Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава девятнадцатая

Дня три Громова использовали на вспомогательной работе, а потом послали на ТУ-2, который обслуживал старшина Князев, «хронический нестроевик». Когда Громов подошел к его самолету, моторы были открыты и «лопухи» (так назывались капоты), как вскинутые крылья птицы, висели позади желтых четырехлопастных винтов. Князева не было видно.

Об этом механике, поработавшем на своем авиационном веку и на «Петляковых», и на «лавочкиных», и на иностранных самолетах, в эскадрилье сразу заговорили как о специалисте высокого класса. Среди механиков действительной службы он был самым опытным. Набавив себе два года, он, еще мальчишкой, в середине войны ушел в армию и сразу попал в ШМАС{6}.

Инструмент, которым пользовался его предшественник, Князев сдал в техническую комнату. В огромные сумки он положил свой инструмент — никелированный, плакированный, кадмированный. Он собрал этот инструмент с тех самолетов, которые были списаны за время его службы, и возил его с собой из части в часть. За какой-то месяц Князев изготовил столько вспомогательной оснастки, столько сконструировал приспособлений, что Пучков, давая механикам указания, в шутку говаривал: «Я боюсь, как бы наш новый механик не приступил к усовершенствованию аэродинамических качеств самолета. Мне даже приснилось, что, придя к ТУ-2, я увидел на его стеллажах незнакомый самолет, который официально назывался «Князь-1».

И Пучков часто напоминал этому эскадрильному рационализатору, что усовершенствование конструкции самолетов НИАС запрещает под страхом судебной ответственности.

«Наверное, Князев все еще помнит, как я занимался с ним строевой подготовкой и наложил взыскание за дрель», — подумал Громов, подходя к обитому дюралью столу, стоящему у пожарного щита самолета.

— А... помощничек... — сказал Князев, вылезая из кабины летчика-инструктора. — Иди покури пока. А я откорректирую план работы...

Громов в курилку не пошел. Князев поручил ему кое-какие второстепенные работы и, когда Громов их выполнил, пошел проверять.

— Ты не обижайся. Так положено. Дело-то больно ответственное. Самолет пойдет на максимальную высоту...

— Я слишком уважаю порядки, чтобы обижаться.

— Ну ладно, сделано на совесть, — заметил Князев после осмотра.

Он взял Громова за локоть и, шагая скользяще-ковыляющей походкой, повел его за самолет, в негустую траву.

— Переживаешь ты здорово. Осунулся. Это хорошо, если переживаешь за аварию. А если из-за академии, то зря. Ведь скоро демобилизация, а ты в академию задумал... Меня, например, посылай хоть в Академию генерального штаба — не поеду.

Громов узнал, что Князев вырос в рабочей семье, что братья у него — офицеры-артиллеристы, сестра — студентка. А он после демобилизации никуда не пойдет, кроме экскаваторного завода. И будет доволен, если станет машинистом-испытателем экскаваторов. Князев так подробно охарактеризовал и завод, где работал его отец, и марки экскаваторов, которые на заводе делали, что Громову показалось, будто этот механик недавно вернулся из отпуска. Громов только усмехался про себя: «До чего же я и этот «технарь» разные люди. Я хоть в мечтах вижу себя офицером, потом генералом, а он хочет быть простым рабочим. Какая мизерность цели! Какая бедность воображения! И этот человек — мой начальник!»

Громов всерьез считал, что все люди — будь то слесарь или прачка, солдат или сержант — так же страстно, как и он, жаждут должностного повышения. И если кто-нибудь из них так и остался слесарем, прачкой, солдатом или сержантом, то только потому, что у этих людей очень ограниченные способности. Он искренне был убежден, что все наиболее активные, волевые, целеустремленные люди рано или поздно становились начальниками, что сама жизнь на каждом шагу производит естественный отсев неспособных.

Это убеждение и руководило симпатиями и антипатиями старшины. На всех рядовых, будь то солдат или рабочий, Громов смотрел сверху вниз. Себя он относил к числу тех, кто имеет все данные, чтобы командовать. Но, работая под руководством Князева, Громов убеждался, что как специалист он и в подметки не годится этому «технарю». Князев умел делать и то, чего не смог бы даже Пучков.

Помимо самой конструкции сложной машины, где одной электропроводки, если размотать ее, хватило бы на двадцать километров, Князев изучил кинематику и принцип работы сотни приборов и агрегатов и мог ремонтировать их не хуже техника по специальному оборудованию. У него какая-то скрупулезная, хранящая даже мелочи память; умение выхватить из цепи неисправностей главную, определяющую причину; талант изобретателя, с одной стороны, и никакого желания выдвинуться, стать техником, поехать в училище — с другой; все это настолько изумляло Громова, что однажды он не удержался, воскликнул:

— Не может быть, чтобы ты не хотел стать техником! Ну, хорошо, тебе надоела служба, и ты ждешь демобилизации — это я еще могу понять. Но ведь там-то, на заводе, ты обязательно захочешь пойти в гору?

— А зачем мне гора? Я «технарь». Я люблю работать своим умом и своими руками.

— Ковыряться в гайках, значит, любишь? Опомнись! Ты же с искрой в голове, ты самородок и далеко пойдешь... — вразумлял его Громов.

