Содержание
«Военная Литература»
Проза войны
«Один лишь Дух, коснувшись глины, творит из нее Человека».
Антуан де Сент-Экзюпери. «Планета людей»

Матрос, девочка и кавалер

Это было давно, в другом веке. Иначе не скажешь про детство.

Они появились из разных мест, но пришлись друг другу по вкусу и вскоре подружились.

Матрос. Он пришел из старинного бабушкиного альбома с позеленевшими пряжками, с толстой, роскошно-матовой фотографии.

Я подолгу разглядывал эту фотографию. Любил ставить ее перед собой. Славное чувство поднималось во мне, когда я на нее смотрел.

Молодой человек с фотографии, лицо которого я мог представить себе в любой час дня и ночи, был для меня все равно что живой.

Матросская бескозырка чуть набекрень. Полотняная рубаха, свободно распахнутая на широкой груди. Под рубахой — треугольник тельняшки. В крепких зубах — трубка с длинным чубуком.

С трудом, но все-таки можно было разглядеть на указательном пальце Матроса толстый витой перстень.

Смотрел Матрос прямо перед собой, без улыбки, лицо его было лишено явного, внешнего, секундного чувства. Сказать, что он смотрел серьезно, — ничего не сказать. Он смотрел так, словно видел впереди какую-то опасность, может быть даже смертельную, но уже оценил ее, составил план действий, был абсолютно уверен в счастливом исходе и настолько спокоен, что не выпускал трубки изо рта. Его взгляд был холодноват и чуть презрителен.

Я гордился им так, словно он был самым близким моим другом. Я любил все, что ему принадлежало, — и трубку его, и бескозырку, и непонятно откуда взявшийся перстень на крупной рабочей руке...

Кто был он мне на самом деле? Дедушка? Дядя? Брат?..

К тому времени когда у меня появились эти вопросы, на них уже некому было отвечать: бабушка умерла, а остальные лишь пожимали плечами. Они не знали, кто такой этот Матрос.

«Тем лучше, — думал я. — Он Матрос, и этим все сказано».

Порой мне казалось: если сейчас я подойду к окну и осторожно отодвину край занавески, то в глубине улицы, среди прохожих, я обязательно увижу своего Матроса.

И я уже слышал, как он идет, спокойно ступая в своих крепких кованых сапогах, навстречу вечной опасности идет, зная, как расправиться с нею. Я был уверен, что без труда отличу в толпе его независимую фигуру, его свободную твердую походку, услышу негромкое кипение огня в его трубке.

Я отодвигал занавеску. Чтоб не сразу расстраиваться, я хитрил, обманывал себя, говоря: «Он задержался, он еще не вернулся из плавания...» И я начинал воображать: где он, как он, когда он, куда он...

Точно так же любил я искать в толпе прохожих своего Кавалера, а так как людей, мало-мальски похожих на него, на улице совсем не попадалось, я придумывал так, будто Кавалер переоделся, загримировался, а то и маску надел... И тогда начиналось бесконечное глядение вдоль улицы, угадывание, разочарование, снова угадывание. И настоящие мурашки: «Он!..» И падение в пустоту: «Опять не он...»

Кавалер появился из старинной книги в тисненной золотом корочке, где почти на каждой странице, окруженные изысканными готическими текстами, томно кланялись друг другу дамы в таких широких и длинных платьях, что за их складками мог бы спрятаться целый город. Дамы заученно, но очень мило улыбались друг другу и делали рукой уточку. Их аккуратные змеиные головки клонились то вправо, то влево. А платья, накидки, воротники, кружева — все это было нарисовано так тщательно, тонко, подробно. И так воздушно раскрашено акварелью!

Картинка с Кавалером остановила меня потому, что Кавалер в этой книге был почему-то один. Его нарисовали рядом с очень красивой дамой, и он сдержанно раскланивался с нею, чуть-чуть сгибая тонкий стан. В руке его была флейта. Камзол цвета золотистого персика, светло-желтые панталоны, белые чулки, кремовые туфли с блестящими медными пряжками, а под камзолом на груди — нечто невесомое, точно взбитые сливки. Парик Кавалера сбегал на его плечи двумя пышными волнами.

Подолгу вглядывался я в лицо Кавалера и каждый раз поражался тому, какое оно непривычное. В жизни я таких лиц не видывал. Оно было нежное, словно фарфоровое, но яркие голубые глаза смотрели как-то отчаянно, непримиримо. Губы и нос, очертания лба и щек казались совершенно несвойственными мужскому лицу. Но я чувствовал: за этой хрупкостью прячется безрассудная храбрость, не привыкшая рассуждать, взвешивать, отмерять.

И еще гордость, граничащая с надменностью.

Вместе с тем мне казалось, что у него доброе и верное сердце и он не задумываясь, ринется в бой, не побоится ради друга испачкать свой камзол.

А как доверчивы эти голубые глаза! Право же, его ничего не стоит обмануть. Каждый так и норовит обвести его вокруг пальца. Он доверчив, как ребенок.

Толстая книга, заполненная дамами в кринолинах, мешала мне разглядывать Кавалера и размышлять о нем. И однажды, когда никого не было дома, я взял ножницы и с плавающим в сладком ужасе сердцем принялся вырезать Кавалера из его книги. Руки у меня дрожали, я спешил и в то же время сдерживал себя, потому что боялся испортить картинку. Когда я кончил вырезать, под носом и на лбу у меня выступил пот.

Для того чтобы Кавалер не потерял вида, я наклеил его на толстый картон и вырезал картон по силуэту. Мой Кавалер чувствовал себя теперь превосходно. Отчужденный от своей дамы и от всей этой чопорной книги, он, казалось, впервые свободно вздохнул, жаждал приключений и готов был ввязаться в любую историю, если бы кому-нибудь пришло в голову грозить его чести и достоинству. Рядом с Кавалером мой Матрос — само спокойствие, расчет, трезвость.

Как они дополняли друг друга!

Когда один горячился, комкая в руке перчатку, другой с мудрой прозорливостью смотрел вперед, попыхивая трубкой.

Поистине Кавалер и Матрос были созданы друг для друга.

И все-таки здесь кого-то не хватало, недоставало для полной компании.

Однажды, размышляя совсем о другом, я наткнулся на коробку из-под конфет. На коробке была нарисована девочка, обыкновенная девочка — в бантах, веснушках, пестром платье и с бубенчиками на башмаках. Эти бубенчики так меня поразили, что я сразу вспомнил Матроса и Кавалера. То-то они удивятся! И тут же спросил себя: «А что, если ее — в компанию?..»

По правде говоря, лицо у девочки было довольно заурядное, на нем застыла этакая полуобиженная гримаса. Как будто она хотела улыбнуться, но вспомнила, что ей не дали конфет, и вот — вместо улыбки появилась на свет эта гримаса. Если разобраться, то и в самом деле обидно: приклеили навсегда к этой коробке, а конфет не дали.

Я вырезал девочку с конфетной коробки и познакомил ее с Матросом и Кавалером.

Что и говорить, по характеру своему она им уступала. Была взбалмошна, капризна, меняла свои мнения без серьезной на то причины, вздорно спорила по мелочам. Когда предлагали есть — просила пить. Когда давали молоко — требовала чай. Когда наступал час сна — хотела гулять. Когда все вставали — продолжала нежиться в постели. Но главное, была страшной сластеной.

Одна мысль владела ею постоянно: где бы и чем бы насластиться. Стоило ей, к примеру, узнать, что где-то появилось вдруг сладкое, и, не дай бог, такое, какого она еще не пробовала, — ее нипочем нельзя было удержать. Она срывалась с места и бежала сама не своя — и ни страха в ней, ни осторожности, просто беда.

Пустая девчонка? Пожалуй, так. Но Матрос и Кавалер на редкость быстро привыкли к ней и взвалили на себя всю ответственность за неё.

Я думаю, это получилось так: очень уж непосредственна, беззащитна была ее страсть и совсем уж безудержна. Упрекать человека в такой страсти бесполезно. Его надо только беречь от расстройства желудка и по возможности удерживать от чересчур безрассудных поступков.

Это — изо всех сил своих — и старались делать Матрос и Кавалер.

Однажды Матрос сказал Девочке:

 — Мне тебя жалко.

 — Почему? — спросила Девочка.

 — Потому что когда-нибудь тебе станет жалко меня и ты от этого будешь страдать.

 — От чего «от этого»? — удивилась Девочка.

 — От того, что сейчас огорчаешь меня и Кавалера. Понимаешь, мы-то перетерпим, а вот ты потом будешь страдать. Вспомнишь, как огорчала нас, и будешь страдать. Вот мне тебя и жалко.

 — Да? — рассеянно спросила Девочка и, наморщив лоб, попыталась понять, как, почему и зачем все это когда-нибудь произойдет. Потом она устала от мыслей и кинула в рот леденец.

Как известно, ответственность распределяется между людьми неравномерно. Одни взваливают на себя все чужое, что требует догляда и заботы. Другим — только бы с собой совладать.

Кавалер тоже чувствовал ответственность за Девочку. Но поскольку сам он был горяч и вспыльчив, вспыхивал от нечаянной искры и ввязывался в любую историю под флагом «чести и достоинства», за ним самим нужен был глаз да глаз.

Матросу доставалось больше всех. На нем лежала двойная забота. А ведь он то и дело уходил в плавание. По нескольку месяцев подряд его не бывало дома. А письма приходили так редко!..

Занавес раздвигается

Зимой за двойными рамами первого этажа я разыгрывал драматическую историю поисков пропавшей Девочки, а по ту сторону окна, во дворе, притопывали валенками зрители, жались к стеклу, пытаясь что-нибудь понять. Услышать-то они ничего не могли и, видя движения моих губ, сердились, стучали в стекло и требовали, чтоб я кричал, а еще лучше открыл форточку. Я открывал — мама захлопывала. Я снова открывал — мама грозилась, что отберет мой театр, потому что это верная простуда — форточка то есть...

Чтобы хоть как-то успокоить зрителей, я вынужден был идти на самые примитивные трюки, которые понятны без слов. Ну, скажем Кавалер падает с лошади — смешно. Матрос и Кавалер дерутся — опять смешно.

Но все это были уступки чему-то значительному, что говорило мне: «Ты поступаешь плохо. Кавалер не должен падать с лошади. Матрос и Кавалер не могут драться — они друзья». На душе у меня после всех этих штук было отвратительно, как будто я предавал друзей.

А потом наступила весна, окно отворили, и белые занавески тихо заколыхались от ветра, образуя раздвижной занавес.

Я сидел под окном на маленькой скамеечке и, подымая над подоконником картонные фигурки так, чтоб не видно было моих рук, говорил за всех по очереди, старательно меняя голос. В паузах, придумывая очередную реплику, я слышал, как громко дышат за окном дети, терпеливо ожидая самого интересного.

Очень скоро я понял, чего больше всего ждут — нет, просто жаждут! — мои зрители. Они жаждут страшного, ужасного, таинственного. Воображение их так раскалено, что особой выдумки и не требуется.

Когда я медленно-медленно приподымал над подоконником руку, прикрытую черной тряпкой, и при этом испуганным голосом Девочки приговаривал: «Что это? Что это?..», я видел, как все подавались вперед, как вытягивали шеи, часто дыша, а некоторые даже вздрагивали. Голос мой звенел и прерывался: «Что это? Что это?..»

Еще была старая вывороченная рукавица — рыжая, патлатая, пахнущая овчиной и нафталином. То, что она изображала, не имело названия. Оно двигалось, распахивало пасть, со страшным скрежетом что-то жевало (скрежет камня о дробленое стекло), ползало...

Какая разница, как Его называть! Можно — Рыжим, можно — Красным, Черным или Мохнатым на худой конец. Дело не в названии. Дело в том, что Оно вызывало ужас. Я понял тогда: ужас — это от непонятного, от бесформенного, таящегося, вкрадчивого. И постепенно, незаметно для себя стал звать Его — Ужас.

Летом я выходил во двор с фанерной коробкой на ремне. Там, в коробке, было все: и Матрос, и Кавалер, и Девочка, и Ужас в разных видах, и кондитерская лавка, и медный, позеленевший подсвечник, изображавший Кондитера. И Графин, и Кувшин, и корабль, и колокольчики, и гребенка с папиросной бумагой, чтобы Кавалер мог играть на своей флейте.

Мой верный приятель Сережа выносил из дому табурет — пространство, на котором все происходило. Я заметил: прятаться не было нужды. Никто не обращал внимания на мои руки, никого не интересовала механика этого дела, все хотели знать одно: что дальше? И — чтобы пострашней. И — чтобы подольше не кончалось.

Сейчас, через сорок лет после детства, я думаю о том, что никогда не пришло бы мне в голову в те далекие времена. Ну, хорошо, думаю я, а кто же все-таки готовил им обед, гладил и стирал белье, подметал комнаты? Кто ходил в булочную, мыл посуду, штопал чулки, пришивал пуговицы?..

Девочка?

Даже стань она совершенно взрослой — характер ее едва ли изменится. Все так же будет она бегать за сладким и терять голову, узнавая, что где-то рядом объявилось такое сладкое, какого она еще не пробовала. Девочка — гладить? Мыть посуду? Никогда!

Может быть, Кавалер?

Милый гордец, в силу странностей любви он прощает Девочке то, чего не простил бы никому на свете. И разве он не вымыл бы для нее посуду? Жаль только, посуда выскальзывает у него из рук и непременно бьется. А когда однажды он вздумал пришить пуговицы к ее пальто, пришлось пустить в ход ножницы, потому что он пришил полы к рукавам.

Кавалер и посуда? Нет, это невозможно.

Остается Матрос.

Да, больше некому. Его я представляю в любой роли, и всюду он хорош.

Посмотрели бы вы, как ловко чистит он картошку! Кожура, не отрываясь, бежит следом за его ножом и наконец падает наземь лопнувшей пружинкой. А в руке остается гладкая скользкая картофелина.

А поглядели бы вы, как он жарит мясо, поворачивая его на длинных вертелах и время от времени посыпая чем-то пахучим, щекочущим ноздри. При этом он шепчет мясу ласковые таинственные слова. Я убежден: он уговаривает мясо быть как можно вкусней и ароматней и слова его не пропадают даром.

А ночью... Глубокой ночью, когда Девочка и Кавалер давно уже спят и видят десятые сны, Матрос, осторожно ступая, выносит из дому тяжелое, только что выстиранное, туго отжатое белье. Белье лежит на его плече, как громадная белая рыбина.

Вот он развешивает белье на веревках, и при свете луны видно, как тихо покачивается от вкрадчивого ночного ветра сморщенное после стирки платье Девочки, расшитый серебряными нитями камзол Кавалера и его изысканные панталоны, похожие на перевернутую букву «Л».

Матрос садится на ступеньку и, привалившись к стене, закуривает трубочку. Он курит и дремлет. И думает о том, что завтра ему в плавание, а надо еще выгладить белье и закончить множество других неотложных дел.

Как-то раз, не успел я начать представление, — пропал Кавалер. Я обшарил фанерную коробку, порылся в карманах и растерянно поглядел вокруг себя. Куда же он девался? Точно помню: я брал его с собой, клал в коробку...

Я обвел глазами ребят — они стояли вокруг и смотрели выжидающе. Мой приятель Сережа спросил:

 — Что такое?

 — Кавалер... — Я растерянно развел руками.

Сережа резко повернулся к ребятам и стал близко-близко всматриваться в лица. Так, знаете, медленно, постепенно, страшно... Глаза не мигают. Брови сдвинуты. Губы сжаты. Ноздри круглые.

Когда Сережа приближал лицо вплотную, так что слышно было его дыхание, каждый отодвигался и тихо говорил: «Я не брал. Честно. Не брал».

 — Ты взяла! — сказал вдруг Сережа и указал пальцем на Верку, крепкую и круглощекую. — Ты взяла! — повторил Сережа. — Давай сюда! Быстро!

Слезы хлынули по Веркиному лицу. Ее лиловые щеки сразу покрылись темными разводами — Верка быстро размазывала по щекам грязь и что-то плаксиво бормотала.

 — Отдавай сейчас же, не то худо будет, — угрожающе сказал Сережа и взял Верку за плечо. Она заревела во весь голос.

 — Отпусти, — сказал я, — чего ты к ней привязался.

Сережа только плечом повел: не мешай, мол...

 — Кому говорю — отдавай Кавалера!..

Верка вдруг перестала реветь, судорожно схватила воздух широко открытым ртом, чуть отвернулась и, приподняв край платьица, оттянула резинку своих розовых, на вырост шаровар...

Бедный Кавалер!..

 — Прогнать или оставить? — спросил Сережа.

 — Оставить, — снисходительно сказал я.

Лиловощекая Верка, целыми днями мотавшаяся по двору, уписывая сало с хлебом и хрустя солеными огурцами, эта глуповатая, как мне всегда казалось, круглоглазая девчонка, что-то вдруг разбудила во мне, какое-то удивление, что ли, от всего, что я делал тут... Я как бы впервые увидел со стороны себя и свой театр и все остальное увидел. И я подумал про ребят: вот я сочиняю, обманываю их, а им нравится этот обман, и они верят в него, потому что сам я в него верю и самому мне он нравится.

Игры на городском дворе

Рано утром Девочка просыпается и, увидев за окном солнце, сравнивает его с апельсином. Апельсин сладкий. Ей хочется сладкого. Осторожно ступая босиком, зажав в руке башмаки с колокольчиками, чтобы не разбудить Кавалера, она обшаривает буфет, кухонные полки и прочее, где могло бы заваляться что-нибудь сладкое. Увы, сладкого нигде нет.

Тогда Девочка тихонько отворяет дверь и бежит в кондитерскую лавку, просить у Кондитера конфет.

Кондитер — старый подсвечник, облитый свечными потеками, словно ромовая баба сахаром, — прежде чем продать вам что-нибудь, вконец измучает вас длинными поучениями и наставлениями.

Д е в о ч к а. Здравствуйте...

К о н д и т е р. Здравствуй, здравствуй... Ты почему не в школе?

Д е в о ч к а. Я во вторую смену. Я зашла попросить у вас чего-нибудь сладкого.

К о н д и т е р. По решению съезда зубных врачей сладкое отпускается детям в количестве не более ста граммов в сутки. Читай объявление. Читать умеешь?

Д е в о ч к а. Умею.

К о н д и т е р. Видно, не умеешь. Умела бы — не просила бы.

Д е в о ч к а. Дайте мне, пожалуйста, одну конфету.

К о н д и т е р. Ты сначала читать научись.

Д е в о ч к а. Мне одну только...

К о н д и т е р. А деньги у тебя есть?

Д е в о ч к а. Дайте мне в долг, пожалуйста, я принесу.

К о н д и т е р. В долг! Видали, какова?.. Э-э, чего это там у тебя звенит-бренчит?..

Кондитер прислушивается. Девочка переступает с ноги на ногу. Звенят колокольчики на ее башмаках. (Сережа потряхивает игрушечной сбруей, припасенной на этот случай.)

Д е в о ч к а. Ну пожалуйста...

К о н д и т е р. Если каждому да за пожалуйста, так я скоро голым ходить буду... Кто там звенит-бренчит?

Кондитер оглядывается.

Д е в о ч к а. Ну пожалуйста...

К о н д и т е р. Ступай прочь, ты мне надоела!.. Стой! Откуда у тебя эти башмаки?

Д е в о ч к а. Не знаю. Я всегда в них.

К о н д и т е р. А зачем бубенчики?

Д е в о ч к а. Наверно, мода такая. И потом, если я потеряюсь, меня сразу найдет Кавалер.

К о н д и т е р. Кавалер? Какой еще кавалер? Какие могут быть кавалеры у такой сопливой девчонки?!

Д е в о ч к а. Дайте мне, пожалуйста, конфету, и я уйду. Я вам обязательно принесу деньги.

К о н д и т е р. Деньги, деньги... Кавалеры, деньги. Деньги, кавалеры... Марш отсюда!.. Впрочем, стой. Пожалуй, я дам тебе конфет. В виде исключения, разумеется.

Шум за сценой. Шепот. Вдохновенный бред. Веркины лиловые щеки. Ее фланелевое платье, пахнущее солеными огурцами. Ее круглые глаза, не отрывающиеся от старого подсвечника и картонной девочки, которых я держу в руках...

К о н д и т е р. Я дам тебе конфет. Но в залог — эти бубенчики.

Д е в о ч к а. А как же Кавалер?

К о н д и т е р. Опять кавалер?!

Д е в о ч к а. Я больше не буду. Возьмите.

Девочка снимает башмаки.

К о н д и т е р. Ну вот и прекрасно. Иди сюда...

Д е в о ч к а. Ой! Конфет-то сколько!..

К о н д и т е р. Это мой кондитерский склад. Ешь сколько влезет.

Д е в о ч к а. Правда? Спасибо вам!

К о н д и т е р. Но за это ты должна заворачивать конфеты в фантики. Целый день, с утра до вечера.

Д е в о ч к а. Подумаешь! Это же так интересно!..

