Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть первая

Глава первая

В горячий августовский полдень в маленький ресторан на Третьем авеню в Нью-Йорке вошел полный пожилой человек. Он продвинулся на средину зала и остановился в самом проходе. Толстяк мешал официантам, и те толкали его, сердито покрикивая:

 — Сори! — Извиняюсь!

Вошедший поворачивался к ним, подбирал руками, будто уминал, большой живот и извинялся с торжественной изысканностью и акцентом:

 — Ай бег ёр пардон! — Прошу прощения!

С прохода, однако, не уходил. Неторопливо оглядываясь, он выискивал место. Его остро-синие глаза скользили по залу, как бы ощупывая столики, задерживались на мгновение и перебегали дальше. Зацепившись за простенок между окнами, остановились в удивлении. Ресторан назывался немецким; видимо, поэтому хозяин — австрийский еврей — разукрасил стены, как делают в Германии, нравоучительными надписями. Эти-то надписи, начертанные остро изогнутыми готическими буквами, приковали к себе внимание вошедшего. Пока он читал их одну за другой, шевеля губами, я рассматривал его самого.

Сначала я принял толстяка за провинциала-американца немецкого происхождения. Узрев на стене знакомые изречения, тот увлеченно перечитывал их. И не просто перечитывал, а наслаждался ими: восхищенно качал большой седой головой, оттопыривал, будто смакуя, губы, улыбался. Достав пестрый платок, вытер лоб, усеянный капельками пота, еще раз пробежал надписи и вдруг рассмеялся.

 — Глубокомысленные надписи, — пробормотал он, не обращаясь ни к кому, — и... удобные, как разменная монета.

Провинциал-немец едва ли мог издеваться над заповедями обывательской мудрости: никто не смеется над своей верой. Настораживала и его манера держаться. Всматриваясь, толстяк вскидывал голову и вытягивал шею. Он точно впитывал виденное и, пока происходил этот процесс, не позволял ничему иному отвлекать себя. Улыбался и смеялся он тоже необычно: одним ртом. Раздвигал губы и сверкал парой золотых подковок. Глаза же оставались колючими, строгими.

Дремлющая память моя вдруг встрепенулась. Мне показалось, что я встречал этого или очень похожего на него человека. Тот тоже всматривался с такой же цепкой внимательностью, и у него было такое же удручающее несоответствие между смеющимся ртом и суровыми глазами. Но где? И когда? Я поспешно рылся в памяти, разгребая вороха событий, перебирая лица, встречи. Порою мерещилось, что вот-вот вспомню. Однако след, ведущий к этому человеку, не успев отчетливо появиться, исчезал, поглощенный туманом времени.

Вероятно, мне пришлось бы долго бродить в просторах прошлого, если бы толстяк не повернулся к свету левой щекой. На ней резко выделялся большой и глубокий шрам. Похожий на римскую пятерку, он уродовал всю щеку, захватывая в свою вилку седой висок. Бороздки шрама, обрамленные сборочками морщин, краснели, будто смазанные розовым лаком. Только сильный ожог оставляет такой след. И это был не знак несчастного случая, а клеймо. Да, клеймо! Страшное, умышленно выжженное на лице человека.

Это клеймо вспыхнуло в моей памяти, ярко осветив дальний уголок прошлого. На своих непревзойденно быстрых крыльях память перенесла меня на пятнадцать лет назад, в северо-западную Германию, в концентрационный лагерь Бельцен. Там, отрезанные от всего мира забором и колючей проволокой, заканчивали свой жизненный путь противники гитлеровского «нового порядка», собранные нацистами со всей Европы.

В центре лагеря, почти у самых ног виселицы, стоял барак штрафных. Это был длинный деревянный сарай с редкими мелкими окошками, мокрым земляным полом и нарами, расположенными в три яруса. Середину сарая занимал большой, сколоченный из неотесанных досок стол. Прямо над ним к стропилам были прикреплены две электрические лампочки. Огражденные проволочной сеткой, они мутно желтели по ночам, поглядывая, как два бдительных ока, на людей в полосатых фуфайках и штанах, скрючившихся на нарах в тяжелом сне.

Здесь томились русские и украинцы, белорусы и поляки, чехи и евреи, французы и бельгийцы, сербы и голландцы. Было несколько немцев, датчан и норвежцев и даже один англичанин. В том человеческом аду, который именовался «концлагерем Бельцен», мы, штрафники, были, наверное, не самыми смелыми и способными врагами «нового порядка», не самыми сильными и стойкими. По разным причинам нацисты выбрали и поставили нас в особые условия. Штрафников чаще и ожесточеннее били. Отсюда чаще посылали на виселицу или в «медицинский блок», где над заключенными проводились какие-то жуткие опыты и откуда, как с виселицы, никто не возвращался.

Почти всех штрафных притаскивали в барак избитыми. «Старожилы» принимали их, как принимают раненых в полевом лазарете: исследовали повреждения, промывали раны и перевязывали. Охранники особенно любили уродовать свои жертвы. Они не хотели, чтобы заключенные хотя бы внешне походили на них. И мы видели немало старательно обезображенных лиц. Все же лицо одного из новичков потрясло нас. Оно было резко перекошено. Кожа на правой скуле натянулась так, что казалось, вот-вот порвется. Левая щека раздулась огромным пылающим волдырем, на котором кровоточила римская пятерка, выжженная раскаленным железом.

Это изуверство вызвало у обитателей барака взрыв негодования, и мой сосед по нарам Миша Зверин кинулся к выходу, чтобы догнать истязателей, притащивших и бросивших изуродованного человека на пол. Друзья схватили Мишу, чтобы удержать от такой же или еще худшей участи. Он вырывался и кричал:

 — Пусть убьют!.. Пусть!.. Я не хочу жить с ними на одной земле...

Новичок долго не мог ни есть, ни говорить. Соседи с трудом вливали воду в его рот. Избитый благодарно смотрел измученными глазами или показывал пальцем на свои потрескавшиеся губы: еще воды! Мы скоро узнали, что зовут его Казимир Стажинский, а подвергся он такой каре за то, что плюнул в лицо коменданту лагеря Дрюкеру.

Дрюкашка, как звали его заключенные, — невысокий, плотный эсэсовец с маленькой белобрысой головой и по-женски широким задом — провоцировал новичков. Неповиновение возбуждало его, и он с увлечением изобретал наказания. Встречая новеньких у ворот лагеря, комендант выбирал тех, которые казались ему сильнее других физически, крепче духом, упрямее. Хлестал тростью по глазам, бил в зубы, дергал за нос. Попытка уклониться от удара и избежать боли тут же приводила к избиению. Сопротивление наказывалось с изощренной жестокостью. Обнаружив упрямца, Дрюкашка зло и обрадованно орал своим подручным:

 — Ага, не гнется!.. Бить его, такого-сякого, чтобы мягче губки душой и телом стал!.. Кости мешают — дробите их к черту!..

Когда избитый распластывался в беспамятстве, пинал его ногой и с улыбкой довольства поворачивался к охранникам.

 — Избитый сразу признает в избивавшем своего хозяина и сам перед ним голову склонит...

Нам удалось выходить Стажинского, хотя рана на его щеке долго не заживала, гноилась и кровоточила. Обитатели барака привязались к смелому и неугомонному поляку. До немецкого концлагеря он сидел в польских, немецких и французских тюрьмах, сражался в Испании, потом снова голодал и кормил вшей во французском концлагере.

Мы — мои товарищи и я сам — смотрели на Казимира Стажинского с восхищением. Одни из нас со студенческой, другие — почти со школьной скамьи оказались на фронте, видели долгое и трудное отступление, попали в плен, а потом в концлагерь. Рядом с нашими короткими, ничем не примечательными жизнями история поляка была интересной, красочной и даже славной.

Еще в молодости примкнул он в Польше к революционной партии, которая больше всего преследовалась властями и подвергалась травле. Его арестовали, судили и посадили надолго в тюрьму. Обезоружив оплошавшего надзирателя и переодевшись в его мундир, Казимир бежал, скитался некоторое время по стране, а затем пробрался в Германию. Немецкие поклонники «законности и порядка» схватили его и, пока отношения между Берлином и Варшавой были натянутыми, держали в своей тюрьме. Когда же берлинский ефрейтор вздумал пофлиртовать с варшавскими правителями, он распорядился преподнести им подарок в виде... украшенного стальными наручниками Стажинского. Ему удалось, однако, выпрыгнуть из поезда, замедлившего ход на границе, спрятаться в лесу и после двух недель блужданий добраться до Парижа. «Прекрасная Франция» была в те времена тоже неравнодушна к столице на Висле и решила вернуть беспокойного Стажинского в Польшу.

Французские друзья вмешались в его судьбу. В газетах появились негодующие статьи и заметки против посягательства на право убежища. Стажинского не выдали Польше, а посадили в местную тюрьму. Освободили через год, обязав немедленно покинуть страну. Он отправился в Испанию, где началась гражданская война. На стороне республиканцев он воевал до самых последних дней — до горького отступления по горным дорогам Пиренеев во Францию. На французской земле его опять арестовали. В панические дни разгрома Франции Казимир снова бежал. Правительство Петэна, бесславно капитулировавшее перед немецкой армией, поспешно бросило в погоню за поляком свои последние резервы: целый батальон «прочесывал» лес, чтобы выскрести из густых кустов беглеца. Министр Дарнан собственноручно передал его немецким друзьям генерала Франко...

Все слушали рассказ Стажинского с симпатией: нам нравилась не только его отвага, но и та ироническая усмешка, с которой смотрел он на свои злоключения. Только единственный в нашем бараке англичанин Крофт не разделял общего чувства. Выслушав поляка, он вяло улыбнулся, едва раздвинув тонкие губы.

 — А зачем все это?

 — Что все это?

 — Ну, аресты эти, побеги, опять аресты. Зачем вам все это?

Стажинский поднял на него глаза.

 — Я хотел помочь навести порядок в моей стране, — сказал он с некоторой театральностью.

 — Но ведь вы воевали в Испании? — перебил англичанин.

 — Воевал.

 — Значит, свое желание наводить порядок вы перенесли далеко за пределы вашей страны, — заключил Крофт, посматривая на всех насмешливо и вопрошающе; что, мол, скажете на это?

 — Когда в деревне начинается пожар, — возразил Казимир, — каждый хозяин старается помочь горящему соседу: не поможешь вовремя другому, сам сгоришь.

Англичанин пожал плечами.

 — При чем тут деревенский пожар?

Стажинский посмотрел на него с укором, смягченным, однако, снисходительной улыбкой.

 — В наше время нельзя думать только о своей стране, о своем доме или только о себе. Мир слишком тесен, чтобы можно было спрятаться в пределах границ одной страны, как и в стенах одного дома. Не так ли?

Крофт промолчал. Мы торжествовали: убедительно и красочно поляк выразил мысли, которые смутно бродили в наших головах.

К нам, в большинстве молодым людям, сорокалетний Казимир относился с заботливым покровительством старшего брата. Правда, проявлялось это покровительство иногда с таким откровенным превосходством, что мы казались самим себе глупыми щенками. Он обладал мудростью, которая дается только возрастом и опытом. Мы же были тогда молоды, неопытны и горячи. То кипели от возбуждения, увлеченные смелой мечтой, то подавленно затихали, парализованные безвыходностью положения. С присущей ему упорной цепкостью всматривался поляк в наши измученные и потерянные лица, давал кое-кому легонько шлепка по спине.

 — Ничто и никогда не бывает таким мрачным, каким кажется. Главное в любом деле — не терять веры.

И добавлял подмигивая:

 — Безверие — это болезнь стариков. Вы же молоды! А молодость и вера — неразделимы.

Несколько месяцев прожили мы вместе в бараке штрафных. Вместе удалось нам вырваться из лагеря, бежать в Голландию, оттуда в Арденны, где скитались и воевали два года. Долгий и тяжкий путь — от первой встречи в концлагере до расставания на мосту через горную речку в Арденнах, на котором я видел Стажинского в последний раз, — был проделан вновь в полторы-две минуты. Память с особой яркостью воспроизвела то, что произошло тогда на мосту.

Я снова увидел Арденнские горы, заросшие лесом. На неровном темном фоне ярко белели заплаты, положенные на горных лугах недавним снегом. Речка, пересыхавшая летом, но буйствовавшая осенью и зимой, прорезала заснеженные горы, как огромная трещина. Через речку был переброшен мост, который американцы, занявшие к тому времени Арденны, поручили охранять нашему отряду. Разложив костер на обочине насыпи, партизаны грелись подле него, дежуря по очереди на другой, восточной, стороне моста. Мы видели согнутую ветром фигуру очередного дежурного, дружески посмеивались над ним и жалели.

В тот пасмурный день, когда дежурил Стажинский, у моста перед вечером появился молодчик в форме американского капитана. Казимир и американец двинулись навстречу друг другу и, сойдясь вплотную, остановились. Офицер полез во внутренний карман зимнего пиджака. Патрулю было приказано проверять документы у всех, и мы думали, что капитан достает бумажник. Он вытащил руку и, как показалось издали, толкнул Стажинского в грудь. Тот рухнул на мост раньше, чем мы услышали выстрел.

С проворством бывалого солдата наш командир Устругов вскочил на ноги и спустил предохранитель автомата.

 — Подлец! Ах, подлец! — пробормотал он, нажимая гашетку.

Американец так резко вскинул голову, что неподвязанная каска взвилась над ним. Он как будто спешил увидеть, кто сразил его, и, увидев, повалился на Казимира.

Устругов бросился туда, чтобы подобрать товарища. Но из-за скалы, скрывавшей дорогу, выкатился броневик, изрыгающий огонь и грохот. Мы кубарем покатились под откос и укрылись за каменно-асфальтовым горбом дороги. Броневик с американскими знаками подошел к мосту; повертев своей сдавленной лягушечьей головой, попробовал достать нас пулеметной очередью. Изумленные и озлобленные на американцев, предательски напавших на своих союзников, мы отползли к лесу.

Вскоре, однако, обнаружилось, что то были не американцы, а немцы. Следом за разведкой, переодетой в американскую форму и снабженной американской техникой, на горные дороги южной Бельгии ринулись немецкие танковые колонны. Нацеленные на Льеж, Намюр, Динан и через них к Северному морю, танки раздавили части первой американской армии, оборонявшей Арденны, вынудив и нас снова уйти в горы. Мы смогли вернуться к месту, где оставили Стажинского, лишь месяц спустя, после провала этого последнего во второй мировой войне немецкого наступления на западе. За мост, лежавший на важной дороге, шли жестокие бои, и по обе стороны его было много могил. Мы думали, что в одной из них покоится наш Казимир.

Все четырнадцать лет, прошедшие с тех пор, я был уверен в этом. Увидев теперь человека с клеймом на щеке, вскочил: неужели Стажинский? Во всяком случае, это его шрам. Его же глаза, по-детски синие и не по-детски остро-холодные. Вместо выбитых в концлагере зубов он вставил золотые. Конечно, он здорово раздался с тех пор! И волосы, сильно поседевшие уже тогда, теперь даже пожелтели, точно пропитались никотином.

Но я же видел, как Стажинский упал там, на мосту в Арденнах. И все другие видели. Ни тогда, ни после никто не сомневался в его смерти.

Кто же этот человек с клеймом Стажинского и так похожий на него? Брат-близнец, имевший несчастье также попасть в руки «носителей нового порядка»? Двойник? Или... Или — ведь бывают же чудеса! — сам Казимир, спасшийся от смерти? В самом деле, почему бы и не так? Ведь чудо — только необычное и благоприятное стечение обстоятельств, о которых часто даже не знают. А мы действительно ничего не знали, что произошло на том мосту после того, как скатились с насыпи.

Все еще сомневаясь, я поднялся и негромко позвал:

 — Стажинский! Казимир!

Вошедший повернулся в мою сторону и скользнул неузнающим взглядом. Не найдя знакомого, он задержал глаза на мне, вскинул голову и стал рассматривать так пристально, будто надеялся увидеть за моей спиной того, кто окликнул его. Я сделал пару шагов вперед. Если бы я встретил этого «воскресшего из мертвых» в Москве или Варшаве, наверное, бросился бы обнимать его. Но встреча произошла в Нью-Йорке, а это не только удивляло и радовало, но и настораживало.

 — Казимир, вы не узнаете меня?

Стажинский осмотрел меня с головы до ног, прищурив глаза и вытянув голову, и отрицательно покачал головой.

 — Я Забродов. Костя Забродов. Помните Бельцен, побег в Голландию, Арденны?

Он подошел вплотную, встряхнул мою руку и, не выпуская ее, стал всматриваться. Время честно и не без успеха потрудилось над моей внешностью. Костлявого, узкоплечего парня с лицом, на котором, по уверениям моих тогдашних друзей, не было «ничего, кроме большого носа», оно превратило в солидного мужчину, пересыпало несмываемым пеплом волосы и прошлось когтистой рукой по располневшему лицу. Наверное, Стажинский нашел все-таки что-то знакомое, потому что еще сильнее стиснул и встряхнул руку.

 — Помню... Вы всегда держались рядом с Уструговым.

 — Верно, верно. С Георгием Уструговым мы часто были вместе. Помните, Дюмани, командующий бельгийскими партизанами, называл нас даже сиамскими близнецами?

