Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

XI

Платон Егорович Густов работал на прокатном стане. Работал изящно и грациозно. Как бы обвивая самого себя раскаленными до прозрачности стальными полосами. В его руках они казались нежно-гибкими, легкими лентами, не страшными, не жгучими, а послушными, как у фокусника на цирковой арене.

Он был коренаст, тяжел в плечах.

Увесистые, грубо кованные клещи обретали в его руках невесомость, и, когда полосы не было, ожидая ее, он пощелкивал клещами, как парикмахер ножницами. Потом хватал полосу как бы за шиворот, оборачивал ее в воздухе полупетлей и небрежно, будто снисходительно, направлял обратно в вальцы, словно балуясь, играя с ней, дрессируя ее, изнуряя ее в этой игре так, что она на главах тощала, вытягиваясь, угасала, пропитываясь мраком увядания своего убойного жара, и шелуха окалин осыпалась с нее, как серая чешуя.

Он мягко и беззвучно ступал по металлическому полу в своих войлочных бахилах. Спецовка плотно, спортивно обтягивала его фигуру — обдуманное щегольство прокатчика, — чтобы ни одной складкой не зацепиться о полосу. Лицо его по-курортному смугло от жара раскаленной стали.

Когда он работал, на лице его всегда было самоуглубленное выражение упоенного увлечения. Оно было добрым, озабоченным, счастливым, если стан тянул нормально, полосы хорошо разогреты и поступали ритмично. И, повинуясь этому ритму, он наращивал темп, своими плавными, грациозными движениями усиливая ложное впечатление от, казалось бы, беспечной легкости труда, завораживающего тех, кто смотрел, как он работает.

Когда смена кончалась, он как бы пробуждался неохотно от сна, в котором человек обретает забвение от всех тягот, и брел уже тяжелой, шаркающей, усталой походкой в раздевалку.

Принимал душ. Под дробной струей душа мускулы его шевелились, как живые, сильные существа. Приглаживал волосы у тусклого от пара зеркала и выходил из цеха одетый так, как одевались в ту пору ответственные работники, ибо прокатчик Платой Егорович Густов был членом бюро райкома, членом городского Совета и многих других общественных организаций.

Ночью, возвращаясь с работы, он разувался в прихожей и в одних носках, чтобы не будить дочь, пробирался к столу, где еще немалое время работал, разбирая разные заявления и просьбы.

С детства Люда привыкла к тому, что отец разговаривает с ней, как с равной.

Однажды он сказал ей как бы вскользь и нерешительно:

— Тут одна гражданка с нами вместе жить не возражала бы, приличная женщина, в возрасте и вдова. — Помолчал, добавил тихо: — Говорит, детей любит, — и вопросительно покосился на дочь.

— А чего же она тогда себе ребенка не завела?

— Не довелось...

— А тебя она любит?

— Мне главное — ты.

— Мне она не нужна, тебе она нужна. Так, пожалуйста...

— Ну что ж, значит, обойдемся, — сказал отец. Положил руку на голову Люды, сказал твердо: — Значит, этот весь наш разговор ни к чему. Не было нашего разговора и больше не будет.

Люда заплакала и стала просить:

— Папа, женись.

— Ты меня не сватай, — рассердился отец. — Растешь без матери. Моя ответственность. Вот и думал: может, пожелаешь. А мне она на черта, я старый. И твоей матери все равно бы портрет со стенки не снял, он у меня вон где. — И отец положил руку на грудной карман кителя. Добавил глухо: — На всю жизнь.

Жили Густовы в так называемом «новом доме».

Серый дощатый заводской забор, булыжная мостовая, бурые бревенчатые хибары, и среди них кирпичный четырехэтажный дом — первая жилая постройка первого года пятилетки.

Дом поставили напротив мартеновского цеха, и трубы его быстро закоптили едким ржавым дымом стены «нового дома». Через несколько месяцев он уже не выглядел новым.

Но когда въезжали, был митинг. Играл духовой оркестр. Ключи вручал жильцам секретарь горкома партии. Вручал торжественно, словно это были не ключи, а ордена.

Каждый кандидат на получение площади придирчиво и страстно обсуждался в течение многих месяцев на всех ступенях партийных, профсоюзных и общественных организаций. Получить жилье в «новом доме» считалось не только высокой пожизненной наградой; само собой разумелось, что каждый жилец «нового дома», осчастливленный жилплощадью, будет являть образец «нового человека», и это особо подчеркивалось на митинге всеми выступавшими.

Квартирки были крохотные, с дощатыми полами, двери и рамы на окнах окрашены темной коричневой краской. Дом имел водопровод, канализацию и, что по тем временам считалось роскошью, ванны с колонками.

Правда, некоторые жильцы высказывали пожелание расширить кухню за счет ванной комнаты, но таких упрекали в оппортунизме, в тяготении к пережиткам прошлого, хотя и соглашались с тем, что ванна — роскошь не по времени. Но поскольку ванна утверждает сегодня приметы нового быта, не исключено, что она, эта примета, возможно, в будущем станет достоянием многих трудящихся. Но вместе с тем многие тогда думали, что такие фантастические посулы — типичное пустозвонство.

Большинство семей получили не квартиры в «новом доме», а только по комнате на семью.

Поскольку сюда вселялись лучшие люди завода, еще долгие годы за обитателями сохранилось уважительное звание жильцов «нового дома».

И даже после того, как построили уже с десяток заводских домов, много лучше, их не называли почтительно — «новыми», сохраняя этот высокий титул только за старым «новым домом», первым жилым домом первой пятилетки.

Когда Густовы въехали в «новый дом», отец печально сказал дочери:

— Нет с нами матери, никогда она хозяйкой никакого жилья не была. То в бараке жили, то угол снимали, то в землянке. А смотри, чего нам правительство отвалило — со всеми мыслимыми удобствами. Будь с нами мать, как бы она тут царствовала! На фронте я ее руками обстиранный, обштопанный был. За справный вид командиром эскадрона назначили. Она же мне розетку под орден смастерила собственноручно. Ордена мы тогда не очень понимали, даже критически некоторые относились, вроде как возвращение к старорежимному обычаю. Кто предпочитал в награду маузер получить, или шашку с именной бляшкой, или комплект кожаного обмундирования — по желанию можно было выбрать. А розеточку ее под орден я особо в бою чувствовал, вроде талисмана. Считал, раз Анюта ее над сердцем пришила, должен я ей себя доказывать. — Потупившись, произнес скорбно: — Очень она перед всеми бойцами извинялась, что понесла, забеременела то есть. Время ответственное, а мы себе позволили, когда каждый боец на счету. Я, конечно, в бою оправдался как мог, за двоих. Наверное, мне орден из-за нее и дали. Я счастливый с Анютой был, война совсем незаметной казалась. Очухаюсь после боя — и все. При ней мое счастье выше бровей было. Все ж таки задело Анюту пулей залетной, ну и того. Возможно, сын бы получился. Потеряли мы сынка. Ну потом уж ты... девчонка.