— А мне идти никуда не надо. Стану машинистом-испытателем экскаваторов, и все...

— Извини за прямоту, — с усмешкой сказал Громов, — но тогда, Никола, ты просто тюфяк!

— То есть как это тюфяк?! — Князев удивился, но не обиделся.

— От солдата к генералу, от разнорабочего к директору завода — вот путь каждого настоящего человека, — как заученное, произнес Громов.

— Мы никогда не поймем друг друга. Ты просто не знаешь душу настоящего «технаря». Он сердцем прикипел к технике — силой не оторвать. Ну, на что мне директорство, если я люблю делать машины? Если я сам люблю подгонять, регулировать, искать неисправности?

«Лицемерит, — подумал Громов. — Кто не хочет быть начальником? Все хотят, да не все могут...»

Работая с Князевым на одном самолете, Громов старался убедиться — а не из тех ли он людей, кто другим-то внушает любовь к делу, а сам старается переложить свое любимое дело на чужие плечи?

Их машина летала в две смены, часов по двенадцать: то курсанты летали на ней, то летчики-инструкторы, то командиры эскадрилий — казалось, сами офицеры учились больше, чем курсанты.

Князев чуть ли не бегом мчался к машине, вернувшейся из полета или приходившей на стартовый осмотр. И Громов удивлялся, как он мог на ходу обнаружить дефекты, которых не заметил он, как помощник.

Громов знал: когда на той или другой машине начинались интенсивные полеты, штат обслуживающего персонала комплектовался полностью. Князев же не просил ни положенных ему второго механика и второго моториста и даже Громова, единственного помощника, загружал слабо, все успевал делать сам. Так что в иные дни Громову ничего не оставалось делать, как «сачковать», то есть бездельничать. Но видеть, как в поте лица трудится первый механик, было и Громову неудобно.

«Да... — думал он, — знай я Князева раньше, я не наложил бы взыскание за дрель... Неужели и Корнев, и Еремин, и все другие любят свое дело, как Князев, а я белая ворона среди них?»

Несмотря на чрезвычайную загруженность, Князев старался объяснить Громову, что надо на самолете делать и как именно. Кроме того, Громов был уверен, что, если он сделает что-нибудь не так, зоркий глаз Князева все равно не даст выпустить машину с дефектом. Но Громов старался работать так, чтобы Князев доверял ему. Как-никак, а бывший механик генеральского самолета: замолвит генералу слово — и под трибунал могут не отдать. Громову нравилось, что Князев смотрел на него не как на случайного помощника, а как на специалиста, который в случае чего может принять машину.

Заметил Громов и слабость в своем старшем механике: ключей своих тот не давал никому. Если же проситель был назойлив, Князев спрашивал:

— А что тебе надо сделать этим ключом?

— Завернуть потайную гайку на бензопомпе.

— Идем!

Князев брал инструмент и шел к другому самолету.

Из-за своей скупости он испытывал угрызение совести. Иногда, отказав какому-нибудь механику, он подходил к Громову и оправдывался:

— Если дашь — не всегда вернешь. Не дашь — нехорошо. Лучше бы у меня не было этого инструмента! Сколько я уже отменных ключей в звене управления посеял! А эти остатки посею, наверно, здесь. А может, и не посею: с собой увезу. Они мне еще пригодятся на заводе...

Этот «чудак», этот «хронический нестроевик» начинал нравиться Громову, и он мысленно желал Князеву удачи в личной жизни. В свободные минуты Князев делал детские игрушки из дерева и плексигласа и по вечерам исчезал в домике, где жила Лена Беленькая. Громов никогда не спрашивал, для кого предназначены эти игрушки, а Князев не откровенничал. Но однажды, когда Князев привез на своем мотоцикле (собранном собственноручно из бросовых запчастей) два толстых полена и выточил из них в ПАРМе шесть огромных матрешек, скрываться уже не было смысла.

— Для дочери Лены? — спросил Громов, увидев в ведре самую высокую матрешку, старательно раскрашенную разными эмалями.

— А ты откуда знаешь?! — удивился Князев.

Громов усмехнулся плотно сомкнутыми губами, положил руку на погон Князева, выступающий из-под комбинезона, и сказал:

— Ты один и не знаешь, что все уже знают: втрескался наш нестроевик!..

Князев смотрел на него долго и сосредоточенно и вдруг сказал:

— Ну и пусть знают. Я и не скрывался... Увезу я их отсюда с собой, чтобы рокот мотора душу каждый день не бередил... Лене все кажется, что он еще из полета вернется...

— Скоропалительно ты решил этот сложный вопрос. Ты добрый человек, тебе просто жаль ее, а для того, чтоб жениться, нужна любовь... И притом, ты холостяк, парень, а у нее ребенок. Неужели девчонок мало?

— Подумаешь, ребенок! Мой отец, мой дед в мои двадцать пять лет имели уже по четверо детей. И, знаешь, как любили их! И у меня это в крови, по наследству... Поверь, я люблю дочку Лены, как свою.

