Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть пятая

Глава тридцать первая

Полет на восток укоротил ночь, и рассвет мы встретили на несколько часов раньше, чем в Америке. Черные квадраты окошек поблекли, затем стали прозрачными, и за ними вновь засверкало небо той удивительной синевы, какая бывает на больших высотах. Впереди и немного пониже появилось одинокое белое облако, похожее на медведя. Медведь тянулся к невидимому костру, который окрашивал чем-то алым его острую морду.

Длинная, сигароподобная кабина самолета неслась в воздухе стремительно и плавно. Только мелкое дрожание да шум моторов напоминали, что мы летим, а не висим между небом и океаном, который снова развернулся под нами, такой же бездонный и бескрайный, как небо.

Пассажиры еще спали. Одни лежали в откинутых назад креслах, повернувшись друг к другу спинами, другие — лицом к лицу, будто шептались, третьи запрокинули головы, выставив вверх щетинистые подбородки. Первой проснулась маленькая стюардесса, прикорнувшая на круглом табурете у буфета. Открыв глаза, она тряхнула пшенично-светлой головой, заметив, что за ней наблюдают, улыбнулась с детской застенчивостью.

 — Доброе утро!

 — Вы проснулись слишком рано, — сказал я. — До утра еще далеко.

Девушка оглянулась на кабину и нахмурилась. Пледы, которыми накрывала она пассажиров, чтобы уберечь от холода — самолет летит в Европу по дуге, загибающей далеко на север, — сбились у некоторых в ноги. Стюардесса встрепенулась и побежала туда. Она поднимала мягкие шерстяные полотнища кончиками прозрачно-тонких пальцев и осторожно накрывала спящих. Лишь наведя порядок, удовлетворенно вздохнула и подошла ко мне.

 — Кофе хотите? Или, может быть, сок? После кофе уже не заснете, а сок не помешает поспать еще.

Кофе был горячий. Вливаясь густо-черной струей из термоса в пластмассовую чашечку, которую я держал перед собой, он дымился. Сосед по самолету, услышавший шепот стюардессы, продрал глаза и бодрым голосом, точно вовсе не спал, провозгласил:

 — Кофе... Вот это хорошо! Дайте-ка и мне.

Он нетерпеливо облизывал поблекшие и помятые губы, глядя, как девушка льет кофе в его чашку. Выдернув из сахарницы короткими, но крепкими, как щипцы, пальцами сразу три пакетика, сосед надрывал их зубами и вытряхивал мельчайший песок в кофе.

 — Вот хорошо! — бормотал он. — Сахар тонирует сердце, а кофе сразу возвращает человека из блужданий сна туда, где он есть: дома — домой, в чужом городе — в чужой город, в самолете — в самолет.

Стюардесса согласно наклонила голову и вздохнула.

 — Иногда бывает так приятно поблуждать еще во сне, что просто жаль, когда проснешься. В жизни ведь редко случаются увлекательные вещи.

Сосед поднял на нее серые равнодушные глаза, которые казались особенно мелкими и бесцветными в темных, будто набухших мутью подушечках век. Самоуверенный и сильный, он, наверное, не знал ни увлекательности снов, ни тихой радости мечтаний.

 — Сон — это необходимость, — сказал сосед. — С этой необходимостью приходится считаться, но чем скорее избавляешься от нее, тем лучше.

Девушка посмотрела на него растерянно и улыбнулась с такой беспомощностью, словно встретила на своем пути каменную глыбу, которую не могла ни устранить, ни обойти. Толстяк громко втянул губами кофе, пожевал и еще раз изрек:

 — Кофе — это хорошо. Утром кофе — самое первое дело.

Самолет постепенно оживал. Просыпавшиеся пассажиры требовали сок, чай, кофе. Взъерошенные и заспанные, они сердито окликали стюардессу, бормотали просьбы или распоряжения (облеченные правом командовать никогда не упускают возможность воспользоваться им). Лишь выпив то, что приносила неизменно улыбающаяся бельгийка, они благосклонно осматривали соседей, растягивали губы в улыбках, поднимались, разминая затекшие ноги. Захватив бритвенные приборы, мужчины выстраивались перед уборными.

Обыденные и даже пустяковые, эти события не могли не только взволновать, но и просто заинтересовать. Их, однако, оказалось достаточно, чтобы вернуть меня из далекого прошлого, в котором я находился всю ночь. Подобно тому как ночной мрак уступал место дню, прошлое отходило назад. Правда, оно не опускалось сразу на дно памяти, а все еще кружило где-то под самой поверхностью. Время от времени даже пробивалось наружу, если настоящее давало малейшую зацепку.

Когда командир самолета послал по рядам кресел синий листок с пожеланием «доброго утра» и известием, где находимся, мое внимание уцепилось не за 20 тысяч футов, которыми измерялась высота полета, и не за количество миль, оставшееся до ирландского берега, а за подпись: капитан Дюман. Мысленно я тут же прибавил букву «и»: Дюмани. Пилот, наверное, укоротил фамилию, как делают, подписываясь наскоро, почти все. Конечно, Дюмани, а не Дюман. Конечно, это не мог быть тот Дюмани, который командовал внутренними силами Сопротивления в Арденнах. Он теперь слишком стар, чтобы водить самолеты. Возможно, родственник. А может быть, просто однофамилец. Скорее всего однофамилец.

И все же, толкаемый внутренним беспокойством, я остановил пилота, проходившего мимо. Тот удивленно выслушал вопрос и торопливо подтвердил:

 — Нет, я не Дюмани, я Дюман. Роже Дюман.

 — А не встречали ли вы человека с таким именем?

Пилот собрал складки на большом лбу и крепко стиснул губы, будто силой пытался выжать нужное из памяти.

 — Я знаю одного человека с таким именем. Он держит магазин в Лювене.

 — Торгует?

 — Да, торгует.

 — Дюмани торгует? Не может быть!..

Я просто не мог представить себе его высокую и прямую фигуру за прилавком магазина, в белом фартуке, с карандашом за ухом. Дюмани не мог опуститься до того, чтобы капризные покупательницы помыкали им, приказывая подать кусок мыла или отвесить килограмм конфет. Уважаемый партизанами, признанный правительством и союзниками, Дюмани закончил войну в должности коменданта (командующего) южным районом. В первые месяцы после войны он был так важен и занят, что меня, приехавшего проститься, даже не пустили сразу к нему. Сопровождавший меня Валлон с усмешкой остановился перед массивной дверью и покачал головой.

 — Ведь был же всегда доступным человеком. А теперь... как у министра.

 — А он почти министр, — подхватил бельгиец, оказавшийся вместе с нами в большой холодной приемной с золочеными зеркалами и кривоногими бархатными креслами. — Или будет министром...

Министром Дюмани не стал. И хотя, вернувшись после войны домой, я потерял его след, все же не допускал мысли, что «наш комендант» занялся торговлей в Лювене.

 — Дюмани торгует, — обиженно повторил летчик. — Тот, которого я знаю, торгует.

У меня не было оснований не верить ему. Помимо известного мне Дюмани, в стране были сотни или даже тысячи его однофамильцев. В бельгийских городах и поселках можно было найти, наверное, немало бакалейных лавок, рыбных лабазов и галантерейных магазинов, на вывесках которых красовалось: «Дюмани».

 — Его очень легко найти, — продолжал пилот, задетый моим недоверием. — Надо только добраться до Лювена. На машине или трамваем. Будете въезжать в деловую часть города со стороны Брюсселя, смотрите направо. Большая вывеска: «Анри Дюмани». Золотые буквы по черному стеклу... Ее нельзя не заметить...

Уже урезонив себя и заставив согласиться, что однофамилец Дюмани мог иметь магазин где угодно, я вновь заволновался: совпадало и имя.

 — Послушайте, капитан, а на вывеске в самом деле написано «Анри Дюмани»? Вы не могли ошибиться?

Летчик посмотрел на меня внимательно и строго.

 — Не мог. Наша компания не держит пилотов с плохим зрением или плохой зрительной памятью.

 — Извините, — пробормотал я, чувствуя себя виноватым и обеспокоенным. — Уж очень странное совпадение. Фамилия и имя...

 — Что ж тут странного? — недоумевал летчик. — Анри Дюмани. Ничего странного...

Сосед, вернувшийся после бритья, оттеснил и заслонил капитана. Большой и толстый, он долго топтался перед креслом, а когда, наконец, уселся, летчика уже не было. С досадой и неприязнью оглядел я толстяка. Короткими крепкими пальцами он поглаживал свои рыхлые щеки и большой подбородок, точно искал, не осталась ли где седая щетина.

 — Побриться и умыться утром теплой водой — очень хорошо, — важно и веско проговорил он. — Чувствуешь себя легче и лучше.

Сосед еще раз ощупал скулы и мелкие складки на подбородке, потом уставился на меня маленькими глазками. Заметив, видимо, беспорядок на моем лице, сменил благодушный тон на назидательный:

 — Пока не брит и не мыт, ты вроде к выходу в люди не готов, и другим смотреть на тебя неприятно. А побрился, помылся — ты в полной форме.

Он был набит бесспорными и примитивными истинами, этот делец. И навязывал их другим с уверенностью человека, который совершает благодеяние, хотя на самом деле только портил настроение.

 — Земля! Смотрите, земля!..