 — Помню... Но мы, Валлон, Прохазка, Хорьков, Шарль, Мадлен и особенно Аннета, — вы, конечно, помните всех — не соглашались с этим. Уж очень не походили вы друг на друга... Устругов — сильный, прямодушный и упрямый здоровяк. Вы — по фигуре почти вполовину его, но быстрый в движениях и словах, скрытный и хитрый. На уструговском лице отражалось все, что думал или чувствовал он. Вы же почти всегда как бы скрывались под маской. Маска, правда, менялась, но не открывала того, что под ней.

 — Не очень-то высокого мнения были вы обо мне...

 — Наоборот, совсем наоборот.

Стажинский погладил меня по рукаву.

 — Мы называли вас «уструговской тенью», — вспомнил он с непонятной мне улыбкой.

 — Тенью? Уструговской тенью?

Поляк утвердительно наклонил голову, но, видимо услышав в моем тоне не только удивление, а и обиду, несколько смущенно добавил:

 — Ну, не всегда звали мы вас «уструговской тенью». Сначала там, в концлагере, Устругов был вашей тенью. Большой, немного рыхлой, иногда даже неуклюжей тенью небольшого, энергичного, подвижного Забродова. И мы не видели в нем тогда ничего, кроме вашей тени. Лишь во время побега из концлагеря в Голландию вместо тени появился человек. Хотя все еще неуклюжий и медлительный... Однако в трудные минуты он оказался способен на такую смелость, которую от него никто не ожидал. Своим мужественным сердцем он покорил многих. А в Арденнах Устругов, можно сказать, поднялся во весь рост, и все увидели, какой это великолепный человек, настоящий коммунист.

Стажинский снова погладил мой рукав, точно успокаивал или извинялся за то, что восхваляет товарища, а не меня.

 — Может, это было не совсем справедливо, но вы так близко держались к нему и действовали настолько слаженно, что между собой мы почти всегда звали вас «уструговской тенью». Не обижайтесь, мы не вкладывали в это плохого смысла...

Глава вторая

Никто не обрадуется, услышав, что его принимали за чью-то тень. Не ликовал и я, хотя и понимал, что огорчаться или обижаться поздно. Покопавшись немного в памяти, я согласился, что Стажинскому и моим тогдашним друзьям отношения между Уструговым и мной могли казаться именно такими. Сам я никогда не видел в Георгии свою тень и не сводил себя на положение его тени. Но, положа руку на сердце, я должен был признать, что роли наши заметно переменились. Поляк был, несомненно, прав: в дни побега и особенно во время наших долгих скитаний и партизанских схваток в Арденнах Устругов неузнаваемо изменился, стал на свои ноги, вырос. В короткий срок он превратился из напуганного, растерянного и удрученного парня в смелого и даже какого-то вдохновенного вожака пестрой и буйной многонациональной партизанской вольницы, действовавшей против врага в том необыкновенном уголке Европы, где сходились пять стран. Не делавший ранее даже маленького шажка без моего подталкивания, Устругов под конец настолько уверовал в себя, что искал совета редко, а считался с ним еще реже.

Долгое время в наших отношениях не было особенной близости: случайности жизни и войны не однажды сводили меня с ним, разводили и снова сводили, чтобы развести.

Впервые я встретил Устругова весною сорок первого года. Это была для меня и моих товарищей трудная, радостная и тревожная весна. В тот год я заканчивал, как сказали бы на Востоке, восхождение по лестнице мудрости и знаний, начатое пятнадцать лет назад: десять ступенек средней школы и пять ступенек института. И последняя ступенька, то есть пятый курс, заставила сильно попотеть и поволноваться. Зачеты... Много зачетов. И государственные экзамены. И дипломная работа. Времени требовалось столько, что приходилось занимать его не только у отдыха, но и у сна.

И все же мы радовались и веселились. Радовались тому, что были молоды и все давалось нам легко. Тому, что заканчивали учебу, навсегда освобождаясь то от одного предмета, то от другого. Особенно радовались тому, что вступали, наконец, в настоящую, «взрослую» жизнь. Перед нами открывалось столько дорог, что мы терялись: которую же выбрать?

Радость эта омрачалась тучей войны, мертвящее дыхание которой уже доносилось до нас. Подобно огромному масляному пятну, гитлеровский «новый порядок» расползался по карте Европы. Бронированная орда, докатившись до берегов Атлантического океана, Северного и Средиземного морей, поворачивала на восток. Вопреки спокойному тону газет по Москве ползли тревожные слухи о движении немецких войск к нашим границам. Все, кто возвращался из Европы, — а таких в столице всегда много, — рассказывали об этом своим родственникам и знакомым, те — своим, а те — дальше и дальше, пока это не достигало нас. Говорили, что поезда с немецкими солдатами, танками, пушками беспрерывно катятся на восток, на восток, на восток. Грязно-бурые вагоны несли как вывески хвастливые обещания: «Айн шусс — цеен русс». — «Один выстрел — десять русских».

Конечно, это было смешное и глупое бахвальство. Но оно не вызывало смеха, а пугало. И не потому, что мы боялись попасть в те десятки, которые наглые вояки собирались укладывать одним выстрелом. Просто так сильно не хотели войны, что страшились даже мысли о ней.

Молодость, однако, брала свое. Повозмущавшись и потревожившись, мы снова увлекались тем, что было тогда нашей жизнью: сдавали экзамены и сочиняли дипломные трактаты. По нашему убеждению, это были откровения, которые должны были потрясти мир, а потрясали только профессоров, да и то совсем по другим, чем ожидали мы, причинам. Бегали, обычно опаздывая, на свидания к своим нежно-застенчивым девушкам, и те великодушно прощали эти опоздания: выпускники!

В один из теплых июньских вечеров мы отправились в Химки под Москвой, чтобы отметить «выход в жизнь». За соседним столом в ресторане речного вокзала расположилась такая же шумливая группка. Молодые люди отвечали нам такими же вызывающе-самоуверенными взглядами, какие мы бросали на них. Они немедленно повторили наши заказы, только в большей мере, с явным желанием «переплюнуть» нас.

Общительность молодости скоро сломила жалкую перегородку напыщенного превосходства, которую по-мальчишески неумело пытались было воздвигнуть между собой обе группы. После нескольких примирительных шуток и взаимных тостов мы сдвинули столы, и в нашем углу сразу стало вчетверо шумнее.

Наши соседи — «инженеры-строители», как те именовали себя, хотя на самом деле были тоже только студентами-выпускниками, — громко крича и перебивая друг друга, начали красочно расписывать, что намереваются совершить. Это было откровенное хвастовство. Но какое хорошее, почти возвышенное хвастовство! Они изображали как вероятное и даже неизбежное то, о чем пока только мечтали. Какие уютные и красивые дома собирались подарить они людям! И какие замечательные улицы застроить и какие веселые города возвести!

Как во всякой компании, тут были говоруны, не дававшие другим слова сказать, были и молчальники, которые не решались рта раскрыть, если к ним прямо не обращались. Говорун — толстенький, круглолицый, очкастый, с громким хрипловатым голосом и кудахтающим смехом — не понравился мне, и я даже не спросил его имени. Молчальник, наоборот, заинтересовал меня. Это был рослый широкогрудый парень с продолговатым худым лицом, большими карими глазами, которые смотрели вопрошающе и несколько смущенно. «Вы все нравитесь мне, — будто говорили они. — Нравится мне и то, что тут изрекают, и если я молчу, то вовсе не потому, что не уважаю вас». Такие же смущенные взгляды бросал он на свою маленькую хорошенькую соседку со сверкающе-черными глазами, точно просил прощения за то, что смотрит на нее свысока. На вопрос, как зовут молчальника, мой сосед, вихрастый, веснушчатый паренек с задиристым коротким носом и толстыми губами, ответил:

 — Егор... Он же Георгий... Он же Юрка и Жорка Устругов...

Говорун, переставший вдруг разглагольствовать, услышал слова веснушчатого, повернулся в мою сторону и, кивнув на молчальника, бесцеремонно изрек:

 — Георгий Победоносец... Силен, терпелив и упрям, как черт. Но звезд с неба не хватает и, наверное, никогда хватать не будет.

Устругов растерянно посмотрел на хулителя, а тот добавил веско и спокойно, словно речь шла о ком-то отсутствующем:

 — Много костей и мяса, но мало серого вещества.

 — Серое вещество у меня есть, — возразил Устругов таким тоном, будто хотел сказать, что понимает желание друзей пошутить, но считает, что те перехватывают через край.

 — Но уж очень серое, — быстро парировал говорун, вызвав общий хохот, к которому присоединился и сам Устругов. Только его хорошенькая соседка вспыхнула и так сверкнула на остряка своими глазищами, что тот прикусил, хотя и на очень короткое время, язык.

 — Странный какой-то этот ваш Устругов, — сказал я соседу, когда все увлеченно бросились в спор, какие науки лучше и полезней — точные или общественные. Тот немедленно встал на защиту товарища:

 — Вовсе не странный. Он вялый немного, соображает не так быстро, как другие, но совсем неглупый и очень добрый...

Будущий строитель прилип к моему уху и минут десять доказывал, какой на самом деле хороший его товарищ-молчальник. Сильный, но робкий Устругов, по словам соседа, верил, что природа обидела его умом и ловкостью. Ни в школе, ни в институте не умел он, как другие, схватывать на лету чужие мысли и запоминать звонкие фразы, которые его однокашники тут же бойко пускали в оборот, наживая капитал ребячьего или девичьего восхищения. Он «вкапывался» в учебники, и процесс накопления знаний был у него трудным. Устругов завидовал друзьям-студентам, умевшим с глубокомысленным видом и жаром толковать о том, что знали, и о том, о чем имели лишь смутное представление. Сам ввязывался в эти споры редко и только тогда, когда приятели задевали то, что было дорого для него. Говорить об этом спокойно не мог, быстро раздражался, краснел и бросал на спорщиков ненавидящие взгляды, сжимая иногда кулаки. И те покидали его с презрением и страхом.

 — С Уструговым нельзя разговаривать. Он готов изувечить инакомыслящих...

Рассуждал он часто совсем неглупо, но на колкости противников отвечать быстро не мог, терялся и замолкал. Должный, то есть острый, ответ созревал у него уже после того, когда надобность в нем миновала. Жестов своих он просто боялся: обязательно цеплял за что-нибудь, и вещи, как вспугнутые птицы, срывались при его приближении со своих мест и с грохотом летели на пол.

 — Неуклюж он, это верно, — закончил свое повествование сосед, — но зато силен, как черт... По пяти человек на третий этаж поднимает. И если рассвирепеет, — а это с ним хоть и редко, но бывает, — тогда берегись... Черт, настоящий черт...

Неожиданно подняв глаза, я поймал взгляд Устругова, почувствовавшего, видимо, что говорят о нем. В его карих глазах мне почудился смиренный укор: «Ну, какой я черт? Не верь этим басням...» Я понимающе улыбнулся ему, и он ответил застенчивой улыбкой.

Перед тем как вернуться в Москву, все поднялись на крышу речного вокзала. Ночь была светлая, звездная. Через водохранилище, лежавшее внизу, вытянулась лунная дорожка, будто кто-то неведомый и великодушный, поняв наше возвышенное настроение, хотел помочь нам перебраться на ту сторону, в тихие поля, утонувшие в синем мраке. Все — притихшие деревья молодого парка за вокзалом, вздрагивающие звезды, яркие неоновые огни дальних маяков — было необыкновенно красиво и еще больше увеличивало радость, которая переполняла наши сердца.

Вернулись в Москву мы поздно, однако по домам не разошлись. Говорливой кучкой вылезли из автобуса на площади Пушкина, окружили памятник поэту, обнимали холодный и влажный мрамор, читали стихи, спорили о них, горячились и просто горланили.

Незнакомые еще несколько часов назад, мы настолько сблизились с «инженерами-строителями», что уже не хотели расставаться. Шумная ватага двинулась по бульварному кольцу. Скоро, однако, она распалась на группки, потом на пары и почти незаметно растеклась в разные стороны, едва добравшись до Трубной площади.

У Кировских ворот оказались только мы вчетвером: Устругов со своей до хрупкости стройной девушкой — ее звали Ниной — и я с Таней, филологом-первокурсницей, немного помешанной на стихах.

Остановились — две тесные пары друг против друга. Нина прижималась к Устругову, спасаясь от ночной свежести. Лицо ее было бледно, и на нем особенно ярко выделялись полудужия бровей над провалами глаз да полные, как будто немного вывернутые губы.

Над черными деревьями бульвара, над тихими домами с распахнутыми окнами стояла большая луна. Бледный свет ее стекал по крышам и стенам, струился по окнам, лужицами собирался на мостовой, натертой шинами до стеклянного блеска.

 — Какая ночь! Какая ночь! — восхищенно прошептала Таня.

 — Удивительная ночь, — подхватил я. — Удивительная...

Устругов не отозвался, а Нина, вздрогнув, поежилась. Помолчав немного, Таня почти нараспев продекламировала: Уже второй... Кругом такая тишь.

Ночь обложила небо звездной данью.

В такие вот часы встаешь и говоришь

Векам, истории и мирозданью... После короткого ожидания аплодисментов, которые не последовали, она повернулась к молчавшей паре.

 — Вы, конечно, не любите поэзию, инженер?

 — Нет, почему же, — озадаченно пробормотал Устругов. — Я люблю поэзию, то есть не люблю, а — как вам сказать? — стихов я почти не знаю, но не отношусь к ним отрицательно.

 — Скажите, какое великодушие! — воскликнула Таня. — Вы все-таки разрешаете другим читать стихи, а поэтам даже писать их?

 — Да нет, вы не так поняли меня, — оправдывался будущий строитель. — Я вовсе не хочу, чтобы другие спрашивали меня, любить им стихи или не любить. Каждому свое нравится. Я думаю, что поэзией можно увлекаться, а любить надо какое-то определенное дело. Чтобы результаты его можно было видеть, руками пощупать.

 — Поэзия — тоже дело, — заметила Таня тем неопровержимо уверенным тоном, которым изрекаются обычно бесспорные истины. — И результаты труда поэта тоже можно в руках держать. Томик стихов, например...

 — Конечно, — торопливо согласился инженер и, точно оправдываясь, добавил: — Понимаете, меня радует не то, как мысль человека укладывается в красивые слова и строчки, это естественно, а как мысль человека воплощается в дом, дворец, школу.

Таня засмеялась.

 — Первый раз слышу о мысли, которая превращается в дом. Я думала, что для дома нужен кирпич, известка, потолки, двери, рамы...

 — Верно, все это нужно, — не замечая насмешки, признал Устругов. — И рабочие-строители нужны, и подъемные краны, и многое другое. Но вначале все же появляется идея дома, мысль о нем, и появляется она в голове инженера-строителя.

 — Ну, теперь вы пропали! — с комическим ужасом воскликнула Нина. — Разве можно при этом человеке упоминать о домах и стройках? Он может говорить об этом бесконечно и останавливается только тогда, когда слушатели покидают его. У нас только папа выдерживает его разговоры. Мы с мамой обычно бежим и прячемся в соседней комнате, пока он не кончит.

Все рассмеялись. Устругов прижал к себе подругу и приложил палец к своим губам, точно призывал к молчанию самого себя, но не утерпел:

 — Нина права, очень права. По-моему, нельзя не говорить о любимом деле, как нельзя не думать о любимой девушке...

Нина недовольно двинула плечами, и строитель тут же осекся:

 — Я молчу, молчу...

Летние ночи коротки. Рассвет застал нас на Чистых прудах. Мы видели, как черное зеркало пруда, у которого остановились, облокотившись на ограду, начало терять свой блеск, посерело, а потом покрылось рябью, точно кто-то дунул на него. Затем оно снова остекленело, постепенно меняя серый цвет на зеленоватый, а зеленоватый на сине-голубой. Мы видели в нем притихшие деревья, дома с открытыми окнами. Легкие занавески на окнах шевелились, словно от дыхания спящих, и мы старались говорить шепотом, чтобы не разбудить их.

Конечно, мы не знали, да и знать не могли, что в то самое время, когда мы остерегались потревожить утренний сон москвичей, вдоль западной границы нашей Родины уже бушевала война. Грохотали, сливаясь в сплошной разъяренный рев, тысячи пушек. Бесновались, захлебываясь огнем, пулеметы. Ругались, стонали, умирали сраженные сталью люди. На огромном пространстве от Балтики до Черного моря, от Буга до Днепра вздрагивала, колебалась и охала, принимая бомбовые удары, земля. Погребая под собой еще живых обитателей, рушились дома. Над городами и селами высоко трепетали красно-черные знамена страшного бедствия — войны.

Механизированная орда, пугающие слухи о которой так тревожили нас, ворвалась на нашу землю. Сколько бед, сколько трагедий, горя и боли принесла она в наши дома, в наши семьи!

Мы расстались на Чистых прудах, где жила Таня, договорившись встретиться в тот же вечер: было воскресенье, и ни Устругов и Нина, ни Таня и я не видели каких-либо помех нашему намерению.

Но уже во второй половине того дня я держал «помеху» в руках: четвертушку бумаги с короткими, потрясающе ясными словами приказа. Меня призвали, дав два часа на сборы и прощания, ночью посадили в эшелон и повезли. Москва уже была погружена во тьму, созданную теперь самим человеком. Во мраке лежали обычно пестро рассвеченные подмосковные поселки. В открытую дверь теплушки я видел черные дома, черные деревья. Над лесом, верхушки которого четко выступали на фоне звездного неба, неслась большая луна.