— Я тебя понимаю, — снисходительно улыбнулся Громов. — Жить бы тебе где-нибудь у речки, жениться бы в восемнадцать лет и ходить с оравой ребятишек на реку купаться... Разлюли малина! Но вместо этого — война, и ты ушел добровольцем, еще парнишкой. И с тех пор вокруг тебя — аэродромы, казарменные порядки, начальники и подчиненные. И до того тебе это осточертело, что, когда у Беленьких ты почуял запах семейного уюта, ощутил ласку ребенка, ты разомлел... Вот и хочешь их увезти... Одумайся, Николай! Переломи себя. Дома, после демобилизации, ты встретишь настоящую любовь...

— Ты это брось! — осерчал Князев и решительно сбросил его руку со своего плеча.

— Ты что? — обиделся Громов. — Я тебе, как другу, советую. Ведь ты, если хочешь знать, — единственный человек в эскадрилье, которого я по-настоящему уважаю. Я, например, женюсь не раньше тридцати, когда укреплю свое положение...

Князев только отмахнулся и под вечер, завернув в комбинезон матрешек, пошел в осиротевший домик.

С рождения ребенка Лена не работала, но после похорон мужа, хотя ей и назначили пенсию, как жене летчика, погибшего при исполнении служебных обязанностей, поступила официанткой в столовую: сидеть дома было мучительно. И командование и жены офицеров глубоко сочувствовали ей. Через месяц Лену назначили заведующей лагерного филиала столовой. Со стоянки Князев часто видел ее зеленую полуторку, везущую летчикам и курсантам обед в термосах.

...Подойдя к саманному домику, Князев поправил одной рукой складки гимнастерки и долго и старательно тер ноги о протектор бензобака. На его стук в тамбур выбежала худенькая белобрысая Наташенька.

Она тотчас юркнула обратно, выговаривая по-детски невнятно и торопливо:

— Мама! Дядя!.. Мама! Дядя!

На языке двухлетнего ребенка это означало: «Мама, дядя пришел».

Лена грустно улыбнулась гостю, не вставая из-за стола, на котором лежало вязанье. Едва Князев переступил дощатый порог, Наташенька подскочила к нему. Он присел на корточки, и девочка закинула свои ручонки на его загорелую шею. Николай поднял ее на руках. Наташенька не была привязчивой, но к Князеву бросилась в первый же раз, когда он в качестве посыльного пришел в этот осиротевший домик. Причина этого неожиданного внимания со стороны ребенка была по-детски наивна. Ни у кого в эскадрилье, кроме покойного Беленького и Князева, не было усов, и девочка, увидев усы, бросилась к незнакомому дяде, теребя их, заулыбалась и, то и дело оборачиваясь к матери, заворковала: «Па-а-па, па-а-па!» На ее языке это означало: «Как у папы, как у папы». Лена выхватила тогда ребенка из рук старшины и, прислонив ее ясное, излучающее улыбку личико к своему, опавшему и бледному, заплакала глухо, без слез.

Старшина постоял с минуту и, повторив, что Лену вызывает полковник Грунин, ушел.

Князев не знал, любит ли он детей: просто никогда ему не приходилось с ними обиваться, но с этого момента воображение то и дело рисовало ему облик голубоглазой, нежной, тоненькой девочки с темным бантиком на светлой головке. Сострадание ли к осиротевшей женщине и ее дочери, любовь ли к ребенку тронули душу этого солдата, никогда не ласкавшего детей, но через неделю он снова пришел к ним с макетом самолета в руках.

Наташенька выхватила из его рук макет, бросила на пол и затараторила:

— Бяка! Бяка!

Николай понял все. По-видимому, мать в своем незабываемом горе неодобрительно отозвалась когда-то о самолете, и в сознании ребенка это преломилось так своеобразно.

Ни перед кем Князев не чувствовал себя так виновато. Второй раз он невольно напоминает осиротевшей семье о ее горе. Он хотел уйти, но не ушел, а вынул отвертку и закрепил на окнах ослабшие петли и шпингалеты... Между ним и Леной не было сказано почти ни одного слова, но он пришел еще раз. И, видя, что она его не прогоняет, стал ходить чаще.

От Корнева он знал о судьбе Лены, поэтому никогда у нее ни о чем не спрашивал и, приходя, начинал играть с Наташенькой. И на этот раз он только поздоровался с Леной и понес Наташеньку в тот угол, где, сидя на коврике, они обычно играли.

— Ну, малышка, я тебе кое-что принес...

Николай поставил девочку и стал разматывать комбинезон, накануне собственноручно выстиранный, чтобы не пахло бензином в этом дорогом для него домике.

Самая большая матрешка была едва ли не с девочку. Николай отвернул ее верх и вынул другую, стоявшую в ней. Так он извлек шесть маленьких матрешек и расставил их от окна до порога.

— Ну, командуй парадом!

Наташенька обняла самую большую игрушку и бегом понесла ее матери.

— Мама! Ма-а-ма!

Она бросила игрушку ей под ноги и побежала к другой, совсем маленькой.

— Николай Семенович, ну что это вы... К чему? У нее и так игрушек много... Через полчаса и эти надоедят... — оторвалась от вязания Лена.