К о н д и т е р. Посмотрим, посмотрим...

Кондитер захлопывает за нею дверь и поворачивает ключ в замке.

К о н д и т е р. Попалась птичка. Теперь на крюк для порядка...

Сережа за моей спиной громыхает железяками. Он тоже импровизирует. У него для этого целый набор: бутылки, банки, молоток, куски жести, перегоревшие лампочки, чтобы их кокать...

К о н д и т е р. Попалась дурочка. Мне давно нужна оберточница конфет. И бубенчики пригодятся. Устрою сигнализацию от воров.

Пот градом льет с меня. В горле жжет. Одним голосом я произношу монолог Кондитера. Другим — говорю за Девочку. Третьим — сообщаю многочисленные ремарки. Четвертым...

Вот он, четвертый голос: высокий, сверхблагородный, с оттяжкой в нос на конце каждой фразы...

К а в а л е р. Я должен найти ее во что бы то ни стало!

Кавалер видит кондитерскую лавку. На окне лавки стоят Кувшин и Графин.

К а в а л е р. Умоляю, помогите мне! Вы не видели Девочку? У нее башмаки с бубенчиками...

К у в ш и н. Девочку, стало быть, ищете? Э-хе-хе... А я вот женку ищу и никак найти не могу. Всю жизнь тут стою, у всех спрашиваю — никто не знает.

Г р а ф и н. Увы, я тоже...

К а в а л е р. Простите, как зовут ваших дам? Если я встречу их или услышу что-нибудь...

К у в ш и н. Я Кувшин. Она, стало быть, Кувшиня.

Г р а ф и н. Моя супруга — Графиня, милостивый государь.

К а в а л е р. Весьма польщен знакомством. Рад буду помочь. Так скажите, не проходила ли тут Девочка, башмаки у нее...

Г р а ф и н. Нет-нет, не видел. Ничего не видел, никак, никогда, нигде, ниоткуда, нипочем не видел. Посмотрите, как я прозрачен. Разве я могу что-нибудь скрывать? Да вот и наш хозяин. Спросите-ка лучше у него.

Из кондитерской выходит Кондитер и плотно запирает за собой дверь.

К а в а л е р. Добрый человек, здравствуй!

 — ОН НЕ ДОБРЫЙ, НЕ ДОБРЫЙ! ОН ГАД!..

Это крикнула Верка. Сережа показывает ей кулак.

К а в а л е р. Скажи, добрый человек... Ты Девочку не видел? Башмаки у нее с бубенчиками. Ушла из дому, я спал, очень беспокоюсь.

К о н д и т е р. Нет, ваше превосходительство, не видел.

 — ВРЕТ! ВРЕТ! — Веркин горячий шепот.

К а в а л е р. Называй меня просто — товарищ Кавалер.

К о н д и т е р. Нет, господин товарищ Кавалер, не видел я никакой Девочки.

 — В ЧУЛАНЕ ОНА! В ЧУЛАНЕ!

 — Верка, заткнись!..

К а в а л е р. Она так любит сладкое. Эта пагубная страсть может завести ее непоправимо далеко...

К о н д и т е р. Прощайте, господин товарищ Кавалер, поищите в другом месте.

К а в а л е р. Прощай...

Кавалер уходит по дороге, Кондитер — к себе в лавку.

Г р а ф и н. Какой милый Кавалер! Сама учтивость. А осанка! Сразу видно, фигура! Подмигнуть бы ему: дескать, здесь Девочка-то...

К у в ш и н. Хозяин тебе подмигнет. Осколков не соберешь.

Г р а ф и н. Как бы я хотел стоять на столе у такого вот изысканного господина!

К у в ш и н. Прикрути пробку!

Г р а ф и н. Кувшинное рыло — оно кувшинное и есть. Булькать кислым квасом — единственное, на что ты способен. Вот найду мою Графиню, и мы тотчас уедем отсюда. Надоело это отвратительное окно, засиженное мухами.

К у в ш и н. Валяй, уезжай. Твое место для моей женки сгодится. А про эти разговорчики я хозяину-то доложу...

Г р а ф и н. Бессовестный негодяй!

К у в ш и н. Э-э, совесть для благородных!

Г р а ф и н. Мерзкий холуй! Во-первых, ты ничего не докажешь без свидетелей, а во-вторых, я дороже тебя. Я из чистого стекла! Меня хозяин ценит! А глиняные болваны вроде тебя на каждом углу валяются.

На пороге появляется Кондитер.

К о н д и т е р. Что за спор? Разорались тут, бездельники. Ну, какие новости? Куда пошел этот общипанный Кавалер?

К у в ш и н. Налево, хозяин.

Г р а ф и н. Налево, именно налево! Вне всякого сомнения, налево, хозяин!

К о н д и т е р. Отлично. Направлю-ка я туда Мохнатое...

Страшно. Уже страшно. Одно только слово произнес — и страшно.

Мохнатое... Что это? Кто? Зачем? Почему Мохнатое?..

Неизвестно.

Неизвестно, потому и страшно.

Всем страшно, кто сидит передо мною — на полешках, на фанерках, а то и просто на асфальте.

А я еще ничего не показывал, я только произнес слово...

Впрочем, нет, страшно не всем.

На коротком толстом бревне рядышком сидят Кумачи — Коля, Паша, Васька. Васька — младший из Кумачей. Он смотрит представление не просто глазами — ртом распахнутым, носом, всем своим круглым улыбчивым лицом. Васька больше всех похож на мать. У него такой же аккуратный, с точечками веснушек нос, аккуратный круглый подбородок, серые глаза и неожиданно густые пушистые брови на маленьком лице.

Коля — старший из Кумачей и вообще старший во дворе. Он молчалив, задумчив, бледен, словно какая-то болезнь подтачивает его изнутри. Сначала мне казалось, что Коля неодобрительно относится к моей затее с театром — детское баловство, мол... Но потом он стал приходить к нам домой и брать книжки для чтения. Читал он медленно, аккуратно, книги всегда возвращал обернутыми в газету. Неожиданно и не скоро вспоминал подробности, которых я не замечал и не помнил, потому что читал те же книжки бегом, захлебываясь, пропуская абзац за абзацем. Во дворе Коля держал дистанцию со всеми, и никто никогда не смел ему крикнуть: «Колька!»

Паша — средний брат — больше всех походил на отца, дядю Романа. Такой же быстрый, ловкий, рыжеватый, с хитрецой в узких зеленоватых глазах. Ему тетя Маша поручала поливать двор из шланга. В эти минуты он был царь и бог, но без капельки гонора, необыкновенно щедрый ко всем. То устроит фонтан, подняв шланг вертикально вверх (так и вижу, как вода играет с солнечным лучом!), то обольет кого-нибудь, а тот визжит от радости — сам напросился. То в виде особого расположения даст подержать медный наконечник шланга (пишу и чувствую, как он бьется в руках, холодный наконечник, как дрожит шланг от напора воды, как скатываются с асфальта, гонимые водой, круглые комочки пыли, как свежо пахнет промытый асфальт, как дымится на солнце его серая, крупнозернистая, потрескавшаяся корка).

Кумачи смотрели мое представление спокойнее других, они были не из того теста, чтобы пугаться при виде клочка рыжего меха.

Остальные зрители были младше годами, а потому — непосредственнее. Они переживали по-настоящему, и Мохнатое пугало их почти всерьез.

...Вот прямо передо мной сидит Верка. Она осунулась, и глаза ее, всегда выпуклые, блестящие, куда-то ушли, провалились, а под ними легли тени. И белая она. Я даже представить не мог, что лиловые щеки могут так бледнеть.

Мне тоже страшно, но страх мой веселый. Мурашки ползут по спине, а мне радостно. Мне радостно оттого, что я все могу. Скажу слово — смеются. Скажу другое — трепещут. Я могу все.

Две картонные коробки для обуви склеены донышками. В одной коробке — кондитерская. В другой — конфетный склад. Повернул коробку — новая сцена. На складе штабелями лежат конфеты в ярких фантиках. Много конфет. Дорогих! Зрители ахают. Они не знают, что под фантиками хлебные катыши.

Девочка плачет на складе. Девочка хочет домой. От конфет у нее болят зубы, она мечтает о соленом огурце. Девочка плачет и зовет друзей. Но нет у нее больше бубенчиков, и не слышит ее Кавалер. А Матрос и подавно не слышит. Как вы помните, он отправился в плавание. Нелегко вернуться домой оттуда, где Атлантический океан загибается за мыс Доброй Надежды.

Кондитер кричит:

 — Эй, девчонка, сколько конфет обфантила?

 — Три тысячи пятьсот восемьдесят семь...

 — А сколько съела?..

Девочка молчит. Она тихо плачет. Кувшин и Графин хихикают на окне, стараясь хихикать погромче, чтобы хозяин слышал.

Позвольте, как же мы забыли, что у Матроса есть перстень и что этот перстень волшебный?.. Стоит затуманиться и потускнеть камню, Матрос ни минуты не задержится в путешествии. Где бы он ни был — сразу спешит домой: дома неладно.

Корабль падает в пучину. Снова встает на волну. Паруса — в клочья. Руль — пополам. Да, нелегко вернуться домой...

А Кавалер? Ну да, конечно, он один на грустной вечерней дороге. Он призывно играет на флейте. Он горько взывает, он обещает Девочке каждый день покупать ее любимые вафли, только бы она вернулась домой. Он согласен терпеть насмешки, ехидные замечания и капризы...

Где-то близко звенят колокольчики. Кавалер бросается в ту сторону.

 — Это ее колокольчики!..

Тогда тихо, вкрадчиво, осторожно я выдвигаю из-за спины руку. В руке — Оно. То, чему так трудно подобрать название. Оно рыжее и мохнатое. Оно шевелится, и оно бесшумно. Его не сразу заметишь, а когда заметишь, будет поздно...

 — Гляди, гляди, там мохнатое! — кричит Верка.

И в ту же самую минуту я слышу еще один голос, голос Сережи. Он кричит: «Полундра!» — и я сразу вижу то неожиданное и страшное, чего не видят зрители, потому что сидят спиной к воротам. Из подворотни, согнувшись в три погибели, ступая ритмично и прытко, словно на пружинах, хоронясь за поленницами дров, неожиданно выскакивая оттуда и быстрыми перебежками пересекая двор, взмахивая деревянными мечами, саблями и щитами, в блестящих шлемах-кастрюлях и шлемах-коробках из-под торта, к нам приближается неисчислимая, несокрушимая, неумолимая орда дома одиннадцать. И впереди — сам Чингисхан.

Он уже близко. Я вижу его кривую жестокую улыбку, его усики, нарисованные углем, и театральный бинокль, болтающийся на груди. Он торжествует сейчас, Чингисхан. Шутка ли — с такой армией незаметно войти в стан врага, окружить его, беспомощного, безоружного, неспособного сопротивляться... Набег! Классический черный набег!

 — Полундра! — отчаянно кричит Сережа и бросается вперед, чтобы защитить меня и театр своей грудью. Бесстрашный верный Сережа!

Боевой клич Чингисхана, подхваченный его армией. Крики и плач моих зрителей. Звон стекол. Дребезжание старой помойки, на которой пляшут победители.

Бежать поздно. Не глядя, я сгреб все, что мог, за пазуху и упал на землю, прикрыв собою свое богатство. Пусть колотят, пусть! Я не боюсь! Выдержу! Лишь бы их спасти — Матроса, Кавалера, Девочку!..

Я вижу, как горохом рассыпаются по двору мои зрители, как с гиком и свистом догоняют их враги и плашмя лупцуют мечами.

Я вижу Сережу, окруженного целой толпой. Вот он стоит, держится, мелькают его светлые кудрявые волосы, сжатый кулак... Но еще секунда, и Сережа исчез.

Потом я вижу Кумачей — они стоят у стены, все трое, рядом, плечо к плечу, отбиваются руками и ногами. Потом я перестаю видеть и Кумачей.

Ноги Чингисхана мнут и топчут корабль Матроса, втаптывают в лужу белые паруса. А рядом трое мальчишек отнимают что-то у Верки. Верка визжит, катается по асфальту... Вот один взвыл:

 — Она кусается! — и отскочил в сторону.

Этот крик послужил почему-то сигналом к отступлению. Даже Чингисхан, который сидел на мне верхом и уже вцепился в мои волосы, для острастки рыча и повизгивая, — даже он ослабил свою хватку.

 — Холера! — закричал он вслед своему войску. — Куда, холера?!

Ему не ответили. Тогда он вскочил на ноги и, пихнув меня напоследок носком сапога, побежал к воротам.

В высоко поднятой руке он держал знакомый предмет, похожий на скипетр. Где-то я видел этот предмет, но сейчас не мог узнать его издалека.

Вражеская орда рассеялась так же внезапно, как и появилась.

Плачевное зрелище. Двор усеян обрывками цветной бумаги, картона, тряпок. Кто-то плачет, кто-то прикладывает к глазу осколок зеленого стекла. Я вытаскиваю из-за пазухи Матроса, Девочку... А где Кавалер? Вот Кувшин, Графин, вот рыжая рукавица...

Неужели его утащили враги? Чего только не представляется моему воображению: огонь, пляшущая орда, скорчившаяся в огне фигурка Кавалера... Я бросаюсь к воротам.

 — Постой, постой!

Подбегает Верка. Протягивает руку. На грязной ладошке — Кавалер. Шляпа порвана пополам, шпага держится на волоске, левая нога сломана, а флейты нет!..

Я сталкиваюсь с Веркиным взглядом. В нем еще не остыла отчаянная смелость, безрассудная решимость: в бой так в бой! До конца так до конца! Кусать, щипать, рвать зубами, но не отдать! Ни за что на свете не отдать!

Верка стоит передо мною в рваном, замызганном платьице. Шаровары спустились ниже колен. Косицы расплелись. Чулки веером лежат вокруг бареток. Верка смутилась, опустила голову.

Я внимательно разглядывал ее и, казалось, видел впервые.

Лицо у Верки продолговатое, яйцом, острым кончиком книзу, к подбородку. А подбородок... Бывают такие лимоны, с шишечкой на одном конце. Эта шишечка и есть Веркин подбородок.

Рот у Верки круглый, маленький, полуоткрытый, и оттуда влажно светятся зубы. Глаза голубые и словно плавают в тумане. Волосы кое-как разобраны, а пробор — винтушкой через всю голову, и на лоб, прямо к носу, свисают пять-шесть длинных прямых волосков. Нос у Верки приплюснутый — от переносицы и ниже, почти до самого кончика, но вдруг, спустившись почти донизу, он меняет форму, выпрыгивая вперед острым клювиком.

И еще: плечи у Верки покатые-покатые, а шея длинная-длинная, и оттого вся Верка — особенно если она в узеньком платье — похожа на бутылку с длинным горлышком.

Может показаться, что это описание находит в Веркином облике смешные и нелепые черточки. Ничего подобного. Просто я вдруг увидел, как она не похожа на всех. И подумал: а не такая уж она маленькая.

Надо было сказать ей «спасибо». А я смутился. Да мне и в голову не пришло. Верке — спасибо?..

Кто-то тронул меня за плечо. Сережа.

 — Они украли Кондитера, — мрачно сказал он.

 — Да?.. — Я все еще смотрел на Верку. — Ладно. Пускай подавятся.

Теперь я понял, что держал в руке Чингисхан: это был мой старый медный подсвечник, облитый потеками стеарина.

А потом началась война

Сколько раз я произносил эту фразу и так и этак, порой она казалась мне чересчур простой и спокойной, по сравнению с тем громадным, что стояло за нею. Но в конце концов я убедился: любая другая фраза на этом месте звучала бы неточно. Именно так: а потом началась война.

И солнце светило, как вчера, и небо над городом было по-прежнему голубым, и прежние птицы летали беспечно и шумно над крышами, а война уже началась.

Началась она где-то далеко, на границе, и представить ее в первый момент было не просто, тем более что тут, в нашем городе, еще оставалась тишина, она еще лежала там и сям прозрачными невесомыми облаками — в углах комнат, на задних дворах, в тени под деревьями, где мирно жужжали мухи...

И все-таки война началась. Узнав об этом, мы взяли свои сабли и ружья и пошли на задний двор готовиться к битве с Чингисханом, которого уже окрестили между собой фашистом, и шумели там весело, лихо, победно, выгоняя из паутинных углов последнюю тишину, пока не пришел Коля Кумач, особенно серьезный, бледный, с печальными серыми глазами на большом одутловатом лице, и не сказал — чересчур грубо, как мне тогда показалось: «Дураки, война ведь...»

И вот тут только, после этих Колиных слов, какой-то привычный бег внутри меня замедлился, приостановился, и я попятился. Я почувствовал спиной, ногами, плечами, всем телом почувствовал черную тяжелую тучу, которая все быстрей и быстрей двигалась над землей, приближаясь к нашему городу, и там, где она проходила, все становилось таким же черным, как она сама...

Улица пустела с каждым днем. Уехал в тыл Чингисхан и большая часть его армии. Уехал Сережа, верный мой приятель.

Как ему грустно было уезжать, а мне оставаться без него!..

За несколько дней до Сережиного отъезда я в последний раз вынес во двор свой театр.

Ко мне никто не подошел.

Раньше, стоило мне появиться на крыльце с коробкой в руках, со всех сторон с криками неслись ребята. Сейчас я стоял один посреди двора, в то время как около дворницкой целая толпа окружила какое-то незнакомое мне металлическое устройство, окрашенное в ярко-зеленый цвет.

Я подошел ближе.

 — Чего это?

Сережа повернулся ко мне, руки в машинном масле.

 — Сирена, — сказал он, скользнув невидящим взглядом по моей фанерной коробке. — Послушать хочешь?.. — Он начал крутить ручку сирены, и двор постепенно наполнялся тяжелым воем...

Из дворницкой выбежала тетя Маша:

 — Не балуй!

На прощание Сережа вырезал ножом на перилах лестницы наши инициалы — вырезал рядом, глубоко, так, чтобы, спускаясь и поднимаясь, я всегда мог чувствовать их рукой.

Уезжая, он подарил мне свой нож с одним лезвием, но зато таким острым и длинным.

Тут я спохватился, что ничем не отдарил его. Я заранее не подумал об этом и теперь лихорадочно стал соображать, что бы такое... А Сережа уже бежал к воротам, потому что времени было в обрез и его ждала машина.

Наконец я сообразил, что ему подарить, и помчался домой, прыгая через три ступеньки. Дома я раскопал свой угол с игрушками и, найдя, что хотел, снова выскочил на улицу.

Шофер заводил рычагом машину. Сережа сидел в кузове на узлах, и, хотя там кроме него было еще много народу, он казался одиноким и каким-то худеньким.

Я уцепился за борт грузовика, вскарабкался на колесо. Сережа улыбнулся мне слабо, но тут же вспыхнул открытой радостью, когда увидел, что я ему протягиваю.

Я подарил ему своего Матроса.

И он сказал улыбаясь, а глаза его блестели от слез, которые он безуспешно прятал:

 — Ну, ты смотри тут...

Я понимал Сережу. На его месте я испытывал бы то же самое: его увозят из города, который не сегодня-завтра станет фронтовым, а я остаюсь. Полуотвернувшись, чтобы он не заметил, что я вижу его слезы, я сказал:

 — Ну, ты смотри там...

И оба мы расхохотались.

Я спрыгнул на землю, когда колесо подо мной поехало.

В нашем доме из старых ребят остались Верка да Кумачи. И еще новеньких двое появилось — эстонцы из города Нарва. Они были молчаливы, с нами не общались, лица их опалило солнце, но загар был какой-то нездоровый, словно их коснулся край черной тучи, что неумолимо двигалась к нашему городу.

Верка осталась потому, что им ехать было некуда, — так ее мать говорила. «Родных у нас нет, — говорила она, — а к чужим мы не поедем».

Кумачи, я думаю, не уехали потому, что были необходимы нашему дому. И прежде всего, конечно, тетя Маша. Она не просто дворничихой была — она была хозяйкой дома. Она знала все его слабые места, все его болезни. Дом был для нее как бы живым существом, к непонятной жизни которого она все время прислушивалась. Ничего не понимая в технике, она, однако, знала, где просели балки на чердаке, где трещины в кирпичных сводах подвала, где готовы прохудиться и потечь трубы. Она была добрым духом нашего дома.

...Особенно ясно вижу я тетю Машу. Я отчетливо слышу морозный запах ее тулупчика. Вот она садится на стул посреди нашей кухни, не снимая тулупчика и осененного изморозью головного платка, и, следуя взглядом за мамиными руками, говорит с нею своим тихим-тихим, ни на чей не похожим голосом. Когда-то в юности тетя Маша заблудилась в лесу, долго звала на помощь и сорвала себе голос, повредила самые его корешки. Теперь он у нее «севши». Говорит она хрипло, на самых низких тонах, кричать не может, и оттого кажется, что тетя Маша бесконечно добра. Впрочем, так оно и есть: она добра. Очень добра.