Пораженные неожиданностью и масштабом несчастия, мобилизованные молчали. Сердца наши горели от негодования и горечи, сжимались от тоски и боли, рожденной расставанием с тем, что было любо и дорого в нашей короткой жизни. Мы томились, страдали, мучились неизвестностью, которая лежала впереди, за той ночью. Верили, что ночь сменится утром, хотя не знали, да и не могли знать, где и как встретим его. Даже тогда мы понимали, что это необычная ночь и что дорога через нее будет долгой и трудной. Но все же мы не думали, что она уведет нас так далеко, потребует столько жертв и мук.

Несколько дней и ночей наш поезд пробивался на запад, к войне, которая катилась на восток, к нам. Мы боялись встречи с войной и стремились к ней. Всех охватывало нетерпение, когда эшелон застревал на станции или разъезде. Обгоняя нас, вперед уходили поезда с пушками и танками. Навстречу катились платформы с машинами и станками, теплушки с людьми. Все чаще попадались санитарные поезда с неистребимым запахом больницы. На лицах солдат, которые обгоняли нас, на лицах людей, ехавших на восток, было выражение напряженной сосредоточенности, будто все решали невероятно сложную задачу, от результата которой зависела их жизнь. Это была печать войны, неустранимая печать какой-то отрешенности от всего, что не было связано с нею.

За Смоленском мы покинули вагоны: поезд застрял на сожженной, с воронками вокруг, но все равно забитой станции. Еще несколько дней и ночей продвигались мы вперед вдоль дорог, захваченных военным транспортом. Теперь мы уже чувствовали и видели злобную руку врага: днем он бомбил и обстреливал дороги, заставляя нас искать защиты у матушки земли, ночью поднимал то впереди, то по бокам багровые полотнища пожаров.

Вражеская волна неслась на восток, захлестывая города, заливая равнинные просторы. В помощь измученным отступлением войскам бросались пополнения. Прикрывая отход, свежие части, подобно заслону, принимали удар волны и сдерживали ее на какое-то время. Где-то между Оршей и Смоленском в роли этого заслона оказался наш полк. Продержав свои позиции несколько суток, он стал отходить. Моему взводу было приказано прикрывать саперов, которые отступали последними, взрывая станционные здания, водокачки, мосты.

Командовал саперами долговязый лейтенант, на обросшем и грязном лице которого выделялись только большие карие глаза. В них застыло недоумение, будто хозяин не мог понять, что же произошло. Глаза показались мне знакомыми, и, присмотревшись внимательнее, я узнал Устругова.

 — Целую неделю рвем и разрушаем, — устало и зло сказал он, указывая рукой на станцию, над которой висело черное облако, поднятое взрывом. — Мечтал строить, всю жизнь, как помню себя, мечтал строить. А вот, видишь, чем занимаюсь? Уничтожаю то, что другие построили...

Этот тихоня, робевший и боявшийся в Химках слово в свою защиту сказать, выругался вдруг с такой витиеватой смачностью, что я вздрогнул от неожиданности.

На другой день, раненный в обе ноги, я свалился у моста, который саперы приготовились взорвать. Устругов донес меня до грузовика, используемого вместо санитарной машины, и на прощание поцеловал шершавыми, как наждачная бумага, губами.

 — Прощай, Забродов, — тихо сказал он. Помолчал немного, словно не знал, что добавить, потом сообразил, видимо, что слово «прощай» могло показаться странным, пояснил: — Сам видишь, обстановочка какая... Час проживешь — и то чудом считаешь. А ведь впереди не час, не день и не месяц даже. Прощай...

Да и мне думалось, что больше не увидимся: уж очень многих потеряли за короткое время. И все же я встретил Устругова, хотя в таком месте, что лучше было бы никогда не встречаться.

Вернувшись через несколько месяцев из госпиталя в действующую армию, я получил назначение в полевую разведку. Ходил с дозорами, устраивал засады и вылазки. Мы сталкивались и «схлестывались» с немецкими патрулями и разведчиками. Короткие схватки кончались по-разному: иногда враг убегал, иногда нас заставлял убегать, либо нам удавалось захватить «язык», либо приходилось возвращаться восвояси с пустыми руками, унося раненых.

Как это случается с разведчиками, немецкая засада подкараулила нас. Меня оглушили ударом по голове и скрутили, забив рот кляпом. Очнулся я в немецком блиндаже от острой боли в руке: мне жгли пальцы, чтобы привести в чувство. Те, кто захватил меня, спешили: на советской стороне чувствовалось большое движение, и немецкое командование хотело знать, что там происходит. Я ничего не сказал, да и не мог сказать: не знал. Меня били, допрашивая в том блиндаже, били в штабе полка, затем в штабе дивизии, армии; били на всем долгом пути от родных мест до западногерманского городка Дипхольца, где находился лагерь военнопленных.

Там я вновь наткнулся на Устругова. Сначала ни я не узнал его, ни он меня: так изменились оба. Высокий, худущий, с длинными большими руками, он выглядел еще более неуклюжим. Сапер странно таскал ноги, будто их обременяла невидимая тяжесть. Лицо его стало суровым и неподвижным, как маска. Большие карие глаза, смотревшие раньше на мир то с благожелательным интересом, то с недоумением, казались пустыми, словно уличные фонари без ламп.

Окликнутый мною, Устругов долго всматривался в меня, узнал, наконец, и жалко улыбнулся.

 — В-в-вот х-х-хорошо, что т-ты попал сюда, — сказал он, сильно заикаясь. Поняв, что сморозил чушь, с той же медлительностью стал поправляться: — Т-т-то есть п-п-плохо, что т-т-ты здесь... в этом лагере, то есть... что м-мы в-вместе...

Он совсем сбился и обескураженно замолчал, тиская мои плечи.

Когда я обратил внимание на то, что он говорит с трудом и ноги передвигает, будто глину месит, Георгий пожаловался:

 — К-к-кон-т-тузия... Она п-п-прок-к-клятая меня сюда п-привела.

Он помолчал немного, точно отдыхая от речевого напряжения, потом, произнося слова реже и четче, добавил:

 — Отпускать немного начала... А т-т-то совсем п-п-плохо говорил.

Староста барака, седоголовый майор с добрыми, печальными глазами и смешной фамилией Убейкобыла, охотно отвел мне место на нарах рядом с сапером.

 — Попробуйте растормошить соседа, — посоветовал майор. — Скис он совсем. Холоден и мрачен, как потухшая головешка...

Сдержанный и молчаливый вообще, Устругов почти перестал разговаривать, хотя ему, чтобы одолеть заикание, следовало говорить как можно больше. Слушал, однако, охотно, кивал часто головой, то ли одобряя сказанное, то ли давая понять, что слушает.

Говорили больше о войне, о боях и поражениях, об умных маневрах и глупых промахах. Он согласился, что чем дальше залезут немцы на нашу землю, тем хуже будет для них. Однако лоб его тут же покрылся толстыми морщинками, брови наплывали на самые глаза.

 — Болтали, что будем воевать на чужой, на вражеской земле, — медленно и трудно произнося каждое слово, напомнил он, — а пустили врага в самую глубь своей земли и даже великую стратегию в этом открыли.

 — Поймали врасплох нас, не успели как следует подготовиться.

Георгию это казалось неубедительным, он еще более мрачнел.

 — Готовились, готовились, а приготовиться не успели. Непонятно.

 — Готовились к одному, оказалось другое; силы не рассчитали, технику новую не учли, — немного извиняющимся тоном ответил я, принимая и на себя часть вины за упущения.

 — Оправдания ищешь?

 — Теперь не оправдаешься. И не нам с тобой осуждать других.

 — Почему?

 — Потому что мы с тобой вышли из войны, предоставив другим воевать.

 — Мы не по своей воле вышли из войны.

 — Тем, кто остался на фронте, от этого не легче.

Устругов замолчал, закрыв глаза, тяжело вздохнул:

 — Непонятно... непонятно...

Несмотря на внешнюю близость, сердце его оставалось закрытым. Он помогал мне, делился последним куском хлеба, но в душу не пускал. Даже посоветоваться не захотел, когда капитан Зубцов предложил обоим бежать. Несколько дней сапер сосредоточенно думал, вопрошающих глаз моих избегал и только в самый канун побега вяло сказал:

 — Ладно уж... Как ты, так и я...

Дождливой осенней ночью мы один за другим протиснулись в заранее приготовленную дыру под стеной, пересекли речку, отрезавшую лагерь от городка, и двинулись на восток. Уйти далеко, однако, не удалось. Через несколько дней всех беглецов переловили и доставили в Дипхольц. Не вернулись только сам Зубцов да лейтенант Федоров: охранники застрелили их по дороге.

Всю группу — человек четырнадцать-шестнадцать — привели на берег речки, раздели и, дав в руки пояса, загнали в воду. Начальник конвоя, краснорожий, толстый коротышка-лейтенант, нацелил на нас автомат.

 — Бейте друг друга!

Утомленные и посиневшие от холода офицеры переглянулись и сделали вид, что не поняли приказа. Лейтенант запустил очередь из автомата в воду, подняв частокол фонтанчиков рядом с нами.

 — Бейте, так вашу! — заорал он, извергая запас крепких словечек, которые хранил еще со времен русского плена в первую мировую войну. — Перестреляю чертей, как водяных крыс!

Неудачливые беглецы с тоскою посмотрели друг на друга, на близкий берег, где у самой воды стояли с автоматами наготове охранники, а за ними — выстроенные в четыре ряда обитатели лагеря. Мы не решались оглянуться на другой берег, усыпанный враждебно гомонящей толпой.

Лейтенант приподнял ствол автомата так, что его одинокий зрачок уставился прямо в наши лица.

 — Бейте же, черт вас побирай! Поучите друг друга, как из лагеря бегать!

Один из офицеров поднял ремень и легонько опустил на плечо товарища. Тот так же осторожно ударил в ответ. За ними обменялись ударами вторая пара, третья, четвертая.

 — Бить как следует! — завопил краснорожий. — Бить без никакой фальшь!

Удары стали звонче и больней. Пары начинали злиться и стегать с размаху. Это вызвало презрительный свист в рядах военнопленных и довольный гогот на другом берегу.

Против меня стоял Устругов: коротышка ожидал особого удовольствия оттого, что приятели или соседи будут пороть друг друга. Не сговариваясь, мы не подняли ремни даже «для отвода глаз». Лейтенант заметил это и, подойдя поближе, поманил автоматом к себе. Четверо рослых охранников вырвали пояса из наших рук, сбили с ног у самой воды и так исколотили, что я уже ничего не помнил и не знал, чем кончилась эта позорная порка. Через несколько дней Устругова и меня доставили в концлагерь Бельцен.

Глава третья

Партию новых заключенных выстроили перед «административным блоком». Комендант — тогда мы еще не знали ни его имени, ни повадок — пробежал вдоль шеренги, остановился в дальнем конце, потом медленно двинулся назад. Изредка задерживался, чтобы рассмотреть тех, кто имел несчастье привлечь его внимание. Остановился он и перед Уструговым. Смерив его взглядом с головы до ног, Дрюкашка ухмыльнулся и, сделав шаг вперед, ударил тростью по глазам. Мой друг взметнул руку, вырвал трость и, сломав в своих сильных пальцах, отбросил в сторону.

Комендант отпрянул назад, взвизгнув:

 — Ах ты, швайн! Ты портить мою дорогую вещь!..

Он сунул руку в карман брюк, где держал пистолет, но вытащить сразу не смог. Не отрывая от Георгия неподвижных, словно остекленевших, бесцветных глазок, торопливо дергал застрявший пистолет.

 — Сейчас, швайн, сейчас...

 — Не стреляйте его, герр штурмбанфюрер, — выкрикнул по-немецки толстоплечий и крупнолицый охранник. — Он ищет легкой смерти.

Комендант резко повернулся.

 — Вас? Что ты сказал? Легкий смерть... Какой легкий смерть?

Вместо ответа охранник вытянул перед собой огромный кулачище, оттопырил указательный палец, затем согнул, будто нажимал гашетку. Дрюкашка понимающе кивнул и погрозил Устругову пальцем.

 — Не будет тебе легкий смерть.

Потом, обращаясь к охране, закричал:

 — Повесить этот швайн. Зофорт! Сей минут!

Но через несколько минут новая мысль осенила его голову.

 — Не вешать этот швайн сейчас. Бить его, чтобы лежачим стал. Поднимется на ноги — еще бить, еще поднимется — опять бить. Потом повесим.

Этот произвол возмутил, конечно, всех, но не удержался только я и закричал, что коменданту не миновать расплаты. Тот удивленно посмотрел на меня и оскалил зубы, точно получил неожиданный подарок, и махнул охранникам:

 — И этого...

Затем, шествуя, как на параде, вдоль шеренги, совал кулаком в лайковой перчатке в сторону выбранных и тут же осужденных им людей:

 — И этого... и этого... и этого...

Толстоплечий обладатель огромного кулака сказал что-то другим охранникам, показав на Устругова. Те изучающе и одобрительно осмотрели его. Один из охранников протянул толстоплечему руку, а другой ребром своей ладони разрубил их рукопожатие. Они держали какое-то пари. Самодовольно осклабившись, толстоплечий направился к Георгию, постоял немного, потом коротко размахнулся, будто загребая что-то из-за спины снизу, и ударил его в подбородок. Устругов охнул, откинув резко голову назад, отступил, но на ногах удержался.

Охранники засмеялись.

 — Проиграл, проиграл! — выкрикнул кто-то из них. — Готовь бутылку коньяку...

Мы не понимали ни причин смеха, ни выкриков. Мы видели, как толстоплечий, расставив ноги покрепче, снова размахнулся и ударил моего приятеля, вложив в удар силу и вес своего крупного тела. Георгий опять устоял. Это вызвало еще больший хохот и крики:

 — Две бутылки коньяку!.. Две бутылки!.. Две, две...

Охранник бросился на Устругова, свалил на землю и стал топтать ногами, матерясь и приговаривая:

 — В гроб загоню! Червей кормить будешь! Будешь... будешь...

И тяжело дышал и стонал, точно не он, а его избивали.

Позже, узнав, о чем держали пари охранники, мы не раз говорили, что кулаки Гробокопателя — так звали его заключенные — принесли моему другу много боли, но спасли жизнь. Физически очень сильный, но тупой и злобный охранник хвастал, что одним ударом собьет с ног и вышибет память из любого заключенного. Он предлагал своим товарищам пари и всегда выигрывал. Это было нетрудно: истощенные голодом и побоями заключенные были слабы. Не сбив Георгия ни с первого, ни со второго удара, Гробокопатель выставил две бутылки коньяку и предложил повторить пари. Он уговорил Дрюкашку не вешать Устругова. Как только избитый поднялся на ноги, охранник, надеясь отыграться, снова попробовал свои кулаки. Не сумев бросить Георгия на землю с первого удара, опять избил. Это повторялось много раз. Гробокопатель позволял заключенному поправляться и даже интересовался его здоровьем, чтобы через некоторое время снова испытать силу своего удара.

Мы понимали, что как только Гробокопатель выиграет пари, он перестанет беречь Устругова, и его отправят на виселицу. Почти всем бараком помогали Георгию набрать побольше сил. Провожая на тяжкое испытание, просили:

 — Держись, Егор, крепче держись... Выдержи удар... Только один... Понимаешь, один...

Георгий понимал, что значит для него выдержать первый удар. И держался!

В тот первый день, проиграв пари, Гробокопатель обрушился на новых заключенных с особым ожесточением. Избитых и обезображенных, нас с Георгием приволокли в барак штрафных. Первое, что увидел я, очнувшись, была большая толстая петля, заглядывающая в окошко. В сером предвечерии непогожего дня она походила на руку смерти со скрюченными пальцами. И когда в поврежденном сапогами охранников горле перехватывало дыхание, казалось, что эта рука проникает сквозь окно и душит, душит...

Ослабевала боль, становилось легче дышать. Открыв глаза, я опять видел заплаканное окошко, за ним петлю. Толстые ноги виселицы стояли в середине залитой дождем площадки, которая замыкалась со всех сторон черными низкими, будто вдавленными в мокрую землю, бараками. Это было все, что осталось мне от большого красочного мира. И даже это оставалось на несколько дней. Надеяться было не на что и ждать нечего. Это был конец. Я настолько верил в него, что невольно прошептал:

 — Конец... конец...

 — До конца еще далеко, брате мой, если человек сам говорит «конец», — возразил кто-то.

Оторвав глаза от окошка, я увидел прямо над собой изуродованное лицо. На худых, ввалившихся щеках, будто кляксы, расплывались синяки и кровоподтеки, большой, рано облысевший лоб бороздили шрамы, разбитый нос распух, став толстым и темным, как испеченная в костре картошка. Наверное, человек заметил испуг в моих глазах.

 — Страшно?

И сам же ответил:

 — Да, разукрасили, постарались.

 — Охранники?

 — Кто же еще?

Он вытер мокрой тряпкой мой лоб, затем осторожно поправил рассеченное плечо. Хмуро рассматривая шею, сосед тихо ронял:

 — Им нравится калечить людей. Это Дрюкашка «смягчает» новых заключенных, чтобы его боялись и послушней были.