Лишившись мужа, она как бы вытянулась, подобралась, добрые глаза ее стали смотреть строго и недоверчиво. Она теперь не позволяла себе говорить по-украински, будто с потерей своей поддержки и опоры боялась упрека в том, что говорит на другом языке.

— Надоедят — другие будут, — не сразу ответил Николай.

— Вы и так перетащили сюда всю стоянку... — кивнула она на груду самодельных игрушек в углу,

— Я не со стоянки. С самолетного кладбища, — сказал Николай и подумал, что не надо было бы напоминать о кладбище. Он знал, что Лена ездит на могилу мужа каждое воскресенье. Взгляд его приковался к портрету Беленького в золотой, перевитой черной ленточкой раме, к фотокарточке, на которой виден обелиск с пропеллером и несколько военных, направивших карабины в небо...

— Дядя! Дядя! — подбежала к нему Наташенька. Все ее матрешки лежали рядком на простыне, которую она стащила с кровати.

— Ай! Ай! Ну какая же ты безобразница, — встала мать.

Николай вынул напильник и, округляя деревянное колесо игрушечной детской колясочки, стал говорить о том, что делается на экскаваторном заводе. Вот уже в который раз он рассказывал ей о братьях, о своем отце — мастере экскаваторного завода. И всякий раз упоминал о том, что его отец женился на матери, когда умерли от голода ее отец и мать, и она, семнадцатилетняя, осталась одна с пятью младшими сестренками. Лена не верила этому и никогда не задумывалась над смыслом рассказа.

«Ну к чему он это повторяет вот уже третий раз?» — вдруг подумала она. Лицо ее вспыхнуло.

Где-то далеко, за аэродромом, загремело раскатисто и гулко — так гремит стоянка, когда на старт выруливает эскадрилья. Услышав шум, Наташенька насторожилась и вдруг бросилась в колени матери, тараторя:

— Па-а-па! Па-а-па!

Это означало, что наконец-то возвращается из полета долгожданный папа. Мать скрывала от нее, что папа больше никогда не вернется.

— Спать тебе пора, спать! Пойдем умываться... — сказала мать, поднимая ее на руки.

Эти слова Николай понимал по-своему. Как только мать напоминала ребенку о сне, он прощался и уходил.

И сейчас он встал, положил в чехольчик напильник и, глядя на Лену, виновато сказал:

— Ну, я пошел.

— Подождите меня у дома. Минут через двадцать я уложу ее и выйду...

Николай глянул на Лену, как бы не узнавая ее, и быстро вышел, стукнувшись о верхнюю перекладину двери.

На улице было темно и ветрено. Не выходя из тамбура, он закурил, искры посыпались на протектор. У столовой — ее саманная стена была экраном — трещал движок. Вдалеке сияли огни буровых вышек. Он почувствовал, как до него дотронулась теплая, мягкая рука. Это была рука Лены. Она вдруг отдернула руку и сказала:

— Коля, не ходи ко мне больше... Не надо! Ты хороший, добрый, ты найдешь хорошую девушку...

— Лена, — он бережно взял ее руку, — мне никого не надо. Скоро демобилизация, поедем со мной... Здесь тебе все напоминает о Ефиме: стоянка, самолеты, аэродром... Наташенька так привыкла ко мне...

— Ты добрый, Коля... Ты простой и работящий... Знаю, ты бы меня не обидел... Но не могу... Ни як не можу... В ций земли лежит мой коханый... Тут я и робить буду. А не нужна стану — подамся на батькивщину до Днипра...

Глава двадцатая

Сразу же после обхода палаты Пучков надел халат и вышел на веранду лазарета, примыкавшую к саду. На открытой веранде стояло много шезлонгов и несколько шахматных столиков. К некоторым больным пришли близкие и родные. Один техник из третьей учебной эскадрильи разговаривал с женой, сидя на скамейке под пирамидальным тополем.

— Держи! — К Пучкову полетело огромное красное яблоко.

Пучков поймал его, вытер краем халата, съел и почувствовал аппетит. Его здоровье восстановилось, но врач, приезжавший к месту аварии, столько наговорил своим коллегам, что те решили после обследования в госпитале подержать пострадавших еще и в лазарете. Чернова, правда, по его просьбе выписали. Но у Пучкова кровяное давление все еще оставалось высоким, и он безропотно ждал, пока оно снизится.

— Сергей! Твоя идет! — крикнул тот техник, что бросил яблоко.

Пучкова точно смерчем унесло с веранды. Он быстро прошмыгнул в палату, юркнул в постель и почему-то накрылся с головой. Дежурной сестре сказал:

— Если ко мне придет женщина — не пускать! Умоляю вас!..

Минут через десять сестра подошла к нему с пакетиком под мышкой, жареным гусем в руке и запиской, сложенной треугольником. Через целлофан, в который был завернут гусь, была видна его поджаренная пупырчатая кожа, она блестела от масла...

— Вот вам передача, а вот записка...

— Сестра! — трагическим голосом воскликнул Сергей, узнав почерк Зины. — Сейчас же, сию минуту верните передачу и записку...

— Вот новости! Предупреждали бы раньше! — недовольно сказала сестра. — Теперь я взяла и неудобно возвращать...

Она совала ему записку, а Пучков отводил назад руку.