Радостный вопль всполошил пассажиров. Сталкиваясь лбами, они прильнули к окошкам. Впереди, далеко внизу, вырастая из океана, появилась темно-зеленая полоска. Заметно приближаясь, она развертывалась в глубь туманного горизонта и вытягивалась в обе стороны. Изрезанная заливчиками, взгорбленная холмами с черными каменистыми лысинами, земля — случись что с самолетом — была бы не милостивей океана. И все же мы обрадовались. Эта зеленая твердь была нашим материком. Океан, стоявший огромной и мощной преградой между нами и домом, оставался теперь позади.

И хотя до Брюсселя предстояло лететь еще несколько часов, пассажиры начали собираться. Они укладывали в дорожные сумки вещи, которыми пользовались ночью, торопливо заказывали десятки пачек сигарет и шоколадных плиток, коньяк и вино. Официант и стюардесса, привыкшие к этому предпосадочному торговому ажиотажу, носились по проходу. Нагруженные толстыми и длинными, как поленья, пачками сигарет, коробками шоколада и бутылками, они спешили на зов, тянулись к поднятым рукам, в которых пестрели банкноты: американские и бельгийские, канадские и австрийские. В небесах нет таможни и таможенных границ, в самолете все продавалось значительно дешевле, чем на земле, где царит пошлина. Каждый старался купить побольше.

Ажиотаж продолжался долго, но все же над Северным морем пассажирам не осталось ничего другого, как только ждать. Море было зеленовато-серым, невзрачным, и на него не хотелось даже смотреть.

Утомленный полетом и особенно своим путешествием в прошлое, я попытался задремать. Это не удалось. Сосед громко сопел, возился, потом попросил у стюардессы яблоко и, с хрустом откусив, изрек:

 — Яблоко очень полезно. Как говорят, одно яблоко в ночь гонит доктора прочь. То есть ешь яблоко каждый день — будешь здоров, и врачи не потребуются.

Даже прижав одно ухо к мягкой спинке кресла, а другое прикрыв ладонью, я не мог спастись от противного трескающего звука: «хряп-хряп», за которым следовало чавканье. Раздражаясь и злясь, я поносил про себя соседа, желая ему подавиться. Но он благополучно грыз. Грыз старательно и смачно. Грыз так долго, будто ему дали яблоко величиной со школьный глобус.

Делец не только мешал дремать. Он разгонял тени прошлого, еще витавшие где-то поблизости, и гасил щемящее чувство горечи, сожаления и грусти. Это чувство появилось у меня еще в Нью-Йорке, в полете усилилось, а утром, когда, простившись в своих воспоминаниях с Георгием, я снова оказался в самолете над океаном, оно стало постоянным и ощутимым до физической боли. И чем ближе подлетали мы к Брюсселю, тем сильнее ныло сердце. Оно радовалось и болело, как перед долгожданной встречей с любимым человеком, которого ты жаждешь увидеть и боишься, что не увидишь.

До нью-йоркской встречи с Казимиром Стажинским и Крофтом у меня не было желания вновь побывать в тех местах, где мы когда-то скитались и воевали, голодали и мерзли, ненавидели и любили. Возвращение туда даже в мыслях волновало и расстраивало, и мне вовсе не хотелось заново пережить наши неудачи и промахи, легкие, скоро проходящие радости и тяжелые, незабываемые потери. Никого не радует кладбище, где похоронены близкие, а я оставил в тех краях слишком много дорогих могил.

В Нью-Йорке, получив нежданно-негаданно билет на бельгийский самолет, я почел в этом волю судьбы, которая сначала свела меня со старыми соратниками, а теперь толкала в Бельгию, на старые места. Однако бессонная ночь над океаном, во время которой я снова совершил побег из концлагеря и проделал весь путь от Бельцена до узкой полоски берега бухты Шельды, измучила меня. Я слишком отчетливо увидел искромсанное автоматной очередью лицо Миши Зверина и изжеванную на самой груди фуфайку Алеши Егорова, оставленных нами на мосту недалеко от концлагеря. В моих ушах болезненно-резко прозвенели два пистолетных выстрела, оборвавшие жизнь Павла Федунова. Я слишком пристально заглянул в черную, даже в темноте ночи, могилу на высоком берегу Ваала, в которую опустили тело Васи Самарцева. Перед моими глазами лежала страшная шеренга мертвецов, в центре которой был большой и сильный даже в своей неподвижности Гоша Устругов.

Нет, я не хотел видеть старые места и встречать старых знакомых. Они не могли заглушить вновь обострившуюся боль. Да и сами бывшие друзья... Постаревшие, обремененные семьями и заботами, они, коротко вспомнив прошлое, будут затем долго и скучно жаловаться на обиды жизни, которая обошлась с ними скверно. Вместо боевых, ловких и неунывающих товарищей, которые остались в памяти, я, очевидно, встречу либо жалких неудачников, либо растолстевших, самодовольных чужаков, помешанных на делании денег.

Может быть, только Аннета... Аннета... Впрочем, то же, наверное, и с ней. Женщина живет с мужчиной, пока любит его. Разлюбит — он перестанет существовать для нее. Изнывай, пей горькую, бросайся под поезд — ей все равно, ты останешься для нее чужой. Даже хуже, чем чужой, — постылый. И я, конечно, был для Аннеты давно чужой. Правда, Крофт сказал, что она спрашивала про меня. И замуж до сих пор не вышла. Возможно. Вполне возможно. Женщины любознательнее и любопытнее мужчин. А замуж Аннета не вышла, разумеется, не из-за меня. Ведь, провожая меня домой, она прощалась совсем, навсегда. Как же она плакала тогда!.. Глупая, хорошая Аннета... Она не знала, как и сам я не знал, что Татьяна не дождалась меня. Или не захотела ждать «пропавшего без вести». Какой-то матерый морской волк сокрушил девушку в несколько дней, проглотил ее маленькое сердечко и через неделю после первой встречи увез на Дальний Восток. Ну что ж, это вовсе не обязывало Аннету любить меня, если бы она даже знала об этом. А она не знала... И будет, несомненно, лучше, если никогда не узнает.

Глава тридцать вторая

На брюссельском аэродроме, окруженном полями, было пустынно. Лишь перед серым недостроенным аэровокзалом торчали несколько самолетов. Среди них картинно выделялся стройный длинноногий «ТУ-104». Со срезанным лбом и откинутыми назад крыльями, даже прикованный к асфальту, он выглядел стремительным и быстрым.

Прохладный ветер, особенно приятный и легкий после гнетущей духоты Нью-Йорка, нес едва уловимый запах спеющих хлебов. Почти невольно повернулся я лицом к ветру, раскинул руки и вздохнул глубоко и шумно. Бог ты мой! Тринадцать лет назад я улетал отсюда домой. Тогда еще не было этого большого аэровокзала, но ветер дул такой же легкий и пахучий. Мы стояли с Валлоном, вот так же раскинув руки, вдыхали запах поля и радовались. Радовались тому, что тепло и легко, что нам хорошо, что кончилась война и мы остались живы. Даже расставание не печалило: не верили, что надолго и всерьез.

 — До скорого, — сказал Валлон, провожая меня к старому, видавшему виды транспортному самолету, летевшему в Берлин.

 — Пока, пока! — кричал я с лесенки, как будто мы прощались на день или два.

Смешные... Мы не заглядывали тогда даже на немного вперед. Заглянув, поняли бы, что прощаемся надолго. И все же я не поверил бы в тот день, что не увижу вновь Валлона или окажусь здесь лишь через тринадцать лет. В мою голову никогда не пришла бы мысль, что вновь высажусь с человеком, которого считал мертвым. Стажинский шел со мной рядом, устало посматривая по сторонам: он уже бывал тут.

Новый аэровокзал велик и громоздок. Под огромными сводами звонко клокотало эхо многих голосов. Чиновники и чиновницы авиационной компании в темно-синей форме метались из конца в конец, не в силах справиться с пассажирами, которые бродили по каменным просторам. В большие круглые окна в потолке, лишенные пока стекла, заглядывало небо, и редкие медлительные облака задерживались над вокзалом, чтобы полюбоваться его сумятицей.

Пойманный мной бравый молодой чиновник с черными сверкающе-прилизанными волосами, низким лбом и большим носом повертел мой билет в тонких, с длинными наманикюренными ногтями пальцах и быстро посыпал:

 — В Москву, месье? Послезавтра, месье? Хорошо, месье... А пока в отель, месье. Автобус у входа, месье.

И, шагая боком, он повел нас с Казимиром к автобусу.

Ох, как трудно отделаться от воспоминаний, когда после долгого отсутствия возвращаешься на старые места! Я узнавал дороги, по которым катился в Брюссель наш автобус, узнавал перекрестки и даже отдельные дома, стоявшие вдоль дороги особняком, будто оторвавшись от города. А узнавая, немедленно вспоминал что-нибудь связанное с этим местом. Иногда большое и важное, а то совсем мелкое, пустяковое или смешное.

Отель, в который привезли нас, был большой и старый. Одной стороной выходил на площадь, другой — на оживленную улицу, и его просторные длинные коридоры напоминали торговые пассажи. Сходство с пассажами усиливалось витринами вдоль стен, в которых сверкали под стеклом ювелирные изделия, дорогие безделушки. Манекены с изящными фигурами и восковыми лицами демонстрировали последние моды. Не дожидаясь, когда покупатель-чужеземец соизволит прийти в магазин, реклама перебиралась к нему в отель.