Если вслушаться в ее разговор, окажется, что он певуч. Мелодия ее речи всегда немножко удивленная, потому что голос тети Маши чуть возвышается к концу фразы. Эта прихоть ее голоса была мне почему-то особенно дорога. Я любил его слушать, где бы он ни зазвучал: у нас ли дома, во дворе, в дворницкой...

Говорила тетя Маша мало. У нее было любимое словечко — эвон. Произносила она его часто, но речь ее от этого не казалась бедна, потому что словечко это всякий раз являлось на свет с особым, новым, выразительным чувством.

«Эвон!..» — удивление: Кумачи принесли хорошие отметки.

«Эвон...» — ворчливое осуждение: порвали штаны на заднице.

«Эвон!..» — недоверие: младший Кумач, Вася, опять приврал что-нибудь, по своему обыкновению.

До того как в первый же месяц войны погиб муж тети Маши — дядя Роман, у нее была полная семья, не хуже, чем у других, и тетя Маша казалась еще молодой — и себе, и другим.

Тетя Маша, или просто Маша, как ее называла мама, жила со своей семьей в подвальной квартире, куда надо было спускаться на четыре ступеньки вниз. Окошки там всегда оказывались на уровне нормального хода футбольного мяча, что приносило тети Машиному семейству немало беспокойства. Тетя Маша трудилась днями и ночами — кому-то шила, кому-то стирала, мыла окна и полы, пилила дрова... А Кумачи — Паша, Коля и Вася — безоговорочно делали всю дворницкую работу, за которую контора платила тете Маше жалованье.

Почти каждая семья, где трудилась тетя Маша, чем-то ей помогала. Кто одежкой, кто обувкой. На Кумачах — особенно летом — все горело.

Однажды весной тетя Маша сшила им всем трусы из выцветшей и вылинявшей кумачовой скатерти, покрытой там и сям чернильными пятнами. С моей сегодняшней точки зрения, это была как бы историческая скатерть. Ею долгие годы накрывали длинный дощатый стол, что стоял на площадке под лестницей, где проходили разные домовые собрания и товарищеские суды. Отец мой был членом домового комитета и, кажется, секретарем товарищеского суда. Его уважали за справедливость. Даже те, кого суд наказывал, никогда на него не обижались.

Но я о скатерти. В конце концов появилась новая, лиловая, чуть ли не бархатная с кистями, а старую списали, и тетя Маша пустила ее на дело.

Кумачи стали Кумачами, когда в один прекрасный день выбежали на улицу в розовых трусах, на которых кое-где виднелись неотстиранные чернильные пятна.

Кумачи были ребята добродушные и большие охотники ходить компанией. Предвоенным летом, узнав, что я не умею плавать, они взяли меня в компанию и повели на Неву — учить.

Два Кумача нырнули солдатиком. Я встал в исходную позу и обернулся к третьему, спрашивая: так ли? Тот кивнул благодушно: ну дак... Я прыгнул. И напоролся ногой на железяку. Истекающего кровью, Кумачи несли меня через мост, до самого дома, на скрещенных руках, а третий, младший, семенил около, то и дело забегая вперед и во весь рот радуясь капающей из меня крови: «Кровищи-ти!..» Его радость не обижала меня. Напротив, я сам радовался — пусть хлещет! Жаль только, прохожих маловато.

Начинается осень. Мы сидим у обшарпанной неудобной стены, из которой в мирное время выколупывали штукатурку, чтобы рисовать на асфальте «классы» и рожицы.

Мы сидим на досках и греемся. Последним солнцем. Сидим от одной тревоги до другой.

Я опускаю голову в колени. Во рту копится голодная слюна. Я часто сплевываю и лениво слежу, как слюна тянется, густо и медленно.

Верка сидит на другом конце досок и не глядит в мою сторону. А между нами эстонцы — Харри и Тээт. Они тоже молчат, хмурые, настороженные. Потом младший, тот, что сидит ближе ко мне, что-то говорит брату по-своему.

Некоторое время они вполголоса перекидываются короткими фразами, потом старший поворачивается ко мне:

 — Слушай, брось плевать.

 — А тебе какое дело?

 — Никакого. Просто смотреть противно.

 — А ты не смотри.

Мне нужна поддержка, и я обращаюсь к Верке:

 — Смотри-ка, будет мне указывать, плевать или не плевать!

Верка, не поворачивая головы, говорит вдруг с отчетливо взрослой злобой:

 — Едут, едут на нашу голову... И чего едут — немец их и так не тронет...

Харри вскакивает с досок, наклоняется к Верке и говорит по-русски, произнося слова четко и раздельно, как человек, который только что их выучил:

 — Наш отец командир. Маму убили в пути. Бомба, понятно! А ты дурак! Твой хлеб не надо.

Он сдергивает брата с досок, и они уходят.

Мне стыдно за Верку и за себя, хотя признаваться в этом неохота.

 — Слыхала! — говорю я Верке с оттенком презрения, чтобы показать свою непричастность к тому, что произошло, хотя чувство стыда такое, словно не Верка, а я те слова произнес. А все потому, что смолчал и Верку не одернул при них, а, значит, — молчанием своим согласился с нею. Мало того: сам подал повод ко всему...

И, еще больше разозлившись на себя, говорю ей сквозь зубы:

 — Дура...

Верка глядит на меня в упор и с ненавистью произносит:

 — Вам что, у вас запасы.

Чудовищно! Какие запасы? Нет у нас никаких запасов! Что было — съедено давно.

 — Ты... ты... — Я не нахожу слов.

 — Запасы! — кричит Верка с наслаждением. — Запасы!

 — Ах вот что...

В слепой ярости я хватаю Верку за руку и тащу ее за собой. Она упирается, ревет, но я сильнее. Я тащу ее на лестницу, она хватается за перила. Я отрываю ее руки от перил, а сам повторяю, задыхаясь от борьбы:

 — Запасы, да?.. Запасы, значит?..

Так я втаскиваю Верку в нашу квартиру, толкаю на кухню.

 — На, гляди!

Я сую ее головой в пустые кастрюли, громыхаю чистыми пустыми сковородками, трясу над ее ухом пустыми банками из-под крупы.

Потом я веду ее в комнату, зачем-то выдвигаю ящики комода, распахиваю буфет...

 — Говори: есть запасы?

Верка устала, притихла, только всхлипывает. Я тоже устал, у меня кружится голова.

 — Ну, говори.

Продолжая всхлипывать, она качает головой: нет, мол...

 — То-то. Иди домой.

От Сережи я получил всего одно письмо. Он писал, что живет на берегу Волги, каждый день плавает и поставил перед собою цель до конца лета форсировать реку. Еще он писал, что ни с кем не дружит, что убежал бы обратно, да мать жалко — болеет.

А в конце письма было вот что:

«Я Матроса твоего одному человеку подарил, сыну нашей хозяйки, Костя его зовут. Ты не обижайся, Костю на фронт призвали, на Балтику. Когда я пришел с ним прощаться, он обклеивал фотокарточками свой сундучок. Я пришел, а он говорит: «Видишь, Серега, место пустое осталось. Дай Матроса твоего — дырку заклеить». Я сказал: «Не могу, это подарок». Он говорит: «Ты, Серега, жмот». И заплакал. И говорит: «Я, Серега, фронта не боюсь. Я боюсь, что меня первая пуля убьет. А мне надо фрицев сотни три положить. За отца, за брата Витю...» Я говорю: «Не плачь, на Матроса...» Вот как было. А про тебя я ему рассказал и адрес твой дал. Костя обещал зайти, если будет в городе...»

Война подступила совсем близко. Она окружила город.

Дул сухой длинный ветер, такой жаркий, словно он вырывался из громадной гудящей топки. Порой в этой топке сжигали что-то ядовитосладкое, обжигающее глаза. Это горели сахар, хлеб, мясо, подожженные бомбами врага.

Ветер дул с одинаково ровной силой днем и ночью. Куда бы ты ни шел, ветер не давал передышки. Улицы казались гигантскими трубами, по которым перегоняли горячий тусклый воздух.

Неизменно упругий напор ветра был непонятен. Прятаться от него за углом — бессмысленно. Ветер поворачивал следом, и здесь, на повороте, у него только прибавлялось силы.

Ветер гнал песок и пыль. Никто не мог смотреть ему прямо в глаза.

Песок хрустел на зубах, стучал по стеклам, картаво кричал под ногами.

Через город шли бесконечные отряды пехотинцев. Люди узнавали об этом, еще не видя их, — по грузному впечатыванию сапог в песок. Тогда люди выходили из подворотен и молча провожали взглядом солдат, цвет которых сливался с цветом ветра. Даже глаза солдат, если удавалось в них заглянуть, были того же, песчаного, цвета.

Солдаты шли молча, и жители стояли молча.

Враг был близко. Ветер доносил его дыхание.

Среди жителей на тротуаре стояли Девочка и Кавалер. Кавалер крепко сжимал в руке эфес своей длинной шпаги.

Девочка сказала:

 — Ты тоже уйдешь на войну? Как Матрос и как эти солдаты?

Вместо ответа Кавалер погладил ее по руке.

 — А как же я? — спросила она.

 — Мне грустно оставлять тебя, — сказал Кавалер, — но выхода нет. Потерпи немного, война кончится, мы победим и вернемся.

Он удивился, почему Девочка не плачет. Ему было бы легче, если б она заплакала.

На следующий день Кавалер отправился в ополчение.

Седые усталые командиры, что принимали добровольцев в отряды, переглянулись между собой и еще усердней задымили папиросами. Потом главный командир охрипшим от приказов голосом спросил:

 — Кто вы?

 — Кавалер, — ответил наш Кавалер, который думал в эту минуту о вещах возвышенных и героических.

 — То есть? — переспросил главный командир, которому показалось, что он ослышался. — Инженер, что ли?

 — Кавалер, — повторил наш Кавалер.

Один из командиров хмуро сказал:

 — Шутник, видно...

А другой, улыбаясь своей догадке, воскликнул:

 — Наверно, этот товарищ — орденоносец!

Перья уже готовы были уважительно заскрипеть, но Кавалер скромно сказал:

 — У меня нет орденов.

 — Кто же вы? Кем работаете? — строго спросил главный командир.

 — Работаю? — удивился Кавалер и покачал головой.

Тогда тот, самый хмурый, гаркнул:

 — Да вы умеете что-нибудь, черт подери?!

Кавалер потянулся было за шпагой и перчаткой, но вовремя вспомнил, зачем пришел сюда. Он взял себя в руки и сказал:

 — Я танцую, играю на музыкальных инструментах, читаю стихи... — И надменно добавил, в упор глядя на хмурого: — И недурно владею шпагой.

 — Так бы и заявили сразу, что артист, — облегченно вздохнул главный и крикнул: — Дайте ему оружие!

Кто-то вышел в соседнюю комнату и, вернувшись, протянул Кавалеру маленькую серебристую флейту.

Сердце урагана

Тетя Маша собрала нас, ребятишек, посреди двора. Надо было таскать на чердак мешочки с песком — на случай если фашисты бросят зажигательные бомбы.

 — Встанете цепочкой на лестнице, — сказала тетя Маша, — и будете передавать друг другу...

 — Дайте нам с братом другую работу, — сказал Харри.

 — Почему?

 — Мы не будем с ними.

 — А я с ним не буду, — Верка кивнула на меня, — он дерется и ругается!

 — А я...

Только я хотел сказать, что я, как тетя Маша, крепко схватив меня и Верку за руки, заговорила быстро, взволнованно своим тихим хрипловатым голосом:

 — Да вы что, детки... Что с вами? Зачем волчатами глядеть? Эвон, враг у ворот, а вы... — Она помолчала, потом, глядя на эстонцев, сказала еще тише: — Господи, да моя бы воля — посадила бы всех за один стол, да накормила бы досыта, да поглядела бы, как смеетесь, как ладите друг с дружкой... А после и помереть не жалко.

Она махнула рукой и пошла на лестницу. Мы, не глядя друг на друга, поплелись за нею.

А потом получилось так, что работа нас заворожила. У нее был четкий и властный ритм: протянул руки — раз, принял мешочек — два (он тяжеленький и теплый!), повернулся — три, быстро взбежал на один марш лестницы — четыре, передал мешочек из рук в руки — пять, быстро спустился, чтобы принять следующий, — шесть...

Мы забыли о ссорах, мы шутили, смеялись над Васькой Кумачом, у которого был рваный башмак, а потому Васька часто спотыкался и падал...

После работы усталые, пропотевшие, грязные, счастливые своим неожиданным единством, таким естественным и свободным, мы вылезаем через чердачное окно на крышу и осторожно садимся рядком на раскаленное железо. День тихий, как бы и не военный. Небо чистое, голубое. Город лежит перед нами как на ладони. Отсюда видны и Васильевский остров, и Нева — до самого Литейного моста, и Петропавловская крепость, и Ростральные колонны...

Горячий, с равномерной силой дующий ветер сушит мокрые волосы. Мы сидим в одинаковых позах, сцепив руки на коленях. Только Харри лежит на спине и смотрит в небо.

И тогда кто-то говорит:

 — Расскажи про Кавалера...

Я не могу ручаться, что тогда, на крыше, рассказывал то же самое и теми же словами, что и сейчас. Но крепость была перед моими глазами, сразу за Невой, и я помнил, как мы ходили туда с отцом в мирные дни, как бродили мы с ним вдоль крепостных стен, как бормотал он непонятные красивые стихи... И я стал рассказывать, глядя на крепость...

В самом центре города, на острове, стоит крепость. Подступающие к ней с трех сторон кварталы и путаница городского ландшафта мешают глазу воспринимать этот участок суши как остров. Чтобы убедиться в том, что вы находитесь на острове, самое правильное — обойти его своими ногами.

Попасть в крепость можно через любой из двух мостов. Кавалер предпочитает западный. Восточный мост официален, даже угрюм. Так и кажется, что он перед самым твоим носом подымется и преградит путь в крепость.

Над западным мостом склоняются голубые ивы, и мирный запах сырых камней встречает тебя уже на середине пути. А густой плеск реки о деревянные сваи... А нестерпимое блистание воды под неяркими лучами солнца, словно там тихо плывет широкая плоская рыбина и ее чешуйчатая спина непрерывно вздрагивает... А заросли чертополоха и ромашки у ярко-красной, будто обнаженной кирпичной стены... А сонные ящерки на прогретых гранитных плитах...

Кавалер ступает на остров и — о чудо! — сухой неумолимый ветер, что властвует над городом, остается у него за спиной. Здесь, на острове, у крепостных стен, царит глубокая тишина. Листья столетних деревьев колышутся уже от того, что рядом пролетела ласточка. А ласточка летит деликатно, она не машет крыльями как попало, не кричит без толку — она взмывает над крепостью изящным черным значком, потом вдруг поворачивается боком, вспыхивает на солнце и сгорает дотла. Но вот еще одно чудо: в следующую секунду она рождается заново, сотканная из небесных и земных нитей!..

Кавалер ложится в густую траву. Заложив руки за голову, он долго любуется голубой подвижной картиной в причудливой рамке из зеленых веток.

Картина ежесекундно меняется: дюжина ласточек принимает в небе разнообразные положения, словно исполняет там какой-то танец или чертит незнакомые загадочные письмена...

Последний летний месяц над городом! Грибная пора. Ах, если бы вернуть довоенный август...

В мирное время Матрос всегда торопился вернуться из плавания к концу августа, когда город выпускал из гаражей автобусы с табличкой «Грибы», а длиннохвостые поезда щетинились плетеными корзинами.

Приходя в лес, Матрос первым делом искал такую поляну, на которой было достаточно цветов для Кавалера и ягод для Девочки. В хорошем лесу найти такую поляну не составляет труда.

После этого, помахав друзьям, Матрос уходил в глубину леса. Возвращался он не скоро и всегда с полной корзиной. И если он говорил: «Иду за белыми», значит, принесет корзину белых. Если говорил: «За красными», ждите отборных подосиновиков — один к одному.

...По вечерам в тесных вагонах люди спали, прижавшись друг к другу, сморенные лесом. На волосах и рукавах у них золотились иголочки хвои, а брюки, чулки и сапоги были в разноцветных овальных заплатках — желтых, оранжевых, красных, лиловых.

И когда в сумерках они возвращались, знойный городской вечер обнимал их на вокзале, лето тратило напропалую последние свои силы, а яркая звезда Венера низко повисала над горизонтом. Распахнутые окна провожали их восторженными взглядами. Улицы обмахивались деревьями и зажигали первые искусственные огни.

Ночью из каждого окна, из-за каждой двери сочились запахи грибного города. Бродячие коты ловили их клейкими носами, навинчивали себе на хвосты и долго сидели в задумчивости, изредка вздрагивая от неясной тревоги, которую принесли с собой запахи дикого леса. Глухо кипело варево на плитах, румяные шляпки морщились над огнем и роняли в него первые капли янтарного сока.

Медленными шагами Кавалер пересек остров. Он прошел мимо молчаливых бастионов, мимо гибких, словно удочки, берез, проросших меж камнями крепостной стены. Он пересек Соборную площадь и подивился ее пустынности и чистоте.

Кавалер поднял голову и проследил за стремительным бегом золотой иглы, которая как раз готовилась пронзить маленькое облачко, заблудившееся в огромном небе. Вот облачко запуталось, намоталось на конец иглы и стало медленно раскачиваться, своим тихим движением делая еще непонятнее загадку исчезновения ветра.

Кавалер пересек остров и вышел из крепости через восточный мост. За все это время он лишь дважды встретил людей. Первый раз это был дворник, который ритмично, словно дирижируя оркестром, махал метлой, подметая улицу за собором, и шорох его метлы был единственным звуком, нарушавшим тишину. Кавалер сначала удивился этому мирному занятию, а потом понял, что здесь, на острове, так и должно быть, и удивляться нечему.

Второй раз ему попались мальчики. Этих он встретил при выходе из крепости, у самого восточного моста. Они стояли у большого костра. Приглядевшись, Кавалер увидел, что там горело. Это были остатки чьей-то утвари, старые тряпки, бывшая одежда. Он различил раскаленную дугу венского стула, который долго сохранял в огне свою изысканную форму.

Мальчики, багровые от солнца и жара костра, железными прутьями подымали над огнем полуобгоревших кукол. Куклы безвольно принимали позы, которые придавало им случайное движение прутьев.

Кавалер долго смотрел в огонь: там рушились целые миры, из зыбких огненных форм тут же возникали новые, которые в свой черед неотвратимо исчезали, давая место иным... Огненный калейдоскоп притягивал к себе...

Раздался бой крепостных часов. Кавалер очнулся.

Пора. Прощай, крепость! Город, прощай!

Он стремительно пробежал через Восточный мост мимо мальчиков, которые по-прежнему не видели его и не слышали.

Последний шаг по широкому настилу моста.

Нога ступает на асфальт.

И тотчас на грудь Кавалеру обрушивается прежняя сила сухого жесткого ветра. Песчинки впиваются в лицо. Пыль застилает глаза. Кавалер оборачивается. Крепость на острове грозно тиха и неподвижна, как сердце урагана.

Девочка долго шла за серой колонной ополченцев и махала рукой, а Кавалер шагал в колонне, одетый в длинную тяжелую шинель, под которой исчез его камзол и бархатные панталоны.

...Где-то в этой колонне мог бы шагать и мой отец. Я закрываю глаза и вижу его, исчерневшего, обросшего рыжеватой щетиной... Вижу, как идет он, неловко прижимая к себе винтовку, страдальчески морщась от неумело завернутых портянок и оттого, что курева нет.

...С каждым годом мне все больше не хватает его, и, чем старше я становлюсь, тем острее это чувство. И то, что я не знаю его могилы — могу только догадываться, где та братская траншея, и насыпь, и трава над нею, — лишь прибавляет остроты и боли. И то, что вина у меня перед ним, детская, жалкая, стыдная... Однажды мама положила нам по ломтику хлеба рядом с тарелками, а в них дымился последний пшенный суп — несколько крупинок, вода и лавровый лист... И вот мне показалось, что его ломтик чуть больше, и я, таясь, поменял их. В комнате было темно, коптилка едва обозначала контуры предметов, — может быть, это был Новый год, не помню. Помню только, что отец уже не выходил и почти не вставал, и щетина на его щеках была пугающе жесткой и редкой, а взгляд равнодушен, и ел он нехотя, что, кажется, и было для меня тогда слабым оправданием...

Когда я стал подростком, мне жгуче не хватало его плеча, слова, взгляда. Когда стал взрослым, страдал без его строгой оценки, без его вкуса, убежденности, знаний.

В отрочестве я спрашивал маму о нем, и она почему-то рассказывала главным образом нелепые, смешные случаи, и выходило из тех рассказов, что отец был чудаковатый, странный человек, что-то вроде Рассеянного с улицы Бассейной, которого она, правда, нежно любила.