— Сестрица, — взмолился Сергей, — скажите, что врач не разрешает. Запретил! Придумайте что-нибудь...

— Какие-то принципы!.. — Углы ее рта подались книзу. — Что ж, пожалуйста!..

И она с недовольным видом унесла передачу с запиской...

В госпитале и лазарете Пучков многое передумал.

Он уже ругал себя, что ценой унижений и угроз уговорил Строгова не разрушать его семьи. Ему теперь казалось, что сделал он это сгоряча, по инстинкту самозащиты, когда хотят оторвать твое, родное. «Да и какой я был бы муж, если дал бы увести свою жену без боя?» — думал он, припоминая, как разговаривал со Строговым.

Теперь он считал, что, если бы Зина ушла от него, потеря была бы невелика. О том, что ее имя было написано в небе, теперь говорили на каждом перекрестке авиагородка. Слыша эти разговоры, Пучков стискивал зубы и спешил скрыться. Пучкову казалось, что вслед ему, показывая пальцем, говорят: вот он, тот самый, который пригрел на груди «аэрокобру». Словцо это, сгоряча брошенное Ершовым на месте аварии, облетело военный городок так же быстро, как и весть о том, что в небе над аэродромом было написано имя «Зина».

Когда сестра ушла, Пучков лег и накрылся одеялом. Он приказал себе не думать о жене, но мысли не повиновались его воле. «Жареным гусем хочет задобрить! Какая ловкая!»

Через полчаса подошла сестра, сказала:

— К вам пришли...

— Опять она?

— Нет, мужчина. На Дон-Кихота похожий.

«Корнев», — догадался Пучков.

У веранды действительно стоял Корнев. Еще из гарнизонного госпиталя, за минуту до отправки в лазарет, Пучков звонил в эскадрилью, просил его прийти.

— Неужели ты думал, что я без звонка не приду? С Громовым возились... Потом имущество от него принимал, — объясняя, шагнул к нему Игорь.

— Хочешь стать един во всех лицах? Помощник групповода политзанятий, и комсорг, и техник звена, и старшина...

— Хотели назначить Князева, а тот ни в какую... Ну комэск и приказал принять пока мне.

— Что же он, не знает, что ты уезжаешь?!

— Куда?

— В академию поступать.

— Нет, друг... Спасибо! Еще раз быть оплеванным не хочу. В простое офицерское училище мандатную не прошел, а в академию и подавно... Всех, кто сдавал экзамены, зачисляли, а я, несолоно хлебавши, складывал пожитки, уезжал восвояси. На меня так смотрели, как будто я был полицаем, и никто не подходил ко мне, не говорил ни слова утешения. Как я хотел учиться! В начале войны соседский мальчишка уговаривал меня бросить школу — так я избил его. А теперь мандатная комиссия говорит: ученье не для вас. А что я сделал? Что? Вот тут (он приложил руки к сердцу) кипит, когда вспомню об этом. Спасибо, друг. Не поеду больше! Хватит позора!

— Знаю, что обидно тебе... Но учти: состав мандатной комиссии будет теперь другой.

— Как же! — усмехнулся Корнев, мускулы-скобочки откатились от губ в стороны, придав лицу злое, напряженное выражение. — Он слишком широк, состав этой комиссии. Члены ее везде: в штабах, в политотделах. И у них инструкция: тех, кто был на оккупированной территории, не принимать. И хотел бы кто-нибудь посочувствовать мне, да нельзя...

— Какой дурак составлял эту инструкцию? — с гневом сказал Пучков. — Из кого же, как не из тех, кто войну на своей шкуре испытал, кто еще подростком видел фашизм в глаза, должен пополняться наш офицерский корпус? Жизнь идет, ветераны стареют, их заменяют солдаты, узнающие о войне из книжек. А ты сам все это пережил. Не по-государственному подошли к тебе. И я говорил об этом в штабе. Надо сперва проверить, прежде чем не доверять. А не наоборот... Поэтому мы снова за тебя ходатайствуем.

— Не поеду.

— Ну вместо тебя поедет Громов или подобный ему. Тебе будет от этого легче?

Они стояли в дверях, мешая проходящим, но оба не замечали этого: разговор задевал обоих за живое.

— Ну что это ты все обо мне... — запротестовал Игорь. — Как себя чувствуешь-то?

— Пойдем присядем.

Сели на веранде в плетеные кресла. Положив рядом с собой на сиденье пакет с лимонами и сверток с колбасой, Корнев рассматривал друга так, будто тот только что воскрес из мертвых...

— Что, лицо в чернилах? — спросил Пучков, ощупывая небритую щеку. И тут же, в упор глядя на Корнева, сказал: — Слабак ты, как я посмотрю... На собраниях шумел, что надо предпочитать убеждение, а не принуждение, громил Громова, а дальше эскадрильи свои взгляды нести не хочешь. А их надо нести! Народ в армии становится все образованнее. Недоверие и грубое принуждение вредны. Сейчас, как никогда, дисциплина должна быть сознательной...

— Кончай, я ведь помощник групповода, — улыбнулся Игорь.