— Я же не виновата, — сказала Люда, — что я, просилась?

— Я просто так, только констатирую, — неловко поправился отец. — Это до революции было обидно, а теперь ничего, берут девок на производство куда хочешь. Только вашу сестру в горячие цеха не пускают. Тут вам предел, ничего не попишешь. И при дальнейшем, я полагаю, тоже не пустят.

— А я вот захочу, — твердо заявила дочь.

— Ты меня не перебивай, ты слушай, расчувствовался на жилплощади, хочу, чтоб ты эту жилплощадь как следует оценила, поняла, как к ней добираться было. Вернулись мы с гражданской войны. Разруха, всем всего недостает, бедность, скудость. Завод не завод, а просто мастерская, четыре десятка в ней слесарничают, а у ворот сотни стоят с рассвета до сумерек, все равно как в стране капиталистической. Советская власть, а на хлеб людям не может дать заработать.

А на мне орден боевого Красного Знамени, партиец, — значит, за все перед всеми людьми ответственный и виноватый. Мне льгота — с биржи труда на завод путевку сразу выдали, а другие, которые многосемейные, не воевали, месяцами ждут и никакой работы не получают. Идти, думаю, на завод с путевкой от биржи или не идти? Выходит, я за такую привилегию перед людьми воевал. Вернул путевку. Но в райкоме меня на место тогда поставили.

Восемь часов, как законное завоевание Советской власти, я согласно своей профессии в цеху отрабатывал. А остальное время, насколько хватало сил, на ремонте, на восстановлении. Спали в горячем цеху, поскольку там теплее. Талоны в столовую семьям отдавали, а сами что придется, главным образом картошку в шлаке пекли. По-фронтовому жили, равноправно. Поправился я душой. Вот, думаю, как коммунизм уже в людях отпечатался, а все ж щемит — гражданская жизнь, а, как на фронте, та же человеческая самоотверженность, только больше нехватки, чем на фронте, в продпитании и работа тяжелее, чем окопы рыть.

А тут вдруг нэп. Не понял я его вгорячах, огорчился. Как же, думаю, можно отступать при таком нашем народе?

— Ты что ж, Ленину не поверил? — враждебно спросила дочь.

Отец заморгал виновато, потом сказал укоризненно!

— Вот нашелся тогда один, пришел я к нему выложить смущение свое. А он ладонью по столу хлоп: «Клади партбилет, и все...»

— И правильно, — сказала дочь.

— Нет, неправильно, — сказал отец. — Товарищ Потапов, секретарь нашего райкома, самолично пришел ко мне, порылся в ящике, нашел именной мой браунинг, разобрал его на части, вынул боек, завернул в бумажку, спрятал себе в карман, потом браунинг собрал, уже без бойка, отдал, спросил: «Верно я тебя угадал?»

И стал воспитывать так, как никому я не позволял себя обзывать.

«Ты, — говорит, — буржуазии испугался, как последний цуцик. Ее временно допустили в нашей советской упряжке, пока у нас своего трактора нет. Когда на фронте коней не было, не стыдились пушки волочь на коровах. Это что, по-твоему, означало: Красная Армия на коровью тягу решила на все времена перейти? Да хоть верблюда запряги, лишь бы орудие к бою подвезть».

Вот, значит, как Потапов меня жучил. Спустя некоторое время боек от браунинга отдал, а потом погнал учиться в партийную школу.

В тот день, когда Владимира Ильича не стало, ходил я по улицам как чумной, нараспашку, шапку в руках держал, не смел на башку надеть.

Но партия не слезой о Ленине спаялась, а его твердостью.

Время было встревоженное. Ленина нет. Пытались партию шатать. Мы на собрании большинством голосов принимаем резолюцию. По обычаю партии воля большинства — закон. А они против. Против чего? Против партии! Выходит, своя фракция им партии дороже. Взбесившиеся леваки требуют, чтобы наш народ с еще не засохшей кровью в мировую революцию кидали. Так и орали: либо мировая, либо смерть. А революция для хорошей жизни людей делается, а вовсе не для их гибели. А правые рахитики желали, чтобы мы все свои завоевания уступили и своей, и мировой буржуазии, лишь бы выжить.

— Ну, это как в политграмоте, — сказала небрежно дочь.

* * *

Кто бы ни был человек — чернорабочий или сам заместитель наркома, Платон Егорович Густов держался со всеми людьми одинаково, словно не желая утруждать себя особым подходом к каждому, — мол, все равны, только с одного спросу меньше, а с другого больше.

На завод пришло пополнение из деревни, были тут всякие.

Наблюдая за ними, Густов, вспоминая, рассказывал товарищам:

— Во время гражданской мы мужиков на ходу мобилизовывали. А они вот как себя повели: поснимали со своих винтовок плоские австрийские штыки, прятали, чтобы после на хозяйственные ножи переделать, из патронов порох себе в рукавицы отсыпали, те, кто бывшие охотники, хоть под трибунал гони. Выдали им новое обмундирование. По боевой обстановке надо заболоченную речушку форсировать. Командую. Не идут! Жмутся! Голос потерял, с наганом на них кидаясь. Гляжу, что такое? Раздеваются, и каждый свою обмундировку в аккуратную кучку складывает. Разделись, в одном исподнем реку форсировали и беляков из траншей выбили. Одержали победу. Прибыл командир полка из бывших прапорщиков, приказывает: собирай свою гвардию, оглашу приказ от командарма с благодарностью. Кинулся я, а гвардии моей нет, траншеи пустые.

Это что же? Массовое дезертирство! Мне за такое упущение — вышка. Сдаю личное оружие комполка, опасаюсь — стукнет, а приговор после оформит. Озираюсь в последний раз на природу взглянуть. Что такое? Мои топают, вброд обратно обмундирование свернутое на вытянутых руках несут. Перешли, стали наряжаться. Комполка мне: «Вот, — говорит, — какой народ у нас еще темный». А мне они, как солнце, светятся, идут, заправочку делают, обмундировка чистая, незамаранная.

Вот тебе и мужик-собственник. Да такой народ за свою собственную, Советскую державу, за каждую ее былинку какую хочешь силу своротит. Надо только, чтобы окончательно осознал: он державы собственник. А были, конечно, такие, кто по своей непреоборимой злой тупости считал: раз в кулаке зажато, значит, свое, оно ему выше всего на свете. Эти хлеб в ямах гноили. Желали республику голодом сморить. Но я сейчас не о них, а вот про мою деревенскую гвардию. И что ты думаешь? Его насмерть в бою ранят, а он из последних сил ползет, чтобы винтовку враг не взял. Волочит винтовку, сдает санитару.