Получалось так, что в нашем доме постоянно сквозило, двери скрипели и не закрывались, окна — наоборот — не открывались, печка дымила, стол качался... На этом неприглядном фоне отец пристегивал к рубашке свежий крахмальный воротничок, надевал неизменный узкий трикотажный галстук и с тощим, побелевшим от старости, морщинистым портфелем, где сохранился след от монограммы — две дырочки от винтиков и вдавленный ромбик, — уходил на службу. Он уходил, а в комнате оставался вечный свидетель его страсти — дубовый шкаф, набитый книгами. Шкаф был глубокий, и книги стояли там в два ряда.

Платяного шкафа у нас не было, и мамины платья не хранились, как им положено, а лежали в комоде, или висели на спинках стульев, или — если проходила очередная мода — укладывались в глубокую круглую фанерную коробку.

Одним словом, получалось так, что в нашем доме не было мужской руки, и поэтому всегда с таким нетерпением ждали приезда дяди Миши или прихода дяди Володи, и тогда стучал молоток, визжала пила-ножовка, дверные петли получали долгожданную порцию масла, переставали дребезжать шарики на кроватях, скрипеть и качаться — стол...

И вот наступил день, когда я стал старше своего отца, и с каждым годом становлюсь все старше, вот уже на девять лет я старше его... Сейчас мы были бы с ним друзья, почти равные по пережитому и по раздумьям. По знаниям-то мне его никогда не догнать, сколько бы я ни прожил. Но это все не главное. Главное в другом. Когда я сейчас думаю о нем и представляю нашу встречу, и разговор, и молчание рядом, я думаю о какой-то важной тайне, которую мы сумели бы вместе с ним открыть. О чем она, не знаю. Но ощущение навсегда утерянной тайны не оставляет меня, когда я думаю об отце.

Детская память моя временами посылает на поверхность с почти недосягаемой глубины одну и ту же картину: выходной, утро, щекочущая горло музыка в черном кружке репродуктора, слово «Петергоф»...

Отец разводит в баночке зубной порошок и, расстелив газету, щедро натирает мелом старые парусиновые туфли. Потом он ставит их на карниз, чтобы ветерок и солнце поскорее подсушили их.

Я стою у окна и вижу волшебное превращение: темная влажная поверхность парусины светлеет и становится ярко-белой. Отец берет туфли и, высунувшись в окно, звонко щелкает их подошвами друг о дружку. Легкое меловое облачко подымается над окном и тут же исчезает. Отец надевает туфли с помощью старинной роговой ложки. Он готов.

Парусиновые туфли и Петергоф неразделимы. Может быть, это смешно и странно, но Монплезир, шахматная лестница, Самсон и прочие чудеса без тех парусиновых туфель не воспроизводятся моей памятью.

Потом мы терпеливо ждем нашу маму. Она стучит ящиками комода, шуршит шелком, легкий запах духов носится по комнате, с ним соединяется запах глаженого белья...

...И вот я вижу молодых моих родителей, осененных радугой петергофских фонтанов: маму в платье с крылышками и с косой вокруг головы, папу в белой рубашке-апаш, в белых полотняных брюках и белоснежных парусиновых туфлях. Отец, как всегда, напевает стихи. Он напевает их всюду — на улице и в трамвае, за столом во время карточной игры и на пляже, и вот теперь, на петергофских аллеях, тоже. Стихи эти непонятны мне, но загадочны и привязчивы...

Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море,
О всех забывших радость свою.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И голос был сладок, и луч был тонок,
И только высоко, у царских врат,
Причастный тайнам, — плакал ребенок
О том, что никто не придет назад.

Корабль

Когда ранняя зима стянула реку тонким черным льдом, у гранитной набережной встал на прикол большой военный корабль. Можно сказать и так: корабль причалил к нашей улице. Улица заканчивалась широким спуском к реке. У спуска он и ошвартовался. Корабль был весь потрепанный, побитый, в пятнах грязно-серой краски. Кое-где на его борту жирно блестели свежие заплаты.

Корабль — тяжелый, усталый — привалился к берегу. Он не спал, нет. Пушки на нем всегда были расчехлены.

Мы стояли на набережной против корабля и, дрожа от пронзительного ветра, жадными глазами ловили каждое движение, любое шевеление на корабле. Движений было немного — корабль берег свои силы, жизнь на нем текла тайно, с какой-то раздражающей замедленностью.

Когда кто-нибудь из моряков спускался по трапу в город, — а случалось это нечасто, — десятка два таких же, как я, промерзших до костей мальчишек подавались ближе, а самые смелые подходили к трапу и просили:

 — Дяденька, дай хлебушка...

Что правда, то правда: оттуда редко спускались с пустыми руками. А если спускались редко, так, наверно, потому, что тягостно было им проходить сквозь строй голодных ребятишек, не в силах ничем помочь.

И когда оттуда, с этого свинцового хлебного неба, спускался бог в брезентовой робе с капюшоном, в черной ушанке, с ввалившимися невидящими глазами и втянутой на щеках кожей, он неожиданно останавливался, внезапно обретал голос, хрипло говорил: «Эй, пацан!» — и торопливо, сердито совал в руки счастливцу сухарь, шматочек сала или пару темных осколков сахара...

На набережной, близ корабля, высился огромный железный чан на бетонных подпорах. Летом под ним разжигали костер и варили смолу. Когда потом весенней туманной ночью подлеченный корабль уйдет в море, на боку сверкающего черного чана кто-то оставит два слова, всего два слова — белой масляной краской: «Прощай, Мария!».

«Не «до свидания», а «прощай», — думаю я сейчас. — Не Маша, не Маруся, а Мария».

Он был уверен, что не вернется.

...Верка никогда не ходила к кораблю. Стоять на набережной, пожирая глазами палубу, было привилегией мальчишек. Да и то не всех. Эстонцы, например, никогда там не появлялись. Я думаю, им тетя не позволяла туда ходить, эта строгая седая старуха с толстой самокруткой в худых желтых пальцах. Однажды Васька Кумач по своей Кумачевой доброте сказал им: «Пошлите с нами!» Харри ответил: «Мы не просим» — и отвернулся.

Не ходил на берег и Коля Кумач. За немногие месяцы войны он стал совсем взрослым. В его печальной серьезности было что-то предопределенное, роковое.

Это он, Коля, помог маме отвезти зашитого в простыню отца в тот переулок, откуда ночью мертвых увозили куда-то. Через много-много лет мама показала мне этот переулок. Самый обычный переулок, напротив кинотеатра, куда я так часто бегал когда-то. Потом всю жизнь я старался обходить те места стороной.

Таким образом, Коля Кумач осуществил тот последний ритуал, до которого я почему-то не был мамой допущен. Не знаю, как это объяснить, но с того дня Коля отдалился от меня, стал недоступным...

Самому Коле оставалось жить полгода. Когда весной Кумачи уехали через Ладогу на родину к себе, в деревню, Коля простудился, заболел воспалением легких и уже не смог подняться. Среди моих старых детских книжек есть одна, обернутая в газету. Газета желтая, ломкая, но я ее не выбрасываю. Это память о Коле Кумаче — он заворачивал книжку, он читал ее.

Мне у корабля не везло. Мне никогда ничего не доставалось. Ни у одного моряка ни разу не возникало желания остановиться около меня и сказать: «Эй, пацан...» Наверно, сил отталкивания во мне было больше, чем притяжения. Отталкивают робость и стыд, а их во мне было чересчур много.

И вот еще: у меня даже уверенность горькая была, что я зря хожу. Я до ядовитых слез завидовал счастливцам, которым что-то перепадало, и мучился от сознания этой унизительной зависти. Но странное дело: я находил утешение в том, что знаю нечто недоступное остальным.

Я тешил свое голодное воображение упрямой верой, что мой час придет. Я вбил себе в голову, что тот Сережин моряк, Костя, что он найдет нас. У него есть мой адрес, он знает обо мне, у него в сундучке фотография моего Матроса, — значит, он не может не прийти! И он принесет нам с мамой столько сытной еды, что самым удачливым мальчишкам с нашей улицы и не снилось...

Засыпая, я снова мечтал об этой встрече, и в путаных предсонных видениях незнакомый человек Костя принимал облик моего Матроса, и это случалось так часто, что вскоре я перестал их различать. Я ни минуты не сомневался, что его не может убить первая пуля. Я повторял, как повторяют заклинание: он придет, он придет, он придет...

...Мой Матрос смелый. У него ордена. Он потопил вражеский корабль. Я знаю, что потопил.

Только в одном он несмелый, только в одном. Когда началась война, он снял с пальца свой волшебный перстень и спрятал его на дно сундучка. Он боялся, что камень у него на глазах потускнеет — и что тогда делать? Бежать к капитану и просить, чтобы отпустил в город, потому что дома беда? Но ведь у других тоже близкие в городе, и там тоже беда. И если всех отпустить за их бедами, кто будет держать фронт?

Потому Матрос и спрятал свой волшебный перстень на дно сундучка и ни разу с самого начала войны не доставал его оттуда. Когда ему становилось совсем невмоготу, он шел к своему капитану и просил послать его в самое пекло.

Капитан по натуре был добрый и мягкий человек, но по долгу службы вынужден был проявлять непреклонную строгость. Он отрастил сердитые висячие усы и для возбуждения в себе суровости дергал их за кончики. Над усами у капитана помещался нос, похожий на ростр старинного фрегата, если его перевернуть вверх килем. Вместе с капитанскими усами нос производил внушительное впечатление.

Из всех человеческих слабостей у капитана осталась одна. И была она такова, что ее не могли пресечь ни воля, ни тяжкая воинская усталость. Слабость эта проявлялась в том, что капитан каждую ночь видел один и тот же сон. Он видел свое семейство за чайным столом, на веранде, он ощущал пальцами крахмальную скатерть, а спиной — щекотание дикого винограда, и ветерок дул ровно с той силой, с какой это необходимо во время утреннего чаепития. И солнце, проникая на веранду сквозь тюлевые занавески и заросли дикого винограда, пятнало стол и лица людей, сидящих вокруг него, яркими желтыми веснушками. Цвет ложечки и чая, серебро и кирпич, их благородное соседство... Смеющиеся лица детей, легкие волосы на их головах, шевелящиеся от тихого ветерка. Лицо жены — доброта и покой, и сама она как земля, в которой безусловно уверен. И ты погружаешься в дремоту и затылком чувствуешь прохладу озера, которое там, невдалеке, за верандой...

После такого сна капитан просыпался с влажными глазами и, чтоб сердце у него не болело от несбывшейся радости, сердито кашлял и кричал:

 — Вестовой, чарку!..

Мы стояли возле корабля и ждали, когда кто-нибудь подымется на палубу. Из переулка на набережную вышел моряк. Он вел за руку плачущую Верку.

Моряк оставил ее у трапа, поднялся на палубу и тотчас вернулся в сопровождении широкоплечего седого человека в ватнике.

 — Вот, товарищ боцман, эта девочка.

 — Как тебя зовут?

 — Ве... Вера.

 — Перестань плакать. Где ты потеряла карточки?

 — Не знаю. Я в очереди стояла... — И Верка заплакала еще пуще.

 — Ясное дело, вытащили у нее, товарищ боцман, — сказал моряк.

 — Ты с кем живешь, Вера? — спросил боцман.

 — С мамой.

 — А карточки на сколько дней?

 — До конца месяца.

 — Значит, десять дней осталось... Вот что: эти десять дней будешь ровно в пятнадцать ноль-ноль приходить сюда к трапу. Кастрюльку бери. Поняла? А сейчас вытри слезы и иди домой. Маме так и скажи: каждый день, обед на двоих. Сколько сможем, поделимся.

Я навсегда запомнил глаза этого боцмана, запомнил, как он смотрел вслед Верке. В этом взгляде было все: и жалость, и боль, и надежда, и отчаяние. Всех не спасешь — вот что было в этом взгляде. И утешения нет.

Десять дней мы, мальчишки со всей улицы, приходили к трапу ровно в пятнадцать ноль-ноль. Мы стояли двумя молчаливыми шеренгами и ждали, когда появится Верка с судком и мешочком. Ровно в три из кубрика выходил моряк, брал у Верки судок и мешочек, потом возвращался, что-то говорил ей тихо, она кивала и шла сквозь строй, опустив глаза, судорожно прижимая свою ношу к животу, а мы как зачарованные смотрели ей вслед.

Белый полушубок

В нашем доме появился Ужас.

Нет, не тот старый клок побитого молью и пропахшего нафталином рыжего меха, которым я пугал во дворе малышей. Настоящий, живой Ужас — с руками, ногами и головой.

...Белый ежик волос. Белые глаза с красными прожилками, редкие белые ресницы, редкие блестящие белые бровки, очень белая шея — пугающей молочной белизны. Меня передергивало, когда я думал, сколько еще белого там, под одеждой. И потом, нос у него был приметный — тупой, короткий, с широкими розовыми ноздрями, в которые было далеко видно. И тоже белый, словно присыпанный мучицей.

Наш новый управхоз поселился в большой профессорской квартире на третьем этаже. Кто ему разрешил — не знаю, профессор эвакуировался в далекий тыл.

У профессора была двойная фамилия — Иванов-Плакучий и множество книг — про птиц, животных и дикие африканские племена. Он любил по вечерам собирать нас, детей, у себя. Усаживал за круглый стол, пустынный и блестящий, показывал старинные книги с яркими картинками. Громко скрипели слипшиеся от собственной тяжести страницы...

Однажды профессор поставил на стол высокую медную чашу, принес в бережной ладони горстку сухой травы, бросил в чашу, поджег и сказал: «Так пахнет саванна...»

Наверно, никто не разрешал управхозу вселяться в ту квартиру. Может быть, он сам себе разрешил?

Первая моя встреча с ним: несу дрова из сарая, закружилась голова, остановился. Внезапно чувствую — плечами, спиной, затылком чувствую — чужое, неприятное, даже опасное!.. Сжался весь, боюсь обернуться, хотя именно это и должен сделать в первую очередь. Пристыл к земле, к стене. Потом пересилил себя, повернулся, как неумелый лыжник, — мелко переступая, не сходя с места... И увидел его.

Он стоял, глубоко засунув руки в карманы нового белого полушубка. Ватные штаны пузырями нависли над белыми бурками. На голове большой треух, крытый серебристым мехом.

Он внимательно и, казалось, с интересом разглядывал меня, и мне хотелось рукой сдержать свое сердце.

Потом он открыл рот, и я вздрогнул. Голос у него был на одной ноте, механический какой-то...

 — Стоять нельзя. Замерзнешь. Иди.

Я поднял вязанку и пошел, сгибаясь под ее тяжестью, тупо уставясь в снег и думая лишь об одном: скорей, скорей уйти из-под этого взгляда, за угол, на лестницу, под защиту толстой кирпичной стены!..

Говорили, новый управхоз скупает картины, подсвечники, люстры. Еще говорили: у него чутье. Если где-то на лестнице появился Белый Полушубок, значит, еще кто-то умирает, а может быть, умер уже...

Белый Полушубок входил в квартиру, прикрывал за собой дверь, и дом замирал. Время проходило медленно, тягуче. Что он делал там, что искал?

Проходил день, и на двери появлялась круглая восковая печать.

Мама говорила: «Останешься один — никому не открывай, слышишь!» И я был уверен: эта фраза про него, только про него. Ужас той зимы воплотился для меня в нем. Но я обманывал себя, я делал вид, что не понимаю маминого беспокойства, и говорил: «А почему?» Она раздражалась: «Нечего спрашивать глупости! Делай как сказано».

В тот день мама достала из комода папины часы «Мозер», которые она положила туда сразу, как его не стало. Мама завела их, послушала, как они идут, и вздохнула:

 — Обещали полкило гречи. Пойду.

Она медленно одевалась, накручивала на себя платки, шарфы. Я смотрел, как она одевается, и тоже очень медленно, как-то сонно, думал: «Сейчас она скажет: «Почему не одет? Долго я ждать буду?» Но она молчала, и тогда я понял, что меня она не возьмет с собой. И хотя я часто оставался один, на этот раз все воспротивилось во мне. Не знаю, что со мной случилось: я так не хотел оставаться, так просил взять меня с собой.

 — Нет, — сказала мама, — это далеко, сиди и жди.

В дверях мама остановилась:

 — Если сможешь, поруби топором нижний ящик комода, там один остался. Протопи плиту.

Я кивнул.

В ушанке, пальто и рукавицах я вышел из кухни в холодную комнату, где стекла выбило воздушной волной во время обстрела, где окна были кое-как забиты фанерой и завешены одеялами. На полу грудкой лежал снег. Дневной свет проникал в комнату несколькими бледными лучами.

Я знал, что мы все съели, что в доме нет никакой еды, ни крошки. И все-таки я стал обшаривать буфет, хотя в нем ничего не могло остаться. Руки у меня закоченели, ног я не чуял. Но чем меньше надежд оставалось что-нибудь найти, тем упорней и ожесточенней я искал, словно кто-то знающий шептал мне, как в старой детской игре: «Теплее, теплее, теплее...»

Потом я услышал шум со двора, оставил поиски, замер. Вместе с непрерывными струйками холода снаружи в дом проникали звуки. Они достигали комнаты с какой-то выпуклой ясностью.

Я услышал, как зазвучали шаги по снегу — тяжкие, неспешные: дзиу, дзиу, дзиу... Что-то случилось со снегом в ту зиму — никогда раньше он не звучал так, не скрипел так грозно. Это был даже не скрип, а визг надсадный: дзиу, дзиу, дзиу...

С лязгом отворилась дверь в парадную, что напротив нашей. Захлопнулась. На некоторое время звуки исчезли — человек подымался по лестнице. Потом — бам-м, бам-м, бам-м! — загрохотал кулаком в чью-то дверь. Тишина. Снова: бам-м, бам-м, бам-м. Опять тишина. Бам-м! Звук чуть изменился. Значит, в другую дверь.

Человек барабанил, и никто ему не отворял. Пустые квартиры. А может быть, у кого-то просто сил нет дойти до двери. Наконец грохот прекратился. Значит, впустили?..

Я слушал. Звуки пропали. Смерзлись в неподвижный ком. Я ждал. И вот со двора донеслись голоса.

 — Пошли, пошли, скорее, машина у меня за углом...

 — Харри, пошли... Тээт, дай руку...

 — Прощай, Марта. Счастливо доехать.

 — Спасибо, Маша, прощай.

 — Не плачь, скоро на Большой земле будете, хлеба дадут. Сразу-то не накидывайтесь...

 — Пошли-пошли, некогда.

 — У тебя, Маша, у самой трое. Едем с нами.

 — Мы — никуда. Мы каленые, перезимуем...

 — Эвон пассажир идет!

 — А что, гражданин, поехали? С ветерком довезу!

 — Спасибо, мне и здесь хорошо.

 — Хорошо!.. Ему хорошо!..

 — Прощай, Маша...

 — Ребят береги!

Дзиу, дзиу, дзиу...

Где-то на улице, далеко, застучал мотор.

Уехали.

Я видел перед собой лицо Харри, холодное, с прямыми жесткими губами. «Дура, твой хлеб не надо» — или как там он сказал... »Мы не просим». Я вспомнил раздражение, которое порой возникало во мне, когда я проходил мимо него, стройного, сухонького, упрямо не нуждавшегося ни в ком из нас. И я понял, что раздражение мое — не что иное, как признание его превосходства. Мне стало горько, что мы не подружились. Он был чем-то похож на Сережу.

«Мне и тут хорошо». Да, Белый Полушубок так и сказал: «Мне и тут хорошо». Ему хорошо! Всем плохо, а ему хорошо!

Тут я вспомнил мамин наказ. Я выдвинул нижний ящик комода, последний, что остался, и увидел, что он до отказа набит моими старыми игрушками. С трудом я вытащил ящик на середину комнаты.

...В комнате, где на полу тускло мерцали ледяные каточки — когда-то пролили воду, и она тотчас застыла, — в этой комнате я вынимал из ящика игрушку за игрушкой и отбрасывал в сторону. Я собирался расколоть на дрова ящик комода.

С самого дна я поднял картонную коробку. В ней что-то поблескивало. Конфеты? Быть не может! Да, конфеты! И как много!..

Закоченевшими руками я с трудом развернул фантик. На нем лежал черный хлебный катыш.

Сколько раз прощается

Когда Матрос и Кавалер ушли на войну, Девочка осталась одна. Она доела свой хлеб и стала думать, кто бы ее накормил. И конечно, в первую очередь вспомнила она Кондитера.

Дверь в кондитерскую лавку была заперта. На окне, как и раньше, стояли Графин и Кувшин. Только пыли и паутины стало гораздо больше.

 — Гляди, твоя женка топает! — сказал Кувшин, увидев Девочку. — Ножки тоненькие, от ветра качается. Сразу видно: ваша кровь, благородная...

 — Хам, наглый хам, — пробормотал Графин, — будешь еще в ногах у меня валяться... Просить будешь, чтобы сторожем в доме оставил. Невежда!

 — Я невежда?! — захрипел Кувшин. — Вот скажу хозяину — зальет тебя водой, лопнешь!..