Отведенный мне номер оказался неуютным. Почти половину его занимала огромная, как поле, кровать. На ней с одинаковым удобством можно было вытянуться вдоль или поперек. Однажды на такой кровати мы спали впятером. Это было в другом отеле, но здесь же, в Брюсселе, после сражения на «водном фронте». Город отапливался плохо, в номере, который дали нам военные власти, было холодно, и мы улеглись на одной кровати, прижавшись друг к другу. Только Жозеф отталкивал Аристархова, который сильно наваливался на него. Сеня стучал кулаком в его спину. «Не возись, дьявол! Привык с девчонками спать, теперь покоя не находишь». Но холод угомонил скоро и Жозефа. Проснувшись к утру, я обнаружил, что Жозеф сам прилип к соседу. Жозеф... Где теперь этот рыжий и веснушчатый, как подсолнечник, парень? Парень... Этому «парню» теперь, наверное, лет тридцать пять — тридцать семь...

Я поймал себя на том, что опять погружаюсь в прошлое. Я распахнул окно и уставился на площадь. Она была пустынна. Лишь у ярко освещенного газетного киоска на другой стороне несколько парней рассматривали парижские журналы с обнаженными красавицами да на трамвайных путях стояла маленькая женщина с ломиком в руках. Трамваи, наползавшие на нее то с одной, то с другой стороны, сыпали искры и погромыхивали. Женщина звякала ломиком, переводя рельсы, и вагончики с опущенными окнами катились дальше, озаряя голубыми вспышками темные улицы. Город глухо шумел. В этот монотонный шум изредка врезывались одинокие, какие-то панические вопли автомобилей, иногда совсем рядом слышался смех и громкие голоса.

Каким же темным и тихим был этот город в конце лета 1943 года, когда я впервые приехал в него! Из окна мансарды, где меня поселили, ничего нельзя было увидеть... Опять! Я опять возвращался в прошлое...

С досадой задернув штору, отошел к столу. Но там ждало новое искушение: пухлая желтая телефонная книжка. Полистав ее, можно в полминуты установить, живут ли твои знакомые в этом городе или не живут, найти их адреса и — что важнее — телефон, с помощью которого тут же можно связаться с ними. Почти непроизвольно открыл я книжку на букву «В»: Валлон, Луи. Вероятно, он. Я соединился с городом и набрал номер. Телефон подавал сигнал за сигналом: «Гу-у, гу-у, гу-у». Там, на другом конце провода, никто не подходил. С досадой отнял я трубку от уха, готовясь опустить на рычажок, но в трубке вдруг щелкнуло, и смеющийся молодой голос прокричал издалека:

 — Ал-ле, ал-ле-о...

 — Могу я говорить с месье Валлоном?

 — С которым? — стараясь подавить смех, переспросили в трубке. — Здесь их трое. Ученик, студент и депутат.

 — Кажется, с депутатом, — немного замялся я, не зная нынешнего положения Валлона.

 — О, вы даже не знаете, с кем хотите говорить, месье, — со смешком отозвался голос. — Студент и ученик рядом и готовы к вашим услугам. Депутата придется позвать.

И звонко заорал:

 — Папа, спускайся, с тобой хотят говорить.

Депутат долго спускался, взяв трубку, прокашлялся сначала (Валлон и раньше покашливал, «горло прочищал») и устало-скучным голосом сказал:

 — Слушаю.

 — Говорит Константин Забродов. Тот самый, с которым вы вместе в Бельцене были, бежали в Голландию, затем здесь, в Бельгии, не раз встречались.

 — Константин! — обрадованно закричал Валлон. — Ты здесь, в Брюсселе? На выставку приехал? Я так и думал: русских тут теперь много, Забродов, если сможет, обязательно приедет. И ты вот приехал. Молодчина! Где остановился?

Я сказал.

 — Слушай, — торопливо и взволнованно заговорил он, — мы должны встретиться. И немедленно! Знаешь что? Приезжай ко мне. Бросай этот буржуйский отель, там только наши помещики, немецкие капиталисты да американские туристы останавливаются. Поживешь у меня, с моим студентом в одной комнате. Не так шикарно, конечно, как в твоем отеле, а зачем тебе шик? Ты ведь на выставке целыми днями будешь пропадать. Приезжай! А?

На меня словно весенним ветром подуло, я вздохнул с облегчением. Валлон не изменился, несмотря на годы. Мне хотелось увидеть его, вновь обнять, заглянуть в черные то дружески веселые, то злые до неприятного блеска глаза.

 — Хорошо, Луи, — сказал я. — Сейчас же спускаюсь вниз, ловлю такси и еду к вам. Если не ошибаюсь, мне придется далеко ехать. Это ведь на окраине?

Валлон засмеялся.

 — А ты думал, депутат парламента обязательно живет в центре? Во дворце?

 — Ничего не думал. Если хочешь знать, мне даже приятно, что ты живешь на окраине. Дворцы портят людей.

 — А роскошные отели?

 — Не язви. Отель оплачивает авиационная компания: я ведь пролетом тут.

 — Пролетом? Откуда? Куда?

 — Из Нью-Йорка. Лечу, конечно, в Москву.

 — Когда?

 — Послезавтра.

 — Послезавтра?

 — Да, послезавтра.

Валлон прокашлялся и решительно объявил:

 — Ну, послезавтра, положим, ты не улетишь. Ты не можешь послезавтра улететь. Это просто нехорошо, неприлично, даже нечестно. Впервые за тринадцать лет здесь — и только на пару ночей. Совести у тебя нет. Это, знаешь...

Он вдруг прервал себя, вздохнул, будто дунул мне в ухо, и сменил крикливый тон на просительный.

 — Ладно, приезжай скорей. Здесь поговорим. Если сможешь остаться еще на пару дней, буду очень рад, нет — ничего не поделаешь. Спасибо и за то, что покажешь себя. Приезжай только поскорее.

 — Еду, еду, Луи. Только разреши мне друга одного привезти с собой. Можно?

 — Конечно. Хоть десяток привози. И я и ребята мои будут рады русским.

 — Он не русский, Луи. Он поляк.

 — Все равно вези. Национальность не имеет значения. Важно, что он твой друг.

 — Он и твой друг, Луи.

 — Мой? Кто же это? Стажинский? Казимир Стажинский? Какого же дьявола ты водишь меня за нос? Приезжайте оба скорее. Его я тоже давно не видел...

Шофер такси, торчавшего перед отелем, выслушав адрес, высунул сильно полысевшую голову, удивленно переспросил, подумал и неодобрительно хмыкнул.

 — Это далеко, месье. И там ничего веселого нет.

 — Мы ничего веселого и не ищем.

 — Ваше дело, месье, — с явной обидой в голосе заметил шофер. — Мне-то все равно. На окраину так на окраину. Только отсюда по вечерам больше к площади де Брукера вожу. Там рестораны, кафе, ночные клубы. Там всякое такое, что одинокому мужчине требуется.

Он выпрямился за рулем, поерзал на месте, но мотор не включил, выжидательно повернув к нам свое толстощекое, с маленьким носиком лицо. Не дождавшись изменения адреса, сердито поджал губы, отвернулся и резко даванул на стартер.

Мы проехали вдоль улицы, на которой стоит отель, повернули налево и нырнули под большую эстакаду. Я не мог припомнить ее и наклонился к шоферу.

 — Городская магистраль, — сердито ответил он. — Недавно построена. Чтобы улицы от машин разгрузить, говорят. А что всю красоту города испакостили, это им горя мало. За Америкой тянутся. А какая уж тут Америка!

Центр действительно выглядел несуразно, и я готов был согласиться, что брюссельские строители в самом деле плохо заботились о красоте города. Но шофер оказался не поклонник красоты, а просто брюзга. Остановившись во второй или третий раз перед светофором, обиженно пожаловался:

 — Наставили чертовых красных глаз на каждом шагу, хоть машину бросай да пешком иди, скорее в нужное место доберешься.

Вспоминая пустынные черные улицы военного времени, я с радостью смотрел на праздные толпы, которые текли в обе стороны, перепутываясь, но не сливаясь. Перед витринами, освещенными ярким внутренним светом, образовались как бы лужицы, которые убывали и пополнялись почти незаметно. Постояв перед светлым окном, пары, молодые — в обнимку, постарше — под ручку, совсем пожилые — просто рядом, двигались дальше, к другому окну, к другой витрине.

 — Ну, скажите, пожалуйста, — обратился к Стажинскому шофер, когда машина остановилась перед светофором, — чего они бродят от витрины к витрине? Чего они разглядывают? Ведь купить-то все равно не смогут.

 — Развлечение, видимо, — неохотно отозвался Казимир.

Шофер покрутил головой и фыркнул.

 — Развлечение... Разврат это, по-моему, а не развлечение. Они глазами покупают, а в мыслях все это домой перетаскивают. Есть такие, что им мало только в мыслях домой таскать. Приходят ночью, когда никого нет, трах-тарарах по стеклу и давай хапать. А хозяева не дураки, у них там провода, сигнализация, звон-перезвон, сторожа, полиция — и... пожалуйте, садитесь, мигом доставим в тюрьму... Вот к чему это ведет!

Забитые народом кафе с распахнутыми дверями и открытыми окнами, которые волновали и радовали меня светом, шумом, жизнью, вызвали у шофера такси только раздражение.