Были и такие: выпрашивали у санитаров побольше медикаментов, будто для себя, а на самом деле коню или у легкораненых на табак бинты выменивали тоже для коня, поврежденного в бою. Безлошадный — это уже не кавалерия, а пехота. Для нас кавалерия в гражданской считалась как теперь мотомеханизированная часть — пробивная сила. Когда фуража не было, хлебную пайку коню скармливали. И в обозе с собой тащили всякий металл после боя. Деревня обезжелезела. А комиссар им обещал после победы. «Сохи, — говорил, — сожжем в кострах, как наследие прошлого. Будут плуги. Плуг, он даже эмблемой был как мечта социализма. Чтобы человек из тяжелого прошлого на свет вылупился, его надо мечтой обогреть надежной, безобманной. Тогда он фигура».

И наши эти, деревенские, — может, кто от коллективизации по своей отсталости на завод сбежал, так наша забота ему сознание осветить по-родственному. Рабочий класс от мужицкого корня пошел, это и в истории человечества записано. Родня!

Когда обтирщик Дрыгин попался на хищении проволоки, которую он наматывал себе под рубаху на голое тело, чтобы незаметно вынести с завода, Густов спросил его ровным, без всякого гнева голосом:

— Это ты зачем? На толкучке продать?

— Не, домой. Проволока-то гвоздевая.

— Выходит, в деревне гвоздей нет?

— Ты что, не знаешь?

— Думал, теперь гвозди будут.

— Откуда это будут?

— Правильно, не будут. Тут один тоже вроде тебя нашелся — спер с гвоздильного станка зубила. Получился простой. Сорок пудов гвоздей в деревню недодали.

— Сорок пудов? — изумился Дрыгин. — Так за такое башку проломить.

— Зубила не дороже твоего мотка проволоки.

— А что, мне на ней теперь повеситься?

Густов сказал миролюбиво:

— Сядем, покурим, я тебе расскажу. Был совестливый мужик, доверила ему барыня-помещица деньги сдать по адресу. А он деньги потерял. Пошел в конюшню и на вожжах повесился.

— Ну и дурак! Деньги-то все равно грабленые. Сбежал бы куда от тюрьмы, и все.

— А свои деревенские его вором посчитали б.

— Ну и что?

— Как что? Пахаря — вором, трудящегося. Вот он; чтобы опровергнуть такое, и повесился.

Обтирщик вздрогнул:

— На что толкаешь?..

— Ты-то вешаться не захочешь!

— Да ты что?

— Ничего, так только, на себя прикидываю. Молодым был, знаешь, тоже того... Весь эскадрон на седлах. А подо мной подушка, пером набитая, на веревочной подпруге. Как в бой, так смех — перья летят, срам. По слабодушию запасное седло у артиллеристов маханул. Сижу на нем, а заду нехорошо, совестно, как на горячей печке. Решил, подкину обратно. Понес и на хозяина седла напоролся. Он так порешил: «Калечить тебя не буду собственноручно. Но при всем эскадроне ты это седло к ногам моего коня положи. Пусть эскадрон тебя судит».

Тут беляки полезли, хозяин седла меня в этом бою своим конем оттеснял — оберегал, чтобы я от эскадронного суда не ушел по причине гибели в схватке с противником.

Обсуждали меня со всех сторон. Все вытерпел. Помиловали — и в шорники. Конское снаряжение чинить, латать.

Платон Егорович вздохнул:

— Никому не рассказывал, а тебе себя выдал. — Заключил решительно: — Вот тебе мой совет, парень. Будет собрание цеха, положи ты эту проволоку перед людьми, пусть обсудят.

— Лучше домзак, чем такое.

— Значит, душонка у тебя хилая, как у мыши, людей боишься.

— Сам пойду в милицию.

— А там кто? В милиции бывшие заводские, только что в шинелях.

На цеховом собрании Густов сказал:

— Ну все! Повинился. Ладно. Но на этом не точка. А мы кому повинимся? Проволочно-тянульные станки брак гонят, а бракодел — тот же вор. И надо брак не в вагранку сразу тащить, а как улику против бракодела выставлять в цеху.

Сотруднику наркомата Гаврилову, который посетил завод с целой свитой сопровождающих лиц, Густов сказал хмуро:

— Футеровку для печей из-за границы завозим, дорогие деньги платим, а она плывет. Руку вы Ефимову жали за то, что он в неостывшей печи аварийный свод залатал. А зря он вам ее подал. Сырья, говорите, подходящего нет для огнеупора. А вы к кустарям-гончарам ходили, глядели, из чего они посуду стряпают? Ведь не плывет на самом сильном огне, не лопается. Значит, надо на местном материале цех огнеупоров ставить.

— Вы все-таки, товарищ, из рамок не выходите, — посоветовал Густову один из сопровождающих.

— А ты мои рамки знаешь? Вон они — весь завод и за забором тоже, со всеми окрестностями. — Обращаясь к работнику наркомата, добавил: — В силовой котельной мы кирпичи огнеупорные пекли на пробу, не корежатся, не текут. Я их две штуки в посылке отправил товарищу Орджоникидзе. — Спросил укоризненно: — Что ж ты, Геннадий, когда туго было, догадался на пушечное сало протухшую свинину перетопить, обеспечил артиллеристов. А теперь шарики в голове не вертятся, заржавели.

— Позвольте, — порозовел лицом Гаврилов, — так вы из сто шестнадцатого?

— Хорошо, что номер полка еще помнишь.

— Я вечером к вам обязательно зайду.

— Куда?

— Домой, если пригласите.

— В котельную, а потом что ж, можно и ко мне...

И хотя никакой особой такой властью Платон Егорович не обладал, любое должностное лицо, как бы оно высоко поставлено ни была, чувствовало себя зависимым перед этим твердым, основательным рабочим человеком. Дать указание такому мастеру, постигшему все тонкости своего дела, мог только тот, кто сам, собственноручно познал все эти тонкости. А он, Платон Егорович, мог независимо указывать должностному лицу по линии тех сокровенных знаний, которых он достиг. Над каждым должностным лицом есть еще другие лица, еще более высокие. А среди прокатчиков Густов почитался лучшим. Бог в своем деле. Выше и мастеровитей его пока не было.

На каждом производстве есть свои знаменитые, выдающиеся личности. В мартеновском цехе такой знаменитостью был Ефимов. А кто Ефимов по должности? Ремонтник-каменщик. Но когда он из огнеупорного кирпича возводил свод, по сравнению с этим сводом картинная мозаика могла показаться грубой работой, его кладка огнеупоров выглядела так, будто свод литой либо вырезанный из монолита, гладкий, словно чаша фаянсового купола изнутри.

Должность директора на заводе — самая высокая должность. Но когда Ефимов работал в каменной глубине пещеры мартеновской печи, директор, понимая свою полную зависимость от Ефимова, утром шел сначала не к себе в кабинет, а в мартеновский цех и там, присев у печи, говорил бодро:

— Привет Мартыну Флегонтовичу.