В это время Девочка подошла к окну, и Кувшин с Графином прервали свою перебранку.

 — Скажите, пожалуйста, — спросила Девочка, — хозяин дома?

 — Что надо? — вопросом на вопрос отозвался Кувшин.

 — Мне бы поесть, — тихо сказала Девочка.

 — Конфет небось захотела? — ехидно спросил Кувшин. Он сразу вспомнил Девочку. Память у него была профессиональная.

 — Конфет нынче не стало, — вздохнул Графин, — и вина нет. Видите, я стою совершенно пустой.

 — Даже квасу нет, — проворчал Кувшин. — Простого квасу и то не выдают.

 — Пропустите меня к хозяину, — попросила Девочка.

 — Сначала экзамен, — сказал Графин. — Теперь такой порядок. Сначала экзамен.

 — Время военное, сама понимаешь, — подтвердил Кувшин. — Везде пропуска требуют. У нас тоже. Значит, так, вопрос первый: сколько раз прощать надо?

Девочка задумалась. Она вспомнила своих друзей, Матроса и Кавалера. Сколько раз причиняла она им боль — столько раз они ее и прощали. Прошлый раз, обежав весь город, они чудом нашли ее здесь, на кондитерском складе, где она заворачивала конфеты в красивые фантики и к тому времени уже успела завернуть два миллиона девятьсот семьдесят пять тысяч и еще триста семьдесят одну штуку, — но даже тогда ни Кавалер, ни Матрос не сказали ей: «Смотри, последний раз прощаем тебя!..» Нет, они просто отвели ее домой, вымыли, наполнив ванну душистой мыльной водой, накормили горячей картошкой с постным маслом и селедкой, а в тарелке плавали серебристые кружочки лука... Напоили крепким и душистым чаем с бубликами и долго пели около ее кровати веселые рыцарские песни, а она засыпала и просыпалась, и голоса их переходили из яви в сон и обратно...

Правда, Кавалер был обидчив. Чуть что, он надувал губы, как маленький, и отворачивался. Поводов для обид было предостаточно. Кто-кто, а она обижать умела. Но стоило ей попросить у Кавалера прощения, погладить его по руке или потереться щекой о его ладонь — он тотчас оттаивал.

 — Ну-с, так сколько раз прощать можно? — нетерпеливо спросил Графин.

 — Много, — сказала Девочка.

 — Что такое «много»! — закричал Кувшин. — Знать надо: первый раз прощается, второй раз обещается, а на третий раз не пропустим вас! На третий, запомни!

 — А вот скажите-ка, — спросил Графин, — если в одной стороне — кислое, в другой — горькое, в третьей — соленое, а в четвертой — сладкое, вы в какую пойдете?

 — В сладкую! — не задумываясь, крикнула Девочка.

 — Вам нельзя отказать в сообразительности, — заметил Графин. — А как вы считаете: что самое дорогое в жизни?

Девочка снова задумалась. Она стала вспоминать самые дорогие вещи, какие ей только приходилось видеть. Пианино? Очень дорогое! Но рояль, наверно, дороже...

 — Рояль, — сказала Девочка.

 — Дура! — крикнул Кувшин. — Деньги! Деньги — самое дорогое. Деньги — всё. Был бы я полный денег — горе не беда! Тройка с минусом. Проходи, чего стоишь!..

Девочка внезапно почувствовала: словно магнитом втягивала ее эта лавка, дверь которой сама распахнулась навстречу...

 — Ну что вы всегда так орете, Кувшин, — поморщился Графин. — Я буквально весь дрожу от вашего крика. Сразу видно: вам никогда не доводилось бывать в приличном обществе, куда допускается только благородная посуда. Господи! Стоишь, бывало, в горке, кругом фужеры, рюмки, бокалы, уроженцы Берлина, Праги, Вены!.. Тонкие штучки, доложу я вам, не чета некоторым...

 — Чихал я на твою горку! — заорал Кувшин. — До квасу дожить бы!..

Тем временем Девочка вошла в кондитерскую и поразилась ее тишине и мрачности. Полки были пусты. Только на одной из них стояла раскрытая и тоже пустая конфетная коробка, как бы напоминая, чем здесь когда-то торговали, да на прилавке громко и быстро тикал будильник.

 — Нынче все дорого, особенно продукты питания, — услышала Девочка знакомый голос. За прилавком вырос Кондитер. Пожалуй, он тоже сник, по сравнению с мирным временем, этот Кондитер, но еще держался и казался даже толстым в своей черной меховой кацавейке, надетой на плотную красную рубаху. Лицо у него было белое и плоское, почти гладкая поверхность, точно утюгом по нему прошлись.

 — Может быть, надо вымыть пол или вытереть пыль? — спросила Девочка. — Я могу это сделать за кусочек хлеба...

 — Нет-нет, полы мы не моем, — сказал Кондитер, глядя ей прямо в глаза. — Воду далеко таскать, не моем. А пыль у нас Пантелей Иваныч обтирает. Пантелей Иваныч! — крикнул Кондитер. Тотчас в лавке появился кот. Шкура на нем была точно шуба с чужого плеча. Желтые глаза печальны. Сильно поредевший, но еще пушистый хвост безвольно висел.

 — Пантелей Иваныч, — приказал Кондитер, — а ну-ка, подмети!

 — Подметал уже, — сиплым голосом сказал Пантелей Иваныч, — сколько можно? Я старый, больной, у меня экзема на голодной почве...

 — Ладно, не прибедняйся. Вытри пыль тогда. — Кондитер указательным пальцем снял с прилавка ворсистый комок пыли. — Гляди! — Заблестела полоска желтого дерева.

Пантелей Иваныч с тяжким стоном вскочил на прилавок и нехотя хвостом начал смахивать пыль. Пыль подымалась в воздух. Девочка чихала, Пантелей Иваныч тоже. Кондитер злобно фыркнул:

 — Хватит!

Пыль снова улеглась на прилавок тем же ровным слоем, что и прежде. Пантелей Иваныч, кутая лапы в мягкую пыль, подошел к Кондитеру и коротко сказал:

 — Хлеба.

Кондитер достал из-за пазухи маленький черный кусочек — и кинул на пол. Пантелей Иваныч ринулся вниз, схватил хлеб и исчез за дверью.

 — Как видишь, справляемся, помощь не нужна, — сказал Кондитер и облизал кончики пальцев, которыми брал хлеб.

 — Я согласна на любую работу, — сказала Девочка.

Кондитер перегнулся через прилавок, кивнул на ее башмаки.

 — С тобой свяжись... Устроил тебя на конфетный склад, помнишь? Ешь сколько хочешь, работа легкая, веселая... А чем кончилось? Явились эти твои... кавалеры и за мою-то доброту — шпажонкой по спине! А сейчас ведь церемониться не будут — война. Проткнут, и все.

 — Их нет, они на фронте, — сказала Девочка.

 — Вот как...

 — Да. Я прошу вас. Любую работу.

Кондитер склонился к самому ее лицу и тихо спросил:

 — Кирпичики на сухарики пилить будешь?..

Она не поняла, но на всякий случай кивнула утвердительно, опасаясь, что единственная возможность получить хлеб ускользнет от нее.

 — Кирпичики на сухарики пилить жутко тяжело, но можно, ежели жрать желаешь, — зловещим шепотом сообщил Кондитер.

С этими словами он достал из-под прилавка темно-красный кирпич, пилу-ножовку с мелкими зубьями и, положив кирпич на прилавок, стал медленно, осторожно пилить его.

Девочка хотела спросить его, зачем он это делает, но снова побоялась спугнуть обещанную работу и, не моргая, глядела на ярко-красную пыльцу, что ложилась веером вокруг кирпича, постепенно смешиваясь с белесой, ворсистой...

Кондитер держал в руке ломтик кирпича.

 — Ну, чем не сухарик? — сказал он. — Покрасим, высушим...

 — А потом? — с замирающим сердцем спросила Девочка.

 — А потом суп с котом, — сказал Кондитер. — Потом на рынок понесем, милая моя, продавать понесем, ты, да я, да мы с тобой... Сухаарики! — жалобным голосом пропел он. — Из черного хле-ебушка!.. А чтоб не заложили, не застукали... — Кондитер подмигнул Девочке и вытащил из-под прилавка целую кипу карнавальных масок. Точно таких, какие до войны надевали дети на школьных новогодних елках. Он стал примерять их одну за другой, меняя голос и повторяя одну и ту же фразу: — Кому черные сухарики с Большой земли? Кому черные... Кому...

Вот румяная баба в платке, перевязанном крест-накрест.

Вот усатый красавец кавказского типа.

Цыганка с крашеными губами.

Старичок в железных очках и аккуратной мерлушковой шапочке.

Унылого вида субъект с докторской бородкой.

И снова — Кондитер в меховой своей кацавейке поверх красной рубахи, с бледным, плоским, точно непропеченный блин, лицом.

 — Тут вся наша работка и есть! — И он улыбнулся Девочке, обнажив неровные желтые зубы.

Девочка ухватилась за прилавок. Мотнула головой.

 — Что? — удивился Кондитер. — Ну, милая моя, другой работы не предвидится.

 — Нет, — сказала она и пошла к двери, думая только о том, чтобы не упасть, — голова у нее кружилась от голода. У самой двери она повернулась:

 — Возьмите мои башмаки. Насовсем. Дайте хлеба.

Кондитер пожал плечами, усмехнулся, достал из-за пазухи ломтик — кинул ей. Девочка сняла башмаки с бубенчиками, оставила их на пороге и вышла.

 — Эй, пустобрехи! — крикнул Кондитер Графину с Кувшином. — Куда Девчонка пошла?

 — Туда, хозяин, — сказал Кувшин.

 — Именно так, вне всякого сомнения так, хозяин, — сказал Графин.

 — Девчонка слишком много знает, — проворчал Кондитер, — пошлю-ка я следом Мохнатое...

Развалины старой пригородной больницы. Отсюда — шесть трамвайных остановок до края города.

Здесь — линия фронта.

От больницы остались одни стены, грязно-желтые, покрытые копотью. Три раза уже больница переходила из рук в руки. Сегодня ее снова отбили у врага и поклялись больше не отступать.

В глубоком подвале светло. В большой медной гильзе ярко горит масло.

Временами сквозняк относит пламя вбок, его язычок становится из вертикального горизонтальным. Кажется, он вот-вот оторвется и улетит в черную глубину подвала, вдоль его бесчисленных переходов, где всего несколько часов тому назад звучали выстрелы, раздавались проклятия и стоны.

Стены подвала сверкают наледью. Можно представить себе, как однажды здесь лопнули трубы и вода застывала тут же на стенах, образуя эту прихотливую сверкающую поверхность.

Под сводами подвала стоит рояль. Рояль старинный, редкий. Кто втащил его сюда, под эти своды — враги ли, наши ли, — неизвестно. Скорей всего наши, уходя, надеялись сохранить дорогой инструмент. Крыло рояля поднято, на полированной поверхности зияют дыры, расщепы, отблески пламени отражаются в ней.

Кавалер играет тихо, но сводчатые потолки усиливают звук, а ледяная поверхность стен искажает тембр, делает его неузнаваемым, словно это не рояль звучит, а какой-то другой, неизвестный доселе инструмент.

В подвале — бойцы, голодные, измотанные непрерывными боями; у стен — раненые, в дальнем углу — тела убитых. Их надеются завтра перевезти в тыл, а на худой конец похоронить тут же, во дворе больницы.

Вот уже несколько месяцев Кавалер странствует по всему фронту, опоясавшему город, — где на попутной машине, где на танке, где на лошади, а то и пешком или на лыжах. В землянках, блиндажах, траншеях появляется он неожиданно в длинной своей старой шинели с поднятым воротником. Он играет бойцам на маленькой флейте, что до поры до времени греется у него в кармане около самого сердца.

Сегодня впервые за долгое время он сел за рояль.

Ты болен, мальчик

Хлебные катышки! Целых десять. Десять легких, маленьких хлебных мумий.

Я сижу сгорбившись, перед огнем, протянув к нему ладони, придвинув колени к самой топке. Там горит последний ящик комода, где лежали мои игрушки. Я держу за щекой хлебный катыш. Он словно каменный. Усохшее хлебное тельце безвкусно. Я воображаю его запах.

...Когда я очнулся, их осталось три, всего три! Неужели я съел остальные?.. И тут меня накрыл страх. Я отталкивал его, я говорил себе: «Нет, день еще не кончился, мама скоро придет, она просто очень далеко ушла». Я убеждал себя: «К чему волноваться — обстрела не было, бомбежки тоже». Я развернул еще один катыш и сказал себе: «Если я съем его, она скорей придет. А те два пускай остаются. Два. Для ровного счета».

Этот катыш оказался чуть сладким. Я заплакал: Я подумал, что, уходя, мама как-то особенно вздохнула. Потом я вспомнил часы. Мне показалось роковым, что мама унесла единственные в нашем доме часы. Но и этого мало. Я вдруг вообразил, что мама бросила меня, оставила, ушла совсем.

До сих пор страшно, что я тогда подумал.

Скорей уйти из дому. Ни минуты не оставаться одному. Хоть кого-нибудь увидеть. Или услышать. Хоть одного человека. Скорей...

Негнущимися пальцами я с трудом застегнул пальто, натянул ушанку, в рукавицу сунул последние катыши.

Спускаясь по лестнице, я почувствовал неровности на перилах. Остановился. Еще раз провел рукой по шершавой, искарябанной ножом поверхности и вспомнил: это же Сережа вырезал! Наши инициалы!

Я нащупал в кармане Сережин нож. Я никогда с ним не расставался. Потом еще раз провел рукой вдоль перил, повторяя про себя: «Чтоб все было, было, было...» Слово «хорошо» я не решался произнести даже про себя.

Был вечер. Предательская луна висела над городом, как сверхсильная лампа. Наш дом был слепой, почти без стекол и едва отражал лунный свет. Только в одном окошке из-под неплотно прилаженного затемнения мерцал слабый огонек. Это было подвальное окошко, скорей даже форточка. Там жили Кумачи.

Я спустился в утоптанную ложбинку перед дверью, потоптался, постоял и понял, что не постучусь именно потому, что там тепло.

Оставалась Верка. Она жила в бельэтаже, по другую сторону двора. Я прислонился к стене, прежде чем постучать. Нащупал в рукавице катыши, вынул один, подумав: «Это Верке...» Но следом мелькнул такой расчет, что, если я дам ей этот катыш, она подумает: «У самого куча, а мне один принес...» И будет сторониться меня, как голодный сторонится сытого. Нет, сейчас, чтобы пойти к Верке, надо полное равенство. А мой хлебный катыш — это неравенство. Даже если отдать ей оба, она подумает, что у меня в сто раз больше. Но оба я ей так и так не отдам. Потом мне стало стыдно: я вспомнил, как давно, осенью, Веркина мать звала меня есть студень. Я, правда, постеснялся, не пошел, но ведь она звала. «Отдам, — решил я с каким-то отчаянием — и тут же вспомнил маму. — Нет, не отдам».

Что-то все-таки тянуло меня туда. Я подошел к двери, постучал. Звук оттолкнулся от двери, прыгнул вверх, поскакал по лестнице, зазвенел в разбитом фонаре, зашуршал в чердачной пыли и, торопливо обрастая родившимися по пути откликами, вихрясь, вылетел на волю.

Рука не подымалась постучать еще. Потянул дверь на себя. Она подалась. Последним, едва ощутимым теплом дохнуло из глубины квартиры. Впереди мелькал огонек коптилки. Я двинулся туда, удивляясь, что никто не идет мне навстречу. Я слышал шаги, потом размытая тень промелькнула на стене, куда падал слабый отблеск огня. Я так обрадовался, что увижу живого человека! Шагнул смелее и переступил порог.

Посреди комнаты стоял Белый Полушубок. Коптилка освещала шарообразное пространство размером не больше маленькой тыквы. Но Белый Полушубок сам излучал свет и жемчужно мерцал в полутьме. Контуры его терялись, и оттого он казался огромным.

Полушубок качнулся ко мне. Я успел заметить в глубине комнаты кровать, гору одеял на ней и два мутных пятна, — может быть, лица?

Что с ними? Неужели они... А он, зачем он здесь?.. Ах, вот что! Он хочет украсть карточки! Продуктовые карточки!..

Догадка ошеломила меня. Я не мог пошевелиться. Белый Полушубок шел ко мне, бесшумно ступая, словно боясь разбудить людей на кровати. Мне даже показалось, что он поднес палец к губам.

Я не мог вымолвить ни слова. Ноги мои приросли к полу. Но рука сама потянулась к карману и вытащила Сережин нож. Я выставил вперед руку с ножом и закричал беззвучно, как во сне: «Карточки! Карточки!»

Он приблизился ко мне вплотную, так что мой нож почти коснулся полушубка. Я видел — он смотрит на мои губы и читает по ним: «Карточки! Карточки!» Я кричал с ненавистью отчаяния, кричал не только губами — всем лицом кричал... И он понял. Оглянувшись на постель, он сказал:

 — Ты болен, мальчик. У тебя температура. Так и свихнуться недолго. Убери нож. Я пришел проведать жильцов. Это моя обязанность. Они спят. Уходи домой. Ты болен.

Когда он все это сказал, я освободился. Ноги мои пошли. Я повернулся и поплелся к двери.

Уже на дворе, увидев луну и четкий прямоугольник крыши, я прикусил губу — так противно дрожали мои колени. «Они спят, спят, — твердил я себе, — а завтра проснутся, и я их увижу...»

...Девочка шла и ела свой хлеб. Пока он не кончился, она чувствовала себя защищенной. Но вот от него и крошки не осталось, и хлебный запах скоро растворился в морозном воздухе — и тогда Девочка увидела вокруг себя циркульное белое пространство, в котором она была одна. Ей захотелось куда-нибудь спрятаться, хотя бы в тот пушистый сугроб, что больше и шире других. Чем ближе подходила она к этому сугробу, тем симпатичнее он ей казался. «Ну чем не ватный, — рассуждала она, погружая в него пальцы, — а мягкий-то какой!..» И, уже не раздумывая, она ступила в рассыпчатый снег. Он принял ее нежно, словно в нем и правда скопилось тепло и он не знал, кому бы его отдать. Тепло сочилось из глубины сугроба, окутывало ступни, коленки, вызывая приятную ломоту во всем теле, желание устроиться поудобнее и задремать.

«Как это я раньше не знала, что здесь так тепло, — думала Девочка, — до чего же хорошо, и есть не хочется...» Она по-хозяйски, неторопливо расположилась в сугробе, спиной и руками раздвинула стены своей норы и, согнувшись вся, присела на корточки, как, бывало, садилась на лесной поляне, если ей хотелось разглядеть поближе каких-нибудь жуков или муравьев. Руками она обхватила ноги, положила на колени подбородок и закрыла глаза. Но, даже закрыв их, она по-прежнему видела белое циркульное пространство, которое похрустывало, попискивало и шуршало, как этот уютный сугроб. «Белое и похрустывает», — сказала она сама себе и тотчас представила кухню, а в ней — себя, Матроса и Кавалера. Вся кухня была завалена большими кочнами, на широком столе стояло деревянное корытце, в котором Матрос рубил сечкой капусту, а рядом — большая дубовая бочка. Когда Матрос откладывал сечку в сторону, она влажно блестела. В запотевших стеклах играло холодное октябрьское солнце. Матрос рубил капусту и насвистывал старинную песенку. Рядом Кавалер — без камзола, в батистовой рубашке с кружевным воротником, — картинно отставив безымянный палец, тер на крупной терке морковь. Он очень старался, бедный Кавалер, но рука его то и дело срывалась, костяшки пальцев задевали за острые края терки, и Кавалер робко просил флакон с йодом.

Наконец Матрос засучивает рукава тельняшки, щедро посыпает капусту солью и, погрузив руки в корытце, начинает неторопливо и мерно перемешивать и тискать, тискать и перемешивать. Кухня наполняется мускулистым скрипом, горьковатым и зябким ароматом. Капуста под руками Матроса чуть темнеет и пускает сок. Вот Матрос подымает руки, встряхивает ими... Какие они у него большие, чистые, красные!..

Теперь он присаживается передохнуть на край стола и закуривает свою трубочку, а чья-то рука в это время кидает в бочку крепкие, мутновато-красные клюквины. Одну в рот, другую в бочку. Одну в бочку, другую в рот. Ох и кисло же!

Матрос острым своим ножом вырезает для Девочки кочерыжку — самую крупную, самую белую, сладкую. Она вонзает в кочерыжку зубы и жмурит глаза. А зубы-то ломит, зубам-то холодно.

...И вот — словно дым попал ей в глаза — сначала щекотно, потом жжет. Что-то быстро сбегает по щеке, будто шарик теплый, и тотчас кожу на этом месте стягивает, как стягивает внезапный мороз полынью.