 — Всех он так встречает?

Сосед утвердительно кивнул головой.

 — Почти всех. Правда, вас с товарищем отделали сильнее, чем обычно. Приятель твой трость коменданта сломал, а тот с ней не расставался: признак благородного происхождения. Вам еще повезло. Он мог пристрелить обоих там же.

 — А чем это лучше? Тут ведь сколько мук еще примешь, а конец-то все равно один... Через день-два грозят повесить.

Склонившийся надо мной вздохнул, помолчал немного и, будто обнадеживая, заметил:

 — Тут есть люди, которые по два месяца и больше живут.

 — Живут? По два месяца живут? А их тоже грозили повесить?

 — Грозили.

 — Как же это происходит?

 — А черт их знает!.. Одних, видно, для чего-то иного берегут, про других, может, забывают.

 — Нас этот — как ты его назвал? Дрюкашка? — не забудет.

 — Может, и забудет.

 — Забудет на день, на два, на неделю, на две даже. А дальше-то что?

 — Выиграть полмесяца жизни, брате мой, — великое дело. За полмесяца многое может произойти.

 — Что может случиться в этом лагере?

 — Многое... И в этом лагере и за его оградой. Главное — не сдаваться и не терять надежды.

 — На что надеяться-то?

Сосед уставился своими большими серыми глазами в окошко, помолчал, так и не найдя ответа, потом снова склонился почти вплотную к моему лицу.

 — Надеяться обязательно надо. Надежда — это, брате мой, как далекий огонек для путника, потерявшего дорогу в непогожей ночи. Путник пойдет на этот огонек и будет идти и идти, пока не доберется до него. Где огонек, там людское жилье, там спасение. Погаси огонек, и человека охватит страх или еще хуже — отчаяние.

 — Понимаю... Надежда ради надежды... Огонек сам по себе...

 — Может быть, и так, может быть, и так, — быстро отозвался сосед. — Потеряет человек надежду — перестанет выход искать. А ведь нет такого тупика, из которого не было бы выхода.

Я всмотрелся в склоненное надо мною лицо. Истощенное и измученное, оно не вдохновляло. В больших серых глазах не было ничего, кроме тоски. Они, как показалось мне тогда, давно погасли. Нет, впереди у нас ничего не было. Только вот эта залитая дождем площадка с черными бараками вокруг, виселица с огромной перекладиной, вознесенной к низкому небу, да петля, готовая постучаться в заплаканное окошко.

Видимо поняв мое состояние, сосед осторожно, даже нежно погладил мои плечи.

 — Не сдаваться и не терять надежды, брате мой... Слышишь? Не сдаваться!

Жизнь и надежда неразделимы: пока человек живет, он не может не надеяться. Не отказался от надежды и я. И чем безвыходное казалось положение, тем сильнее надежда. Я хотел жить. Я очень хотел жить! Поэтому готов был надеяться на счастье, на удачу, верить в случай, в чудо.

В те дни худое, с кровоподтеками и шрамами лицо не раз склонялось надо мною. После этого почти всегда становилось легче: раны и ссадины горели тише, лежать было удобнее, жажда томила меньше. Скоро я знал, что человека, который обмывал мои раны, поил и кормил, именовали Василием Самарцевым, хотя почти все звали его просто «Вася». Двигался Вася быстро, легко, словно не касался земли, говорил звонко, отчетливо, с ясными, почти артистическими интонациями.

Мне крепко запали в душу его слова, что нет такого тупика, из которого не было бы выхода. И я искал его. Искал все время. Трудными днями, отрываясь на минуту от рабской тачки, долгими ночами, просыпаясь от тяжелого сна. Сколько раз мысленно перелетал я через ограду концлагеря, туда, где люди были свободны, где они могли передвигаться, действовать по своей воле! Даже забывал при этом, что и по ту сторону проволоки лежала большая враждебно настроенная страна. У меня не было тогда ничего, кроме надежды. Зато какая сильная, неодолимая это была надежда!

Вася Самарцев укрепил ее, дав моим мечтам и надеждам направление и возможность действовать. Узнав, что я учил в средней школе немецкий язык, а в институте занимался французским и английским, он посоветовал сблизиться и как можно чаще беседовать с людьми, говорящими по-немецки, французски и английски.

 — Мы находимся в Европе, брате мой, — напомнил он, — и, когда окажемся на свободе, иностранный язык очень пригодится. Язык — это путеводитель, это средство пропитания и еще многое. Для нас язык, брате мой, — очень нужное оружие...

Я взялся за овладение этим «оружием». Постоянно и бессовестно надоедал соседям-иностранцам: чеху Прохазке, голландцу Хагену, французу Бийе и бельгийцу Валлону. Не оставлял в покое даже молчаливого и надменного англичанина Крофта. Сначала Самарцев наблюдал за моим старанием с одобрительной усмешкой. Вскоре, однако, ему пришлось умерить мое рвение: оно могло вызвать у охранников подозрение.

 — Чтобы трудное дело сделать, — заметил он, — одного усердия мало. Нужны еще терпение и осторожность.

Он остановился на короткое время, улыбнулся и добавил:

 — И, брате мой, настойчивость...

Это «брате мой» или «брате мои» Вася вставлял в разговор часто, но редко случайно, как делают многие страдающие от навязчивых слов. Призывом к «брате» он обращал внимание на особую важность того, о чем шла речь.


Я так и понял, что настойчивость важнее, чем усердие, терпение и осторожность. Я учился терпению, хотя это было трудно, осторожности, требующей дисциплины и хитрости, и готов был доказать свою способность к настойчивости, проявить которую не мог.

Прошло еще несколько недель, прежде чем я услышал от Самарцева слова, заставившие мое сердце забиться сильнее от радости и тревоги.

Перед вечером одного тяжелого дня Вася и я оказались в дальнем углу песчаного карьера, где работали. Мы были подавлены и молчаливы: в тот день охранники застрелили трех заключенных. И вдруг Самарцев, продолжая грузить тачку, спросил:

 — Готов рискнуть, чтобы вырваться отсюда?

Я выпрямился и обрадованно согласился:

 — Готов! Хоть сейчас готов!

 — Не разгибайся, не разгибайся! — шепотом приказал он. — Не привлекай внимания того черта, что над нашими головами, на краю карьера, стоит.

Я усердно заработал лопатой.

 — Только как отсюда вырвешься? Как?

 — Придет время, за оградой лагеря окажемся, — ответил Вася. — А там сумеем от конвоя избавиться, если заранее все продумаем и ко всему приготовимся.

Точно сказав последнее слово, он схватил тачку и погнал по доскам наверх. Я последовал за ним в бесконечной веренице тачечников.

Вернувшись с пустой тачкой в тот же угол, я попытался возобновить разговор, но Самарцев тут же прекратил его и взял с меня слово ни с кем не говорить об этом и никогда не упоминать слова «побег».

Лишь убедившись, что я могу терпеть, быть осторожным и держать язык за зубами, он познакомил меня с товарищами по замыслу.

Первым оказался, как я и предполагал, Алексей Егоров. Для своих двадцати трех лет этот парень был необыкновенно зрелым физически и умственно. Он отличался стариковской сдержанностью, чувства свои выражал не словами, в которых почти всегда испытывал недостаток, а действием. Был смел и решителен, с необычайно развитым чувством долга.

 — Раз это нужно, — говорил он обычно, — я сделаю. О чем тут толковать: нужно — значит нужно. И все. Я ведь коммунист...

Это «и все» произносил Егоров часто, выражая неясные мысли, которые бродили в голове, а на язык пробиться не могли. К товарищам, которым верил, а верил он не многим, привязывался сильно и во имя дружбы не жалел ничего и никого, даже себя. Он и в концлагерь-то попал за то, что хотел спасти от расстрела своего комиссара. Когда пленных построили и приказали комиссарам и политрукам сделать пять шагов вперед, Алексей вышел. Думал, что заберут его, оставив пожилого семейного комиссара в покое. Тот, однако, не удержался и тоже выступил из шеренги. Комиссара расстреляли, а избитого Егорова бросили в концлагерь.

Максима Медовкина, который был вроде помощника Самарцева, хотя и старался скрывать это, я отнес к числу участников замысла также до того, как Вася назвал его. Словоохотливый Максим был непоседлив: часто переходил от одних нар к другим, от человека к человеку.

 — У тебя шило, что ли, в известном месте? — спросил его как-то медлительный Егоров. — Что ты все время мечешься, минуты не можешь посидеть?

 — Не шило у меня, а хуже, — отвечал Максим. — Шило выдернуть можно, а то, что во мне сидит, не выдернешь...

Непоседа был хитер. В течение дня успевал задержаться на минутку-две почти около каждого обитателя барака (кроме иностранцев, с которыми объясняться не мог), обменяться парой фраз, тряхнуть по-приятельски за плечо, сбалагурить или хотя бы дружески подмигнуть. Он знал не только всех, но и, наверное, все о каждом. Его знакомства в других бараках были многочисленны, и он приносил новости из всех углов лагеря. Каким-то непостижимым для нас путем Максим узнавал даже о ночных оргиях, которые устраивал Дрюкашка с девушками из женской охраны, и мог уже на другой день рассказать об этом с мельчайшими подробностями.

Как вполне естественное принял я известие, что в группу входит бывший капитан Жариков. Угрюмый и молчаливый, этот кадровый офицер был очень замкнут. То ли ход войны, то ли плен и концлагерь раздавили в нем все человеческое, и он будто одеревенел. Свое прошлое Жариков берег с болезненной настороженностью, на вопросы о нем отвечал таким хмурым и враждебным взглядом, что никто не отваживался настаивать на ответах. Было ясно, что у него есть какое-то свое, особое, личное несчастье.

Несколько удивило меня и даже обеспокоило признание Самарцева, что в замысле участвуют музыкант Миша Зверин и колхозник Павел Федунов. Этих совершенно разных людей сроднила общая ненависть к врагу.

Молоденький, еще по-мальчишески узкоплечий и тонкий бывший пианист быстро переходил от жалкого уныния к вызывающей бесшабашности. Временами Миша ходил, опустив голову, и, шепча что-то про себя, смотрел вокруг потухшими глазами, будто покорился своей участи. А то вдруг начинал посматривать на охранников с петушиным задором, точно собирался сию минуту броситься в драку. Раз даже подобрал кирпич и вскинул руку, чтобы запустить в охранника, стоявшего спиной. Егоров вовремя схватил его, будто обнял. Обернувшийся эсэсовец заметил только это и топнул ногой.

 — Стоп обниматись! Ви не бап, чтоп обниматись!

Незаметно вырвав кирпич, Алексей отпустил задыхающегося от злости Зверина.

 — Себя не жалеешь, о других подумай, — шепнул он. — Этот мясник запустит из автомата сразу по всем, а за твою глупость умирать никому не хочется...

После дикой расправы с поляком Стажинским Миша задумал убить коменданта, но не знал, как это сделать, и приставал то ко мне, то к Васе Самарцеву:

 — Скажи, ну, скажи, пожалуйста, как до Дрюкашки добраться? Я на все готов, только бы его пристукнуть удалось.

Мы то уговаривали его, советуя держать себя в руках, то ругали. Зверин обиженно замолкал, отходил в дальний угол и долго сидел, не двигаясь и не поднимая головы. Потом срывался с места, метался по бараку, переходя от одних нар к другим, и снова останавливался перед нами.

 — Ну как же этого мерзавца достать?

В один из тех дней он вернулся в барак возбужденный и растерянный. Торопливым шепотом, точно передавал важный секрет, рассказал Самарцеву и мне, что после избиений новичков Дрюкашка отправился в «административный блок» и почти тут же из его окна донеслась музыка.

 — И знаете, — еще тише добавил Миша, — это была хорошая музыка. Настоящая музыка, можете поверить мне, я-то в музыке разбираюсь.

Способный музыкант, старательно и мягко доказывавший нам, что музыка способна проникать к глубинам лучших чувств человека и будить их, пианист не мог понять, как совмещает Дрюкашка жестокость с любовью к музыке.

 — Садист он, Миша, — отозвался Самарцев, положив руку ему на плечо. — А садисты любят это: музыку после истязаний слушать, об искусстве со своими жертвами разговаривать, пейзажики рисовать или чужие коллекционировать. Психопат этот Дрюкашка, и больше ничего...

Едва остынув от злобного возбуждения, Зверин сникал и долго не поднимал глаз. А когда поднимал, они казались погасшими.

Злость и ненависть Федунова к немцам не утихали ни на минуту.

По пути в немецкий тыл колонна пленных прошла через его деревню, и Павел увидел на месте родной избы лишь фундамент да почерневшую печь. От старухи соседки, подававшей пленным воду и картошку, узнал, что отец и мать погибли тут, а сестренку угнали в Германию. Озлобленный и без того, он ожесточился до крайности. Иногда Федунов показывал себе на грудь:

 — У меня сердце горит, будто в него нож всадили да там насовсем и оставили...

Он трижды бегал из плена. Его ловили, били и, наконец, бросили в концлагерь.

Лишь после того как меня познакомили с участниками замысла, а те признали меня «своим», решился Самарцев поговорить о моем приятеле.

 — Ты давно знаешь Устругова? — спросил он меня.

 — Нет, не очень давно. А что?

 — Какой-то он странный, непонятный, — проговорил Вася, почти повторяя мои слова о Георгии, сказанные в вечер первого знакомства в Химках. — Силища в нем огромная и упрямство просто необыкновенное. Гробокопатель руки об него обломал, а он все держится. Как репей у Толстого. Помнишь в «Хаджи-Мурате»? Его и рубили, и рвали, и колесом переехали, и внутренности вывернули, а он все стоял и стоял. Так и Устругов. Но какой же неповоротливый! Прямо паровой каток. А лицо? У этого никогда не надо спрашивать, как чувствует себя или что думает. Все на лице, как на вывеске, написано.

 — Не умеет хитрить и притворяться, — вступился я за друга. — Не привык еще, жизнь мало видел... Но вообще-то толковый парень и товарищ хороший. Друзей никогда не подведет...

Самарцев помолчал немного, потом придвинул свое лицо еще ближе.

 — Сознательно — не подведет. А невольно?

 — Думаю, и невольно не подведет.

 — Нужно не думать, а твердо знать.

 — Не подведет. Уверен, что не подведет.

Еще немного помолчав, Василий, словно думая вслух, сказал:

 — Он очень мог бы пригодиться. Только бы к силе его проворства да смышлености побольше.

 — Он проворен, когда надо, — подхватил я. — Я видел, как он на фронте действовал. Сначала думаешь, вот тихоход попался, а присмотришься внимательнее, завидно становится: неторопливо у него все, да споро.

Хитровато сощурив глаза, Самарцев посмотрел на меня и легонько хлопнул по плечу.

 — Правильно, Костя, делаешь, что за товарища крепко держишься. Дружба без веры друг в друга — пустоцвет, плодов у нее никогда не будет.

Однако несколько дней спустя Вася подошел ко мне со сжатыми губами и каким-то необычно колючим взглядом: верный признак неудачи, обиды или раздражения.

 — Дружок-то твой отмолчался, когда я насчет побега спросил его.

 — Может, просто не расслышал. Или не понял.

 — И расслышал и понял. Посмотрел на меня отчужденно и отвернулся.

 — Я поговорю с ним, я сам поговорю с ним, — пробормотал я.

Самарцев положил руку на мое плечо и стиснул.

 — Нельзя. Этого делать нельзя. Он не должен знать никого, кроме меня...

Но Устругов сам заговорил со мной. После неудачного побега из лагеря военнопленных он не хотел «пробовать еще раз».

 — Авантюра это, — уныло пробормотал Георгий. — Авантюра...

 — А тут быть не авантюра? Они же могут в любой день выполнить свою угрозу и повесят.

 — Могут, конечно, — бесстрастно согласился он и совершенно обреченно добавил: — Да теперь уж все равно.

И мне пришлось снова, как в лагере Дипхольца, долго говорить с ним, чтобы вызвать интерес к побегу.

 — Что же, я — как все, — вяло сказал Георгий. — Если ты и другие наши за побег, я — тоже... Я — как все...

У молодости больше отваги, чем мудрости, больше решимости, чем терпения. Мы видели только риск там, где таилась серьезная опасность. Еще не знали того, что умение видеть вещи и события такими, какие они есть, дается лишь опытом, а опыт — возрастом. У нас не было опыта, и в счастливом неведении мы легко разрубали запутанные узлы и преодолевали неодолимые препятствия.

Все ждали возможности вырваться на волю с мучительным нетерпением, но сдерживались. Однако Зверин и Федунов иногда взвинчивали других, и мы тоже готовы были действовать очертя голову. Едва оставались одни, Миша начинал приставать к Самарцеву, чуть ли не беря его «за грудки».

 — Ну, когда же? Когда?

Василий советовал ждать. Это вызывало у пианиста ярость.

 — Чего ждать? Когда нас всех перевешают? Или в «медицинском блоке» уморят? Мы не можем ждать долго, не можем.

Самарцев осторожно отводил его руки.

 — Должны ждать, брате мой. Должны ждать, когда за лагерем окажемся. Отсюда нет надежды вырваться.

 — Да не можем мы ждать.