— Здорово! — гулко отвечала печь.

Директор знал: эта душевная зарядка нужна Ефимову, знал, что это человек мнительный, нервный и, когда расстраивался, даже из-за пустяка, требовал дать ему наряд на самую простую работу. А от ответственной отказывался до тех пор, пока не приходил в норму.

Были на заводе токари высшего разряда, они брезговали брать заготовки из тех, что могли обрабатывать станочники низкого разряда. И хоть это отзывалось на их кармане, выжидали, пока попадут поковки или литье сложных конфигураций, требующих для обработки ума, опыта, выдумки.

Люди эти привередливо и даже иногда кичливо и капризно оберегали свое высокое звание, но понимающий заводской народ считал такое их поведение вполне обоснованным: настоящий мастер должен соблюдать этикет, должен высоко держать свою личную рабочую марку.

Среди подобных сановитых умельцев Платон Егорович Густов пользовался особым уважением. Каждый раз, когда администрация предприятия в жажде шумной славы назначала день рекорда производительности по прокату и обеспечивала все условия Густову, чтобы он этот рекорд побил, тот, убедившись, что все подготовлено для него наилучшим образом, ставил к стану подручного, а сам занимал его место. Говорил, ухмыляясь, начальнику цеха:

— Если б не такое полное обеспечение, ставить Леньку еще погодил бы. А теперь ему в самый раз. — Щурился насмешливо: — Правильная инициатива нашего руководства, умная. Возможно, теперь Ленька норму и даст.

Директору завода он сказал:

— Кто славу не любит? Я первый обожаю. Но не скороспелую, с одного дня добытую. — Потом заметил иронически: — Подкинули швеллер катать простого профиля, чтобы только больше пудов металла дать.

— По весу показатели.

— Тогда Леньку после смены на склад свожу: если он больше меня на весах тянет, пусть останется прокатчиком, а я при нем подручным останусь...

На старом стане Густов изо дня в день давал полторы нормы проката сложных профилей — не больше и не меньше. И ни одной штуки, прожеванной вальцами, скрученной, сваленной на брак у стены цеха.

Уходя после смены, Густов всегда искоса бросал тревожный взгляд туда, куда сваливали брак, хотя твердо помнил счет прокатным штукам. Как все истинные мастера, он был мнителен. И окончательное душевное спокойствие обретал только тогда, когда видел, что вагонетка под скрап укатывала от его стана пустой.

XII

Среди пассажиров вагона, в котором оказались сержант Люда Густова и политрук Зоя Каренина, военных было мало.

Точнее, были военные, но демобилизованные после госпиталя или вызванные с фронта на работу по гражданским специальностям.

Демобилизованные по инвалидности тщательно сохраняли свое армейское обличье, держались своей компании. Проводницы относились к ним с подчеркнутым вниманием. Помощник военного коменданта пришел самолично проверить, чтобы все они были обеспечены нижними полками, сказал:

— Сухие пайки на дорогу по аттестатам доставят прямо в вагон.

Что касается вызванных с фронта на работу, то одеты они были уже не по форме — у кого гражданское пальто вместо шинели, поверх гимнастерки пиджак, вместо пилотки кепка. Чувствовали они себя здесь как-то неловко, хотя на некоторых наборы орденов и медалей были весьма внушительные. Эти заняли либо вторые, либо третьи полки, хотя еще несколько нижних оставались свободными.

Привилегированные госпитальные радушно и приветливо встретили политрука Каронину, предложили ей место на выбор, помогли снять заплечный вещмешок. И даже хотели дать команду, чтобы вагон стал некурящим. Зоя была для них своя.

Худенькая, с суровыми, чуть ли не в пол-лица серо-синими глазами и вздернутым плечом, с пустым рукавом гимнастерки, Каронина вызывала у них не только чувство законного уважения. Они ухаживали за ней не просто как за своим товарищем по беде, но при этом еще подвергали себя тайной проверке, могут ли они поправиться женщине или не могут. Что касается Люды, то, поскольку все у нее было на месте, в наличности, и цвет лица не по-госпитальному цветущий, к ней отнеслись сдержанней, как к человеку хоть и приятному для компании, но все-таки несколько постороннему.

Каждый из этих людей старался доказать Карониной, что его увечье не столь существенно. Однорукий, зажав в коленях банку с консервами, ловко вспарывал ее ножом, другой ускакал без костылей за чайником к проводницам, третий, с черной повязкой на глазах, повернув к окну лицо, говорил уверенно:

— Эти места, где мы сейчас проезжаем, наилучшие в России, славятся своими лесами...

А широкоплечий, с могучей шеей и обритой головой, еле доставая на своих обрубках подбородком до откидного столика, сказал благодушно о том солдате, который ушел за чайником:

— Видали, какой фокстрот без костыля отплясывает, ухажер. Осиротели без него связистки.

Заявил вызывающе:

— То, что я перед вами как лилипут сейчас стою, это не моя фигура, во мне метр девяносто был, но уполовинился; как сяду напротив вас, убедитесь: мужчина я видный, солидный, внушительный, выучусь, допустим, на бухгалтера, грозой буду. Характер у меня твердый, зря своей подписи никому, даже самому высокому начальству, не дам выпросить. У меня финансовая дисциплина будет не хуже, чем во взводе. Старшиной на противотанковой батарее служил, все передо мной трепетали. Командир, юноша с кубарями, и тот иначе как по имени-отчеству ко мне не обращался. — Приподнялся на руках, уселся на лайку и оказался действительно грузным, величественного сложения человеком, с тяжелым, прочным, властным лицом. Сообщил строго: — Жену я о своем положении письменно не информировал. Она у меня ко всему послушная. Мы, шахтеры, народ твердый, подземный, а я еще в спасателях служил. Бывали моменты, по нескольку суток на-гора не вылазишь. У ствола все семейства топчутся. А я своей не велел показываться. Жди дома. Или сам приду, или люди скажут. Тогда убивайся, как положено, а зря не смей, не имеешь такого права, раз жена шахтера. Приучил — отвыкла. И тут скажу: цыц, главное, что живой, рука и башка при себе. Могу и в диспетчеры попроситься. Шахту я свою наизусть знаю. Буду по всем каналам связи, сидя в кресле, командовать. Народ меня помнит, уважает мой голос. На критику я силен был. Я самому Орджоникидзе в Кремле сказал: «За орден спасибо, а вот крепежного леса дают недостаточно, и нестандартный он, в отходы много древесины уходит. Мы, конечно, ими дома отапливаем по дешевке, но за свое народное хозяйство обидно».

Произнес печально:

— Конечно, фашист шахты покалечил, затопил, стволы порушил. Но те, кто на фронте остался, они его проучат, накажут. Мне за конечности свои не обидно. Мне за себя обидно, что я его еще собственноручно недостаточно приложил. Полез он танками на батарею, я засуетился, забеспокоился, кинулся за противотанковыми минами, четыре штуки прихватил, швыряю их поштучно под ходовую часть. А он по мне из пулемета. Ну и срезал обе ноги. А мне бы из щели кидать, — правда, для замаха пространство сужено, зато безопасность. Не обеспечил себе позицию, вот и выбыл из строя досрочно...