Лишь на маленькой узкой улочке, выходящей на площадь ратуши, шофер стал добродушнее. Вся улочка состояла из лавчонок, где даже в этот поздний час продавались сувениры. Среди них главное место занимал знаменитый брюссельский мальчик, который, по преданию, спас столицу от пожара, погасив пламя собственной жидкостью. Он был изображен в этом виде во всех размерах — от самого крошечного до естественной величины. Во всех материалах — в бронзе, меди, камне, мраморе, пластмассе, папье-маше, воске. В обеих национальных одеждах — валлонской и фламандской. Во всех костюмах — гвардейцев, пожарников, трамвайщиков, железнодорожников, моряков. Металлические фигурки мальчика были снабжены помпой, что позволяло ему выполнять свою естественную надобность по воле и в руках каждого.

Туристы, накупившие фигурок мальчика, тут же в магазине набирали в помпу воды — она предоставляется бесплатно и в большом изобилии — и выходили на улицу. Покатываясь со смеху, они запускали тонкие сверкающие струи и обливали друг друга.

 — Дурни, вот дурни! — показал на них шофер и захохотал. — Купили мальчика и сами стали детьми, заигрались.

Его широкое лицо стало еще шире, круглее. Он почти любовным взглядом проводил группу расходившихся американцев, повторяя:

 — Дурни... Вот дурни...

И опять захохотал.

Наше молчание, видимо, обидело его.

 — Может, вы думаете, нашли, чем удивить? — с вызовом сказал он, не поворачивая, однако, головы. — Париж Эйфелеву башню показывает, Нью-Йорк — стоэтажное здание, Лондон — крепость, где королям головы рубили, а Брюссель — мальчика со своим фонтанчиком. А, между прочим, наш мальчик не хуже. Не знаю, спас ли он в самом деле, как говорят, Брюссель от пожара, но пользы много приносит. Зять мой в мастерской работает, которая медных мальчишек льет, и хорошо зарабатывает. И, между прочим, отец его там же работал. Лет сорок работал и все мальчишек медных отливал. Семья его всю жизнь этим кормилась, теперь дочь моя, две внучки, ну, и зять, само собой разумеется, этим кормятся. Вот он какой, мальчишечка наш...

 — Мальчишка полезный, — согласился Стажинский.

 — Еще какой полезный! — подхватил шофер. Он помолчал немного, потом, вспомнив, наверное, американцев, опять прыснул: — Дурни... В самом деле дурни...

Мы выбрались, наконец, из узких улиц старого города, проехали километра полтора-два по авеню Люиз, свернули вправо. Чем дальше от центра, тем пустыннее и темнее становились улицы. Редкие фонари налетали на такси, и я видел тогда обшарпанные дома, избитые панели, серые заборы с неправдоподобно яркими рекламами. Светофоров тут было мало, пешеходы попадались редко, шофер не брюзжал.

Наклонившись к окошку машины, замедлившей бег, я начал внимательно всматриваться в дома, стараясь схватить название улицы. Это была улица Валлона, и скоро такси остановилось перед домом с нужным номером. Из освещенного провала двери выскочил невысокого роста плотный мужчина с большой, белеющей даже во мраке лысиной и бросился к машине.

 — Наконец-то! — воскликнул он, принимая сначала Казимира, а затем меня прямо из двери машины в свои объятия. — Наконец-то!..

В ярко освещенной комнате Валлон обошел вокруг нас, как обходит барышник лошадей на конном базаре, его сверкающе-черные глаза — единственное, что не изменилось в нем, — заискрились довольной насмешкой.

 — А вас обоих развезло. Никогда не думал, что эти обтянутые кожей скелеты, откликавшиеся один на имя «Стажинский», а другой — «Забродов», способны на то, чтобы обрасти таким солидным слоем мяса и жира.

 — Я тоже не мог представить, что под густой чернущей копной волос окажется такой стеклянно-голый череп, — заметил Казимир.

Обмен «открытиями» вызвал такой звонкий хохот за моей спиной, что я моментально обернулся. Черноволосый подросток и такой же черноволосый юноша покатывались со смеху, в их сверкающе-черных отцовских глазах блестели слезы. Встретив мой взгляд, они зажали рты, отчего их напряженные лица стали пунцово-красными.

 — Мои, — не без гордости представил отец. — Студент и ученик.

И те, еще более напрягаясь, чтобы не рассмеяться вновь, церемонно поклонились и бросились затем со всех ног вон, грохнув хохотом за дверью. Отец укоризненно покачал головой и почему-то вздохнул.

 — Постарели мы... Все трое постарели...

 — Не мудрено, Луи. Времени прошло немало.

 — Да, немало, — согласился он. — И прошло оно удивительно быстро. Поразительно быстро. Иногда кажется, что скитались в Арденнах только вчера. До того ярко, живо возникает все перед глазами. А иногда, наоборот, все покрывается таким туманом, что начинаешь сомневаться: да было ли это? Не приснилось ли?

 — Фокусы памяти, — неопределенно заметил Стажинский. — Настроение... Обстановка...

Мы уселись, и я смог, наконец, более внимательно оглядеть старого друга. Валлон заметно потолстел, раздался вширь, поэтому казался квадратным и ниже ростом. Вместо неутомимого, смелого, хотя и настороженного подпольщика передо мной стоял благообразный и солидный делец или чиновник с круглым, помятым лицом и отвисающим животиком. Лишь глаза оставались теми же: до блеска черными, смелыми и веселыми, и они смотрели на меня с тем немного насмешливым участием, которое было так хорошо знакомо.

С некоторым запозданием я спохватился и спросил его о здоровье. Валлон вздохнул, тяжело подняв плечи: о каком здоровье может быть речь в такое время? Ответил, однако, бодро, что здоровье вполне терпимо, хотя сердце иногда пошаливает и усталость, не в пример старым временам, настигает быстрее и чаще.

Как он жил эти годы? Так же, как и все. Состояния не нажил, да и не стремился к этому. Карьеры тоже не сделал и не стремился делать. Депутат парламента? Да, уже почти двенадцать лет, и есть надежда, что будет избран на четвертый срок. От того же рабоче-горняцкого округа в районе Льежа.

Вероятно, только самовлюбленным фанфаронам их жалкие поступки и похождения кажутся великими деяниями. Нормальному человеку его собственная жизнь всегда представляется обычной. Видимо, поэтому мой друг не нашел ни в своем недавнем прошлом, ни в настоящем ничего особенного.

Валлон открыл дверь, за которой скрылись сыновья, и крикнул, чтобы те поставили кофе. Сверху ответили: «Есть приготовить кофе!» — потом по лестнице что-то прогремело, точно со второго этажа скатилась бочка с камнями, через четверть минуты грохот повторился, и внизу, за стеной раздался смех. Отец посмотрел на стену укоризненно, будто она была виновата в чем-то, и улыбнулся мягкой, почти нежной улыбкой.

Потом повернулся ко мне.

 — У тебя есть дети, Константин?

 — Нет, у меня нет детей. Я еще не успел жениться.

 — Тэк-с, тэ-эк-с, — протянул он озадаченно. — Значит, девушка, о которой ты говорил — не помню ее имени, — не дождалась тебя?

 — Не дождалась. И пока я свыкся с мыслью, что для меня ее нет, прошло время, а с возрастом мужчине становится все труднее жениться.

 — Верно, — подхватил Стажинский. — Выбор становится труднее.

Валлон сочувственно положил мне руку на плечо и немного пожал: ничего, мол, старина, неженатые тоже имеют право на существование. И, следуя какой-то неведомой мне мысли, вдруг вспомнил:

 — А знаешь, Аннета — помнишь, девушку в «Голубой скале», в Марше? — тоже еще не замужем и про тебя недавно спрашивала.

 — Она, видно, всех обо мне расспрашивает, — несколько неприязненно отозвался я, пораженный неожиданным переходом. — Один англичанин, которого в Нью-Йорке встретил, тоже говорил мне об этом.

 — Вот видишь, — подхватил Валлон, не замечая неприязни. — Аннета интересуется тобой. И я должен тебе сказать, что это великолепная женщина. Еще стройная, еще красивая...

 — Еще молодая, скажешь?

 — Безусловно, — подтвердил он серьезно и тут же насмешливо добавил: — Беда всех немолодых мужчин заключается в том, что они ищут молодость и свежесть, но отвергают их обладательниц потому, что не находят зрелости, а зрелых отвергают потому, что у них нет уже молодости и свежести...

Казимир засмеялся, Валлон подхватил смех, потом, сразу посерьезнев, легонько стукнул меня по спине.

 — Я вовсе не собираюсь женить тебя на Аннете. Но было бы все же очень хорошо, если бы ты смог, если бы вы оба смогли поехать туда.

 — Куда? В Марш?

 — Сначала в Льеж к горнякам, затем в Марш. Я уверен, что все обрадуются вашему приезду. Это у наших правителей короткая память, а бельгийцы хорошо помнят русских, знают, что они сделали, и всегда готовы обнять их по-братски.

Стажинский не мог ехать, у него были дела в бельгийском министерстве иностранных дел, но усердно уговаривал меня поехать. Он задерживался здесь дня на три и хотел, чтобы я задержался тоже.

Глава тридцать третья

Мы провели тот вечер в теплой, дружеской и немного печальной беседе. Почти каждый раз, когда кто-нибудь начинал: «А помните?..» — разговор неизменно кончался грустно: человек, о котором вспоминали, погиб, событие, пришедшее на память, возвращало нас к утихшим болям, к забытому горю, и мы невольно чувствовали отголосок той боли или горя. Правда, прошлое не казалось нам только черным, тяжелым, безрадостным. У него были свои радости, светлые дни. Но эти радости давала нам молодость, а она ушла.