Если бы взглянуть сверху на эту белую площадь, то, приглядевшись, можно было бы заметить, что один из сугробов не похож на другие. В нем образовался как бы маленький кратер, из которого медленно исходит и теряется в бесконечном черном небе струйка сугробного тепла. Потом этот непорядок был замечен патрулирующим по городу ветром. Он закружил смерчем колючие снежинки, поднял над сугробами мохнатое белое облако, подержал для острастки над землею и опустил вниз.

И если бы теперь какой-нибудь случайный путник оказался на этом отрезке земного пространства, он не увидел бы никакой разницы между сугробами. Они были похожи друг на друга, как братья-близнецы, а все вместе напоминали стертые зубы вымершего доисторического чудовища...

Кавалер никогда не решал заранее, что играть. Он прикасался губами к инструменту, закрывал глаза и словно нырял в прозрачную глубокую воду, безотчетно, ни о чем не думая. И, только возвращаясь оттуда на поверхность, он постепенно осознавал: это Шопен, это Бетховен...

Его музыкальная память была свободна, вкус и интуиция безошибочны. Каждый раз он играл именно то, что при данных обстоятельствах было самым необходимым и его слушателям, и ему самому.

Здесь, в подвале полуразрушенной больницы, он впервые почувствовал себя неуверенным, тяжелые своды тяготили его, давили на плечи, стены искажали звук. Сам этот раненый рояль, так неожиданно оказавшийся здесь, смущал его и лишал обычной свободы. Что бы он ни начинал играть, все не удовлетворяло его. Он бросал на середине, начинал новое... Он знал, что его окружали живые и мертвые.

Ему вдруг захотелось сыграть что-нибудь светлое, мажорное, как воспоминание о прежней жизни, мирное, как жужжание пчелы в цветке. Он осторожно оставил клавиши, достал флейту и прикоснулся к ней губами. Может быть, это был Вивальди, может быть, кто-то иной. Кавалер прикрыл глаза, и увидел нечто золотисто-зеленое и белое, и понял, что это дворец, и лето, и фонтаны, в которых дробится солнце, а значит, это скорей всего Петергоф, и, если пройти еще немного по аллее, а потом повернуть направо, откроется Монплезир, а дальше — мелководье залива, где вода омывает черные спины сутулых камней.

И он стал входить в эту воду, жмурясь от солнца, которое отражалось в воде, и с каждым шагом берег становился все дальше от него, и не было туда возврата, а вода манила и уводила, и флейта тихо горевала над водой, оплакивая прошлое, настоящее, будущее...

Кавалер вздрогнул, словно очнулся от сна, и осознал, что произошло с ним. Он ведь собирался играть совсем другое...

Стены подвала шевельнулись, глухо застонал рояль. Живые поднимались и уходили наверх, где снова разгорался бой.

Матрос и пуля

Я решил: пойду встречать маму. Я знал, куда она пошла. Это было на Старо-Невском. Однажды, еще осенью, мы ходили туда с нею вдвоем. Я запомнил длинный деревянный забор, узкий пролом в заборе, грязную руку, принявшую от мамы две пачки махорки и протянувшую в тот же пролом полбуханки хлеба. Мама что-то стала говорить туда, в дырку, время от времени пугливо оглядываясь, — очевидно, она считала, что табак стоит дороже. По ту сторону забора кто-то выругался. Мы постояли еще немного и ушли.

В тот раз мы тоже шли пешком, и я хорошо запомнил дорогу, которой возвращались, но тогда была осень, а теперь — зима, и идти было куда тяжелее.

Улица лежала передо мною бесконечной белой протяженностью, освещенная зеленовато-синей луной. Луна безжалостно высвечивала все контуры, какие только находила под покровом снега. Я представил себя летящим над крышами и не увидел ничего, кроме разной высоты сугробов — от совсем маленьких, величиной с человека, до огромных, величиной с дом. Сверху город показался мне волнистой белой массой, вспученной в разных местах, точно кипящее молоко, которое внезапно, в кипящем состоянии, и застыло.

Потом я вернулся на землю и вновь поглядел вдоль улицы. Она представилась мне бесконечной снежной пещерой, над которой натянут черный полог, а сквозь него-то и светит безучастная луна. Тротуаров не видно, снег лежит почти на уровне окон первого этажа, отчего дома кажутся ниже, приземистей, чем на самом деле. Они прижимаются к земле, точно горбатые карлики. Трудно назвать улицей эту тропинку между двумя снежными валами, тянущимися бог знает куда.

Улица точно высохшая речка. От нее остался ручеек утлых человеческих следов. Тоненькие ручейки текут от каждого дома к главному руслу улицы, сугробы отвесными стенами встают над каждым, кто пускается в медленный и утомительный путь по чьим-то оледенелым следам. Зато снежные стены так близко подступают к тропинке, что ослабевший путник невольно испытывает искушение опереться и отдохнуть минуту-другую.

А если мама... Если она устало прислонилась к такой вот покатой сверкающей поверхности, и глаза у нее сейчас закрываются от усталости, и она начинает задремывать... И никого рядом!..

Я плелся по снежному коридору, оскальзываясь, падая, снова подымаясь, отдыхая через каждые десять шагов и прислушиваясь.

Ног я не чувствовал, руки тоже закоченели, голова кружилась. Но я решил ни за что не возвращаться, пока не встречу маму.

И вот я не столько услышал, сколько почуял: где-то далеко, то ли в самом конце нашей длинной улицы, то ли еще дальше, за поворотом, возник едва слышный, словно комариный писк, звук шагов. Слух, обостренный тревогой, не ошибся. Кто-то шел в мою сторону.

Я был уверен, что это мама. Я уже видел, вернее, мне казалось, что я вижу, как она медленно ступает в промороженные лунки следов, держась руками за отвесные стенки, и на них остаются следы ее рукавиц. Я уже видел на боку у нее противогазную сумку, застегнутую на красивую перламутровую пуговицу, а в сумке — матерчатый мешочек, а в мешочке — гречневую крупу... Мне уже казалось, что я трогаю мешочек и под моими пальцами перекатываются твердые трехгранные крупины...

Скрип шагов становился все ближе. Раньше он покалывал уши тоненькими иголочками. Теперь похрустывал в них, точно гномик ходил там в валенцах, ходил и притопывал, ходил и притопывал.

...Сейчас она подойдет ко мне, возьмет за руку и спросит: «Почему ты здесь?» Я скажу: «Ты никуда больше не уходи без меня, ладно?» И она ответит: «Ни за что на свете, мальчик мой!»

И тогда я протяну ей оставшиеся хлебные катыши.

Мне до ожога в груди стало стыдно, что я съел их так много один. Мне казалось, что мама уже знает об этом и что я прочту осуждение в ее глазах.

Пусть, пусть, лишь бы это была она — там, впереди, за тусклой стеной морозного тумана!..

Я шел навстречу человеческим шагам, которые становились яснее и громче. Вскоре в глубине бесконечного снежного коридора я различил черную точку, которая с каждым шагом становилась все четче, росла, приобретая очертания человеческой фигуры. Иногда она пропадала из глаз, скрывалась за каким-нибудь выступом, и вновь выныривала, и сама уже была крупнее, а значит, ближе, и я не испытывал ничего, кроме радости, — ни страха, ни голода, ни стыда. Я был уверен, что это мама.

Потом в двух шагах от себя я увидел бушлат — пуговицы тускло светились в лунном молоке, — увидел лицо, обтянутое бронзовой кожей, сухо блестевшие внимательные глаза, трубку, застывшую в зубах...

Я опустился на снег.

Матрос поднял меня, взял на руки и понес. Он шел уверенно, как человек, который хорошо знает дорогу, и визг его кованых башмаков был исполнен такой же решительной силы, как визг пилы, вгрызающейся в дерево.

Щеки мои тронуло живое, летучее тепло. Я открыл глаза.

Я лежал на кровати в нашей кухне. Огонек коптилки вздрагивал, точно последний лепесток облетевшего цветка. В плите трещали дрова — настоящие поленья! Рядом сидел Матрос и набивал табаком свою трубку.

 — Согрелся? Ну и слава богу, — сказал он и, показав чубуком трубки на пылающие дрова, добавил: — Я вырыл их из-под снега, там немало этого добра, если потрудиться... — Он протянул к огню озябшие руки.

 — А где твой перстень? — спросил я.

 — Перстень... — Матрос несколько раз согнул палец, на котором я видел след от перстня. — Мы ушли с корабля в морскую пехоту, — тихо сказал он, — а корабль наш разбомбили, прямо на рейде. Он пошел ко дну со всем скарбом. Мой сундучок тоже теперь на дне.

Матрос помолчал, глядя в огонь. Выпуклые глаза его ярко блестели, лицо было как выжженное поле — гладкое, сухое, цвета кованой меди. Лицо и руки у него были такие, словно он умыл их в пламени костра.

 — В первый же день войны я убрал перстень в сундук, — сказал Матрос. Он пожал плечами: — Зачем мне теперь этот перстень?.. Помогая всем, не можешь порой подать руку одному. Так устроена война. — Он поглядел на меня, желая удостовериться, понял ли я его, потом медленно затянулся и похудел еще больше, а в трубке зашуршал, затрещал, задвигался табак... — Как помочь одному? — Он повернулся ко мне, он спрашивал, а я не знал, что ответить... — Надо помогать всем, — сказал он, — другого выхода нет.

 — А как же быть одному? — спросил я.

Он словно не расслышал моего вопроса. И взглянул на часы.

 — У моего папы были такие же часы, — сказал я и заплакал.

 — Не плачь, — сказал Матрос, — еще рано и нет повода для беспокойства.

Он сказал это веско и как бы мимоходом.

 — Послушай... Мы сидели в землянке, когда пришла весть, что корабль затонул. Вот где в самый раз было заплакать, но мы не заплакали. Перед этим мы отбили десятую атаку. Нас осталось мало. Но и враги устали. Они упали в сон. Мы слышали их тяжелый храп за пеленой снега, но сами не могли уснуть. Мы ждали одиннадцатой атаки и знали: она может быть последней, нас слишком мало. Все сидели и молча грызли свои сухари. Только я не грыз. И еще капитан. Вот капитан меня и спрашивает: «Ты почему не грызешь сухарь?» — «Не хочу», — говорю. «Грызи, Матрос, — приказывает капитан, — и думай, что ешь мясо». Я кивнул, но сухарь не тронул. Он говорит: «Знаю, Матрос, почему ты не ешь сухарь. Бережешь. Для кого бережешь?» Помолчали. Потом капитан говорит: «А я вот больше никого не вижу во сне. Я уже не верю, Матрос, что они есть на свете». — «А я верю». Это я про себя сказал, чтобы не обижать капитана. «Ну, вот что, Матрос, — говорит мне тогда капитан, — возьми-ка еще и мой сухарь и не спорь, голубчик, все равно у меня зубы болят. Иди в город, пока враг спит». — «А сколько он спать будет?» — спрашиваю. «Враг будет спать до рассвета, Матрос, потому что он спокоен, враг, он знает: патроны у нас на исходе, людей мало, подкрепление едва ли подоспеет... Так вот, сроку тебе до рассвета, Матрос. А приказ мой будет такой. Там, в городе, в тяжелом льду зимует корабль. На корабле адмирал. Скажи ему так: брат, мол, ваш, капитан, просит — пускай главная пушка жахнет за минуту до рассвета. Иначе, скажи, крышка нам». — «Разрешите идти?» — говорю. «Погоди, Матрос. Вот тебе напоследок три вопроса. Первый: что есть самое трудное, Матрос?» — «Самое трудное, — говорю, — это подойти среди бела дня к вражескому флагману, да выбрать такой час, когда ихний комсостав кушает, да встать с ними борт о борт, да выстроить свою команду на шканцах, да чихнуть разом — чтоб они подавились, чертовы дети!..» — «Так, хорошо, Матрос. А вот скажи ты мне: что самое дорогое?» — «Военно-морская флотская дружба! Вот что самое дорогое». — «И это ладно. А теперь последний: в одной стороне — кисло, в другой — горько, в третьей — солоно, а в четвертой — сладко. Куда пойдешь?» — «В горькую!» — «Ну, молодец, Матрос. Вестовой! — кричит. — Чарку!..» Поднес мне чарку капитан, пожал руку: «Теперь иди».

 — Был ты на корабле? — спросил я Матроса. — Видел адмирала? Сказал про главную пушку?

 — Был. Видел. Сказал. Да только не сразу согласился он.

 — Как не сразу?

 — А вот так... »Давай, — говорит, — Матрос, рассуждать будем. Ежели, — говорит, — я жахну, то брату своему и людям его помогу. Но себя обнаружу».

 — Испугался! — крикнул я. — У, трус!

 — Не спеши, — усмехнулся Матрос. — «Себя, — говорит, — обнаружу. А где я стою, ты видишь? Посреди города стою. Меня начнут бомбить — городу беда. А ему и так — хуже некуда». Я говорю: «Ладно, пошел я тогда, а вы помяните на рассвете ребят наших и брата своего, капитана, с ними вместе...» Адмирал как гаркнет: «Ма-алчать! Я еще не кончил! Давай, — говорит, — Матрос, с другой стороны подойдем: а если я не жахну из главной пушки? Сковырнет тогда враг вас одиннадцатой своей атакой и встанет еще ближе к городу. А ближе-то уж и некуда. Придется жахнуть. Очень жаль, но придется. Так и передай брату: жахну, мол. Мои артиллеристы в муху попадут, если мечена...»

 — Как это «мечена»? — спросил я.

 — Очень просто, — сказал Матрос. — Пометят муху, посадят посреди леса и жахнут. Мухи и нет.

Матрос затянулся, выпустил дым, и в кухне словно теплей стало. Он повернулся ко мне:

 — Как думаешь: что на свете самое трудное?

 — Голод, — сказал я.

 — Э, нет, — сказал Матрос. — Трудней всего — это когда у тебя есть хлеб, а у друга твоего нет. А помочь ты ему никак не можешь. А что самое дорогое?

Я подумал про маму и папу, и мирный дом, и чтобы часы ходили на стене, и гречневая каша с молоком... Наш дом увиделся мне таким теплым, уютным, переполненным душными и прекрасными запахами еды...

 — Ты прав, — сказал Матрос, — но все будет хорошо. Ну, а чего ты сейчас больше всего хочешь?

 — Чтоб мама вернулась скорей и...

 — Вернется, — уверенно сказал Матрос. — А что «и»?

 — Хлеба хочу, — сказал я.

 — Эка беда, — сказал Матрос, — поможем... — Он достал из кармана пару ржавых ржаных сухарей. Подержал в руке, подумал о чем-то. Потом протянул. Глаза его в эту минуту были неподвижны и взгляд сосредоточен на чем-то не внешнем. Кожа на скулах по-прежнему багровела, но теперь уже не от мороза — от жары.

Я сжал сухари. Они обожгли мне пальцы.

 — Один тебе, — сказал Матрос, — а другой Верке. Понял?

Я опустил глаза.

 — Ну, держись, — сказал Матрос. — Прощай, мне пора.

Он встал.

 — Подожди! — закричал я. — Посиди хоть капельку! — Мне так не хотелось оставаться одному. — Посидишь, ладно?

 — Нет, — сказал Матрос, — не могу. Меня пуля ждет.

 — Кто? — не понял я. — Кто ждет?

 — Пуля, — повторил он.

Я смотрел на него так, что он сказал:

 — Ладно. Еще трубочку выкурю и пойду. Понимаешь, какая штука получилась... Выхожу я из землянки. Иду прямиком в город. Прошел шагов двести — пуля летит. Если б руку протянул — моя была бы. Пошел я быстрее. Не успел пройти и ста шагов — вторая догнала. Видишь... — Матрос повернулся ко мне левым плечом — бушлатное сукно было разодрано на рукаве. — Я еще быстрее пошел. Вижу — третья летит. Прямо в меня. Я понял, куда она целит, и кричу: «Стой!» А она летит. Я опять: «Стой, дрянь этакая!» Остановилась. Не то чтоб совсем, а на одном месте крутится и дрожит вся, так ей не терпится. Я говорю: «Послушай, пуля, мне обязательно надо в город попасть. Смертельно надо!» — «А мне, — говорит пуля, — тоже смертельно надо... в тебя попасть. И потом, я вообще ни с кем ничего не обсуждаю, это противно моей натуре. Делаю дело, и точка. Некогда болтать». — «Тебе некогда и мне некогда, — говорю, — так, может, договоримся?» — «Тебя предупредили два раза, — сказала пуля, — сам виноват. Не мешай мне выполнить свой долг. Повернись, как был, левым боком». — «Послушай, — говорю, — пуля, я тебя понимаю, у тебя свой долг. А у меня свой. Давай договоримся. Я вернусь. Сделаю дело и вернусь. До рассвета. В ноль-ноль буду здесь». — «Чудовищно, — прошипела пуля, — в жизни такого не бывало, чтобы нас останавливали на лету!..» — «Ну так будет», — говорю. — «А ты не обманешь?» — спрашивает пуля. Тут я не выдержал: «Дура ты, куда от тебя денешься!» — «Что верно, то верно, — говорит, — под землей достану». Договорились, значит, и пошел я в город, а она там осталась, в чистом поле. Я когда в город вошел, оглянулся — вижу, белый кружок. Это она. Ну, брат, пора мне. Прощай...

Сладкая земля

Я душил Мохнатое. Оно хрипело, оно извивалось в моих руках. Напрягаясь до тошноты, я сжимал в руках то, что мне казалось его шеей, — жесткое, волосяное, едко пахнущее, — надеясь добраться наконец до кожи, под которой глухими толчками бродит кровь. Но всякий раз, когда мне оставалось одно, всего лишь одно усилие, одно движение до цели, — она таинственно отделялась от меня, ровно настолько, чтоб все началось сначала. Наконец я сдался. Я выпустил из рук Мохнатое. И тут — неожиданно, ясно, отчетливо — прозвучал мой голос. Что я сказал, не знаю. Но голос прозвучал. Тотчас я стал подыматься из каких-то темных глубин, но не сам подыматься, а на чьих-то сильных руках... Эти руки положили меня на мягкое и теплое, прошлись по моим глазам легко и влажно. Я услышал:

 — Отпустил тулупчик-то...

Я с трудом повернул глаза — им больно было поворачиваться — и увидел свои руки, синие, худые руки... Рядом со мной в тулупчике стояла тетя Маша.

 — Полегчало? Тихо лежи.

 — Мама...

 — Здесь мама, спит. Умаялась, тебя согревамши.

 — Где спит?

 — Да вона.

Я не смог повернуть глаза. Я видел над собой низкий, закопченный потолок, понимал, что это подвал, где жили Кумачи, и я поверил, что мама рядом. И, уже погружаясь в сон, я еще раз на мгновение очнулся:

 — Матрос... Матрос где?

 — Ушел матрос.

 — Ушел?!

 — Давно уж.

 — Куда?

 — Эвон чего! А я откуда знаю? На войну ушел. Спи.

Он был. Он ушел. Он был. Он ушел. Он был...

Сплю, сплю, сплю...

Первыми проснулись мои пятки. Это была легкая, ни с чем не сравнимая щекотка, которую мог ощутить лишь тот, кто промерз до мозга костей. Словно тончайшими волосинками водили по моим пяткам, но отдергивать их не хотелось: сквозь каждую волосинку в пятку капало тепло.

Оно именно капало — медленно, постепенно. Мне не хотелось ускорять ход тепла, я знал, что это тепло, что его становится все больше, что идет оно все дальше и что источник его неистощим.

Я удивленно внимал своему телу, слушая тепловые токи, что струились в него. В пустую оболочку мою входило тепло, и, как только оно заполняло какую-то часть меня, там тотчас снова появлялись кости и все остальное, что исчезло ночью.

Тепло подымалось выше. Мне не хотелось шевелиться. И думать не хотелось. Я слышал шаги в комнате и знал: это тетя Маша ходит в валенцах. Еще я слышал скрип печурочной дверцы, но лень, разлившаяся во мне вместе с теплом, была сильнее желания что-либо спросить.

Когда тепло миновало живот и стало распространяться дальше, я ощутил мгновенный острый голод. И тут же вспомнил: Матрос дал мне два сухаря! И еще вспомнил: они ожгли мне ладонь своими жесткими краями.

 — Тетя Маша... — Я остановился. А вдруг сон?.. А если и того хуже — если бред?.. Но ведь она сама сказала ночью: был и ушел. — Тетя Маша, а Матрос...

 — Матросик сухари тебе оставил, — быстрым шепотом подхватила она около моего уха, — вона под подушкой. Я спрятала, покуда проснешься.

Я протянул руку, нащупал сухари, и лицо мое охватил жар — страх, удивление, радость смешались во мне.

 — Где мама? — спросил я, опомнившись.

 — За хлебушком стоит.

Увидев мой блуждающий по комнате взгляд, который искал какого-нибудь малого доказательства, тетя Маша, поняв значение этого взгляда, подняла в руке полосатый мешочек:

 — Эвон, гляди... Гречка! Пощупай.

Я пощупал. Граненые зерна выпирали сквозь материю.

 — Матросик-то без чувствия тебя принес. Всю ночь бредил. Думали, кончишься.