Сержант Люда Густова уже привыкла в госпитале к нарочитой мужественной бодрости тяжелораненых, к нетерпеливому беспокойству тех, кто рассчитывал вернуться к прежнему мирному своему труду. «С виду как будто все зажило, — тревожно говорил кто-нибудь из них. — Нигде не ноет, но чувствительность будто не та, сила есть, но ловкости еще незаметно. — И с надеждой спрашивал каждого: — Как ты думаешь, еще разомнется, не откажет?» Спрашивал так, будто ему возвращали вещь после ремонта, некогда испорченную не по его вине.

И так как перед хирургами стояла задача не просто спасти жизнь, а по возможности вернуть трудоспособность, раненые после того, как убеждались, что выживут, советовались с хирургами, просились частенько снова на стол, лишь бы получилось в конце концов все как следует, хотя бы с третьего раза, но чтоб уже надежно.

Один из госпитальных демобилизованных все время мял в руке черный тугой резиновый мяч, приучая пальцы к труду; другой уходил в тамбур, будто покурить, и там, воровато оглянувшись, опираясь о трясущуюся стенку вагона, начинал поспешно приседать, бледнея и сопя от боли.

Отозванные с фронта держались своей компании, а в поспешности, с какой они нашли нужным сочетать штатскую одежду с военным обмундированием, была как бы демонстрация покорности приказу, по которому их отчислили, и одновременно недовольство.

— Генерал предлагает: «Садитесь», — говорил соседу по полке чернявый, со злым суховатым лицом, в офицерском кителе и широких в полоску брюках, вправленных в разношенные брезентовые сапоги. — А я стою перед ним как истукан по команде «Смирно» и не желаю. Он мне тогда вопрос врезывает: «Как вы подкалиберный, а также кумулятивный снаряд оцениваете?» Я напрямоту: «Если бы таким боеприпасом с начала войны по танкам фашистским били, поломали бы им технику. Сильный снаряд, много в него инженерного ума вложено».

«Правильно. К войне надо готовиться заблаговременно. А к послевоенной обстановке?»

Понимаю: ловит. Докладываю:

«Если я как командир батареи был на уровне, зачем же обратно переквалифицировать?»

Он:

«Вы огневик?»

«Точно».

«Вот вас в горячий цех к мартену и возвращают».

«Я своих орудий в бою не терял. Нету за мной такой задолженности».

«Ваш завод немцы при отступлении взорвали».

«Знаю. Поэтому и намерен в Берлине им из своих орудий высказать свое недовольство».

«А завод взорванный так и будет кучей лежать?»

«Пусть его из личного состава той дивизии восстанавливают, которая фронта там не удержала».

«Вы что ж, полагаете, победа — это только фашистскую армию разбить? Победа может быть только тогда полная, если из войны мы выйдем не слабее, чем были, а сильнее. И это будет от вас зависеть, от таких, как вы».

Я свое ломлю:

«Разрешите довоевать».

«А я-то полагал, что у вас рабочая сознательность на высоте».

Прижал он меня. Скис я, отбыл из части. Ребятам из своего расчета в глаза не мог смотреть, когда прощался. А тут меня уполномоченный совсем огорчил: профиль завода намечают не оборонный, на сельхозмашиностроение нацеливают, по-довоенному. Списали меня, как говорится, вчистую, на полную гражданку. А дистанция до Берлина еще какая — пулять и пулять.

— Значит, есть чем и кому, если отчислили, — сказал сосед. — Без угля и металла жизни людям не построить.

— Больно ты сознательный, — огрызнулся чернявый.

— Такой, как и ты, только про свою личную обиду не рассуждаю на людях. Про себя переживаю.

— Ага, переживаешь!

— Вез этого нельзя, человек не чурка.

Когда сталевар узнал у Люды, откуда она родом и ее фамилию, лицо его приняло выражение почтительности.

— Я вашего папашу знаю, Платона Егоровича. Мне мой горновой о нем даже на фронт в письме писал. Платой Егорович со своими ребятами вальцы от стана и электромоторы в земле зарыл, уберег от немцев, а себя выдал за чернорабочего, а когда донесли, что он знатный да еще прокатчик, в тюрьму забрали. Потом, когда немцы полцеха восстановили, вышел все ж на работу и сильно им вредил.

В этом деле ему консультацию давал Евгений Порфирьевич Рогозин. Он по делу о вредителях еще в начале тридцатых годов привлекался, за недостачей улик был отпущен, но просидел по следствию порядочно. На Советскую власть сильно сердит был. Немцы его уважали. А он их не признавал. Вел себя с ними дерзко. Но они его терпели.

Вот ваш папаша вечером к нему как-то зашел, будто по делу, и попросил, чтобы он весь свой опыт по линии вредительства выложил. Тот ему клянется, божится, что идейным, правильно, врагом был, но сам ничего по линии производства не портил, только когда люди по неопытности, по незнанию инженерному не так делали, он им не препятствовал, не поправлял, не отсоветовал, — мол, вы хозяева, ну и зашивайтесь. Папаша ваш, понятно, ему не верит. Спорили, пока Рогозин по всем пунктам возможным технологию вредительства не разработал. И чтобы он после не выдал, Платон Егорович под всеми его расчетами убедительно попросил автограф оставить. В случае чего — прямая улика.

Значит, сначала на этот крючок подцепил, а потом вовлек. И когда немцы, а там у них спецы были крупповские, разгадали всю их механику, на порчу продукции рассчитанную, хотели схватить, не получилось. Папаша ваш в партизаны ушел и Рогозина с собой увел. Их обоих наши на самолете сначала в Москву вывезли, а потом на поезде в Челябинск. И теперь их обратно эвакуировали, на восстановление. От завода ничего не осталось, немцы на завод эшелон взрывчатки истратили, развалили вчистую. Завод, где я работал, поцелее вашего будет. Воздушный десант на него наши бросили, в цехах до подхода главных сил бились, сильно поломать не допустили. — Сказал просительно: — Вы бы своему папаше, может, намекнули бы, у нас прокатный стан мощнее и поновее и вентиляция в цеху лучше, можем жилплощадью обеспечить. Ежели предпочитает индивидуальное строение, соберу бывших фронтовиков, из уважения, на выбор капитально отремонтируем.

— Вы что, — возмутилась Люда, — хотите папу переманить с его завода?

— Так у него же сейчас завода нет!

— А у вас он что, есть?

— Сегодня нет, а скоро будет работать на полную мощность. Думаешь, зря с фронта лучших людей на него послали? Командование знает, какой завод важнее. На ваш не шлют, а на мой шлют, и, заметь, самых геройских.