Прощались мы поздно, растроганно, но с облегчением: вырывались из прошлого в настоящее. Я согласился поехать с Валлоном на юг, и он обещал заехать за мной в отель. Утром, однако, он позвонил и сообщил, что поехать в тот день не сможет: правящая партия замыслила какой-то трюк в парламенте, и депутатам из оппозиции нужно было быть начеку.

Мне не оставалось ничего иного, как отправиться на выставку. Я обошел основные павильоны, прокатился на подвесной дороге, побывал в «Атомиуме», в «Старой веселой Бельгии» и прибрел, наконец, к ресторану, где мы с Казимиром договорились встретиться. Дипломат опоздал, и свободного столика не оказалось. Попросив метрдотеля позвать нас, мы стояли у входа, вяло разговаривая.

Стажинский, посматривавший по сторонам, вдруг всплеснул руками:

 — Батюшки-светы, опять Крофт!

Действительно, немного возвышаясь над толпой, к ресторану двигался Крофт. Он не глазел по сторонам, как делали все посетители, а смотрел прямо перед собой тем не замечающим никого взглядом, который мы так хорошо помнили. Лишь брезгливо оттопыренные губы показывали, что англичанин все-таки видит снующих вокруг людей и презирает их.

Стажинский окликнул его. Крофт повернулся к нам, не выразив ни удивления, ни радости, раздвинул бледные губы и вяло пожал руки. На вопрос, как он оказался в Брюсселе, сухо ответил:

 — Короткая служебная поездка. Мне приходится часто делать это.

 — И на выставку еще раз захотелось посмотреть?

 — Нет. Просто тут хороший ресторан.

Метрдотель позвал Стажинского и меня, посоветовав Крофту подождать, когда освободится столик. Мы пригласили его с собой.

Разговор за столом не клеился. По нерушимому английскому обычаю Крофт заговорил о погоде, нашел ее значительно лучше, чем в Нью-Йорке, обратил наше внимание на пестроту посетителей ресторана и модернистское украшение стен. Он вел разговор, который считал «очень приятным», то есть вежливым, бесстрастным и пустым.

Казимир, слушавший его со скучающим видом, спросил, почему Крофт, часто наезжающий в Брюссель, не встречается с Валлоном. Имя бельгийца заставило дипломата стиснуть губы, глаза его стали острыми и злыми.

 — Не нахожу нужным.

 — Вы, кажется, сердиты на него.

Англичанин усмехнулся надменно и презрительно.

 — Слишком много чести сердиться на него. Это пустышка, погремушка, которой изредка потрясает некая длинная рука.

Несомненно, Валлон вызвал чем-то немилость дипломата, и тот даже не хотел или не мог скрыть раздражения. Наблюдательный поляк также заметил это и, пряча усмешку, попытался уточнить:

 — Вы не видели Валлона, а все же знаете о нем.

 — Мне говорил о нем наш посол в Брюсселе.

 — Послы великих держав мелкотой обычно не интересуются.

 — Тут больших талантов не требуется, — возразил Крофт. — Чтобы обратить внимание какого-либо посла, достаточно произнести несколько злых речей против его страны.

 — Валлон произносит злые речи против Англии, наверное, потому, что не согласен с вашей политикой, — заметил Казимир. — И вы невзлюбили его за это?

Англичанин пожал узкими плечами, поднял глаза к потолку и даже собрал в гармошку морщины на лбу, показывая, видимо, как неправильно понимают его. Потом приложился к стакану с виски и бросил на нас быстрый пытливый взгляд.

Мне казалось, что Крофт решал, как вести себя с нами. Он мог выпалить что-нибудь злое против Валлона, против нас, подняться и уйти. Этого, однако, не случилось. Он решил стать еще любезнее.

 — Вы были и остаетесь моими друзьями, — великодушно объявил он, хотя мы не спрашивали об этом. — Мы не переносим своих политических или религиозных убеждений на личные отношения. Этим мы отличаемся от русских (поклон и улыбка в мою сторону) и вообще славян (поклон и улыбка в сторону поляка). Если сложить все в скорлупу ореха, то уважение убеждений другого — основа нашего общежития.

Почти невольно обменялись мы с Казимиром улыбками, услышав про скорлупу ореха. Оба вспомнили, что это выражение было его любимым еще в те давние годы. Оно обычно иллюстрировалось особенным жестом: Крофт складывал пальцы в щепотку и показывал, точно действительно держал невидимый для других орешек. Порою даже мелкие привычки людей сопровождают их по жизни с таким же постоянством, как врожденные физические свойства или недостатки. Человек свыкается с ними, как с шестью пальцами на руке, разным цветом глаз и родимым пятном на кончике носа.

Я не очень верил англичанину: мы никогда не были друзьями, поэтому не могли остаться ими. Сомневался я и в веротерпимости: он делал вид, а на самом деле не терпел убеждений других. Своими словами Крофт только предупреждал, что не собирается порывать с нами, хотя мы и находимся на разных берегах.

Трудно беседовать мирно, когда нет общего интереса. Англичане, сделавшие политику профессией, говорят о погоде, американцы, помешанные на делании денег, — о спорте, славяне, склонные к возвышенной мечтательности, — о политике. Не зная, о чем говорить, Казимир и я стали высмеивать и критиковать англичан, их друзей и союзников, которые повторяли в Западной Германии именно то, против чего мы когда-то совместно боролись; Крофт возражал вяло, как человек, убежденный, что всегда прав и что даже не может быть неправым. Однако, по мере того как убывало виски из его большого стакана, исчезала вялость, возрастал азарт.

Алкоголь не только развязывает языки. Он раскрывает характеры. Вместо маски, напяленной на себя человеком, появляется подлинное лицо. Вечные молчальники становятся неудержимыми болтунами, тихони — скандалистами, святоши — похабниками, неугомонные весельчаки — плаксами, трусы — отчаянными и чаще всего бессмысленными смельчаками.

И Крофт под воздействием алкоголя потерял маску самоуверенного превосходства. На его обычно надменно-спокойном лице появилась тревога. Даже тонкие губы, так часто изогнутые в презрительно-холодной улыбке, безвольно растянулись и опустились по углам с выражением горечи и упрека.

 — Если втиснуть все в скорлупу ореха, — говорил он, показывая пальцы правой руки, сложенные так, будто хотел перекреститься, — то главная опасность лежит для нас, англичан, не в Германии, как думает мистер Стажинский, совсем не в Германии. Мы боимся потерять то, что до сих пор имели. Не столько в Европе, сколько в Азии и Африке. И эта опасность идет с вашей стороны.

 — Мы ничего не отнимали и не собираемся отнимать у вас.

 — Это делают за вас другие.

 — За нас?

Дипломат церемонно поклонился в мою сторону.

 — Пардон! Неточно выразился: они делают это для себя, но с вашей помощью.

 — Пардон! Мы никому не помогали отнимать у вас что-либо.

 — Пардон! Вы помогаете им тем, что существуете. Они не посмели бы поднять на нас руку, если бы вас не было.

 — Пардон! Мы не можем отказаться от своего существования, чтобы сделать приятное вам.

Крофт навалился на столик и поманил к себе. Поставив локоть среди стаканов, он сложил пальцы в шепотку и повертел, точно ввинчивал невидимый нам шуруп.

 — Если сложить все в скорлупу ореха, — сказал он уже заплетающимся языком, — то всех можно разделить на три категории. Одни хотят подтолкнуть историю и заставить ее, как неопытную мать, рожать раньше срока. От этого появляются выкидыши или хилые дети. Этого добиваются революционеры. Другие хотят остановить историю или повернуть назад. Это также противоестественно: нельзя удержать плод в утробе матери дольше определенного срока. Это реакционеры (кивок в сторону сидевших за соседним столом американцев). Третьи хотят позволить истории развиваться нормально, без подталкивания или попыток остановить ее. Это настоящие реалисты.

 — Себя вы относите, конечно, к последней категории, — иронически предположил Казимир.

Уже захмелевший англичанин тупо посмотрел на него и согласно наклонил голову. Потом вдруг погрозил нам обоим пальцем и строго сказал:

 — А вы не хотите позволить, чтобы мы позволили истории развиваться нормально. Разве это справедливо? Нет, несправедливо. В этом нет настоящей справедливости.

Он опустил голову, уставившись невидящим взглядом в стол, помолчал, затем встряхнулся всем туловищем, как встряхивается собака, вылезая из воды, и позвал бармена.

 — Двойную для каждого.

С бесстрастием человека, видевшего всякие виды, бармен понимающе кивнул головой. Однако, собирая со стола пустые стаканы, бросил мне вполголоса:

 — Попридержали бы его немного, мистер. Он здесь не первый раз и всегда напивается...

Остановить Крофта оказалось не так-то легко. Выслушав пожелание: а не пора ли нам перестать пить, он выпрямился, щелчками пальцев подозвал бармена и с щедростью пьяного бросил ему под ноги пятифунтовую бумажку.

 — Еще по двойной виски на каждого. И не разбавляйте!

Крофт схватил стакан с подноса, не дожидаясь, когда поставят на столик, выпил одним глотком и с силой опустил стакан снова на поднос.

 — Еще двойную...

Пришлось уводить его из ресторана. Сначала он сопротивлялся, а потом заспешил, не желая ждать даже счета. Перед дверью Крофт вдруг остановился, словно вспомнил что-то важное. На его пепельно-бледном лице появилось страдальческое выражение. Смотря прямо перед собой бессмысленно-пьяным взглядом, он пробормотал:

 — Пустота... впереди... пустота...