— Одно дело, друг, вести политзанятия, другое — проносить идеи через всю жизнь. Был бы ты офицером — давно бы и Громова поставил на место. Глядишь, и мне было бы легче, и другие заговорили бы твоим языком... Не думай, что льщу. Но такие, как ты, нужны армии. Ты и меня обидишь, если не пойдешь в академию...

— Не могу, Сергей. Напрасно ведь, не примут.

— А я-то считал тебя сильнее! — Пучков закурил. — Учти: училище наше свертывается. На днях механики из «старичков» уйдут в долгосрочный отпуск, многие офицеры — в запас... Куда тебя и меня перебросят — не знаю. И случая поехать в академию больше тебе не представится... Иди-ка в штаб, тебя ждут там.

— А ты сам чего не едешь?

— Математики пока боюсь. Вот сдадим курсантов — будет время. Засяду и на будущий год — за тобой.

— Зина, наверное, обрадуется! Она ведь спит и видит Большой театр...

— Если ты мне скажешь еще о ней хоть слово, — не подходи ко мне больше!

— Это почему же? — удивился Игорь.

— Не прикидывайся! И давай мне свои «трофеи». Проголодался, как щука за зиму. Судачка бы сейчас жареного...

Пучков встал и сам вытащил из-за Игоря пакет с лимонами и сверток с колбасой.

— Иди в штаб! А обо мне в эскадрилье скажи, что через дня три убегу отсюда.

И, прижимая «трофеи», Пучков пошел в лазарет.

Глава двадцать первая

В два часа дня, как только обеденный перерыв закончился, Корнев вошел в штаб училища, находившийся в узком пятиэтажном здании, похожем на пожарную каланчу. Говорили, что его построил до революции какой-то толстосум-градоначальник, имевший звание брандмайора. Хозяин дома сидел наверху, пил чай и глядел с высоты, нет ли в крепости пожара. (Крепость эта была в то время южным рубежом Российской империи.)

Штабной офицер предложил Игорю переписать прошлогоднее заявление. Игорь переписал его, сидя за столом Касимова. Выходя из комнаты, он увидел, что писарь разговаривает в коридоре с Громовым.

— Зачем он приходил к вам? — спросил Громов, проводив Корнева взглядом.

Касимов пояснил.

— Наверное, расписал в биографии, как уничтожал фашистов? Он хвастун, я его знаю с детства. На одной улице росли.

— Пойдем ко мне, проверим, — предложил Касимов.

Перелистывая на столе друга документы земляка, Громов думал:

«Вот человек! Если я стремлюсь попасть в академию, значит, у меня интересы шкурные. А если сам он — у него интересы благородные. Лицемер! С него все и началось. Из-за него я испытал столько позора. Спасибо, землячок! Если ты низверг меня, то и я постараюсь, чтобы ты не стал инженером. Постараюсь! Мне терять теперь нечего».

Громов отдал Касимову документы, туже затянул ремень, оправил гимнастерку, попросил бумаги и заперся в пустой комнате, которую только что высвободили для штаба полка майора Строгова.

Стандартные листы бумаги, исписанные мелким каллиграфическим почерком, каким теперь владеют очень редкие люди, соскакивали со стола один за другим. Но не красота почерка была главным достоинством письма, а неотразимая логика мыслей, пробивавшаяся сквозь канцелярский стиль, который Громов искренне обожал. Мысли текли быстро, Громов едва успевал заносить их на бумагу: никогда он не писал с таким вдохновением.

Из штаба на почту Громов бежал радостно, чуть ли не вприпрыжку. Он испытывал настоящее творческое удовлетворение.

Но когда он вернулся к другу, ему пришлось услышать самое страшное в его жизни известие.

— Где ты был? Тебя вызывают в трибунал, — сказал ему Касимов.

— Откуда ты это знаешь?..

— Дежурный по штабу принял телефонограмму из гарнизонной комендатуры: старшине Громову немедленно явиться к председателю военного трибунала...

— Почему ты сразу не сказал, что меня отдают под суд?

— Женя, я ничего не знал... Видно, приказ генерала шел по секретному отделу.

— Что ж, прощай! — побледнел Громов, обнимая друга.

— Ну что ты? — оттолкнул его Касимов. — Тебя не взяли под стражу. А это значит, что еще вернешься. Не волнуйся: у тебя же столько благодарностей в деле, это выручит тебя и в трибунале...

Громов повернулся, пошел к лифту. Створки были открыты, кабина качнулась под ним.

«Как шатко все в этом мире», — подумал Громов и вдруг сообразил, что ему надо не наверх, а к выходу, вниз.

«Вниз... вниз... До чего докатился ты, старшина Громов!», — мрачно подумал он о себе, как о ком-то постороннем.

На улице, неподалеку от контрольной проходной, его обогнал Корнев. Он нес Пучкову бритву: уж слишком непривычно было видеть аккуратного Сергея бородачом.

Корнев глянул на старшинские погоны Громова и хотел напомнить, что их надо снять (Громова разжаловали до младшего сержанта), но промолчал и прошел мимо, все ускоряя и ускоряя шаг.

— Постой, погоди! — вдруг закричал Громов и бросился вдогонку так, будто Корнев по меньшей мере был его брат родной, которого он не видел десяток лет. — Меня вызывают к председателю военного трибунала, — тихо, еле переводя дух, сказал он.