 — Точно, не можем, — поддержал Федунов. — Лучше попробовать рвануться отсюда — и будь что будет! А тут поодиночке всех передушат.

 — По одному не скоро перебьют, — убеждал Самарцев, — а так сразу всех уничтожат. Это, брате мои, массовое самоубийство.

В конце концов, покипев и побурлив в своем тесном кружке, мы спускали пары нетерпения и следовали совету ждать. Тогда мы крепко дружили. И хотя в настоящей дружбе не может быть ни старшинства, ни подчинения, Василия считали старшим. По годам этот большеголовый и большеглазый парень был ровесник Медовкину и мне и значительно моложе Жарикова. По званию капитан был также старше его. И все же, не голосуя и даже не обмениваясь мнениями, мы избрали своим руководителем именно Самарцева. Были искренне убеждены, что он знает больше, понимает лучше, видит дальше, чем знаем, понимаем, видим сами.

Однако даже самый популярный руководитель не может не вызвать сомнений, а затем недовольства и осуждения, если проповедует только терпение и выжидание, то есть бездействие. И участники замысла все чаще посматривали на него с упреком, шептались осуждающе за его спиной.

Особенно злился Федунов. Не осмеливаясь выложить свое недовольство при всех, он старался поодиночке убеждать, что «Самарцев хорош только на словах, а на деле трусоват».

 — Одним словом, интеллигент.

Этого Федунову показалось мало. Брезгливо оттопырив губы, он раздельно изрек:

 — Ин-тел-ли-ген-тик...

Старая неприязнь, которую питал этот деревенский парень к интеллигентам, нашла, наконец, выход. Он считал всех интеллигентов белоручками и бездельниками. Слишком много говорят, вместо того чтобы дело делать. Ломают голову над тем, что казалось ему ясным как божий день. Нарочно запутывают простое, делают понятное туманным, чтобы только было о чем языки почесать и ум свой показать. Сам Федунов спорить не мог: не находил нужных слов.

Эта неприязнь к интеллигентам, насколько я мог понять из его скупых и невнятных рассказов, появилась у Павла года за два до войны, когда соседская Маняшка, с которой он дружил с детских лет, вдруг вышла замуж за инспектора районо — тощего, худолицего и очкастого. Мать Маняшки, хвастаясь зятем, говорила:

 — Ну как есть антилигент со всех сторон... И образование у него как есть самое наивысшее.

 — Не самое наивысшее, — поправляла дочь, — а просто высшее.

Мать снисходительно улыбалась, но не отступала:

 — Знаю, ты у меня скромница... А все-таки и по виду и по речам образование у него как есть самое высшее...

Зять был действительно учен и культурен, разговаривал со всеми до тошноты вежливо: «будьте добры», «пожалуйста», «благодарю вас». И чем вежливее обращался он с соседями Маняшки, которую звал завидно хорошо и нежно Машенькой, тем больше ненавидел Федунов «антилигента». Простой в мысли и прямой в действии, он открыто показывал свою неприязнь к людям, умеющим произносить нежные женские имена и красивые речи.

 — В языке-то кости нет, вот они и болтают разное, — осуждающе бормотал он. — А на дело у них жила слаба, дело другим оставляют, пусть, дескать, попотеют за нас...

Наскоки на интеллигентов вызывали у меня усмешку: хотя отправился на фронт прямо со студенческой скамьи, я относил себя к их числу. Павел великодушно соглашался исключить меня из этой сомнительной категории.

 — Ты тоже любишь язык почесать, — сказал он снисходительно, — но тебя это еще не совсем задавило. Да и говоришь ты без выкрутасов, понять можно.

Мне казалось, что наибольшей симпатией должен был пользоваться у него Устругов. Но когда зашла речь о Георгии, Федунов скривил губы, будто их ломтиком лимона мазнули.

 — Молчит твой Егор много — это хорошо, — одобрил он, — а вот как стих на него найдет, так только о своей невесте говорит. И такая она у него распрехорошая, и уж умница — не приведи бог, и доброты-то неслыханной, и красоты невиданной. Ей-богу, слушать противно... Девка, наверное, как все девки: голова, руки, ноги, ну, и все остальное, что девке положено. А ведь он так ее расписывает, точно одна на всем свете... Обидно, что такой здоровяк из-за бабьей юбки себя до такого низменного уровня доводит! Не жалко было бы, если б хлюпик какой такие речи говорил. А то ведь мужик — посмотреть радостно: богатырь! Настоящий богатырь!..

 — По-твоему, настоящему мужчине и девушку любить нельзя?

Федунов озадаченно вскинул на меня свои небольшие, глубоко сидящие глаза:

 — Почему же нельзя? Любить можно. Только слюни распускать и сюсюкать, какая моя Ниночка хорошая, какая красивая, какие у нее черные глазки и кругленький задок, не надо. Знай про себя да помалкивай. Уж очень вы, интеллигенты, любите хвастаться всем: мыслишка заведется — весь вечер проболтать можете, девушка появится — житья соседям годы давать не будете...

 — Да ты, оказывается, злой, Павел!

Он огрызнулся:

 — Зато вы тут добрые и храбрые! Особенно Самарцев.

Его намеки на трусость Василия не принимались всерьез. Мне тоже не нравилось беспомощное ожидание случая, но нужно было терпеливо ждать.

Эта готовность терпеть подверглась вскоре горькому испытанию. Однажды утром охранники забрали и увели куда-то непоседу и балагура Медовкина. Мы ждали его целый день, ночь и еще день. И, наверное, долго бы ждали, как ждут пропавших без вести, если бы знакомый Егорова из соседнего барака не рассказал, что посиневшее и изувеченное тело Максима зарыли в дальнем углу лагеря.

Насильственная смерть была в лагере обыденным явлением. Она не вызывала ни особого удивления, ни сильного страха. Конечно, неизвестность пугала и не могла не пугать. Но порою эта неизвестность и даже возможная гибель представлялись менее ужасными, чем жизнь в лагере. И все же, когда смерть вырывала кого-нибудь близкого, она угнетала, заставляла содрогаться.

В тот вечер мы не собрались у нар Самарцева, как обычно, а по одному сползлись к Жарикову. Долго сидели молча. Мысленно мы хоронили верного и нужного друга. Как часто бывает, только теперь почувствовали, какого хорошего парня лишились. Не стало человека, которого иногда иронически, часто с восхищением называли «лагерной газетой». Его смерть напомнила, что наши жизни зависят от дикой воли коменданта-садиста и каждый мог отправиться за Максимом в любую минуту.

 — Нет, мы не можем больше ждать, — шептал едва слышно Зверин, опустив голову. — Не можем, не можем...

Егоров положил ему на плечо руку и встряхнул:

 — Держись! На тебя англичанин смотрит.

Миша вскинул голову и злобно посмотрел на Крофта, стоявшего в двух шагах.

 — Пусть смотрит! Я не могу больше, не могу...

Своей широкой спиной Федунов загородил товарища, шагнул к англичанину.

 — Что нужно? Хочешь посмотреть, как русские по своему товарищу горюют? Слезами нашими полюбоваться захотелось?

Крофт не понял, конечно, ни слова, хотя почувствовал неприязнь. Тем же равнодушно-презрительным взглядом смерил Павла, пожал узкими плечами и повернулся спиной. Он подошел к Самарцеву, одиноко сидевшему на своих нарах, и опустился рядом.

Федунов показал на них и сплюнул.

 — Видите? Вон какие теперь у Самарцева дружки завелись.

Никто не отозвался. Только Зверин, вперив глаза в пол и тихо раскачиваясь всем корпусом, продолжал шептать:

 — Не можем мы ждать, не можем...

 — Что точно, то точно: ждать нельзя, — значительно громче подхватил Павел. — Дрюкашка зароет нас в землю по одному раньше, чем мы за проволокой той окажемся.

 — Ждать не можем, но и сделать ничего не можем, — резко сказал Жариков. — Ничего!

 — Ничего? — переспросил Федунов. Он осмотрел злым, почти ненавидящим взглядом Жарикова, меня и смачно выругался: — Командиры, черт вашу... Не можем да не можем... Ничего другого сказать не знаете... Ведь вас учили, денег кучу потратили, а вы, как кроты, все равно ничего не видите. Не можем... Это и дурак скажет... А вы скажите, что можем. Должны сказать, вы же командиры... так вашу перетак...

И он захлебнулся витиеватым ругательством.

Подошел Василий и втиснулся на нары между Звериным и Егоровым. Некоторое время сидели молча. Потом Федунов вскочил и стал перед Самарцевым.

 — Ну что, Васька, и теперь будешь советовать ждать и терпеть?

Тот поднял на него потускневшие глаза.

 — Да, и теперь...

Павел начал быстро краснеть: он всегда краснел, когда злость достигала степени бешенства. Перейдя на свистящий шепот, снова выругался забористо и грязно.

 — Не хочешь ничего делать, убирайся! Командир... Ты не командир, а тряпка!

Устало, больше с досадой, чем обидой или недовольством, посмотрел Василий в искаженное злобой лицо Федунова, перевел глаза на Жарикова, Егорова, на меня. На наших лицах не было ни злобы, ни ненависти. На них была тревога и безнадежность, близкая к отчаянию. Мы не хотели и не могли гнать его. Наоборот, чем хуже становилось наше положение, тем больше веры было к нему. Никто из нас не видел, не знал выхода, и нам хотелось верить, что Вася знает выход и что он требует терпения, чтобы приготовить что-то верное, безошибочное. Солги он, сказав что-нибудь обнадеживающее, мы бросились бы качать его. Но Самарцев не хотел лгать и обнадеживать.

 — Со мной можете поступать, как хотите, — сухо и даже жестко сказал он, — а вырываться отсюда пока не пытайтесь. Это, брате мои, самоубийство. Бессмысленное самоубийство... Ничего другого сказать не могу, только ждать, брате мои, только ждать... И готовиться к тому, когда по ту сторону проволоки окажемся... Ничего другого...

Глава четвертая

Стажинский не позволил мне углубиться в воспоминания дальше. Сжав мой локоть, он сочувственно заглянул в глаза и повторил:

 — Не обижайтесь... Мы не думали плохо, когда называли вас «уструговской тенью». Дружба между вами радовала нас, ваших товарищей, как радовала раньше преданность Самарцева друзьям, как восхищал потом поступок Устругова, который рисковал своей жизнью, чтобы спасти раненого Самарцева. Дружеская верность делает людей богаче. Вы много потеряли бы, если бы не было Устругова. И он не стал бы тем человеком, которого мы знали, если бы вы не были рядом с ним.

Я не поддержал и не опроверг его, и мы замолчали. Я пригласил поляка за свой стол. Он коротко взглянул на меня, потом осмотрел стол, будто оценивал, стоит ли ему садиться именно там, и лишь после этого согласно наклонил голову.

Мы сели за стол и еще раз обменялись улыбками. Разговор, однако, возобновить не могли. Между нами стояла невидимая, но ощутимая стена отчужденности, возведенная временем, и я не знал, как подступиться к ней. На язык так и лезли вопросы: как спасся он там, в Арденнах? Кто подобрал его на мосту и вернул к жизни? Где был эти четырнадцать лет? Чем занимается здесь, в Америке?

Простые и естественные, эти вопросы в зависимости от нынешнего положения Стажинского могли оказаться для него легкими или мучительными, приятельскими или враждебными. Ответы на них либо вновь сблизили бы нас, либо развели в разные стороны, помешав даже вместе пообедать.

Внушительный и важный, с надменной улыбкой, поляк не вдохновлял на легкую приятельскую беседу. Его крупное лицо раздобрело, но все еще не утратило прежней властной энергичности, которая чувствовалась в сильно выпирающем, расколотом надвое подбородке. Глаза смотрели проницательно и насмешливо, будто говорили: «Как ни прикидывайся, все равно видим, что ты за птица!» Даже мысленно я не решался похлопать его по плечу и спросить: «Ну, как же все-таки ты воскрес из мертвых, старина? И что поделывал эти четырнадцать лет?»

Со своей обычной сосредоточенностью сосед еще раз оглядел меня, остался чем-то недоволен, но ничего не сказал. Откинувшись на спинку стула, он снова уставился в простенок с назидательными украшениями.

 — Мудрые надписи, очень мудрые, — насмешливо одобрил он. — Вот, например, та: «Думай возвышенно, если хочешь попасть высоко». Или вот: «Садись за стол с чистыми руками и чистыми мыслями». А выразительнее всего та, что в самом низу: «Не чавкай, аки свинья, другим противно».

Я засмеялся.

 — Был тут несколько раз, но премудрости этой не заметил. Вы же с первого взгляда схватили все.

 — Люблю видеть мир, в котором живу, — назидательно сказал Стажинский. — Когда в него всматриваешься внимательнее, он кажется более интересным.

 — Только кажется или в самом деле интереснее?

Поляк пожал плечами.

 — То, что есть на самом деле, трудно отличить от того, что кажется. Обычно воспринимается только поверхность вещей и событий.

 — А как же с людьми? Ведь о людях даже поговорка есть: внешность обманчива.

Сосед навалился грудью на стол и придвинул большое желтовато-бледное лицо так близко, что мне поневоле пришлось откинуться назад: Стажинский и раньше любил смущать собеседников настойчиво-пристальным, будто укоряющим взглядом.

 — Не так уж обманчива, — проговорил он, усмехаясь. — По вашей внешности, например, можно многое сказать и о вас самом.

 — Что же можно сказать по моей внешности?

Поляк помолчал немного, словно решал, стоит ли говорить, потом, не отрывая от моего лица колючих глаз, сказал тихо, спокойно и в то же время пренебрежительно:

 — А то, что вы уже несколько лет тому назад перекочевали сюда и, кажется, совсем отряхнули прах родной земли со своих ног.

В его голосе слышалось раздражение и даже неприязнь.

 — Почему же вы решили, что я отряхнул прах родной земли со своих ног?

 — По внешности.

 — Что же вы нашли в моей внешности такого... сомнительного?

 — Сомнительного? — переспросил сосед и снова усмехнулся, искривив лишь губы и сверкнув золотом. — В вашей внешности сомнительного ничего нет. В ней все ясно. Подстрижены вы по-здешнему, на вас американский костюм, — он остановился и, брезгливо оттопырив губы, добавил: — Поношенный... Не думаю, что вы пользуетесь вещами из вторых рук: люди, приобретающие подержанную одежду, по таким ресторанам не ходят.

 — Да вы настоящий Шерлок Холмс!

Стажинский наклонил голову с насмешливой почтительностью.

 — Благодарю за комплимент... Между прочим, Конан Дойл сделал своего героя не только очень наблюдательным, но и честным. Шерлока Холмса не могли ни обмануть, ни подкупить, что в наше время делается со многими легко.

 — Обманывают или подкупают?

 — И то и другое. Там, где нельзя обмануть, пускают в ход деньги. За деньги люди меняют убеждения, друзей, родину, все...

Со злым вызовом поляк снова уставился прямо в глаза мне: попробуй опровергни! Он принимал меня, несомненно, за одного из тех, кто променял за деньги, за удобства, за покой убеждения, друзей, родину. Это обрадовало меня: человек, осуждающий других за грех отступничества, не мог быть отступником. Я готов был обнять его, но не решился. Только наклонился к нему и накрыл ладонью его костистую, с шершавой кожей и вздувшимися венами руку.

 — Если вы думаете, что я сменил свои взгляды или родину из-за денег, вы ошибаетесь.

Он выдернул руку и спрятал под столом, недовольно фыркнув:

 — Тогда из-за чего же вы сменили их?

 — Да с чего вы взяли, что я сменил их?

Сосед молча указал на мою одежду.

 — И только?

 — Этого вполне достаточно.

Самоуверенность собеседника не только смешила, но и раздражала. Потянувшись через столик, я поймал борт его серого пиджака и распахнул, чтобы видеть внутренний карман. Изображенное желтыми «под золото» буквами там красовалось название известного нью-йоркского универмага. Вывернув немного пиджак, я показал обладателю марку магазина.

 — Ведь так нетрудно доказать, что вы только что сменили свои взгляды и родину, как сменили старый костюм на этот.

Стажинский резко отбросил мою руку и застегнулся на все пуговицы.

 — Я только что приехал из Польши и через несколько дней вернусь домой.

 — Значит, сменив костюм, вы сами-то не изменились?

Поляк выпрямился, выставив грудь и откинув голову с театральной гордостью. Он и в прежние времена становился иногда в такую позу, будто с него не сводил глаз битком набитый зрительный зал, готовый разразиться рукоплесканиями. Ему нравилось немного «играть» (не на сцене, а в жизни), и он не упускал случая показать себя так, чтобы им любовались. И время не изменило этой склонности: профессиональные артисты сходят со сцены к определенному возрасту, артисты в жизни «играют» до самой могилы.

 — Я не изменился и не мог измениться, — провозгласил он.

Снова поймав его руку, я прижал ее к столу.

 — Казимир, дружище, я тоже не изменился. Я тоже приехал сюда на короткое время и через несколько дней вернусь домой, в Москву.

Он уставился на меня удивленно и недоверчиво, обшарил еще раз острыми глазами мой костюм и опять остановил их с упрямой сосредоточенностью на моем лице.

 — Да наплюйте вы на костюм! Американский — потому что здесь купил, поношенный — потому что давно ношу его. Вот и все...