За широкими стеклянными дверями, у которых мы задержались, лежало просторное и пустое фойе. Предвечернее солнце, пронизав окна, легло на зеленый линолеум нежно-золотистыми квадратными плитами, и, видимо, поэтому пустота казалась большой и печальной.

 — Обеденное время давно кончилось, все разошлись, — сказал я, думая, что Крофта беспокоит отсутствие людей.

 — Все разошлись, — как эхо повторил он. Помолчав, повернулся ко мне: — А куда я пойду?

Мы переглянулись со Стажинским. Тот пожал плечами и взял дипломата под руку.

 — Мы отвезем вас в гостиницу, мистер Крофт. Скажите только, куда вас отвезти.

Англичанин высвободил руку и уставился на Казимира.

 — В какую гостиницу? И зачем меня в гостиницу?

 — В гостиницу, где вы остановились.

Крофт с отвращением плюнул.

 — Гостиницы здесь мерзкие... Ни комфорта, ни уюта... Каминов нет... Ничего нет... Пустота... Одна пустота...

Выяснилось в конце концов, что остановился он в «Метрополе», на пляс де Брукер. Мы вывели англичанина за ворота, посадили в такси и минут через двадцать были уже в центре Брюсселя.

У отеля, где мы намеревались высадить его, а сами ехать дальше, англичанин заупрямился.

 — Или вы подниметесь со мной, — объявил он с пьяной решимостью, покрутив при этом пальцем перед моим носом, — или я остаюсь в такси...

В большом, богато обставленном номере Крофт с подчеркнутой любезностью усадил нас в кресла, сказав «сию секунду», исчез за дверью глубокого стенного шкафа и вылез оттуда с торжествующе-лукавым видом: в одной руке держал бутылку, похожую на огромную, сдавленную с трех сторон грушу, в другой — сифон с содовой водой.

 — Это вот настоящее виски, — тряхнул он грушевидной бутылкой с янтарной жидкостью. — Настоящее шотландское. Из настоящего шотландского ячменя. И держали его в настоящих бочках из настоящего английского дуба. Тут все настоящее. Нет, не подделка, а настоящее...

Вероятно, слово «настоящее» было его любимым, и он прибегал к нему часто.

Мы оба отказались пить, а Стажинский посоветовал и ему не пить. Почти с детской покорностью закупорил он бутылку и отнес на место. Закрыв шкаф и прислонившись к двери спиной, он вопрошающе посмотрел на нас: раз, мол, не хотите пить, то какого дьявола сидите здесь? Я поднялся.

 — Подождите, не уходите, — торопливо и испуганно проговорил Крофт, делая несколько неуверенных шагов к нам. — Мне нужно поговорить с вами.

Однако мы напрасно ждали разговора. Дипломат хмуро посматривал то на меня, то на Стажинского, косил глаза на дверь стенного шкафа, потом снова предложил выпить. Мы опять отказались. На этот раз он обиделся.

 — Какого дьявола! В трезвенники записались, что ли? С вами так же трудно иметь дело, как с бронзовыми или мраморными статуями в музее. Оболочка есть, а души настоящей нет. Человеческой теплоты настоящей нет...

Чтобы не усиливать его обиду молчанием, я возразил, напомнив, что именно эта человеческая теплота помогла всем нам пережить когда-то Бельцен, одолеть долгий и тяжелый путь от концлагеря до Арденн.

 — Не будь у нас этой теплоты, вы, наверное, не сидели бы сейчас в этом роскошном отеле, а давно сгнили бы в лесу.

 — В каком лесу? — переспросил Крофт удивленно и строго.

 — В лесу под Бохольтом, в северо-западной Германии. Не помните?

Серовато-бледное лицо дипломата начало краснеть медленно и постепенно, словно прозрачный сосуд со светлой жидкостью, в которую вливали тонкой струйкой краску: из бледного оно стало розовым, потом алым, затем совсем красным.

 — Помню, — глухо сказал он, стиснув губы жесткой и злой подковой. — Очень хорошо помню. Пользуясь тем, что были крепче, сильнее физически, вы заставили обессиленных, голодных людей плясать всю ночь.

 — Мы заставляли людей плясать, чтобы спасти их жизни.

Крофт усмехнулся.

 — Спасти наши жизни... А били? Тоже, чтобы спасти наши жизни?

 — Вы отказывались топтаться на месте, — напомнил я. — Вы хотели, чтобы вас оставили в покое и позволили лежать.

Англичанин встал передо мной, засунув руки в карманы брюк, и посмотрел на меня с брезгливым ожесточением.

 — За всю мою жизнь меня били только раз, — тихо, точно вспоминая вслух, проговорил он, и я почувствовал, сколько злости вложено в этот шепот. — Только раз... И это было в том лесу под Бохольтом... Даже нацисты не осмелились бить меня, потому что понимали, что делать этого нельзя... Английский аристократ... офицер Интеллидженс сервис... Его можно расстрелять, повесить, но бить... унижать... нельзя, нельзя... А вы били меня, как мясника какого-нибудь... Тяжелой тюремной бутсой с деревянной подошвой в зад... Бутсой в зад... Как бродягу... Офицера его величества.

Он остановился и приблизил ко мне свое лицо.

 — Интересно, какой наглец осмелился сделать это?

Я наклонил голову, будто представлялся ему впервые.

 — Этот наглец — я. И бил я вас, чтобы заставить двигаться и тем самым спасти жизнь.

Дипломат упрямо и молча рассматривал меня светлыми, очень злыми глазами.

 — Может быть, вы и думали, что спасаете меня, давая пинка под зад, но я никогда не прощу вам этого стыда. Я не знал, кто бил меня, хотя и подозревал грубияна Федунова. Я не мог рассчитаться с ним, потому что он погиб там, в немецком лесу. Теперь я знаю, кто виновник моего стыда. Теперь я знаю... Теперь я знаю...

В последних словах, произнесенных опять жестким шепотом, послышалось шипение подлинной ненависти. Была ли она порождена алкогольными парами или обидой, разбуженной воспоминаниями, я не знал. Мы поднялись, и хозяин не пытался удерживать нас. Он не проводил нас даже до двери, а лишь издали поклонился церемонно и холодно, сложив губы в надменно-презрительную улыбку.

В лифте мы спускались молча. На улице, перед тем как нырнуть в такси, которое должно было отвезти его в польское посольство, Казимир задержал мою руку в своей и невесело усмехнулся:

 — Вот ведь как получается: пинок в зад даешь, можно сказать, с самыми благородными намерениями, а он на всю жизнь на душе обидой отпечатывается...

Я только пожал плечами. Что ж, непонятные или ошибочно понятые намерения были и остаются главной причиной осложнений, неприятностей и бед в этом грешном мире...

Глава тридцать четвертая

Ранним утром следующего дня Валлон заехал за мной, и мы двинулись на юг. Дорога Брюссель — Льеж была хорошо знакома. Она почти не изменилась. Поблескивал под солнцем натертый шинами асфальт, стояли зеленоглавыми часовыми деревья, развертывались по обе стороны поля с частыми хуторами и усадьбами. Мирно дремлющие склоны холмов сверкали вдруг так ослепительно, будто куски солнца, оказавшиеся каким-то чудом на земле. И лишь после того когда солнечные осколки так же необъяснимо гасли, обнаруживалось, что это стеклянные крыши знаменитых бельгийских виноградников-оранжерей.

Машина пролетарского депутата была мала, низка, но быстроходна, и это сильно обостряло ощущение скорости. Не без страха ожидал я приближения больших грузовиков, которые катились навстречу. Сотрясая дорогу, они обдавали нас грохотом, пылью и газами. Валлон вел свой «рено» настолько близко к ним, точно собирался проскочить под их колесами. Он не сбавлял скорости, когда за спиной возникал мощный силуэт «бьюика», «доджа» или «мерседесбенца» и, стреляя вспышками стекла и никеля, начинал настигать нас. Иногда вежливо, чаще надменно они сигналили: убирайтесь с дороги, пропустите. Мой друг подмигивал мне и прибавлял газ.

 — Хотят впереди быть, пусть потягаются.

Раздраженные своеволием мелкоты, большие машины сердито рявкали, обгоняя нас, и в наказание за строптивость пускали нам в глаза вонючую струю перегара.

Рядом с дорогой тянулись бесконечные и прямые полоски рельсов, по которым лениво ползли яркие вагончики дальнего трамвая. Их пассажиры, высунув головы из окон, обменивались приветственными взмахами рук с седоками машин.

С радостным удивлением смотрел я по сторонам, готовый во всеуслышание кричать: «Как же хорошо все, когда мир! Едешь открыто по той же самой дороге, по которой тогда пробирался только тайком, на дне грузовика или под задним сиденьем легковой машины. Не сгибаешься в три погибели и не мечтаешь исчезнуть совсем, услышав настигающий шум машины. Не задерживаешь дыхания на остановке, боясь, что случайный зевака, подошедший к машине, учует тебя и выдаст. До чего же легко на сердце, когда не боишься другого человека и на твою улыбку, на твой приветственный взмах тебе отвечают такой же улыбкой и таким же приветствием! Да, мир — это очень хорошо!»

 — Может быть, это сентиментальность, — сказал я, поведав Валлону свои мысли, рожденные дорогой.