— Это вроде вас, что ли? — сощурилась Люда.

— А что, вот погляди. — Сталевар распахнул китель, с изнанки которого была приколота Золотая Звезда Героя.

— Чего же вы прячете?

— Наружу мне ее носить по штатному теперешнему моему положению преждевременно. Вот выдам первую плавку полновесную, тогда вот он я весь, в наличности.

— Принципиальный!

— А как же!

Люда, приветливо улыбаясь, посоветовала:

— А может, вы бы к папе заехали погостить.

— Это чтобы уговорить?

— Если понравится, у нас на заводе останетесь.

— Вербуешь?

— Нет, это я просто так, — смутилась Люда.

— Может, приглянулся гвардеец! А что? Холостой, пригодный.

— Очень вы мне нужны, — возмутилась Люда, — я нахальных презираю.

— Это я в бою только нахальный, а так смирный.

— Привыкли там со связистками, а я вам не связистка. В артиллерии служила.

— Извиняюсь, какой же у вас калибр?

— Сначала тридцать семь, а потом семьдесят шесть.

— Это уже ничего, хотя против моих гаубиц — игрушки.

— Ну да, — заносчиво сказала Люда. — Орудие у вас тяжелое, зато вам воевать легче было: от переднего края подальше.

— Ты вот что, — зловеще произнес сталевар, — ты хоть и сержантша, но по мне ракеты не пускай. Обижусь, скомандую «Кругом арш», и весь наш разговор окончен, с офицером разговариваешь.

Люда машинально вытянулась, лицо обрело привычно послушное выражение, сказала тихо:

— Виновата, товарищ старший лейтенант.

— Какой я тебе лейтенант! — сокрушенно махнул рукой сталевар. — Был лейтенант, да весь вышел. — Помолчал, добавил: — Ты прости, забылся, допустил невежливость. — Вздохнул: — А глаза у тебя, знаешь, запоминающиеся, с искрой, может, адресок мой запишешь?

Люда сказала рассудительно:

— Это только незнакомым бойцам на фронт девушки письма пишут, я сама от одной получила. «Товарищ незнакомый, но дорогой мне боец». Гражданским девушки просто так не пишут.

— От вас действительно теперь не дождешься, — печально сказал сталевар. — Героям тыла такого почета нет. Придется мне самому тебе чего-нибудь написать.

— Вы бы лучше с моим отцом переписку наладили, — посоветовала Люда. — Вам он чего-нибудь полезное подскажет. Мартеновский цех у нас свой есть.

— Был.

— Нет, есть, — твердо сказала Люда и добавила не столь уже уверенно: — И не хуже вашего.

* * *

Отозванные с фронта на работу в тылу разговаривали между собой так, будто никогда военными не были.

— Насчет скрапа обеспечение полное. Металлолому навалено всюду до черта. Хорошо бы у армейских хотя бы трофейный транспорт выпросить. Им — все. А на заводе — конские дворы. Шихту на грабарках завозят.

— С блиндажных накатов кругляк извлекли на крепеж, но коротковат он, саперы без ума резали, только на перекрытие. Если б стандарт соблюдали, получилось бы и для обороны и потом для труда шахтерского. По-рабочему воевать надо было, с соображением.

— Фашисты хотели доменный цех восстановить. Завезли фурмы своего производства, но поставить не успели. Наши этим фурмам обрадовались — заграничные! Вмонтировали, печь задули, а фурмы плывут. В чем дело? Металл — дерьмо. А вот огнеупор у них подходящий, на каждом кирпиче, как на шоколаде, клеймо, не эрзад какой-нибудь.

Слушать такие рассуждения Густовой было неинтересно, хотя она и понимала, что люди толкуют сейчас о том, что стало сейчас главным в их новой, неармейскои жизни. Она больше прислушивалась к тому, о чем разговаривают одноногий майор с Карониной.

Майор — человек лет тридцати, — по суждению Люды, значит, уже пожилой. Он смотрел на Каренину нежно, по, пожалуй, со слишком откровенным восхищением, говорил ничего, красиво, и на бледном госпитальном лице его выступили красные нервные пятна.

— Взять хотя бы слепок с вашей руки, отлить из белого металла и на грубом куске гранита положить, как скорбный символ беззаветной жертвенности, необратимости того, что отдано. Просто, величественно и душевно.

«А что, действительно. Здорово получилось бы, — думала Люда. — Темный, корявый камень, и на нем серебряная женская рука. Только надо, чтобы не как в парикмахерской на витрине дамская восковая лежит, будто дохлая, а с зажатым ТТ...»

Майор продолжал воодушевленно:

— У Пьера Ампа читали. Художник снял на прощание с груди любимой слепок. Потом обратил его в форму для флакона драгоценных духов. И они всегда напоминали ему об утрате.

— Ну и хам этот ваш художник, — вмешалась Люда, возмущенная тем, что Каронина, опустив глаза, машинально трогает пуговицы у себя на гимнастерке и молчит, вместо того чтобы одернуть майора. — Даже, может, этот художник фашист, который в лагерях на кожгалантерею с людей кожу спускал.

Майор сказал снисходительно:

— Молодец, сержант! Боевой товарищ. — Встал и, опираясь на костыль, предложил Карониной: — Пойдемте в тамбур, здесь так накурено, хоть противогаз надевай.

Ночью Каронина разбудила Люду:

— Я на следующей станции сойду. — И, целуя в висок, торопливо, шепотом объяснила: — У него никого нет, у меня тоже. В конце концов, что ж. Поможем друг другу.

— То есть как это, а я? — с негодованием спросила Люда. — Это он тебе такое внушил?

— Тихо, пожалуйста, не шуми.

— Эй, майор, — позвала Люда, слезая с полки, и крикнула на весь вагон: — Товарищи, кто этого майора знает?

— Ну чего орешь? — спросил боец с повязкой на глазах, бессонно сидящий у окна. — Я с ним с одного артдивизиона.

— Женатый!

— Не. Чистенький. С денежным аттестатом неувязка получилась, не жене своей послал, а по другому женскому адресу. Собственная кинулась в развод. Он не возражал — пожалуйста. Теперь сирота.

— Так я за него замуж пойду, — звонко заявила Люда. Спросила, глядя в глаза майора: — Ну, берете с ходу?

— Что за балаган вы здесь устраиваете? — холодно осведомился майор.

— А что? Не нравлюсь? А она нравится? — кивнула на Зою. — С одного взгляда — и на всю жизнь. Так у ней, может, муж есть.

— Странно! — пожал плечами майор. — Зачем же было обманывать?

— Ага! — торжествующе воскликнула Люда. — Значит, мне поверили, а ей уже нет. Вот как у вас «с одного взгляда» получается!

Поезд замедлял ход, скрипя тормозами.

Майор спросил вежливо Каронину:

— Вы, кажется, хотели... на этой станции?