Простое до примитивности объяснение изумило и даже обидело Стажинского. Он резко отвернулся и поджал губы, точно боялся не удержать что-то злое и оскорбительное, рвавшееся с языка. Шрам на бледной рыхлой щеке еще более покраснел, подогреваемый невидимым внутренним кипением. Это продолжалось, наверное, с минуту. Затем кипение стало убывать, шрам из красного опять превратился в розовый, Казимир повернулся ко мне, сконфуженно заулыбался.

 — Простите меня, Забродов. Самое простое оказывается чаще всего самым правильным.

Он покачал большой седой головой, усмехнулся, явно потешаясь над самим собой: какого дурака свалял! Потом, посерьезнев сразу, объяснил:

 — Понимаете, только час назад одного из этих встретил... ну, из тех, кто за деньги сменил взгляды, друзей, родину. Говорит, трудно там, в Польше, живется: того нет, этого не хватает. Вот и бежал из страны сначала в Западную Германию, а потом сюда. Легкой жизни ищет. И американизировался целиком, чтобы, говорит, внешним видом не выделяться. Наверное, поэтому и про вас плохо подумал: выглядит по-чужому, во всем чужом — значит, думаю, тоже за легкой жизнью погнался.

 — Ну, как можно подумать...

 — Подумать можно, — перебил он, спеша выложить свои мысли. — Подумать все можно... Скажете, нас силой нацисты не сломили. Верно, сила не сломила нас. Но время могло согнуть. А времени с тех пор много прошло. И трудного времени.

 — Время гнет одиноких людей, Казимир. Я не был одиноким. Я вернулся домой, как только кончилась война, и все время был со своими, со всеми своими.

Стажинский одобрительно закивал головой, и в его тоне снова послышалась некая торжественность.

 — Понимаю. Теперь все понимаю. Раз вы были со своим народом, вы не могли стать иным.

Мне показалось, что настало время, когда можно спросить о том, что волновало меня с первой минуты: как спасся он. Я понимал, что это мы «убили» и «похоронили» его у того моста в Арденнах.

Казимир сразу помрачнел, точно ему напомнили о чем-то неприятном, тяжком, губы изогнулись страдальчески, а розовый шрам на щеке опять покраснел. Его длиннопалые руки с морщинистой кожей беспокойно задвигались по скатерти, словно искали на ощупь что-то мелкое, но важное, а найти не могли.

 — Я и сам точно не знаю этого, — тихо ответил он, избегая моего взгляда. — Пуля прошла у самого сердца, сбила с ног, но, как видите, не убила. Немцы, наверно, оттащили меня с моста и оставили на насыпи. Ночью крестьянин-бельгиец, возвращавшийся из соседней деревни, услышал стон, подобрал меня. Принял за соотечественника, попавшего под немецкую пулю, и лишь позже догадался, кто я. Прятал в своем подвале, пока в Арденнах шли бои.

Хрипловатый, немного подавленный голос рассказчика заметно изменился, стал чище, в нем появились теплые нотки, когда поляк, помолчав немного, начал вспоминать о семье, которая приютила его.

 — Я очень подружился с крестьянином, его звали Гастоном, фамилию вот, к сожалению, забыл, потому что редко называл по фамилии, все больше Гастон да Гастон. С ребятами его, подростками лет двенадцати и четырнадцати, тоже подружился. Они со мной даже охотнее, чем с отцом, бывали. Хорошие ребята. И забияки страшные...

Он заулыбался, видимо вспоминая их проказы, потом вздохнул.

 — Прожил там несколько месяцев, — продолжал поляк спокойнее. — Помогал по двору, в поле работал, в огороде. Пока шла война, в город идти боялся: знал, что опять попаду в водоворот, который чуть было не унес в могилу. А мне всё и все тогда опротивели. Это потому, что все забыли меня, бросили, кроме семьи Гастона. Я жизнь людям отдавал, а они со мной, как с камнем, который с воза упал, поступили: свалился, ну и ладно, лежи на дороге...

Мысль об этом заставила его снова замолчать, сложить сердито губы. Шрам опять налился кровью, а руки зашарили по скатерти с торопливостью слепого, ищущего потерянное.

 — Тогда был особенно зол на вас, — сказал, наконец, он. — Вы были единственные мои друзья, за любого из вас я жизнью пожертвовал бы. Я верил в то, что говорил Самарцев, — помните Васю Самарцева? — верность в дружбе — самое дорогое в жизни, даже жизни дороже. Тот, кто много пережил, знает это и не поступит иначе. А вы... Вы бросили меня на мосту, не вернулись туда ни через час, ни ночью. Не искали меня и после того, как немцев прогнали. А ведь я лежал совсем еще беспомощный. И ждал вас. Долго ждал...

Мои щеки загорелись, и, чтобы скрыть пламя стыда, я поставил локти на стол и спрятал лицо в ладонях.

 — После того, что я узнал, — промямлил я, — нас трудно оправдать...

 — Да разве в оправдании дело? — поморщился Стажинский. — Человек всегда находит убедительное оправдание, когда нуждается в нем. А так называемые «сторонние» и «объективные» судьи разделятся, как всегда, на две группы: симпатизирующие оправдают, настроенные неприязненно осудят. Оправдание одними стоит осуждения другими, значит, все это уравновешивается и... не имеет смысла.

Он нетерпеливо двинул рукой по столу, словно отбрасывал что-то неприятное. Все еще избегая смотреть мне в глаза, переложил обеденный прибор с места на место и вздохнул будто с облегчением: объяснились, мол, и слава богу! Поляк вопрошающе оглянулся на старшего официанта: когда же примут заказ?

После неловкого молчания я спросил соседа, чем занимался он все эти годы.

 — Разным, — коротко и равнодушно ответил поляк. Неясно было, то ли не хотел рассказывать о себе, то ли дело, которым занимался, не представляло интереса. Я ждал, не возобновляя вопроса. Он встретил и проводил глазами проходившую мимо молоденькую стройную американку и, повернувшись ко мне, уже менее равнодушно повторил: — Разным... Очень разным. Сразу после войны был в военной миссии во Франции, потом служил в армии, а затем даже преподавал военное дело. Чуть польским Клаузевицем не стал...

Казимир усмехнулся веселее: воспоминания, кажется, согревали его.

 — Власти, однако, скоро сообразили, что Клаузевиц из меня не получается, — со смешком продолжал он, — и решили сделать просто преподавателем. И назначили директором педагогического института. Пришлось историю преподавать. Сначала ругался: ну, какой, в самом деле, из меня историк или директор института? Потом привык, даже увлекся: молодежь понравилась. А как только привык, так меня в министерство перевели. И, знаете, в какое? Иностранных дел... Говорят: опыт у тебя большой, Европу всю знаешь. А какой у меня опыт? Тюрьмы да концлагеря, аресты да побеги. И Европу эту я больше через решетку видел. Рассказываю им об этом, а они, черти, только смеются: опыт, говорят, самый подходящий.

 — Не вняли, значит, доводам?

 — Не вняли, — подтвердил он, мрачнея. Помолчав немного, вяло сказал: — Не нравится мне эта работа. Возни много, а толку мало. А когда к западным дипломатам повнимательнее присмотришься, просто противно становится.

 — Зато вы действительно поможете наводить порядок в мире, — заметил я, вспомнив разговор в бараке штрафных.

Казимир принял мои слова за насмешку и обидчиво поджал губы.

 — Я не хотел обидеть вас, — поспешил успокоить я и напомнил давний спор с англичанином Крофтом и особенно слова самого Стажинского, что мир стал слишком тесен, чтобы можно было спрятаться от большой беды в пределах одной страны, как в стенах одного дома.

Стажинский задумался, наверное вспоминая тот спор, потом вздохнул.

 — Никогда не думал я, что порядок в мире можно навести с помощью бумаг, именуются ли те нотами, письмами или посланиями. И чем больше работаю по иностранному ведомству, тем меньше верю в бумагу. Даже отношения двух человек нельзя наладить с помощью бумаги: им непременно надо сойтись, поговорить, потрудиться вместе. Как же можно доверить бумаге отношения между двумя, тремя, пятью или многими странами и народами?

К нашему столику подошла высокая светловолосая официантка с выпирающей грудью и перетянутой талией. Остановив большие серые глаза сначала на моем лице, потом на лице Казимира, она недоуменно сдвинула к переносице неестественно черные брови: видимо, не знала, какое меню предложить. Чтобы не ломать долго голову, положила перед каждым по два меню: немецкое и американское. Случайно оба протянули руки к немецкому меню. Девушка одобрительно заулыбалась.

 — Вот это правильно. Раз пришли в немецкий ресторан, то лучше взять немецкую пищу. Не правда ли? Ведь иначе можно пообедать в другом ресторане и незачем ехать так далеко.

Казимир оторвался от меню, посмотрел на нее и усмехнулся.

 — Действительно, мне пришлось проделать длинный и долгий путь, чтобы попасть в этот ресторан.

Официантка приняла слова за шутку, засмеялась и повернулась ко мне.

 — А вы? Вы тоже долго и издалека добирались сюда?

Она встретила мое подтверждение понимающим смешком и, доверительно понизив голос, посоветовала:

 — Суп можете взять любой: они все консервированные, и вкус у них почти один. А вот на второе очень рекомендую свиные ножки. Ножки готовятся тут совсем так, как дома, в Германии. И сюда много любителей немецкой пищи только из-за этих ножек приходят.

Мы последовали совету. Записав заказы, она снова показала белые ровные зубы и удалилась, покачивая туго обтянутыми бедрами.

Девушка вернулась с обедом скоро. Проворно и ловко разлила суп по тарелкам, поставила корзиночку с пышным, хрустящим хлебом, подвинула соль, перец, уксус. Ее обнаженные выше локтей загорелые руки двигались быстро и точно. Закончив, она посмотрела на стол, чуть вздохнула.

 — А не хотите ли попробовать нашего пива? У нас очень хорошее, настоящее мюнхенское пиво. Уж если выбрали немецкую пищу, то возьмите и немецкое пиво...

Пиво принес не очень высокий, но необычно широкогрудый и толстоплечий кельнер с большими ручищами, которые ухитрялись держать каждая по четыре бутылки. Он легко сковырнул большим пальцем правой руки фарфоровые пробки и разлил пиво в высокие белые кружки. В его толстых волосатых руках чувствовалась сила и хватка гориллы. Я невольно всмотрелся в эти руки и даже вздрогнул, увидев выше запястья вытатуированный нацистский крест (свастику) и тупые сломанные стрелы знака охранников (СС). Татуировку выводили, но удалить полностью не могли, и знаки пробивались сквозь густые ржавые волосы.

С этих рук я перевел глаза на лицо их обладателя. Оно было большим, толстым и каким-то по-звериному равнодушным. Вот такие лица были у тех охранников, которые били и убивали заключенных в концлагере Бельцен. И такие же тупые, равнодушные глаза.

Стажинский, также заметивший татуировку, следил за руками бывшего охранника неотступным взглядом. Лицо его исказилось ненавистью и болью, а римская пятерка на левой щеке стала совсем пунцовой. Мне показалось, что поляк сейчас же схватит кельнера за руку и закричит: «Держите убийцу!» Но он не схватил и не закричал. Посмотрев в жирно-равнодушное лицо бывшего охранника, хрипло спросил:

 — Давно из Германии?

На тупом лице появилось недоумение, лоб прорезала вертикальная складка, мелкие глаза метнулись на Казимира, переметнулись на меня и уперлись в кружки с пивом, в которых пузырилась, оседая, пена.

 — Давно.

 — Ну, как давно?

Кельнер долил пиво в кружки, подцепил своими толстыми пальцами-крючками бутылки и ушел, не ответив.

 — Гор-рил-ла! — прошептал поляк, задыхаясь от раздражения. — Гор-рил-ла...

Он готов был запустить пивной кружкой в бугристую спину кельнера. Я поймал его руку.

 — Не надо, Казимир, не надо... Гориллу этим не проймешь.

Сосед поставил кружку на стол, потом отодвинул подальше и брезгливо вытер о салфетку облитые пивом пальцы. Всякий раз, когда кельнер, нагруженный бутылками, появлялся в зале, Стажинский хватал его цепким ненавидящим взглядом и не выпускал, пока тот не скрывался в глубинах кухни.

 — Даже подлые знаки свои не сумел вывести, — жестким шепотом адресовался он к бывшему охраннику. — А что ты будешь делать с мордой своей, убийца? За океаном спрятаться захотел? Не спрячешься... Тебе надо было не за океаном, а на дне его прятаться...

Кельнер неторопливо и важно таскал пиво, убирал пустые бутылки и кружки. Он упорно избегал смотреть в нашу сторону, чувствуя, наверное, что тут были враги, старые враги. Правда, встреча с нами ничем уже не угрожала, но и хорошего тоже на сулила.

 — А ты знаешь, — вдруг обратился ко мне Казимир, переходя, как и в старое время, на «ты», — ты знаешь, горилла-то — это, по-моему, Гробокопатель!

 — Гробокопатель?

 — Да, Гробокопатель... Помнишь, у Дрюкашки подручный был, здоровый, мордастый такой, с пудовыми кулачищами? Одним ударом бросал заключенных в беспамятстве на землю и орал еще при этом: «В гроб загоню!» За это и прозвали его «Гробокопателем». Неужели не помнишь?

 — Да не может быть!

Пораженный открытием Стажинского, я моментально повернулся, чтобы убедиться, насколько правильно его подозрение. Увидел, однако, лишь широкую покатистую, как лошадиный круп, спину кельнера да лысый затылок с узкой рыжеватой межой, отделяющей его от толстой красной шеи.

Кельнер долго не появлялся, и, когда появился, я готов был вскрикнуть:

 — Гробокопатель! Убийца!

Равнодушно и медлительно нес он свое грузное тело по узкому проходу между столиками, бутылки в огромных цепких руках тихо позванивали. Старший официант из греков на вопрос, как зовут кельнера, с готовностью ответил:

 — Шнорре. Карл Август Шнорре. А что?

 — Да мы встречали в немецком концлагере одного эсэсовца, похожего на него. Правда, того именовали Рихардом Зибертхофом.

 — Нет, этот Шнорре, — коротко подтвердил грек, не желавший вдаваться в подробности наших встреч в концлагере. — Карл Август Шнорре...

 — Шнорре... — издевательски повторил Казимир, проводив глазами официанта. — Теперь не только фамилию, он родословную новую сочинит. Шнорре...

Стажинский перехватил кельнера, возвращавшегося с пустыми бутылками, и попросил еще пива. И, когда тот принес, обратился к нему:

 — Ну, как живется в Америке, господин Зибертхоф?

 — А в Америке живется неплохо, — глухо ответил кельнер и, разлив по кружкам пиво, добавил: — Только меня зовут не Зибертхоф, а Шнорре...

 — Ах, вот как! А вы не били на пари со своими собутыльниками заключенных в концентрационном лагере Бельцен?

 — Нет, я никогда и нигде не бил никого ни на пари, ни без пари, — тем же тоном сказал кельнер, забрал пустые бутылки и повернулся к нам своим мощным крупом.

Теперь я не сомневался в том, что это был Гробокопатель, которого искал и не мог найти до самой смерти своей Устругов. Ненавидевший эсэсовцев и без того, Георгий приходил в бешенство и не жалел ни себя, ни других, если видел охранника чем-то напоминающего Гробокопателя. Злость к нему была так велика, что в первый день побега Устругов готов был вернуться к концлагерю, чтобы подкараулить и убить Зибертхофа, хотя знал, что это будет стоить жизни самому. И он, наверное, поступил бы так, если бы я не прикрикнул тогда на него и не напомнил об ответственности, которая неожиданно свалилась вместе с свободой на наши плечи. Это была первая наша стычка, и я помнил хорошо не только резкие слова, которыми мы обменялись тогда, но и весь тот день, когда мы оказались, наконец, как предсказывал Самарцев, «по ту сторону проволоки».

Глава пятая

Нам удалось это лишь в самом конце зимы. Сильная метель, налетевшая откуда-то на северо-западную Германию, занесла дороги, по которым шло снаряжение на фронт, и власти распорядились послать на расчистку заключенных. Нас подняли еще ночью, накормили наспех вареной брюквой, и, выдав лопаты, вывели за ворота лагеря.

Охваченная цепочкой конвоя, длинная колонна по четыре человека в ряд миновала последнюю сторожевую вышку и выползла в поле. День только начинался. Мутное, почти черное небо пыталось оторваться от земли, но не могло одолеть собственную тяжесть и висело прямо над снегами. Мела поземка. Ее белые космы тянулись через дорогу с черными плешинами асфальта и путались в ногах заключенных. Ноги, обутые в брезентовые бутсы на толстой деревянной подошве, со скрипом скользили по снегу и вязли в нем.

Колонна двигалась медленно и тяжело. Обессиленные голодом и побоями, заключенные вяло, с безнадежностью уже побежденных отбивались от ветра. Сердитый бездельник, носившийся над полями, врывался в рот, перехватывая дыхание, бил в глаза, засовывал холодные лапы под фуфайку. Люди выставляли вперед приподнятые правые плечи и склонялись навстречу ветру, словно говорили, что покоряются ему, но молят о пощаде. Четкие ряды, в которые, как в обоймы, втиснули нас перед выходом из лагеря охранники, распались. Полосатая толпа то растягивалась, подобно гармошке, то сжималась, плотнела.