 — Нет, Константин, это не сентиментальность, — отозвался он. — По-моему, это значительно глубже. Видишь ли, люди, не знающие ужасов войны, — а таких теперь много — не понимают, не чувствуют так остро благодеяние мира. Все, говорят, познается в сравнении. Пережившие долгие годы затемнения, как помнится, целыми ночами танцевали на улицах и площадях, когда вновь появился свет. Исчезновение страха перед неожиданным налетом бомбардировщиков сделало сон людей снова легким и спокойным, и они блаженно вытягивались на кроватях. Призрак смерти, витавший над этими полями, научил людей по-особенному ценить жизнь. Однако постепенно все это отошло на задний план, и, чтобы вспомнить о страшном, хотя и недавнем прошлом, нужен какой-то толчок, особое напоминание. У меня, например, эта дорога уже не вызывает тех чувств, которые появились здесь у тебя: я привык к ней. Ты увидел ее после войны впервые, и она напомнила тебе те тяжелые времена. Это не сентиментальность, это неизбежное возвращение в прошлое.

 — Ты, кажется, прав, Луи. Если бы я не встретился со Стажинским и Крофтом в Нью-Йорке, я едва ли стал бы вспоминать, во всяком случае со всеми подробностями, концлагерь, побег в Голландию, скитания и бои в Арденнах, сражение на «водном фронте». Эта поездка все время возвращает меня назад с такой силой, что мне так и кажется, будто рядом со мной движется прошлое, которое то уступает место настоящему, то оттесняет его.

Валлон бросил на меня короткий взгляд и многозначительно пробормотал:

 — Ну, сейчас ты встретишься с таким прошлым, настоящее которого удивит тебя.

Даже привыкнув к некоторой замысловатости выражений моего старого друга, я озадаченно повернулся к нему. Прищуренными глазами он всматривался в дорогу. В ту же секунду я увидел дорожный знак: до Лювена пять километров. Знакомое название напомнило рассказ пилота, и я почти воскликнул:

 — Дюмани! Ты говоришь о Дюмани?

Пораженный правильностью моей догадки, Валлон затормозил.

 — Откуда ты знаешь про Дюмани?

 — Пилот самолета, который доставил меня из Америки, рассказывал. Он не знал Дюмани, а просто запомнил вывеску в Лювене с этим именем. И мне почему-то показалось, что обладатель той вывески — наш Дюмани. Я не верил этому, но все же...

 — Да, это тот Дюмани, — тихо подтвердил Валлон с упором на «тот», точно подчеркивал, что не может применить к нему слово «наш».

 — Торгует в Лювене?

 — Он не торгует, конечно, сам, — ответил сосед. — Он владеет магазином. Даже не он, а жена. Но она настолько обожает мужа, что закрепила за ним право собственности и вывеску сменила, чтобы имя его прославить.

 — Имя Дюмани прославить?

 — На свой манер... Ты же понимаешь, что в торговом мире свое понятие о славе и безвестности.

 — А он? Неужели он захотел, чтобы имя Дюмани, которое было так популярно после войны, прославлялось таким образом?

 — Захотел. И именно потому, что имя было так популярно.

 — В целях рекламы?

 — Нет, в целях протеста.

 — Протеста? Против кого? Или против чего?

 — Против тогдашних вершителей судеб страны. Когда распустили внутренние силы Сопротивления, Дюмани возмутился. Его хотели ублажить и предложили крупный пост в армии, а принц-регент присвоил ему звание полковника. Дюмани потребовал, чтобы вместе с ним взяли дружинников внутренних сил. Этому воспротивился Крофт: помнишь, был с нами один англичанин? По его совету генерал Эрскин, возглавлявший тогда военную администрацию союзников в Бельгии, не утвердил назначения. Дюмани не захотел оставаться в столице, где распоряжаются эрскины и крофты, и уехал в Лювен, поклявшись никогда не иметь ничего общего с политикой и политиканами. В Лювене женился на дочери богатого коммерсанта и демонстративно выставил свое имя на вывеске магазина. Ты сейчас увидишь ее...

Действительно, на правой стороне оживленной улицы на самом въезде в деловую часть города бросалась в глаза большая вывеска: «Анри Дюмани». Точь-в-точь как говорил пилот: золотые буквы по черному стеклу.

 — Может, остановимся, а?

 — Остановиться можно, — вяло согласился Валлон и, догадываясь о моем намерении, добавил: — Только нет смысла. Дюмани в магазине не бывает. Он живет с женой за городом в маленьком поместье и увлекается, как положено аристократу и бывшему офицеру, лошадьми и цветами.

 — Лошадьми и цветами?

 — Да, лошади и цветы. Это все, что осталось от Дюмани...

«Лошади и цветы», — с горечью повторил я про себя, пока наша юркая машина виляла по узким и кривым улочкам Лювена. «Лошади и цветы», — думал я, когда мы выбрались из города и покатили снова по знакомой дороге к Льежу.

Я рассказал Валлону о вчерашней встрече с Крофтом в ресторане на выставке, о прощании в отеле «Метрополь», о мрачных настроениях английского дипломата. Негодование Крофта по поводу пинка, полученного много лет назад, заставило бельгийца расхохотаться, а склонность к пьянству вызвала удовлетворенное восклицание:

 — Я знал, что Крофт кончит в бедламе. Это можно было еще пятнадцать лет назад предсказать. Мне понятно, почему он не видит впереди ничего, кроме пустоты. Ему там и нечего видеть. Пустота — это пьяные галлюцинации, постоянные мысли о неизбежном конце пути, за которым нет уже ничего...

 — Ну, как это ничего? Каждый человек верит, что кто-то пойдет его путем дальше, продолжит его дело. Очевидно, верит в это и Крофт, тем более что у него есть сын.

 — Тут дело сложнее, чем прекращение одной жизни. Мне думается, что Крофт чувствует глубже.

 — Глубже? Что он может чувствовать?

Бельгиец неопределенно пожал плечами.

 — Может быть, умирание своего класса. Может быть, умирание когда-то могущественнейшей и величайшей империи. Слуги империи чувствуют, не могут не чувствовать угасание ее прежнего величия. В былые времена верные слуги павших династий кончали с собой, ныне они только спиваются.

Мне казалось, что в рассуждениях Валлона есть какая-то навязчивость, желание приспособить события и явления к какой-то заранее созданной схеме. Я не был уверен, что Крофт целиком укладывается в эту схему, но тот конец пути, который, по мнению Валлона, ждет нашего английского знакомого, не мог породить иных представлений о будущем, кроме пустоты. По-человечески мне было жалко Крофта. Как бы ни черна была ночь, свалившаяся в те давние годы на нас, мы никогда не сомневались в том, что за ней придет утро. И мы не просто ждали утра, а шли навстречу ему. Как должно быть трудно жить, если знаешь, веришь, что приближается твоя ночь! Бесконечная ночь. Ночь, которую никогда не оборвет рассвет. Я не хотел бы быть на месте такого человека.

В Льеже Валлон оставил машину перед домиком своего приятеля, и мы отправились в пивную, где обычно собирается простой люд, чтобы скоротать свободное время. Посетители, сидевшие за маленькими мраморными столиками, увидев Валлона, задвигались, зашумели.

 — Здравствуй, старина! — кричал один.

 — Как поживаешь, Луи? — кричал другой.

Третий поднялся со своего стула и широким жестом пригласил гостя сесть на его место. Несомненно, депутата тут знали и уважали. Расторопный официант подскочил к нашему столику, едва мы сели, бросил перед каждым по картонному кружочку и прижал их к мрамору высокими большими стаканами с янтарной, чуть-чуть кипящей жидкостью.

Пивная находилась в верхней части города, и в распахнутые настежь окна были видны огни, много огней где-то внизу. Вдоль набережной реки огни тянулись ярким длинным рядом, и этот ряд повторялся в черной поблескивающей воде Мааса. Там, где огни кончались, Маас исчезал, будто его отрубали, хотя я хорошо знал, что он не может исчезнуть. Немного выше города мы пересекали его тогда дважды: первый раз перед нападением на лагерь военнопленных, второй раз после нападения.

Точно перехватив мои мысли, Валлон спросил соседей, кто помнит нападение на лагерь советских военнопленных. Когда несколько человек ответили, что помнят, Валлон сказал им про меня, и соседи потянулись к нашему столику, захватывая мою руку в свои крепкие пятерни. Они внимательно и осторожно расспрашивали меня, что я делал после войны, как живут у нас дома, в Советском Союзе. Знали они о нас много и иногда задавали такие вопросы, на которые я не мог ответить: не знал деталей. Услышав, что я возвращаюсь из Нью-Йорка со специальной сессии Ассамблеи ООН, они спросили, почему дипломаты не могут договориться.

Один из собеседников, которого все звали просто Полем, с худым, бледным, даже землистым лицом, несомненно горняк, провозгласил:

 — Дипломаты никогда не договорятся и не могут договориться. Что же им останется делать, если в мире будет тишь да гладь? Ни поездок за границу, ни конференций, ни речей, ни шума в печати. Да и жалованье урежут, если не отберут совсем.

Слушатели засмеялись. Я не понял, смеялись они над дипломатами, которые могут лишиться многого, или над доводами Поля. Тот осмотрел соседей, тоже усмехнулся и продолжал:

 — Конечно, они не могут влезть в нашу шкуру и потому не понимают, что нам нужно или по крайней мере что нам не нужно.

 — А что нам нужно и что не нужно? — немного насмешливо спросил кто-то.