 — Про Сережу он говорил?

 — Про какого еще Сережу?

 — А про пулю? Про пулю говорил?

 — Про каку таку пулю? Никак опять бредишь?

 — А про что он говорил, про что?

 — Потерпи, говорит, мама, скоро жахнем.

 — Жахнем?!

 — Ты сухарика-то, сухарика куси, а я сейчас кипяточку дам... Кажись, снова жар...

Острым сухарем я коснулся своей горячей щеки. Он принес. Он успел. Я лизнул сухарь. Он был соленый. И кислый. И сладкий. И даже горький. Он был.

 — Ребята где? — спросил я про Кумачей.

 — Васька на посту стоит, у ворот. Коля с Пашей за сладкой землицей ушли.

 — За какой?

 — За сладкой. Неужто не знаешь?

Нет, я знал. Осенью под бомбами горели продуктовые склады на окраине города. Горел сахар. Огромные запасы. Вся земля пропиталась сахаром. И замерзла. Теперь люди ездили туда на саночках за сладкой землей.

Жалобно запела печурочная дверца. Голова моя становилась все тяжелее, все больше. Она стала как огромный полый шар. Меня втягивало в него. Я еще хотел что-то спросить, очень важное, но что?.. Мысли сделались вязкие.

 — Ешь сухарик, ешь...

Я хотел спросить — но что, что?..

 — Мама сейчас вернется...

Вер-нется, вер... вер...

 — Верка! — вырвался я на миг из тяжелой вязкой глины, которая меня почти засосала. Каким-то чудом держась на краю, я торопился сказать: — Верка! Где Верка? Ей сухарь! Он... принес... ей...

Какие-то слова шли ко мне от тети Маши, но, не доходя до меня, пропадали в той же вязкой глине. Только три слова я успел услышать и понять: «Верке — не надобно».

Всякий раз, когда я открываю глаза после короткого сна-забытья, я делаю какое-нибудь открытие.

...Вот мама сидит надо мной и плачет, а слез не видно, но видно, что плачет, и сильно. Она такая сухонькая, маленькая, прозрачная вся. Я хочу сказать ей: «Не плачь». Опережая меня, она шепчет: «Я не плачу, не плачу...»

Во сне меня то и дело кто-то толкает. Я с трудом удерживаюсь на ногах. Во сне я на ногах.

...Вот Васька Кумач сидит на моей койке и с любопытством глядит на меня. Нет, не с любопытством. Нет, не на меня. Или на меня все-таки? Ах вот что, он глядит на мой кулак, из которого выглядывает кончик черного сухаря. И глядит не с любопытством, а с удивлением: откуда, мол?.. Прячу кулак под одеяло. Васька отводит глаза.

Внезапно могучий, будто подземный удар сотрясает дом. Подвал, где я лежу, сдвигается, мгновение висит над бездной и вновь мягко становится на прежнее место. Васькин голос из-под серой ушанки:

 — Слыхал? Во жахнули! Наши бьют, с корабля!

Так вот что меня толкало ночью! Жахнули, значит...

 — Откуда сухарь-то? — спрашивает Васька.

 — Матрос дал.

 — Матро-ос?.. — Васька не верит.

 — Вась, а правда Верка...

 — Точно. Увезли уже.

 — Укрой меня, — прошу, — холодно, еще чем-нибудь укрой...

Васька медленно встает, идет в угол. Долго там роется, перебирает какие-то тряпки. Потом укрывает меня.

 — Батина пальтушка, теплая. Дай сухарика кусить...

Я молчу и крепко сжимаю под одеялом сухарь. Васька не отводит глаз и тоже молчит. Свой сухарь я уже съел. А это Веркин. Ей не надобно. Я говорю:

 — Это Веркин...

 — Ну? — Васька не понимает меня.

 — На, куси, только до ногтя.

Я держу сухарь в своей руке и слежу, чтобы Васька не кусил дальше дозволенного. Это примерно половина. Он хрустит сухарем и говорит мне:

 — Скоро Колька с Пашкой придут, земли принесут, варить будем.

...Еще просыпаюсь. Пахнет. Сильно пахнет. Чем? Жженым сахаром? Неужели сахаром?!

Мама держит над тазиком белую тряпку, тетя Маша осторожно сливает из кастрюли на тряпку черное, густое, дымящееся. Сквозь тряпку цедится жидкость.

 — Эвон, липкая, — довольно говорит тетя Маша.

 — Надо бы еще разок процедить, — советует мама.

 — Чудная ты, — говорит тетя Маша, — нешто мирное время?..

Мама выжимает тряпку и сбрасывает с нее отжимку, которая рассыпается на железном листе около печурки, как песок или земля.

 — Земля и есть земля, — говорит тетя Маша. — А ей-богу, мужики, сытые будем.

Сумерки. С потолка свисает проволока. На конце бельевой зажим. В нем лучина. Под лучиной ведро с водой. Угольки падают в воду и тихо шипят. Лучина озаряет подвал дрожащим светом. Диковинные тени колышутся по стенам. Мы пьем черный сладкий кипяток. Подрагивает печурка, цвет ее таинственно розов, и, если долго смотреть на нее, может показаться, будто это зев огненной пещеры, в которой лежат несметные сокровища. Все пьют молча. Только вздыхают иногда от счастья. Еще слышно, как со свистом всасывает свой кипяток Васька. «Фс-с-с... фс-с-с...» Коля и Паша сидят рядом на лавке, они одеты одинаково — маленькие полушубки, темные катанки... Шапки только сняли. И кружки держат одинаково — обеими руками. Не спешат. Солидно пьют. Васька первым нарушает молчание:

 — Сытная земля!

 — Топор затупили, — говорит Паша, — льду наросло — беда...

Коле с Пашей мать дает еще по кружке.

 — Добытчикам! — говорит она строго. Я не смею просить. Даже Васька не просит. Мама протягивает мне свою кружку:

 — Не хочу больше, на...

Отказываюсь и беру.

Какого вкуса была та черная жидкость? Знаю одно: она была такой сладкой, что губы слипались. Она упруго вливалась в горло и заполняла все щелочки там, все уголки. Проникая дальше, глубже, она словно шептала: «Ты будешь жить, жить, жить...»

Какое «спасибо» сказал я за эту волшебную кружку сладкой черной бурды?

Разве что вот эти строки, написанные тихой сытной осенью сорок лет спустя в память о Кумачах.

Ночью я услышал разговор.

 — Тревожусь я, Маша, сердце болит... Боюсь не выживет...

 — Выживет, вот увидишь, я зря не говорю. Завтра еще землицы сварим, она сильная... — Тетя Маша помолчала и снова: — Я знаешь чего — обратно в деревню хочу ехать. Вот зиму переживем, заберу ребят и через Ладогу. У нас хата своя стоит заколоченная. Сад одичал. Еще хочу цветы посадить — и розы, и георгины... У нас никто цветы не сажает, с огородом бы управиться, а я посажу, ей-богу посажу... Слушай, поехали — в деревню!..

Мог ли я думать тогда, что через семь лет попаду-таки в тети Машины Васильки!..

Помню знобкий рассвет на станции, огромный воз сена, рядом с которым в растоптанных кирзовых сапогах вышагивал Васька Кумач, — он встречал меня на станции и ругался, как взрослый, что сено у него не приняли — оказалось сырое.

Потом двадцать километров по узкой проселочной дороге, на вершине стога, рядом с небом, лицом в небо. Я уснул там и проснулся оттого, что движение кончилось. Открыл глаза, повернулся, увидел конек крыши, березу и услышал знакомый, милый тети Машин голос.

Помню кипящий самовар, хлеб пополам с картошкой и мой гостинец на столе — сахар, который тетя Маша наколола мелко-мелко и все стеснялись брать его.

Цветов она так и не посадила, все было недосуг, навалилась на нее бесконечная крестьянская работа.

Столько лет прошло!.. И следы Кумачей затерялись среди жизни...

Утром постучали. Тетя Маша вышла в прихожую. Заскрипела, запела схваченная морозом дверь. Я услышал голос Белого Полушубка:

 — А что, в шестнадцатой — живы?

 — Живы.

 — Почему не отворяют?

 — Они у меня. У них дров нет.

 — Ладно тогда. Мальчишка болен. Голодный психоз. Мерещится черт те что.

 — Выходим мальца, — сказала тетя Маша. — А ты дверь-то прикрой морозу напустишь...

Она вернулась в комнату и, взглянув на меня, встрепенулась:

 — Ты чего, а? Никак опять озноб?

И посыпались одеяла, ватники, шубейки... Долго еще колотило. Наплывало и душило видение вечерней Веркиной лестницы и квартиры.

Когда я был и вовсе маленьким, мне показывали желтовато-коричневую фотографию и, тыча в едва различимые на ней лица, твердили: «Смотри, смотри, вон твой дедушка, а вон бабушка... Ах, тогда все еще были живы! Все... Смотри, вон твой маленький папа!..»

Я видел непохожего папу, который с трудом высовывал нос из-за стола, цепляясь за край ручонками, но я не видел мамы и не видел себя. И поскольку я нас не видел, я спрашивал: где мы? «Вас еще нет, понимаешь? Еще нет...» — говорили мне извиняющимся голосом, и это страшно меня злило. Как так нет? Сами же сказали: все были живы. Мы ведь живы!

Я тыкал пальцем то в одно бледно-желтое лицо, то в другое и кричал: «Это мама! Это я! Это мама! Это я!» Меня уговаривали: «Не кричи». Мне подсовывали другую фотографию, на которой — уж точно! — были мы с мамой. Но сейчас меня это не интересовало. Разве я мог допустить такую несправедливость: когда все были живы и так задорно, так дружно смеялись чему-то за круглым столом, осененным гигантским фикусом, — когда все были живы — разве могли мы с мамой не быть?!

Я водил пальцем по фотографии и кричал: «Вот мама! А вот я!»

Потом фотография еще больше выцвела и допускала самые вольные толкования. Тогда я закрепил за двумя особенно полюбившимися мне туманными лицами вечную обязанность быть мной и мамой. Меня нисколько не смущало, что папа при этом оставался по-прежнему маленьким. Главное, все были живы. Все были вместе. И непрерывно веселились вокруг своего фикуса.

Но все это происходило в те далекие времена, когда я был совсем маленьким и верил в вечную жизнь.

Белый огонь над полем

Их было трое — Кавалер и два солдата, которым приказали проводить его в соседнюю часть, чтоб он не заблудился и не попал в лапы врага. Был поздний вечер. Они шли ходами сообщения, низинками, тихо откликались на пароль, прятались за сугробами, за кустами, на открытых местах ползли по снегу.

Впереди шел землекоп. Он всю жизнь копал землю. Копал котлованы для фундаментов, колодцы, рвы, канавы, ямы, пруды, каналы, по которым бежала в пустынные земли вода. Землекоп был жилистый, ловкий, неутомимый.

Вторым шел наш Кавалер, а за ним поспевал пожилой солдат по прозвищу Астроном. Он и в самом деле был астроном, всю жизнь смотрел в небо, наблюдал звезды. Его обсерватория была тут же на холме у переднего края, разбитая и исковерканная вражескими снарядами.

Полчаса тому назад они вышли из душного блиндажа, где Кавалер играл им на флейте старинную рыцарскую балладу о Прекрасной Даме и лунных ночах, о непроходимых чащобах, за которыми прячется замок, где заточили красавицу. О рыцаре, который мчится, чтобы освободить ее, и много дней и ночей пробирается через леса и топи на своем коне. И ни воды у него, ни хлеба, ни проводника. Только меч, конь и верная любовь...

Сейчас они шли молча и думали, каждый о своем.

Астроном мечтал заново отстроить свою обсерваторию и установить в ней такой сильный телескоп, с помощью которого ему удастся наконец открыть новую звезду. Он прочел много старинных книг, сделал сотни необходимых вычислений и знал, в какой части неба искать свою звезду.

Землекоп мечтал побывать в том городе, у стен которого довелось ему сейчас воевать. Слыхал он от людей, что много в том городе чудес. Есть, говорили, там церковь на сорока каменных столбах, каждый из цельного гранита и выше самой высокой сосны. А как эти столбы везли и как на место ставили — о том даже самые лобастые догадаться не могут. Еще говорили, будто церковь эта такая тяжелая, что каждый год на полметра в землю уходит...

Кавалер мечтал об одном: чтобы Девочка и Матрос были живы, чтоб все они снова встретились и зажили той прекрасной, тревожной и радостной жизнью, которой жили до войны. Пускай снова уходит в плавание Матрос, пускай снова пропадает из дому Девочка, — он будет искать ее и находить, и пускай так будет снова, и снова, и снова, и так — без конца, потому что сказка от повторения становится только яснее, чище, совершеннее, как морские камушки от постоянных набегов волны.

Они шли, а справа от них, в туманной мгле, притаились вражеские траншеи. Слева же расстилалось голое, густо засеянное пулями, холодное поле, что грозило обрасти по весне железной травой, если весна на этот раз вовсе не обойдет землю своим приходом.

За полем, в сиренево-сизом тумане лежал город. Он был так велик, тяжел и высок, что и невидимый, затемненный, притягивал к себе людей, как притягивает магнит маленькие железные частицы. Люди не видели его, но спиной знали: он за ними.

Внезапно посреди поля возник свет. Он возник над самой землей. Белая точка появилась из тьмы и замерла, словно кто-то разом ее остановил. Источник света был непонятен, но глазам Кавалера становилось нестерпимо больно, когда он глядел в ту сторону. Ему казалось, что белое пятно вращается вокруг невидимой оси, подобно тому как вращались огненные колеса во время дворцовых фейерверков, которые он имел честь посещать в прежней своей жизни.

Но если фейерверк вызывал у него чувство безмолвного тихого восторга, то здесь... Здесь было иное. Кавалер различил некое дрожание воздуха вокруг, а вместе с ним и непрерывное звонкое жужжание, словно оса заблудилась меж рамами окна и слепо бьется в душном узком пространстве, не находя выхода, не сознавая отчаянности своего положения и обрекая себя на верную гибель самоубийственными ударами об оконное стекло...

 — Странно, очень странно, — сказал Астроном, — неужели новая звезда... Так низко над горизонтом?..

 — Это не звезда, — откликнулся землекоп, — костерок тлеет на поле, или хибару какую снарядом подожгло...

 — Нет, нет, это звезда, — убежденно сказал Астроном, — я чувствую. А вы как думаете? — спросил он Кавалера.

«Я думаю, я думаю, я боюсь думать...» — подумал Кавалер. Он старался не глядеть в ту сторону, потому что ему становилось все тревожнее, и тяжелые предчувствия охватывали его, когда он думал про Девочку и Матроса.

 — И все-таки я хочу знать ваше мнение, — снова сказал Астроном.

 — Я думаю, это... пуля, — сказал Кавалер, пересилив себя; так не хотелось ему произносить слово «пуля», как будто, произнесенное, оно становилось явью.

 — Пуля?! Да вы что? Нет, вы неисправимый фантазер!.. — И Астроном даже отвернулся, возмущенный.

Кавалер стоял и не отрываясь глядел в ту сторону, откуда шел беспокойный свет. Он напрягал зрение, как будто пытался увидеть что-то невидимое сейчас, напрягал все свои силы, словно хотел заставить этот свет исчезнуть, и тот, казалось, уже поддавался, вот-вот совсем пропадет, но тут же оживал, вновь вспыхивал сильно и жадно, лишая Кавалера надежды.

Тогда он встряхнулся и мысленно выругал себя за промедление. Он зорко поглядел в сторону, откуда шел свет, и прикинул, сколько времени понадобится, чтобы дойти туда. Прикидка была самая грубая и неточная — в темноте определить расстояние почти невозможно. «Ну, примерно, — сказал он себе, — да по глубокому снегу... Потом там могут быть овраги... Ах, какая глупость! Разве это имеет значение!.. Там, в поле, смертельная опасность, а я...» И Кавалер шагнул с узкой тропы в глубокий нехоженый снег.

 — Куда вы? — вскинулся Астроном.

 — Стой! — крикнул землекоп. — Стой, дурья голова!

Кавалер не слушал. Он продолжал идти прямо на свет, с трудом вытаскивая ноги из вязкого снега.

Землекоп догнал его и схватил за руку.

 — Куда? — спросил, задыхаясь от тяжелого бега.

Кавалер ничего не ответил, только кивнул в сторону огня.

 — Да ты... Да ты понимаешь, дурья башка?.. Тут заминировано все кругом, аж... — И землекоп очертил рукой широкий круг.

Кавалер опустил голову. Прошло несколько долгих секунд.

 — Кажись, погасло... — неуверенно сказал землекоп.

Кавалер очнулся. Белое поле тянулось в бесконечную даль и где-то в неочерченной мгле сливалось с черным небом. Свет над полем погас. Слышен был шорох снега, косо летящего над землей. Кавалер снял шапку и долго стоял, закрыв глаза. Снег падал на его волосы и не таял.

«Блажной», — глядя на него, подумал землекоп, но шапку снял тоже.

«Прощай, — сказал про себя Кавалер, — прощай...»

В городе ударила пушка.

БАЗАР

Единственный в городе базар копошился на месте выжженного крытого рынка, чей обугленный скелет показывал из-под снега то одну, то другую свою кость. Базар извивался меж грязных, источенных желтыми воронками сугробов.

Нелепо топорщилось на веревке шелковое нижнее белье. Звенело на ветру, как стеклянное.

Яростно-бойкие женщины с подглазными опухолями во все лицо толкали Кавалера и молча предлагали ему из-под полы мутные подозрительные бутыли.

Мальчик в отцовском пальто до пят держал в руках белую блузку с украинской вышивкой по вороту. На щеках и на лбу у него были пятна копоти, что еще сильней подчеркивало бледность и худобу лица.

 — Мамина? — спросил Кавалер, показывая на блузку. — Мама жива?

Мальчик кивнул дважды.

 — Сохрани это, — сказал Кавалер. — За табак больше хлеба дадут.

Он достал из кармана шинели пачку махорки. Курить так и не научился. Отдал мальчику. Не оглядываясь, пошел по базару.

...Тетка в пяти разноцветных муфтах — две на руках, две на ногах, пятая, как папаха, на голове — торговала кофейными зернами. Было их у нее на вышитой гладью салфеточке — двенадцать.

Старик в детской шубке, протертой до белизны, расставлял на снегу старинные фотографии в резных металлических рамках. Он склонялся над ними, кутая ноги в полосатое шерстяное одеяло, и печально, ни к кому не обращаясь, твердил: «Имел честь сидеть на руках государыни-императрицы... меняю на хлеб... Доверительная беседа с инфантой... меняю на хлеб...»

Скифские бабы, едва шевелящиеся серые холмы, разложили на серых полотенцах серые же лепешки.

Все здесь было жалким, продрогшим и не скрывало этого. Все терпело давно уже выше сил. И от чрезмерного своего терпения стало как бы ненастоящим, инопланетным, карточным.

Кавалер шел вдоль карточного базара, и ему казалось, что тот может рухнуть каждую секунду. Выдерни нижнюю карту — и все обрушится.

Базар был почти неподвижен, хождения людей по нему медленны, движения торгующих и менял — тягучи, как застывающий леденец. Зато ветер ходил, как хотел, по верхам, внезапно падая вниз, чтобы полоснуть железным клювом по беззащитной груди базара.

Наконец Кавалер увидел то, ради чего пришел сюда. Правда, это был не хлеб, а сухари. Но сухари — даже выгоднее. «Их надольше хватит Девочке», — решил Кавалер.

Двумя ровными черными рядами лежали эти сухари на дне неглубокого чемоданчика, оклеенного голубыми обоями. Как видно, буханка, из которой они произошли, была отборная, ровная, гладкая. Нож-хлеборез — остро отточен, рука режущего — тверда. Сухари получились один к одному, близнецы, чуть рыжеватые от духовочного жара, все в мелких круглых порах...

Кавалер задумался над чемоданчиком, размышляя насчет своих денег, — какие тут цены, он не знал. Потом поднял глаза на торговца и увидел перед собой аккуратного старичка в железных очках и круглой мерлушковой шапке. Старичок вежливо улыбался.

«Какой культурный, милый старичок, — подумал наш Кавалер, — как отдыхает взгляд, когда смотришь на это спокойное мирное лицо...»

Тут Кавалеру стало неловко, что он так долго и пристально смотрит на старичка в мерлушке. Кавалер пробормотал: «Простите...» — и отвел глаза в сторону. И тогда он увидел, что старичок торгует не только сухарями. На снегу, на старой, пожелтевшей скатерке, углы которой были изжеваны от частого завязывания узлом, в живописном беспорядке лежали разные предметы. При первом беглом взгляде на них сердце Кавалера глухо заныло: тепло чьих-то домов, рук и взглядов еще не остыло на всех этих шкатулочках, флакончиках, пепельницах, морских раковинах, пудреницах, подсвечниках, резных костяных ножах, тросточках, статуэтках, гребешках, украшенных перламутром; кожаных кошелях, шитых цветным бисером; медальончиках, веерах с японскими пейзажами, бархатных подушечках для иголок, никелированных и медных табличках с дырочками для шурупов и с затейливыми, вязью писанными фамилиями: Прудосвятский, Горностаев, Иванов-Плакучий...