— Неужели Тальянов решил наказать тебя строже? — предположил Игорь.

Его сочувствие размягчило Громова, и он признался:

— А я перед тобой виноват, земляк. Когда увидел, что твои документы оформлены в академию, обидно стало до смерти. И написал письмо в политуправление округа. Сегодня же пошлю опровержение. Прости меня, я здорово наказан; последние часы на свободе.

Громов посмотрел на часы, подаренные предшественником Тальянова за образцовый порядок в лагере.

— Если будешь на нашей улице, не говори моим старикам, что я... под трибунал. Отец не вынесет. Он любил меня и так хотел видеть офицером! Прощай же!.. — тяжко вздохнул Громов. Он хотел протянуть руку, но отдернул, видимо опасаясь: а вдруг земляк не пожмет ее?

— Ну что ж... — проговорил Игорь и пошел, не оглядываясь, к Пучкову.

Через двадцать минут Громов подъехал на трамвае к той остановке, где целый квартал занимала пехотная воинская часть. Там же находилась гарнизонная комендатура и гауптвахта. Громову не раз приходилось бывать помощником дежурного по городу или начальником караула при гауптвахте, и потому дни, когда он дежурил здесь, казались теперь такими счастливыми. Тогда он ходил, гордо выпятив грудь, строгий и непреклонный ко всем нарушителям дисциплины, недоступный даже для караульных.

Иное теперь. Громов приближался к дувалу, окаймленному сверху двумя рядами кирпича, и чувствовал, что в ногах не было прежней твердости. Испуганно колотилось сердце. Жалкими, нервными шажками он двинулся во двор и спросил у какого-то сержанта, как найти председателя выездного военного трибунала. Сержант указал на старую красную казарму с зарешеченными окнами.

Громов подтянул ремень, оправил гимнастерку (он и перед приговором трибунала не забыл бы о внешнем виде) и пошагал тверже.

У дверей, на цементной площадке, курили двое — капитан и старший сержант.

Увидев Громова, капитан сказал:

— Как хорошо, что ты пришел!.. Понимаешь, одно заседание у меня сорвалось, и я...

Громов замер от удивления, взглядом окинул с головы до ног знакомого капитана и вдруг, раскатисто, истерически засмеявшись, обнял его.

— Что с вами? — как от сумасшедшего, отпрянул от него капитан Щучкин — он и был председатель военного трибунала.

— Черт возьми! — радостно воскликнул Громов, хлопнув себя по лбу. — Бывает же так! Ведь я сам заседатель трибунала. Черт возьми!

Года полтора назад по рекомендации майора Шагова старшину Громова включили в список военных заседателей гарнизона. Но командиры частей применяли к провинившимся воинам в основном дисциплинарные меры воспитания и крайне редко отдавали подчиненных под суд. За целый год Громова ни разу не вызывали на заседания трибунала. Он и забыл об этой своей общественной нагрузке.

— Черт возьми! Я и сам трибунал! Черт возьми! — делая резкие жесты, восклицал Громов, волею обстоятельств внезапно перескочив со скамьи подсудимых в высокое кресло судьи. Скачок этот был так внезапен, а Громов так безумно обрадован, что, когда и во второй раз с восторгом на лице пытался обнять капитана Щучкина, тот отпрянул к старшему сержанту шепнув:

— Зови солдат. Он того, рехнулся...

Когда прибежали два солдата, Щучкин уже знал о причине радости Громова и никак не мог унять смех.

— Можете вернуться, все в порядке, — наконец сказал он солдатам.

Недоуменно постояв, они ушли. Громов спросил:

— А имею ли я теперь право судить?

— Представления о вашей замене не было, значит — можете.

В кабинете начальника солдатского клуба председатель трибунала ознакомил заседателей с материалами по делу обвиняемого. Суду подлежал солдат, укравший в госпитале у соседа по койке часы-штамповку. Часы были неисправны, и укравший продал их за тридцать пять рублей другому соседу по койке...

Члены военного трибунала вошли в кинозал клуба.

— Встать! Суд идет! — раздалась команда, и Громов почувствовал величие закона и дисциплины, верным слугою которых он был. С важной независимостью судьи он прошел по сцене и, окидывая взглядом стриженые головы солдат-новобранцев, чинно и не торопясь, сел на тот высокий стул, в котором на спектаклях в клубе сиживали цари и полководцы.

Подсудимый с конвойным, два свидетеля и адвокат — молодая девушка, недавняя студентка — сидели внизу перед сценой.

Председатель встал и огласил обвинительное заключение.

Громов презирал воров и знал, что за преступление, совершенное солдатом, можно дать либо от пяти до восьми лет заключения, либо два года условно. Из вопросов, который задали свидетелям и обвиняемому председатель суда, а потом и защита, ему было ясно, что первый клонит дело к максимальному сроку, вторая — к минимальному.

— У вас будут вопросы? — повернулся председатель к старшему сержанту.

— Нет.

— А у вас? — вежливо обратился капитан к Громову.

— У меня несколько вопросов.

— Пожалуйста.

— Подсудимый, встаньте, — начал Громов. — Почему вы имеете только два класса образования?

— До стойбища, где школа, ездить было далеко...