 — Нам нужно многое, — быстро ответил Поль, поворачиваясь к спросившему, — а не нужна нам драка. Драка с такими вот, как Константин, как его друзья, которым мы помогали тогда вырваться из лагеря. Они работали с нами в шахтах, хотя и жили за колючей проволокой. Воевали на нашей земле. Мы помним, это были хорошие, душевные люди. Мне хочется, чтобы русские приехали к нам по своей доброй воле и поработали рядом, пожили с нами.

 — У нас своим работы не хватает...

 — А наши поехали бы туда, в Россию, там, говорят, работы много.

 — Они, значит, к нам работать и жить, а мы — к ним работать и жить?

 — Конечно, — подхватил Поль, — конечно. Я перемешал бы все народы, чтобы не было чужих, чтобы все были свои. Правильно я говорю, Луи?

Валлон наклонил голову.

 — Правильно, Поль, только это неосуществимо. Можно и без переселения помнить и знать, что и за пределами нашей маленькой страны живут тоже свои люди, что у них такие же заботы и радости, как у нас, такие же надежды и горечи, такие же думы и стремления.

 — Ну, я не очень верю, что у тех, кто живет по ту сторону Арденн, те же думы и стремления, что у нас, — возразил молодой парень.

 — Не у всех, Лекс, — обернулся к нему Валлон, — не у всех. И среди немцев теперь больше таких, которые думают так же, как мы.

 — А как их отличишь, которые правильно думают, а которые нет?

Валлон посмотрел на парня и усмехнулся.

 — Вот это и есть главная трудность, Лекс. Люди обычно молчат о том, что думают, даже если у них самые хорошие мысли. А им нужно было бы кричать об этом, кричать о своих мыслях, о своих стремлениях и надеждах, кричать таким голосом, чтобы весь мир знал. И если все, кто хочет жить с другими в дружбе, закричат об этом, то это будет такой мощный хор, который никому не заглушить.

 — Верно, верно, — поддерживал Поль. — Прохвосты вопят до оглушения, натравливают одних людей на других, а хорошие люди молчат, будто их не только голоса, но и языка лишили.

 — Прохвостам легко вопить, — вставил Лекс, — у них газеты, радио, телевидение. А как будут кричать хорошие люди? Становиться на перекрестке и кричать?

 — А хоть бы и так! Почему бы и не стать на перекрестке и не покричать? — спросил Валлон. — Нас столько, что мы можем занять все перекрестки мира. Нам не надо особенно надрывать голос: у нас друзья рядом, и они услышат, если даже ты будешь говорить шепотом. Надо только говорить, обязательно говорить, чтобы твое молчание не принимали за согласие с прохвостами.

И мои соседи заговорили. Они сказали мне, что помнят русских, что знают о России, что понимают, почему их хотят натравить на русских, на советских, и что они никогда не позволят никому поднять на нас руку. Они прощались со мной с сердечностью, которая глубоко взволновала и обрадовала. Да, они оставались друзьями. Это были искренние, надежные друзья. Неведомые друзья рядом.

Глава тридцать пятая

В тот вечер мы пробыли в пивной, этом клубе простого народа, долго. Одни люди уходили, другие приходили. Узнав Валлона, они протягивали ему большие крепкие руки, улыбаясь дружески. Он представлял меня, непременно прибавляя:

 — Один из тех, кто воевал здесь.

Некоторые хорошо помнили нападение на лагерь военнопленных и охотно говорили об этом. Каждый запомнил какую-то сторону, деталь события, которая врезалась ему в память и казалась поэтому особенно важной. Нападение представало теперь передо мной с таких сторон, которые я не знал или забыл. В их рассказах многое было явно приукрашено, кое-что просто сочинено. Вокруг давнего события создавалась хорошая, даже возвышенная легенда. «Кулачное сражение», которое представлялось нам тогда отвратительным, зверским, приобретало с течением времени характер чего-то необыкновенно героического. В памяти этих людей осталось только хорошее, благородное. Они видели во всем этом лишь проявление товарищества, мужества, смелости. И, оглядываясь вместе с ними назад, я начинал видеть своих тогдашних друзей более отважными и сильными, более великодушными и благородными.

Новые друзья проводили нас до дома, где мы остановились, пожелали доброй ночи и счастливого пути. Они просили обоих непременно задержаться в Льеже на обратном пути: их товарищи обидятся, если не увидят нас, особенно русского, который воевал рядом с ними и мог рассказать кое-что о Москве.

 — Ну, ты рад, что приехал? — спросил Валлон, когда мы остались вдвоем, и, не дожидаясь моего подтверждения, добавил: — У народа, как видишь, своя память, хорошая память. Его голос не так-то легко заглушить даже самой шумной пропагандой неприязни.

 — Мне кажется, что они создают что-то вроде легенды вокруг нашего нападения на лагерь и вообще наших дел тут. Приукрашивают, сочиняют.

 — Без этого легенд не бывает. Народная память хранит все хорошее и быстро забывает плохое.

Мы еще поговорили о людях, с которыми провели вечер, об их скоро проходящих сомнениях и безграничной вере в таких же, как они сами, людей. Затем Валлон пожелал мне спокойной ночи и, пообещав поднять пораньше, отправился спать.

Я быстро улегся, но заснуть не мог. Я был взволнован тем, что слышал, тем, что вновь попал в места, с которыми так тесно связано мое прошлое. Поднявшись, я подошел к окну и раскрыл его. Ночь была светлая, лунная, крыши ближайших домов блестели, а улицы тянулись с этого холма вниз темными каналами. В самом низу, вытягиваясь широким лаковым поясом среди россыпи дальних огней, катил свои воды Маас, который доставил нам тогда так много хлопот. Оборванные в драке, а некоторые совсем нагие, мы не решались пройти при белом свете по поселку, который лежал между нами и переправой.

Рискуя жизнью и осмелившись проникнуть в немецкий лагерь, мы не отваживались появиться в таком виде перед очами бельгиек и стать посмешищем. Тогда-то у Шарля, командовавшего группой прикрытия, возникла идея захватить на стоявшем на окраине города лесопильном заводе бревна, переправиться на них на другой берег и уйти в тот самый лес, который вставал сейчас перед моими глазами черной стеной.

Шарль... Какой это был мужественный, симпатичный человек!

По рассказам моих новых друзей Шарля перевели в армию, позволив взять с собой его дружинников. Пока шла война и они были нужны, с ними считались. Как только опасность миновала, новое правительство, прибывшее в страну в обозе союзников, очистило армию от бойцов Сопротивления. Одних уволили по возрасту, других — по болезни, третьих — из-за строптивости.

Самого Шарля направили в Западную Германию. Часть, которую дали ему, была не из лучших, но несла службу по оккупации исправно. Английские власти, в зоне которых бельгийцы обосновались, были довольны как солдатами, так и командиром. В Брюссель летели благосклонные телеграммы, из Брюсселя — благодарности, награды...

Осложнения начались позже. Союзники — англичане, американцы, французы — стали заигрывать с бывшими врагами. Бывшие гитлеровские генералы и офицеры, против которых Шарль воевал, снова появились на улицах западногерманских городов. Сначала робко и заискивающе поглядывали они на бельгийцев, затем их взгляд становился смелее, потом наглее и надменнее. Надменность возрастала вместе с их весом в Западной Германии. Недавние враги возвращались к власти. Они начали удалять из страны тех из союзников, которые отличались особым упрямством в войне против них, которые после войны не показывали особого снисхождения к побежденному врагу, которые не проявляли теперь склонности признать его равенство, а потом превосходство. Действуя окольными путями, через американцев, они добились того, что Шарля перевели снова в Бельгию. Чтобы позолотить пилюлю, ему присвоили новое звание, дали еще один орден. Шарль проглотил пилюлю: Бельгия мала и слаба, что может сделать она против воли великих союзников?

Его унижения, однако, не кончились на этом. Некоторое время спустя часть, которой он командовал, была влита в сухопутные силы НАТО, во главе их оказался генерал, которого Шарль помнил еще по временам оккупации Бельгии. Это был изворотливый и жестокий человек. Подчинение ему Шарль счел личным и намеренным оскорблением. Он подал в отставку, которая была с готовностью принята. Сейчас, удрученный и больной, он жил в маленьком городке недалеко от Льежа. Приезжал сюда редко, старых друзей встречал угрюмо. Подвыпив, что случалось теперь довольно часто, ругал бывшее начальство и клялся, что, когда его вновь позовут защищать «семью», он откажется, непременно откажется делать это. Соседи посмеивались над ним: кому он может потребоваться теперь? У него уже взяли все, что могли.

Ночь подходила к концу. Далекая заря высветила небо за холмами, и на нем отчетливо выступили лесистые хребты. Из густо-темных они превратились в синие, синева как бы невидимо разбавлялась зеленой краской, и лес начинал приобретать свой обычный, такой знакомый утренний вид.

Сколько раз встречали мы утро в этих лесах! Если утро было пасмурное или холодное, мы угрюмо осматривали лесистые холмы и со вздохом отворачивались. Если день обещал быть тяжелым и опасным, всматривались в лес с надеждой и немой просьбой: укрой! Чаще же всего над невысокими синими горами поднималось ясное небо, и мы радостно, иногда во весь голос орали:

 — Здравствуй, утро!

И в тот наступающий день небо над дальними горами было ясным, чистым, зовущим. Мне хотелось приветствовать его тем же радостным криком. Но, оглянувшись на дощатую перегородку, за которой спал Валлон, я только прошептал:

 — Здравствуй, утро...

1946–1960 гг.
Содержание