Майор вышел с вещевым мешком за спиной, плечи его были высоко задраны костылями.

— М-да, — сказал кто-то. — Такие дела. С миноискателем по всей жизни не пройти. Он только на фронте обеспечивает.

— Закуривайте! Табак оттягивает.

Каронина затянулась и произнесла вызывающе:

— Ушел жених, а?

— Ушел! Выдержанный, воспитание проявил. Слов лишних себе не позволил. Очень почтительно вам поклонился. Вроде как ничего особенного, а губы трясутся, как у контуженого.

Поезд медленно отходил от перрона, постепенно набирая скорость.

Вдруг закричала истошно проводница. И потом в вагон приковылял майор. Голова в крови, бриджи на колене разорваны, так же как и китель. Весь бок в сыром песке, в пятнах мазута. Култышка трепыхается в подвернутой штанине, словно кошка в мешке. Но на лице улыбка.

Медленно произнес, преодолевая судорожное дыхание!

— Представьте! Чуть было не отстал от поезда.

— Он на костылях догонял вприпрыжку, костыль сломался. Так он за подножку уцепился. Волочится, вот-вот под самые колеса. Я кричу: «Отцепись! Зарежет!» А он ну как сумасшедший, лямки на вещмешке лопнули, имущество сыплется, а он все держится. А потом все-таки влез, — причитала проводница. — Ну что ж это такое за безобразие! Нужно же с нервами других считаться!

— Я хочу о своем аттестате объяснить, внести ясность, — твердо сказал майор. — Я его послал действительно не жене, а другой женщине. — Обернувшись к слепому бойцу, спросил: — Ты Сухова помнишь?

— А как же, это который на себя огонь вашей батареи вызвал?

— Вот, его жене.

Люда, отвернувшись, заплакала.

— Ну, чего ревешь? Чего переживаешь? Не под колесами он, в целости.

— Подружка-то теперь уйдет с майором. Факт!

— А ты как думал! Доказал свое.

— Смотри, как при нем засветилась.

— Пошли, ребята, в тамбур, покурим. Нечего тут, не театр.

На следующей остановке Каронина и майор сошли с поезда. Майор говорил, прощаясь:

— Счастливого пути, товарищи. А вам я особенно признателен, — сказал майор Люде. — Если б не ваша решительность...

— Только вы имейте в виду, — пригрозила Люда. — Она все равно лучше вас раз в тысячу.

— Я убежден в этом, — с улыбкой проговорил майор.

Каронина рассеянно поцеловала Люду, оглядываясь на майора, беспокоясь, как он удерживается на одной ноге без ее помощи.

Когда поезд тронулся, Люда уселась у окна, будто ей так уж интересно было смотреть на темные полустанки, бомбовые воронки, заполненные черной водой, обвалившиеся траншеи, подобные длинным могилам.

В вагоне пассажиры говорили раздумчиво, вполголоса, под грохот колес.

— В бою до потери всего человеческого сатанеешь, а после боя любой свой тебе как родня. Закурить — пожалуйста. Из кисета последний табачок в бумажку вытрясешь и не жалеешь для другого, хоть он даже и не из твоей части.

— Обратался народ в войне, это точно.

— Правильно! Как было? Человек в соседнем доме живет, а тебе он незнакомый. А тут тысячи со всех концов и республик на фронте сдружились. И от каждого, каждого жизнь может вся зависеть. Понимать надо!

— Вон видал как? Он один, она одна. А вдвоем они сила. В одиночку человеку оставаться нигде нельзя, ни в тылу, ни на фронте. Он ничего, этот майор, и она тоже. Решительные товарищи. Такие и в бою не канителятся, чтобы лишнее время в прикрытии отсидеться.

— Смелость и на гражданскую жизнь нужна, струсил бы кто из них, заколебался в доверии, ну и все. Он в одну сторону, она — в другую.

— Все ж рисково поступила, можно и жизнь себе поломать, мало ли что случается, если промахнешься. Могли бы и присмотреться подольше.

— Ничего, втянутся, в нашем огневом расчете народ попадал со всячинкой, а как обвоевались — одна семья. А тут чего? Всего двое — приживутся на всю свою жизнь с хвостиком, дети пойдут, они главная спайка.

* * *

У Люды было тоскливо на сердце. Обидно ей было, что вот так вроде бездушно Зоя Каронина покинула ее и ушла с первым встречным. Может, это просто из гордости, оттого что Люда так навязчиво заботилась о ней. А Зоя сама хотела заботиться о ком-нибудь, как всегда заботилась о девчатах-зенитчицах, и от этого все считали Каронину старшей не только по званию. Но про любовь Каронина говорила с девчатами, как о дисциплинарном проступке, так, словно любовь — нарушение воинского устава. И Степу Букова она перед женским строем батареи срамила, будто он дезертир какой, и все оттого, что на батарею часто ходит. Конечно, Степа не умел так разговаривать, как этот майор. Придет, попросит лопату, окоп на полный профиль углубит и ступеньки в окоп досками обложит. Объясняет: чтобы не ушиблись, ногу не свихнули — просто так в окоп прыгать опасно. И на каблуки ее сапог сделал подковки с шипами. Чтобы в слякоть не скользко было.

И когда женский расчет после стирки белье свое вывешивал сушить, он в ту сторону, где белье висело, глаза повести стеснялся, не то что этот майор хвалил Карониной художника, который модель для флаконов так бесстыже придумал. А Каронина его слушала и хоть бы что. Но про руку он ничего говорил, красиво.

Степа на памятник погибшим зенитчицам прикатил лафет от стопятидесятимиллиметрового миномета и на нем медную звезду напаял — вырезал из снарядной гильзы. Его просили цветок из этой же меди вырезать и тоже припаять хотя бы с краю. Отказался. Верно, оттого, что Каронина, когда он букет принес, носком сапога в этот букет толкала, отчитывая за то, что он как тыловик себя ведет. И он ей поверил, что цветы ни к чему. Как политруку поверил.

И прощался он с Людой совсем вяло, даже инициативы не проявил, чтобы поцеловать на прощание. Говорили, все оставшиеся в СПАМе погибли. Должно быть, он тоже погиб. Хорошо, что она сама его в щеку чмокнула. А он от нее шарахнулся, будто укусила. И все смеялись. Конечно, майор тоже ничего. Он на Каронину смотрел так, словно когда прожектор светит в лицо и ты будто падаешь в его свет, как в небо. И говорил он с ней радостно, словно опьянел... И ни разу в вагоне лекарство против боли в култышке не принимал, позабыл про лекарство.

Возможно, бывает, что любовь человека сразу осветит. Ну и пусть, если так случилось с Карониной. Пойдут вместе до самого конца жизни. А вот ей самой не с кем. Да она и не нуждается, самостоятельно проживет. Отец после смерти мамы не женился. И она может считать себя верной Степе Букову и поэтому будет держаться гордо, независимо. И отец будет доволен: он из-за нее не женился, а она из-за него замуж не пойдет. И даже к нему в цех на прокатку попросится. И никто не откажет фронтовичке. Что же это, воевать — так пожалуйста, а в горячий цех — нет?