— Какой вы национальности?

— Камчадал.

— Я слышал, у людей вашей народности не бывает воровства. Почему же вы украли?

— Я взял, а не крал. — И солдат заплакал.

Председатель трибунала, недоумевая, спросил Громова:

— Что вы хотели выяснить?

— Личность подсудимого... — с достоинством ответил Громов. — Как видите, это наивный сын той народности, которая не знает воровства. Потому у него и не выработалось иммунитета в виде усвоенных с детства моральных норм.

Когда судьи удалились на совещание, Громов пояснил свою позицию:

— Я не могу подписать такого приговора. Камчадал не сознавал, что делал! (Проект, по которому солдату полагалось восемь лет лагерей, был уже набросан предусмотрительным Щучкиным.)

Капитан вежливо улыбнулся:

— Незнание закона не является оправданием! А если не подпишете, что ж, ваш солдат от этого не выиграет... Я вызову другого заседателя, и дадим подсудимому столько, сколько положено по статье...

Громов тоже почувствовал себя законником и закусил удила:

— Во-первых, товарищ капитан, этот солдат так же мой, как и ваш. Во-вторых, прошу не считать меня профаном: если по этому делу вы назначите новое заседание, я, как член трибунала, напишу по инстанции...

Щучкин на этот раз улыбнулся пожестче:

— Если вы знаете закон, то должны помнить, что не подписать приговор вы не можете...

— Приговор я подпишу. Но, согласно уголовно-процессуального кодекса, письменно выскажу, как член суда, свое особое мнение...

— Оно не будет играть никакой роли.

— С каких это пор? Приговоры, где один из членов трибунала написал особое мнение, направляются в Военную коллегию Верховного суда.

— Такой либеральностью вы не искорените порока. Вы забыли священные обязанности судьи перед обществом и государством!.. — горячился капитан.

— Солдат-камчадал не знал, что делал... Ведь на службе за какие-то три-четыре месяца его еще не успели воспитать. Надо учитывать личность подсудимого.

— Закон одинаков для всех, — возразил Щучкин.

— Применение законов, как и армейских уставов, должно быть строго индивидуальным. С того, кто знает уставы, мы спрашиваем строже, чем с новичка. Законы надо пропагандировать и изучать, как уставы. Про уставы мы все — от командира отделения до генерала — говорим каждый день. А сколько судейских работников на военный округ? Десяток наберется? А? Я вас целый год не видел в гарнизоне...

— Как вы разговариваете со мной, капитаном?! — прикрикнул Щучкин.

— Я заседатель военного трибунала... — с достоинством парировал Громов.

— Вы сжились с солдатами, заболели панибратством...

— Это я-то? Вы не знаете меня, товарищ капитан. Хоть я и спал с сержантами в одной палатке — дистанцию всегда держал.

— Так почему же вы из себя выходите, лишь бы выгородить этого преступника?

Громов приглушенным голосом пояснил:

— По моей вине поломался самолет и чуть не погибли два офицера. Но все-таки обошлось без суда! Как же после этого я за пустяк подпишу приговор на восемь лет? Совесть я еще не потерял! И прошу вас не подбивать меня на подписание этого несправедливо сурового приговора... Не то, как член военного трибунала, я напишу...

«А что, такой дуб и напишет...» — подумал Щучкин, досадуя, что взялся поучать заседателя.

Капитан натянуто улыбнулся и переменил свою тактику:

— Вы честный судья, товарищ Громов. Я хотел вас взять на пушку. Можете писать свое особое мнение, это ваше право.

Громов холодно и недоверчиво взглянул на председателя, вынул автоматическую ручку и склонился над бланком приговора. «Именем Союза Советских Социалистических Республик...» — читал он напечатанные слова, и душа его наполнилась гордым торжеством и желанием быть всегда справедливым.

Когда огласили приговор и особое мнение Громова, он подумал: «Я ведь всегда поступал, как положено. А если и рвался в офицеры, так это потому, что со звездочками на погонах легче наводить порядок и укреплять дисциплину «.

Прощаясь, председатель суда сказал ему:

— А все же должен заметить, что вы иногда вещи понимаете превратно... Разве этот наш показательный суд — не пропаганда законов?

— От силы двести человек прослушало дело и намотало себе на ус... А разве в нашем военном округе двести человек? Чаще надо устраивать публичные суды.

— А если некого привлекать? С каждым годом дел становится меньше.

— Это не плохо. Значит, наш брат, старшина, работает над воспитанием в поте лица. — И Громов подал руку.

По дороге домой он думал: «А ведь и я немало поработал. Потому на моей памяти никого из эскадрильи под суд не отдали. Но никто и спасибо не скажет». Ему вспомнилось комсомольское собрание, выступления бывшего своего друга сержанта Желтого, Еремина, Пахомова, Корнева, и ему стало обидно. «Воспитывай их, а оступился сам — так и спихнут в трибунал. Спасибо генералу Тальянову — настоящим человеком оказался».

И хотя мысль о том, что он накатал на Корнева не, очень-то честное письмо, все еще царапала его совесть, Громов решил, что писать опровержения не будет. «Старайся для них, а потом они же сядут тебе на голову», — успокаивал он себя.

Дальше