Тут же находилась и шашка в серебряных ножнах с почерневшей, но четкой надписью: «Беззаветному бойцу»; и отлитая из бронзы тачанка с пулеметом и парой вставших на дыбы лошадей...

Все эти предметы, хоть и лежали рядом на мятой скатерти, застенчиво сторонились друг друга, всем своим видом показывая, что они не привыкли находиться рядом, не имели чести быть до сих пор знакомы.

Как завороженный глядел Кавалер на блестящую россыпь. Он даже забыл о сухарях, несчастный. Он любовно перекладывал взглядом каждую вещицу, и ласкал ее, и гладил, и вздыхал о чем-то...

Внезапно он вздрогнул. Взгляд его натолкнулся на маленький детский башмак. Он был украшен парой медных бубенчиков.

Кавалер наклонился и взял башмак в руки. Звон бубенчиков оглушил его.

 — Где второй? — прошептал он. — Где второй, я спрашиваю?!

 — Не могу знать, дорогой!

Кавалер попятился. На месте «мерлушки» стоял и смотрел на него в упор выпуклыми стеклянными очами могучий красавец кавказского типа.

 — Где?! — И Кавалер сунул башмак прямо под нос красавцу. Бубенчики жалобно звякнули.

 — Чаво глотку дерешь?! — басом закричала на Кавалера невесть откуда взявшаяся баба в платке крест-накрест. Кавалер оглянулся — красавца как не бывало...

Не помня себя, Кавалер выхватил из-под шинели шпагу и замахнулся, как замахиваются палкой или кнутом.

 — Ай! — взвизгнула баба и кинулась в сторону.

Шпага просвистела в воздухе. Что-то хрустнуло, треснуло, зазвенело.

 — Граждане, убивают!..

Кавалер ухватил торговку за концы головного платка, и вовремя, потому что она как раз хотела скрыться в толпе. Но в то же мгновение он увидел — что за бред?! — перед ним не баба, а унылый тип с докторской бородкой, в которую Кавалер и вцепился...

 — Позвольте, позвольте, — заикаясь, повторяла «бородка».

При иных обстоятельствах Кавалер со стыда сгорел бы: ухватить за бороду пожилого человека! Но теперь... Теперь — нет! Кавалер изо всех сил дернул за эту бородку, и она осталась в его руке. А следом — будто чулок стянули — открылось лицо, гладкое как колено. Вернее, на нем было все, что полагается иметь лицу, но все какое-то несущественное и малоотличимое от ровной поверхности. Однако это лицо не лицо, открывшись перед Кавалером так неловко, заорало на весь базар нестерпимо острым голосом:

 — Убивают! Граждане, помогите, убивают!..

Базар ожил. Зашевелился. Приподнял голову. Внезапный страх вспыхнул в его потухших глазах.

Сворачивались узелки. Раздувались противогазные сумки. Оттягивались глубокие карманы. Запахивались полы пальто. Подымались воротники.

Кавалер придавил торговца к стене. Это был брандмауэр, весь перламутровый, сверкающий от изморози. Торговец молча вырывался. Контуры его фигуры впечатались в стену и казались огромными.

Люди, обессиленные, промерзшие до костей люди, переводили взгляды с торговца на Кавалера и обратно. Вмешаться у них не было сил.

В соседнем квартале упругой горошинкой запрыгал свисток. Ему ответил другой. Из-за угла показался патруль.

Торговец с силой толкнул Кавалера. Тот поскользнулся и упал, неловко опершись на руку. Острая боль пронзила его. На минуту он потерял сознание.

Когда Кавалер очнулся, шел густой липкий снег. Усилился ветер, и началась метель. Торговец исчез.

Метель. Снег течет по карнизу кондитерской лавки. Снег живой и упрямый, он заполняет любую, самую малую выемку, ищет любого, самого малого отверстия, чтобы проникнуть между рамами. Снеговой барьер на стекле растет. Снежинки, цепляясь друг за друга, лезут все выше, выше и вот наконец находят щелочку между рамой и стеклом. Снег течет внутрь непрерывной струйкой. Кувшин и Графин стоят по пояс в снегу.

Г р а ф и н. Я чувствую, как холодеет мое горло. Еще немного, и я не выдержу. Умереть, не познав радостей семейной жизни!

К у в ш и н. Хоть бы ты сдох поскорей!

Г р а ф и н. Грубый мужлан!

К у в ш и н. Ну, мужлан. Зато выживу.

Г р а ф и н. Какая несправедливость! В принципе мы, графины, можем жить вечно. Нужно только одно: знакомство в научном мире. Попасть в музей, стать экспонатом, на худой конец инвентарной единицей... Практически это — бессмертие!..

К у в ш и н. Заткнись! Идет кто-то...

Из снежной круговерти появляется Кавалер. Шинель на нем распахнута. Давно нечесанный парик сосульками свисает по обе стороны изможденного лица. Кавалер поднимает башмак над головой. Бубенцы звенят. Но как жалок, как ничтожен этот звук среди рева метели!

К а в а л е р. Отворите! Эй, отворите!

Кавалер стучит в окошко.

К у в ш и н. Чего орешь?

Кавалер задыхается от ярости.

К а в а л е р. Ты... Открывай немедленно.

К у в ш и н. Ладно, ладно, потише, а то последние кружева пообрываем.

Кавалер выхватывает шпагу.

К а в а л е р. Я проткну тебя, подлец!

К у в ш и н. Я непротыкаемый.

Г р а ф и н. Ваше сиятельство, хватит, хватит крови! Такая зима, такая война! Разойдемся мирно, радушно...

К а в а л е р. Мирно? Радушно? Где этот ваш бакалейщик, кулинарщик, фальшивомонетчик?! Я напомню ему вкус моей шпаги! Как видно, он забыл его. Куда спрятали Девочку? Говорите!

Г р а ф и н. Помилуйте, ваше превосходительство, господин Кавалер, никакой Девочки и в помине не было! Какие сейчас девочки? Мрут как мухи! А что касается хозяина... Он уехал. Эвакуировался, так сказать.

К а в а л е р. Лжешь, подлый раб!

Кавалер ногой отворяет дверь в лавку, вбегает. Лавка ходит ходуном.

К у в ш и н. Посягает! На честных людей посягает! Сейчас квартального позову. Время военное, долго разбираться не станут. Раз посягает — к стенке!

На пороге Кавалер. В руке его два башмака.

К а в а л е р. Она была здесь. Была несчастная. Что он с ней сделал? Скажите!

Г р а ф и н. Идите, ваше благородие, идите... Никакой Девочки тут нет и не было. Да и зачем ей ходить сюда? Конфетами у нас больше не пахнет. Самим есть нечего. Идите, идите... Тихонечко, спокойненько...

К а в а л е р. А это откуда?

Кавалер показывает башмаки.

Г р а ф и н. Башмаки? Да на базаре что угодно купишь...

К у в ш и н. Чего с дезертиром толкуешь? Сейчас квартального крикну — и порядок.

К а в а л е р. Это я дезертир?

К у в ш и н. А то кто же.

К а в а л е р. Будьте вы прокляты!

Яростно хлопает дверьми, лавка содрогается, вылетает стекло из окна, на котором стоят Кувшин с Графином. Графин падает с окна и разбивается. «Гибну!» — кричит Графин, но его уже никто не слышит.

К а в а л е р. Я буду искать! Я еще вернусь! Запомните!

Метель смыкается за его спиной.

К у в ш и н. Ненавижу! Вашего брата ненавижу! Тонкая материя, прозрачный как стеклышко, а поглядишь — той же дрянью налит. Благородный! Вот он, ваш благородный, Ка-ва-лер! С виду — ох, ах, не подступись, а у самого штаны в заплатах, чулки без пяток, штиблеты каши просят. Голь перекатная, а туда же — гордится! Чем гордится?.. Презираю! Голоштанных презираю. Перчатку штопаную норовит в нос сунуть, шпажонку елочную в бок тычет... Дай срок, кончится треклятая зима, найду себе подходящую Кувшиню — рылом чтоб вышла, шея что дышло... Дело заведу, квасом, пивом торговать начну, дом построю, у речки, на горке, чтоб лесок рядом...

Из-за угла, крадучись, словно кот, появляется Кондитер.

К о н д и т е р. Размечтался? На речку захотел? Службу забыл? Вот я вас! Где Графин?

К у в ш и н. Да тут стоит, куда ему деваться... Ой, где ж он? Смотри-ка, разбился, стеклотара несчастная! Кавалерка его пихнул, не иначе!

К о н д и т е р. Туда ему и дорога. Одним дармоедом меньше.

К у в ш и н. Точно. Давно пора. Все в благородные метил, вот ему и влепил благородный-то...

Кувшин хихикает.

К о н д и т е р. Где Кавалер?

К у в ш и н. В хате хулиганил, башмак второй нашел, грозился всяко, побежал девку искать...

К о н д и т е р. Этого ушехлопа я вокруг пальца сто раз обведу. Дело — на ветер, следы метель заметет, а я себе местечко теплое присмотрел. Шутить не привык, еще медалью наградят. Вот увидишь.

К у в ш и н. А я-то как же, хозяин?

К о н д и т е р. Куда я, туда и ты.

К у в ш и н. Вот это по-нашенски!

Метель усиливается. Ветер налетает со всех сторон сразу, раскачивает кондитерскую лавку, отрывает ее от земли и, закрутив штопором, уносит. В белой мгле исчезают Кондитер и Кувшин.

Следов человека не обнаружено

Обстрел начался рано. Снаряды ложились рядом с нашим домом. «Ирода окаянная!» — выругалась тетя Маша, оделась и ушла. Зато тотчас пришел Васька, который в тихую погоду дежурил вместо нее у ворот. Васька сказал:

 — Наш корабль в вилку берут, сволочи.

Иногда снаряды пробивали лед на реке. Тогда мы слышали шум падающей воды и стозвонный грохот льда.

 — Очередь в убежище загнали, — ворчал Васька, — теперя хлеба долго не получим...

Наш корабль молчал. Он словно притаился.

 — Если попадут, — сказал Васька, — я к мамке бегу, понял...

Когда он это сказал, я почему-то начал считать про себя. Я считал не останавливаясь, торопливо, задавая себе от взрыва до взрыва равные десятки, страшно волнуясь и боясь не поспеть в счете. Васька глядел в окошко, но что он там мог видеть — непонятно. Окошко поросло густым слоем розового снега. Розового оттого, что с улицы пробивалось солнце.

Я все считал.

Потом что-то раскололось снаружи. Солнце било мне прямо в глаза, и ничто ему не мешало. Холод охватил лицо. Запахло дымом.

 — Пихай подушку! — кричал Васька. — На!

Я схватил подушку, стал запихивать ее в окно. Осколки стекол, оставшиеся в раме, с треском рвали наволочку.

Я вышел во двор следом за Васькой и увидел снег в черных крапинах. Поднял голову — окно на третьем этаже светилось, точно жерло раскаленной печи. Это была квартира профессора Иванова-Плакучего. Квартира, в которой жил Белый Полушубок. На дворе стояли люди в брезентовых робах и рукавицах. Из-под брезентовых же капюшонов виднелись темно-красные обветренные лица, а один стоял с откинутым капюшоном, и на ушанке у него сверкала золотая «капуста».

 — Сам-то дома был? — спросил этот человек.

 — С полчаса как пришел вроде, — ответила тетя Маша.

Из парадной вышел моряк. Его лицо было мне знакомо.

 — Ну что, Домотканов?

 — Детально все сгорело, товарищ лейтенант.

 — Детально... Ну что-то хоть осталось?

 — Прах, товарищ лейтенант.

 — Зола, вы хотите сказать?

 — Так точно, прах, — упрямо повторил Домотканов.

Я его узнал. Это был моряк, который привел Верку на корабль, когда у нее украли карточки.

 — Прах, прах, — передразнил его лейтенант, — а человек?

 — Следов человека не обнаружено! — доложил Домотканов.

Белый Полушубок исчез. Был он в квартире или нет — никто точно не знал. Его не разыскивали, по нем не плакали. Кто же он был? Не в моем воображении, а в жизни? Не знаю. И никогда уже не узнаю.

Лестница усеяна тончайшими черными лепестками. Я поднял один — на нем выпукло проступали буквы. Буквы не сгорели. Сгорели книги. Остались буквы-сироты. И шорох под ногами.

С площадки мы сразу увидели всю внутренность квартиры, потому что дверь сгорела. Домотканов был прав: там вообще ничего не осталось — уголья и прах. Словом, ничего. Уголья жарко светились. Не осталось и кусочка удивительной старинной мебели, где один только буфет был точно сказочный город: с колоннадами, площадками, переходами, лесенками, глухими дворами, таинственными подворотнями, вознесенными к небу — потолку — остроконечными башнями...

А кресла, похожие на добрых старых дядюшек, что рады-радешеньки подержать тебя на коленях, — где они?.. А зеркало, в которое могли бы смотреться великаны... Я видел голые, закопченные стены и опавшие около них кучи тускнеющих углей. Куча побольше — буфет. Куча поменьше — комод... Повсюду высились и затаенно блистали горки углей. Посреди квартиры вздымалась пирамида пепла.

 — Эй! — закричал Васька. — Чего это? Смотри!

Легкий пепел опал сам собой, и под ним обнаружился кувшин — поливной, глиняный, совершенно невредимый. Его лакированные маслянистые бока, словно живые, отражали игру огня. Несмотря на ровный жар, что струился из квартиры, мне стало знобко.

 — Эвон, стоит! — с восхищением сказал Васька.

 — Разрешите взять, товарищ лейтенант? В кубрике сгодится.

 — Отставить, Домотканов! Из-за паршивого кувшина жизнью рисковать. Приступайте к ликвидации последствий артобстрела.

 — Есть приступать, — скучно сказал Домотканов.

Тут я увидел, что все, кто прежде был на дворе, сгрудились теперь на площадке и протягивают иззябшие руки к жару, который волнами накатывал из пустого зева сгоревшей квартиры. И мы с Васькой тоже тянули руки к теплу...

 — Стоит, зараза, — с досадой сказал Домотканов и, подождав, пока лейтенант спустится вниз, шагнул за порог.

 — Назад! — крикнула тетя Маша. На это только ее и хватило.

Домотканов смущенно улыбнулся, махнул рукой и, сразу став необычно строгим, сказал стоявшему рядом матросу:

 — Приступить к ликвидации, Лобанов. И чтоб детально!

Легенда о музыкантах

Они жили здесь, в нашем городе, в старинном многоэтажном доме. Я не стану называть улицу, где стоял дом, потому что, когда я рассказываю эту легенду старым ленинградцам, блокадникам, каждый из них говорит: «Я помню, они жили на нашей улице...» — и приводит такие доказательства, которым нельзя не верить. Поэтому я не стану называть улицу, да это и не важно. Они жили в нашем городе, эти музыканты, — вот что главное.

Никто толком не знал, как они здесь появились и откуда пришли. То ли остатки военного оркестра, то ли артисты филармонии, не успевшие эвакуироваться.

Рассказывали, что один из них, высокий флейтист в старой, опаленной шинели (кто-то видел у него шпагу на поясе, но другие отрицают это), собрал к себе умиравших от голода и холода товарищей-музыкантов.

Старый особняк, окна с затейливыми фронтонами, крест-накрест заклеенные бумагой, из окон торчат трубы буржуек. Забитые окна первого этажа. Бойницы, амбразуры, мешки с песком, дзот на углу. Дом-крепость. Дом музыкантов.

Они играли каждый день, несмотря на бомбежки, голод и стужу. Никто не помнит точно, сколько их было. Кто говорит — пять, кто — шесть. Большинство, однако, сходятся на том, что музыкантов было четверо: трубач, флейтист, кларнетист и скрипач.

По утрам музыканты выходили из дому, обмотанные поверх шинелей чем-то теплым, и шли по узкой тропке, протоптанной в снегу, затылок в затылок, осторожно...

Так же, гуськом, возвращались они обратно. Последним всегда шел флейтист — он следил, чтоб никто не отставал и не упал в снег.

Люди из окрестных домов, чем бы ни занимались — работали, топили свои печурки, просто лежали без сил, — каждый день ждали, когда из высокого старого дома зазвучит музыка. Сначала музыканты будут пробовать свои инструменты — тихо, медленно, робко. Потом флейтист поведет мелодию, словно подымаясь в гору и увлекая за собой товарищей. И вот уже зазвучит труба, а там и кларнет, и, наконец, нежная скрипка вступит, и люди в окрестных домах воспрянут и, может быть, поверят, что все еще впереди, что стоит только собраться с силами, перетерпеть...

Первой умолкла скрипка. Несколько дней люди ждали ее, но она молчала. Потом видели, как музыканты увезли на саночках маленькое тело скрипача.

В то утро мороз был фиолетов.

Потом замолчал кларнет. И снова люди провожали глазами саночки, которые тащил по снегу, едва передвигая ноги, старый трубач. Флейтист шел следом и, преодолевая мороз и ветер, играл на флейте Шопена.

Теперь их осталось двое. Они играли утром, днем и вечером, почти не выходя из дому.

Чаще всего они играли простой и суровый военный марш. Как видно, на сложные вещи уже не хватало сил.

Музыка продиралась сквозь ледяную коросту зимы. Дом музыкантов стоял унизанный гигантскими сосульками, точно сказочный дворец. Диалог трубы и флейты был знаком каждому горожанину, и каждый понимал его по-своему, а все вместе понимали: город отдавать нельзя. Лучше умереть, чем отдать.

Начинался обстрел, но между разрывами снарядов, ложившихся все ближе и ближе, слышно было музыку: они не уходили в убежище.

Наступил день, когда флейта осталась одна. Еще раз проскрипели саночки по синему снегу, увезли трубача.

Но вечером люди услышали весь оркестр — и трубу, и кларнет, и скрипку, и флейту, только звучали они по очереди, а исполняли одну и ту же мелодию. Так флейтист прощался со своими товарищами.

Дом музыкантов замолчал.

Говорили, флейтист ушел на фронт.

В глазах тех, кто рассказывал мне эту легенду, я читал и иной конец, но ведь никто никогда не видел флейтиста мертвым, а если флейта замолчала... Не мог же он, похоронив товарищей, остаться один в пустой, промороженной квартире! Ясно, он ушел оттуда. А куда было идти ему, как не на фронт?

С тех пор прошли долгие годы. Иногда в тихую мирную зиму упадут вдруг жестокие дни с лиловым морозом и ножевым ветром, когда дыхание захватывает и кажется, сейчас оно пресечется в груди, и нет тогда спасения от этого ветра нигде — ни в городе, ни в лесу, ни под крышей в жарко натопленном доме...

В такие вот дни и особенно в такие ночи люди слышат иногда знакомую флейту. Дикие порывы ветра приносят и уносят ее короткий плач, но услышать его дано лишь тем, кто вынес и пережил много лет назад ту роковую зиму. Все остальные слышат только ветер, один лишь ветер, завывающий в трубах.

Эпилог

В новом районе Ленинграда, где дома так похожи друг на друга, что порой кажется, будто не идешь, а топчешься на месте, ничто, кроме поросших травой дотов, не напоминает о прошлом.

Порой я испытываю сильную тоску по старому городу. Тогда я бросаю все дела и еду на Петроградскую сторону, туда, где среди искривленных временем, огромных, корявых деревьев по-прежнему тихо живет древняя крепость.

Стоит из окна трамвая увидеть ее приземистые темные стены, чувство причастности охватывает меня.

Я приезжаю в крепость зимой и летом, осенью и весной, в метель и в дождь. И всегда она помогает мне, возвращает внутреннюю устойчивость — на рассвете, в сумерках, среди яркого дня. Я люблю строгость ее очертаний, тишину собора, неторопливое качание иглы, этого маятника наоборот, что гонит время назад...

Зимой деревья в крепости, сбросив листву, стоят ярко-черные. Изгибы их ветвей неповторимо резки, и смотреть на них непривычно и больно, как на голую, неприкрытую правду.

Летом можно часами лежать в траве за крепостной стеной или сидеть на смоляных сваях, смотреть, как обтекает их густая маслянистая вода, слушать, как картаво кричат вороны, возвращаясь к своим гнездам; как звенит трамвай на повороте; как смеются дети, играющие под деревьями в пятнашки...

Здесь, в крепости, особенно чисто, как-то освобожденно думается о тех, кого нет с нами, кого отняла война.

Кто уходит от нас — не исчезает бесследно. В этом великая тайна и оправдание бытия. Он остается с нами в самом своем сокровенном. Мы смотрим на мир его глазами, сверяем с ним свое дыхание, сердце, поступки. И чем дальше уходит он от нас в каждодневном земном существовании, тем ярче сияет его душа на небосклоне нашей памяти.

Содержание