Мы воспользовались этим, чтобы сойтись на несколько минут вместе. Поманив меня, Самарцев стал пробираться к Жарикову, шедшему немного впереди. Я протиснулся к нему и пошел рядом. Быстро поворачивая обросшее большелобое лицо то ко мне, то к капитану, Василий тихо произнес:

 — Рванем сегодня!

 — Другой такой случай представится не скоро, — подхватил я.

Жариков кивнул головой. Мы так долго думали о побеге каждый в отдельности и так часто шептались вместе, что понимали друг друга с полуслова, по намеку, по жесту. Самарцев показал ручку своей лопаты.

 — Когда конвой сольется с колонной...

Едва заметным наклоном головы мы одобрили намерение сокрушить охранников лопатами. Тогда Вася понизил голос до шепота:

 — Передать всем нашим: пусть каждый держится вплотную к ближайшему конвоиру. Бить по моей команде... И скорее захватывать автоматы.

То ли по фронтовой привычке, то ли подчеркивая, что слова Самарцева принимает как приказ, Жариков чуть слышно подтвердил: «Есть!» Василий повернулся вполоборота к нему.

 — Ты с Федуновым возьмешь голову конвоя.

 — Я возьму хвост, — поторопился я. — С Егоровым и Уструговым или еще с кем.

 — Хвост будет самым трудным, — по-прежнему тихо и как будто бесстрастно заметил Самарцев. — Там удар должен быть совершенно неожиданным и быстрым. Замыкающих конвоиров возьму я с Егоровым и Звериным.

 — Хвост возьмем мы, — повторил я. — Устругов сильнее всех, Егоров не подведет, а у меня опыта в таких делах больше, чем у любого из вас.

Служба в полевой разведке научила меня осторожно подбираться к противнику, наваливаться на солдат или офицеров, скручивать, зажав рот, и доставлять в свои окопы. Вылазки эти совершались обычно ночью, двигаться и действовать приходилось ощупью, как с завязанными глазами. А днем мы трое, думалось мне, справимся даже с замыкающими охранниками. Правда, у тех, кто возьмет хвост конвоя, мало шансов выйти из схватки невредимыми. Но шансы все-таки были, и я надеялся воспользоваться ими. Кроме того, я боялся за Василия: слов нет, он хитер и ловок, но физически для такого дела слаб.

 — Ты не имеешь права рисковать собой, — сказал я ему.

Самарцев вскинул на меня глаза.

 — Это почему же?

 — Потому, что без тебя нам не обойтись после.

Схваткой с конвоем побег только начинался. Ее удачный исход мог лишь открыть путь на волю. Долгий и трудный этот путь вел через большую, враждебную страну, и беглецов всюду подстерегали опасности. Самарцев знал это. Бежав из лагеря военнопленных под Гамбургом, он прошел всю Германию, Польшу и в Белоруссии попал в руки немецкой полевой полиции потому, что не бросил заболевших спутников-беглецов. Потеряв Василия в схватке, мы лишились бы надежного, умного проводника и вожака.

 — Ты напрасно отправляешь меня на тот свет, — с усмешкой заметил он, поняв мои опасения. — Устругов твой крепок и силен, только в таком деле сила не главное. Тут нужна прежде всего ловкость. Смелая и осторожная ловкость.

И заключил категорично, почти резко:

 — Ты будешь с ним в центре колонны.

Жариков опять молча наклонил голову: одобрял Самарцева. Потом повернулся к нему.

 — Где начнем?

Тот вперил взгляд в мутную даль, где на фоне темной гряды леса едва различимо обозначились фермы большого моста.

 — Думаю, на мосту.

 — Правильно, — одобрил капитан.

 — Верно, лучшего места не найти, — согласился я, когда Василий вопросительно посмотрел на меня. Я и сам подумал о мосте, как только колонна повернула на дорогу, по которой нас доставили в лагерь. Конвоиры, и тогда державшиеся по обочинам дороги, на мосту пошли вплотную с заключенными. Это запомнилось мне особенно хорошо, потому что там у Георгия появилось вдруг желание схватить ближайшего эсэсовца и броситься с ним вниз, в воду. Я отговорил его. Однако после этого часто думал, что группа смелых и действующих заодно людей может избавиться на мосту от конвоя и вырваться на волю. Я пытался склонить к этой мысли моих товарищей. Те посмеивались: идея хороша, только для ее осуществления кое-чего не хватает. Во-первых, нужно оказаться на том мосту. Во-вторых, в такой момент, когда конвоиры соизволят пойти рядом... Помечтать об этом, конечно, можно, но серьезно рассчитывать...

А теперь было ясно, что нам не миновать моста. Оставалось только ждать, пойдут ли охранники вместе с заключенными. Если пойдут — нам повезло! У нас в руках железные лопаты, и на мосту, в тесноте они могут свести преимущества эсэсовских автоматов почти к нулю. Схватка будет скорее рукопашной, а в ней перевес всегда на стороне неожиданности и большего числа. Да, такая возможность действительно не могла повториться.

Возвращаясь на свое место, я бросал быстрые взгляды на соседей. Выискивал товарищей. В той тюремно-однообразной толпе нелегко было найти их. Все были одеты в грязно-серые, с широкими черными полосами фуфайки и такие же брюки. Мало отличали одного заключенного от другого худые, обросшие лица с ввалившимися глазами. Только «отметки охранников» — перебитые носы, распухшие, рваные губы, синяки и кровоподтеки на щеках и лбах — помогали не ошибиться. Обнаружив кого-нибудь по такой примете, я шел пару минут рядом, шепотом передавал приказ, затем находил другого и так же тихо объяснял, что нужно делать.

За нашей спиной скрылись, потонув в белой мгле, крыши бараков и сторожевые вышки проклятого лагеря. Я пробыл в нем пять месяцев, а постарел, казалось, на пятьдесят лет. Носители «нового порядка» хвастливо и нагло показывали всем, что жизнь человека, не принадлежащего к «расе господ», не дороже жизни насекомого. Они убивали, травили, душили людей с великолепно организованным старанием, присущим «тевтонскому гению». Истинные арийцы видели в этом свое высокое призвание и получали сладострастное удовольствие, которое дает только тайный и неодолимый порок.

Сколько людей — славных, преданных, горячих и нежных — отправили они на тот свет за короткое время! Медовкина убили. Скворцова, Рябушева, Майбороду повесили. Студнева, Михейкина, Курджабаева отравили в «медицинском блоке». Гаврилова, Клочко, Мухамедова замучили на «допросах». Всех нас били. Били часто, остервенело, стараясь изуродовать лица, сделать больнее, унизительнее.

Каждый день, почти каждый час жили мы под постоянной угрозой смерти. Только поздно вечером, когда в административном блоке затихали пьяные песни и выкрики, заключенные вздыхали спокойнее: охранники улеглись спать, и до наступления утра можно было не бояться их.

Впереди все отчетливее темнел лес, а еще ближе яснее выступали фермы моста. Конвоиры, шатавшие по обочинам дороги, все чаще прижимались к заключенным. В лощинах они вливались в толпу, выделяясь среди полосатых фигур темно-зеленой одеждой да автоматами, висевшими на груди. Я уже примеривался на глазок, смогу ли достать «своего» охранника. Тот подходил порою так близко, что невольно хотелось рубануть лопатой по его голове.

С опасением и надеждой посматривал я назад, в хвост колонны. Там отставали один за другим Самарцев, Зверин, Егоров, пока все трое не оказались в самом последнем ряду. Василий уныло плелся, втянув голову в поднятые плечи и глядя себе под ноги. Со стороны никак нельзя было догадаться, что тот приготовился к схватке. Так же уныло брел Егоров, хотя ему трудно было согнуть мощную спину и опустить квадратные плечи. Сдержанность, которой он отличался в лагере, проявлялась и здесь. Алексей первым согласился с планом, предложенным Самарцевым, доводов против не слушал, хотя участия в обсуждении деталей плана тоже не принимал. Лишь однажды заметил спокойно, почти равнодушно, в то же время твердо:

 — Будет какое-нибудь трудное дело, дайте мне его, кто-то все равно должен рисковать. И все...

Да, на Егорова можно было положиться. Этот парень дела не испортит.

Хуже вел себя Зверин. Он слишком часто вскидывал голову и посматривал на конвоиров так, будто собирался броситься на них сию секунду. Самарцев, думал я, напрасно рисковал, взяв его с собой в хвост колонны. Конечно, Михаил смел, быстр и увертлив, как кошка. При сравнительно небольшой фигуре он обладал невероятно сильными, цепкими руками: то, что хватал, у него никогда не вырывалось. Но все это, на мой взгляд, не перевешивало того риска, который создавал его неустойчивый характер.

В голове колонны я видел широкие плечи Жарикова, с немного наклоненной вправо головой, будто он прислушивался к тому, что говорил Федунов, шапка которого с заметной коричневой заплатой покачивалась рядом. Они держались в третьем ряду и могли, сделав несколько широких шагов, оказаться прямо за спиной начальника конвоя.

Ближайшие товарищи, которым я передал приказ Самарцева, плохо скрывали нетерпение. Даже Устругов, шедший рядом, уже несколько раз показывал глазами на конвоиров, подходивших вплотную, точно подталкивал: пора начинать. Я отрицательно качал головой и почти беззвучно напоминал:

 — На мосту.

Красноватый каркас моста медленно подвигался навстречу. Теперь уже ясно различались отдельные фермы и переплеты, оранжевые бочки с песком, поставленные у входа на мост, и даже зеленоватые стеклянные изоляторы телеграфа, прилипшие к фермам. С реки поднимался пар.

Чем ближе подходила колонна к мосту, тем беспокойнее становилось у меня на сердце. А вдруг начальник конвоя окажется умнее того, который доставил нас в концлагерь? Он может разделить конвой на две группы: одна пойдет впереди, вторая позади колонны. Заключенным свернуть-то все равно некуда. Тогда все расчеты наши и надежды рухнут.

Волновался я напрасно. У моста начальник конвоя остановился и медленно, словно на шарнирах, повернулся. Упав во время скачек с лошади и повредив позвоночник, он носил на шее подобие жесткого корсета, который подпирал его голову и держал неестественно высоко и прямо. Старый солдафон двигался четко, как машина, и мог поворачиваться только всем корпусом. Опасаясь неожиданного нападения, он держал рядом сильного и скорого на руку вахмистра. Тот был проворен, стрелял моментально и без промаха. Но лишь несколько дней назад вахмистр вернулся из соседнего городка Бельцена с большим фонарем под глазом, распухшим носом и забинтованной правой рукой. Били этого бабника, попавшегося в руки пришедших на побывку фронтовиков, так основательно, что он даже не замахивался на заключенных, а только хрипло орал, грозя разделаться в будущем. Начальник брезгливо осмотрел уныло бредущую толпу, потом так же медленно повернулся к ней спиной и зашагал дальше. С гулким топотом на мост вступили заключенные. Полосатый поток как бы слизывал конвоиров с обочин и нес с собой в теснину моста.

До боли в пальцах зажав ручку лопаты, я бросал взгляды то вперед, где ровно двигалась торчащая над всеми голова начальника, то назад, на хвост колонны, растянувшийся на насыпи. Мы рассчитывали ударить по конвою, когда вся колонна втянется на мост. Это явно не удавалось. Голова конвоя уже приближалась к последней ферме, Жариков и Федунов шли в затылок начальнику и вахмистру, а хвост все еще месил снег перед мостом. Прошло еще полторы-две невероятно длинных и томительных минуты, заставивших меня взмокнуть от пота, прежде чем послышался звонкий голос Самарцева:

 — Бей!

В ту же секунду я вскинул лопату и с силой опустил ребром на голову конвоира. Белобрысый охранник громко крякнул, уронил руки с автомата, висевшего на груди, и, будто погружаясь в холодную воду, стал медленно оседать.

Растерявшийся на секунду Устругов рванулся к охраннику, который шел в нескольких шагах позади нас. Тот видел, как сверкнула в воздухе лопата, и, даже не сообразив, что это значит, направил автомат в нашу сторону. Но его правая рука в толстой вязаной рукавице не смогла нажать гашетку. Он сунул руку в рот, чтобы сорвать рукавицу зубами. Через одну-две секунды автомат хлестнул бы в нас сокрушающей смертельной струей.

 — Бей его! Бей! — закричал Георгий, стараясь прорваться к конвоиру.

Охранник отскочил к стальной ферме и прижался к ней спиной. Нацеленная неуверенной или слабой рукой лопата плашмя опустилась на его голову. Большого вреда не нанесла, а лишь надвинула шапку конвоиру на глаза. Мгновение, которое потребовалось, чтобы оторвать руку от автомата и поправить шапку, спасло нам жизнь. Сбив двух заключенных, оказавшихся на пути, Устругов подскочил к охраннику и ударил острием лопаты в переносицу. Громко стукнувшись головой о ферму и скользя по ней спиной, тот сполз на асфальт. Георгий сорвал автомат, оттолкнул труп в сторону и присел спиной к ферме. Завладев автоматом, я подбежал к нему и опустился рядом, чтобы вместе отражать нападение.

В голове колонны треснули два-выстрела.

 — Э, черт! Не сумели голову сразу снести...

Значит, Жарикову и Федунову не удалось справиться с начальником и вахмистром неожиданно и кто-то из них стрелял, либо обороняясь, либо поднимая тревогу. Будто отвечая на сигнал, в хвосте колонны пугающе громко гаркнул автомат.

 — И там сорвалось. Хвост тоже не срубили...

Автомат, однако, тут же умолк, словно захлебнулся: то ли конвоир выронил его, то ли сам упал. В другом конце моста хлопнули еще два выстрела, резких и четких. Я вскочил на ноги, стараясь рассмотреть, что там происходит, но ничего не увидел.

Бурлящая толпа закрывала оба конца моста. Вокруг шла смертельная возня. Громко сквернословя всяк на своем языке, заключенные избивали конвоиров лопатами, кулаками, ногами. Несколько грязно-зеленых фигур уже валялись на мосту. Охранники покрепче остервенело отбивались. Они пытались пустить в ход автоматы. Заключенные мешали воспользоваться оружием, хватали за руки, висли на шее.

В хвосте колонны снова загремела автоматная очередь, за ней другая, более длинная. Потом сразу затрещали два-три автомата. Их говорок слился в одно злобное рокотание.

 — Ложись! Все ложись! — скомандовал я и тут же с досадой выругался: меня не слышали.

То, чего мы так боялись, случилось: хвост конвоя уничтожить не удалось. Самарцев, Егоров, Зверин погибли или сейчас погибнут. Теперь нам, завладевшим автоматами, надо было заканчивать схватку в открытом бою.

 — Ложись! — повторил команду Устругов громким голосом. — Все ложись!

То ли услышав приказ, то ли догадавшись, что от автоматов надо спасаться лежа, заключенные посыпались на мост. Только теперь я увидел весь мост, усеянный полосатыми и редкими грязно-зелеными фигурами. На насыпи стояла группка конвоиров. Они расстреливали лежавших старательно и спокойно. Я прицелился в высокого охранника, палившего с особым азартом, и выстрелил. Выронив автомат из рук, тот рухнул плашмя. За ним повалились, но уже по своей воле другие. Наши товарищи, завладевшие автоматами, открыли шумную стрельбу.

 — Берегите патроны! — крикнул я, но услышал меня только Георгий. Он приподнял голову, чтобы посмотреть, кто это палит так неразумно, и ожесточенно рявкнул:

 — Беречь патроны!

Я сказал своим безоружным соседям, чтобы ползли в дальний конец моста и тянули за собой других. Извиваясь и корчась, как от страшной боли, полосатые фигуры задвигались.

 — Не поднимать голову! Не поднимать голову! — предостерегал я ползущих мимо. — За мостом сразу под откос в лес...

С умелым старанием охранники расстреливали близлежавших. Некоторые пытались спастись бегством. Но, едва поднявшись, вновь падали, чтобы не подняться уже никогда.

 — Они так перебьют всех, — растерянно пробормотал Устругов и сделал телом такое движение, будто собирался уползти вместе с другими. Я придержал его за плечо.

 — Нам надо подобраться к ним поближе. И дать бой.

 — Дать бой? — удивленно переспросил Георгий. — Вдвоем?

 — Нет, не вдвоем. Со всеми, кто автоматы захватил.

 — А как их соберешь? Они же по всему мосту...

 — А вот так, — перебил я, вскакивая на ноги, и бросился вперед, крича во все горло: — За мной, кто с автоматами! За мной!..

Двумя секундами позже Георгий уже бежал рядом. Навстречу нам загремели автоматы. Быстро и ловко, как падают во время перебежек на фронте, мы упали и поползли, раздвигая людской поток. Оглянувшись, я заметил, что за нами ползут еще несколько полосатых фигур: обладатели автоматов правильно поняли наше намерение.

Георгий вдруг резко взял вправо. Окликнутый мною, он показал пальцем вниз и крикнул:

 — Я — под мост...

С неожиданным проворством он просунул свое большое тело между горизонтальными фермами и исчез. Несколько минут я полз вперед один. Меня догнал Стажинский. Тронув за плечо, сказал:

 — В лоб их не возьмешь... Надо бы под мост двух-трех послать... чтоб со спины или с боков конвоиров ударить.

 — Устругов уже под мостом.

 — Устругов? Что может сделать Устругов? В воду только угодит...

 — Он великолепный сапер... и побывал уже под столькими мостами, сколько мы с вами в жизни не видели, и он...

Вспыхнувшая на насыпи перестрелка прервала меня. Мотнув головой в ту сторону, я не мог удержаться от радостного восклицания:

 — Молодец, Егор!

В схватке, где решала неожиданность, была дорога каждая секунда. Я взметнулся на ноги и, сделав несколько прыжков, начал стоя стрелять по охранникам. Разбившись на две группы, они ожесточенно палили по обе стороны насыпи, целясь под мост. Рядом вырос Стажинский, вскоре присоединились другие.

Два эсэсовца, лежавшие к нам боком, выронили автоматы и плотно улеглись на снег, будто собирались отдохнуть. Третий попытался повернуться в нашу сторону, но тут же завалился на бок, потом на спину. Молодой охранник, виляя задом и пятясь, пополз от моста. Подгоняемый страхом, он вскочил и побежал. Пойманный пулей, рухнул в кювет с такой силой, что скрылся в снегу из виду.

Стрельба прекратилась. Из-под моста выскочили Георгий и Федунов. Держа автоматы наготове, они ногами поворачивали лежавших ничком охранников, чтобы убедиться, не притворяются ли. Устругов с такой внимательностью рассматривал их, что я спросил, кого ищет.

 — Гробокопателя, — глухо и злобно ответил он. — Гробокопателя... Утром там, в лагере, он ставил нас в колонну... Мне показалось, что бандюга в хвосте конвоя идет.

 — Нет, Гробокопатель в лагере остался, — сказал подошедший к нам Стажинский. — Я видел его рядом с Дрюкашкой, когда ворота закрывали.

Устругов пнул ожесточенно ногой мертвого охранника и погрозил кулаком в сторону лагеря:

 — Я до тебя и там доберусь, громила! Доберусь, подстерегу... У живого руки лопатой отрублю...

Он вскинул автомат на плечо, готовясь идти назад, к лагерю. Я остановил его, сказав, что у нас нет времени для личной мести. Устругов удивленно и сердито посмотрел на меня, послал было к черту, но вернуться к лагерю все же не осмелился.

Глава шестая

Тогда нам, конечно, было не до Гробокопателя: мы только что вырвались на свободу и ею следовало воспользоваться прежде всего для того, чтобы убежать подальше от концлагеря. Но затем в Бельгии мы охотились за ним и отправили на тот свет несколько охранников, похожих на него. После войны я поехал в Германию, чтобы разыскать преступника. Поиски ничего не дали: Гробокопатель исчез. И лишь тринадцать лет спустя повстречался вдруг с ним в нью-йоркском ресторане.

Зибертхоф не испугался нас, да и чего ему было бояться? У него были здесь сильные покровители. Однако до конца обеда мы больше не видели его. Нам ничего не оставалось, как только расплатиться и уйти: перерыв заседаний Генеральной Ассамблеи ООН, на которое спешил Стажинский, кончался.

После охлажденного воздуха ресторана на улице было особенно жарко и душно. Подобно огромному голубому рефлектору, небо посылало на асфальт и камень большого города изнуряющий жар южного солнца. Бетонно-стеклянные коробки домов, громоздившиеся вокруг, не укрывали от него. Казалось, они сами излучали сверкающую жару, и на них больно было смотреть. Раскаленный блеск отбрасывали и автомобили, которые катились мимо беспрерывно и густо, как отара овец по деревенскому проулку. Палимые солнцем, ослепляемые сверканием стекла и металла, пешеходы жались к стенам, в узкую бледную тень нью-йоркского полдня.

Мы невольно задержались под мелким козырьком ресторанного крыльца и осмотрелись по сторонам, как осматриваются люди, не решающиеся шагнуть прямо под проливной дождь. Стажинский, достав большой пестрый платок и собрав в мягкий комок, пошлепал по щекам и лбу, на которых уже блестели крупные капли пота.

 — Ну и жарища!

 — Жарища, — поддержал я.

Казимир повернулся ко мне.

 — Ты туда же? В ООН?

 — Да, туда же, в ООН.

Он нахлобучил шляпу, как забрало, на глаза и двинулся вдоль раскаленной стены. Следуя один за другим, мы молча добрались до Сорок второй улицы. Тень тут была плотнее, шире, и мы могли идти рядом, хотя торопливый людской поток часто разъединял нас. То протискивался между нами решительный мужлан, то врезывалась разгоряченная, с обнаженными красными плечами и руками дама или девушка в легком платьице. Бесцеремонно толкаясь, они бросали на нас негодующие взгляды. Мой спутник поймал меня за локоть и притянул к себе.

 — Если не секрет, что ты поделываешь в этой говорильне?

Он сделал такой сильный упор на «ты», точно и представить не мог, какое занятие нашел я в Организации Объединенных Наций.

 — Слушаю, что тут говорят, и рассказываю тем, кто не может сам услышать.

 — Значит, ты журналист?

На частоколе флагштоков, вытянувшемся перед 38-этажным зданием ООН, безжизненно висели в неподвижном воздухе восемьдесят флагов. Национальные символы 80 стран — красные и голубые, зеленые и желтые, двухцветные и трехцветные, с простыми знаками и сложными рисунками, с крестами и звездами, с птицами и зверями — покорились зною и духоте Нью-Йорка. Вид их, несмотря на пестроту, был однообразно уныл.

Стажинский указал на флаги, усмехнувшись.

 — Единственное место, где все страны — большие и малые, капиталистические и социалистические, развитые и отсталые, демократические и диктаторские — мирно, без соперничества стоят в одном ряду. Всех с одинаковым усердием печет солнце, поливают дожди, треплет ветер. И это единственная в мире шеренга, где великие державы, привыкшие стоять на правом фланге, на самом видном месте, оттерты в дальний левый конец. И собраны, как нарочно, вместе США, СССР, Соединенное Королевство.

К главному подъезду подкатывали, сверкая никелем и лаком, большие лимузины. Останавливались на полминуты у длинного и пестрого, как зебра, навеса, защищающего от солнца, и выпускали пассажиров. Зеваки, собравшиеся у подъезда беспокойной толпой, встречали приезжающих соответственно их важности. Восторженным шепотом, а иногда даже аплодисментами как бы обволакивали министров. Седые или лысые, худые или с животиками, они «прибывали» (в отличие от простых смертных, которые «приезжают») в огромных машинах, под флагами своих стран, шествовали по коридору, образованному зеваками, медлительно и так важно, будто каждый из них — и только он один! — нес на своих плечах так называемый «свободный мир» со всеми его бедами и тревогами. Рядом семенили молодые и стройные в коротких туго обтягивающих фигуру платьях жены или переводчицы. Просто с обывательским любопытством рассматривали зеваки более мелких по личности, менее важных по походке, но все же достаточно самоуверенных советников, приезжавших по двое, по трое в машине. И без всякого интереса пропускалась мимо подваливающая пачками суетливая, торопливая и шумливая секретарская мелкота.

Вслед за дипломатами вошли мы в главный подъезд, проскользнули в стеклянные двери и попали в просторное фойе с охлажденным воздухом. Министры и советники, не задерживаясь, поднимались узким эскалатором на второй этаж. Секретари стайками растекались в разных направлениях. Они сгибались под тяжестью своих портфелей. Это были необыкновенные портфели! Новенькие, безукоризненно желтые и толстые, как дорожные чемоданы. И со множеством отделений, застежек «молний» и замков.

В этих портфелях хранилась вся премудрость «классической дипломатии». Меморандумы и справки, охватывающие международные отношения последних полутора или двух веков. Сводки и цифры почти обо всем на свете: от выработки деловой древесины в южных районах Лапландии до среднегодовой смертности на Огненной Земле. Вырезки и цитаты из газет и журналов большей части мира. Поговорки и ходячие анекдоты от «Ромула до наших дней». И многое, многое другое. Поверх всего лежали заранее заготовленные, отредактированные, одобренные премьер-министрами, президентами, даже королями и идеально отпечатанные речи. Речи грозные и примирительные. Речи мягкие и саркастические. Речи уничтожающие и хвалебные. Словом, речи на всякий случай и под всяким соусом.

Каким-то путем эти портфели оказывались за креслами глав делегаций и советников раньше, чем те сами добирались до зала заседаний. Когда министры горделиво оглядывали друг друга, журналистов и зрителей, а советники дремали, полузакрыв глаза, секретари, засунув в эти портфели головы, лихорадочно листали меморандумы и справки, выписывали цифры и цитаты, заготовляли впрок поговорки и остроты.

В большом устланном коврами холле на втором этаже дипломаты собирались перед заседанием. Министры либо пожимали друг другу руки, либо просто раскланивались. Рукопожатия означали наличие тесных, дружеских отношений между странами, которые представляли. Поклон свидетельствовал об отсутствии таковых. В этом, казалось бы, простом жесте был мудрый и многозначительный ритуал. Одним посылался низкий, почти в пояс, поклон и сладкая улыбка, задерживающаяся на лице, как вывеска доброжелательства. Другим — лишь полупоклон и улыбочка, исчезающая, как только кланяющийся выпрямлял голову. Третьим пренебрежительно бросался едва заметный кивок, сопровождаемый коротким, тоже едва уловимым обнажением зубов, которое автоматически получается, если сказать «чиз» (сыр по-английоки).

Мой спутник, продираясь сквозь дипломатическую толпу, то сильно наклонял вперед свое большое плотное туловище и широко улыбался, то лишь бодал воздух седой головой и раздвигал губы, показывая на секунду золотую змейку. В середине холла он поймал меня за локоть и повернул вполоборота.

 — Посмотрите туда. На тех, что у окна.

Там стояла группка высоких, узкоплечих и худых мужчин в темных, но не черных костюмах, поседевших но не седых, идеально причесанных.

 — Английские дипломаты? — спросил я, не понимая, зачем понадобилось Казимиру привлекать к ним внимание. Не отвечая, поляк продолжал всматриваться в них со своей упрямой цепкостью.

 — Посмотрите на того... с носом торчком, — прошептал он.

У самого окна, рядом с министром, стоял очень худой, уже начавший сутулиться человек. Распахнув борт пиджака, он держал руки в карманах брюк, и тесный жилет обтягивал ввалившийся живот и плоскую грудь. На узком длинном лице с серыми, почти бесцветными глазами и острым, загнутым вперед подбородком вызывающе торчал нос, очень похожий сбоку на треугольник. Прямая линия его шла ото лба, без переносицы и горбинки, загибалась под четким углом и опускалась на тонкую верхнюю губу.

 — Вы думаете, это...

 — Крофт это, — поспешил Стажинский, все еще рассматривая его. — Крофт.

Англичанин, заметивший особое внимание к его персоне, бросил на нас несколько удивленный взгляд, но ничего интересного не обнаружил и отвернулся.

Мы не решились подойти к этой группе: было немыслимо заговорить с английскими дипломатами без официального представления. Казимир удалился в зал заседаний, бормоча: «Крофт это, Крофт...» Я пошел длинным пустым коридором на свое место, повторяя не очень уверенно: «Нет, нет, нет...»

Однако на полпути я повернулся, побежал в справочную библиотечку и взял список английской делегации. «Досточтимый Лесли Крофт» значился там советником. Сомнений не оставалось: это был тот самый Крофт.

...Единственный в нашем лагерном бараке англичанин Крофт появился на своих ногах, а не был притащен, как другие, избитым до беспамятства. Он остановился в узком проходе между нарами и с нескрываемым отвращением осмотрел длинный темный сарай с обросшими и истощенными людьми в полосатых фуфайках и штанах, повернулся к охраннику, доставившему его, и потребовал:

 — Где мое место?

Эсэсовец от удивления даже рот раскрыл.

 — Какое тебе место?

Англичанин вытянулся, будто перед строем, и выкрикнул:

 — Не смейте говорить мне «ты»! И сейчас же покажите место!

Большерукий верзила, привыкший отвечать на возражения заключенных кулаками, оторопело протиснулся мимо новичка и молча показал нары. Англичанин бросил туда сверток, бывший у него в руках, и повернулся к охраннику спиной, выражая всем видом брезгливость и презрение.

Крофт был самоуверен и смел, и нам это нравилось. Однако вскоре обнаружилось, что и на соседей своих он смотрит теми же равнодушно-холодными, презирающими глазами. Молчаливый и замкнутый, англичанин умел уединяться даже на людях: просто не замечал других, точно те вовсе не существовали. И в том бараке, забитом нарами в три яруса, Крофт пытался жить по английской пословице: «Мой дом — моя крепость». Как и все, он владел только этими нарами, очень похожими на гробы: они были так коротки и узки, что, укладываясь, приходилось упираться головой и ногами в спинки, а руки вытягивать вдоль тела или класть, как у покойников, на грудь. Сходство с гробом довершалось высокими — в целую доску — стенками по бокам. Не хватало только крышки. В этом-то гробу Крофт прятался от соседей, вызывая неприязненное недоумение и насмешки...

Едва объявили перерыв, я вскочил и побежал в холл, где собираются дипломаты. Спешил сказать Стажинскому, что англичанин действительно наш знакомый Крофт. Но опоздал. Через стеклянную дверь холла я увидел, что Казимир уже обнимает дипломата и треплет по узкой сутулой спине обеими руками. Крофт также обнимал поляка, хотя его руки как-то вяло, точно перебитые, лежали на толстых плечах Стажинского. Заметив меня, поляк повернул англичанина ко мне.

 — Вы не узнаете его, мистер Крофт?

Прежним равнодушно-презрительным взглядом, который так раздражал нас тогда, дипломат скользнул по мне сверху вниз, снизу вверх и с вопросительной улыбкой посмотрел на Стажинского.

 — Это наш сотоварищ по бараку штрафных в Бельцене и побегу в Голландию к Арденнам — Забродов. Помните?

Крофт с готовностью подарил мне «чиз» и подал костлявую потную руку, заговорив с заученной, почти автоматической равнодушной вежливостью:

 — Очень рад видеть вас снова, мистер Забродов. Очень рад. Мне совсем недавно напомнили о вас и даже спрашивали, не знаю ли я чего-нибудь о вашей судьбе.

 — Кого могла заинтересовать моя судьба?

Англичанин улыбнулся сочувственно и в то же время насмешливо: знаем, мол, что скрывается за вашей наивностью.

 — Перед поездкой сюда я был в Бельгии, выставку смотрел, — сказал он. — И встретил там наших знакомых.

 — Неужели Валлона?

Крофт отрицательно покачал головой, вопрошающе посматривая то на меня, то на Стажинского: «Ну, угадайте, если можете, угадайте».

 — Дюмани?

 — Аннету.

 — Аннету? Где вы видели ее? В Брюсселе?

 — Нет, не в Брюсселе. Там, на старом месте, в Марше.

 — В «Голубой скале»?

 — В «Голубой скале».

 — Ну как она? Как старый Огюст?

 — Старый Огюст умер несколько лет назад, и Аннета живет теперь одна.

 — Одна? А где же Мадлен?

 — Мадлен давно замужем.

 — Мадлен замужем? Давно замужем?

Англичанин рассмеялся.

 — Что же тут удивительного? Ей уже за тридцать.

Крофт пожалел, что не встретился со мной раньше: он мог бы сообщить Аннете, что Забродов жив и, судя по всему, вполне здоров. Она едва ли узнала бы в нынешнем Забродове узкоплечего худого парня, которого помнит.

 — В знак старой дружбы... — англичанин остановился усмехнувшись, — думаю, старой дружбы больше к вам, к русским, бельгийка отказалась взять с нас, с меня и моего приятеля — нашего дипломата в Брюсселе, — плату за бутылку действительно великолепного старого вина. Подавая вино, Аннета заметила, что оно хранится с того времени, когда русские были в Арденнах.

Дипломат замолчал, раскланиваясь со знакомым, потом повернулся ко мне с улыбкой, в которой насмешка сочеталась с недоумением.

 — Как видите, вы оставили о себе неплохую память. По крайней мере в отдельных местах Бельгии и у отдельных людей.

 — Этих отдельных мест и отдельных людей не так уж мало, — заметил Стажинский, видимо покоробленный тоном англичанина. — И не только в Бельгии. И в Голландии. И во Франции. И в других странах.

Глаза Крофта посерьезнели, точно похолодели, на тонких губах появилась знакомая нам самоуверенная и пренебрежительная улыбочка.

 — Не могу судить... хотя и сомневаюсь.

 — Как же можно сомневаться, если вы не можете судить?

 — Не вижу противоречия, дорогой мой мистер Забродов. Недостаток знаний или осведомленности естественно ведет к сомнению. Когда получу подтверждение того, о чем говорит мистер Стажинский, я поверю в это. Вы же знаете, мы, англичане, реалисты и всегда признаем факты, если они существуют.

 — Но часто с опозданием.

Крофт согласно наклонил голову.

 — Верно, мистер Стажинский, мы не спешим признавать даже факт, пока он не стал... э-э-э... твердым, бесспорным фактом. Мы не принимаем цыпленка за курицу, пока он не вырастет.

Это комическое сравнение рассмешило нас, Крофт засмеялся тоже, и разговор принял дружески-шутливый характер.

Перерыв кончился. Дипломаты устремились в зал заседаний, журналисты и гости заторопились на свои места.

Дальше