От этих мыслей тайное чувство зависти к Зое Карониной, столь быстро обретшей свое счастье, гасло так же, как и обида на нее: ведь Каронина, забывшись в своей радости, не оставила адреса, по которому ей могла бы написать Люда.

XIII

Отец сказал Люде: — Здорово, сержант! — и протянул руку так, будто она ему не родная дочь и не с фронта вернулась, а вроде встретил свою, заводскую, и снисходительно с ней здоровается.

Отца сопровождали комендант вокзала и милиционер.

— Вот, значит, прибыла! — только и сказал отец. И когда комендант хотел любезно взять у Люды из рук чемодан, отстранил его: — Не требуется, сами справимся. — Потом тем же неприязненным тоном стал выговаривать: — И вы это бросьте словами отпираться: «Вокзал не ночлежка». Людям деваться некуда. Значит, что следует? Поставьте топчаны, оформите под общежитие — и каждому талон. При выдаче талона пусть заполняют справку, кто в чем нуждается. Сводку — в исполком. Разберем по силам-возможностям. Административный порядок в заботе о людях придуман, а не для их притеснения. Каждый человек — фигура. Значит, обставьте его полным уважением личности. Колесный транспорт, чей бы ни был, если порожний, обязан людей в город доставлять. Идут по шоссе с вещами, мимо них водители, как фрицы, катят.

— Ясно, Платон Егорович! — произнес комендант. — Примем меры.

— Ну, все. Пошли, — сказал Густов дочери. И когда они вышли на вокзальную площадь, отец вдруг ослаб, опустил прямо в лужу чемодан, притянул жадно дочь к себе и сипло произнес: — Девулечка моя, Людок. Живая, а?

Лицо отца, только что сердитое, жесткое и даже высокомерное, обмякло. Фуражка с матерчатым козырьком сползла набок, глаза приняли жалкое, робкое выражение, и он лепетал, путаясь в словах:

— Смотрю — фронтовик на костылях, а вдруг ты? Мне что? Все равно какая. А ей, думаю, как дальше жить? Настраиваюсь браво встретить, сразу с маху вида не показать, не расстроить...

— Ну, а у тебя как? Все хорошо?

— Что я? Партизанил маленько. На Урале металл давал, сколько фронту требовалось. Вернулся, думал, обратно к себе на завод, а его нету, завода, развалины. Все равно как после гражданской, и даже хуже. Стали восстанавливать. Там бы мне и место по старой памяти. Но избрали в исполком. На должность за все ответчиком. Людям к кому идти со всем своим горем, бедами? К Советской власти. Днем по городу мотаемся, ночью заседаем. — Произнес вдруг растерянно: — А жилья-то у меня нет, одна раскладушка в исполкоме. — И тут же хлопнул себя по лбу обрадованно. — Мы вот что сделаем... Попросимся в общежитие номер семь. Я там из кладовки одну семью выселил, поскольку в безоконном складском помещении людей держать нельзя. Достал им ордер в отремонтированный дом. А кладовка ничего, сухая, теплая. Устрою временно, а там видно будет.

Отец странно лебезил перед кособокой старухой комендантшей, обещая сегодня же вселение дочери оформить документом, и сам расстелил постельный комплект. Старуха сердито говорила звонким, молодым голосом:

— Ты, Платон Егорович, водопровод обещал. А где он? Люди после работы с ведрами к колонке ходят.

— Так ведь заминка получилась, — оправдывался отец. — Стали копать траншею для укладки труб, а там авиабомба, зарывшись как свинья, лежит. Звали минеров, а они не идут, пока территорию котельного до конца не очистят.

— Минеров! — презрительно сказала старуха. — В отряде сами справлялись, и не то что запал вывинтить, тол в кадушках из бомб вытапливали, справлялись. И ничего. Где лежит? — грозно осведомилась комендантша. — Сама схожу.

— Не выйдет, — начальственно пробасил Густов. — Гражданских запрещено допускать.

— Это кем еще запрещено?

— Постановлением горисполкома. И на том точка. Комендантша, хлопнув дверью, ушла.

Отец сказал уважительно:

— Фрося у нас специалист по взрывчатке была, фашистские эшелоны валила под откос ловко. А теперь вот комендантша.

Произнес опечаленно:

— Фросе тридцати нет. В гестапо разделали. Живого места не оставили. Нарочно в общежитие определил, чтобы все время на людях была. Она лаборантка, химик. Но, полагаю, подальше ей нужно от своих специй... Лицо-то ее паяльной лампой фашисты сожгли. А было как у тебя. — Помолчал и добавил: — Приучать к жизни надо, да разве только ее...

Сел на койку, закурил и вдруг заявил с воодушевлением:

— На днях прокатный будем пускать. Сортамент какой? Думаешь, оборонный? Самый гражданский. Швеллер для строительства, трубы для коммунального хозяйства. Валки с прокатных станов мы увезти не успели, в землю зарыли. Теперь выкопали, все в сохранности. А почему? А потому, когда фашисты людей терзали, казнили, они не выдали, где валки, смолчали. — Вздохнул: — И кто теперь на таком стане будет работать, понимать душой должен: каждый валок жизнь человеческую в себе обессмертил. Мы портреты замученных в прокатном цеху поместим, чтобы под их надзором люди работали. — Спросил, посветлев: — Ты Егудова помнишь? Ко всем всегда с шуточками. Так он и перед смертью фашистов обшутил, обманул. Привел их на очистное поле, куда стоки поступают, водил, водил, потом указывает: «Тут электромоторы со станов захоронены. Ваш верх. Ищите». А сам хорошо, гордо помер. Ребром лопаты, как топором на длинной ручке, рубил их по чем придется. Сразили его из автоматов, сразу, без мук, насмерть... — Произнес озабоченно: — Производство, оно как фронт — туда все в первую очередь. А на мне баня сколько висела, как укор людской. Котлы достать никак не мог для парового отопления. Убедил танкистов, приволокли они мне паровоз, который мы с путей свалили, когда партизанили. Отремонтировал. Поставил во дворе бани, трубы подключил. Не то что отопление, сухой пар для парной исключительный. Кастрюль для столовых не было. Со сбитых самолетов фашистских металл собрал — наштамповали. Со стеклом беда. Окна фанерой заделаны. Ну, велел со всех теплиц стекло снять и в дома вставить. Все отходы в столовых на учет взял — свинарники, крольчатники чтобы при каждой.

С моряками-тральщиками у меня договор. Мы им на базе кино обеспечиваем, самодеятельность, а они нас рыбой, с каждой подорванной мины — сто килограммов, такая норма. — Усмехнулся: — Так они стали выявленные мины теперь на рыбные места буксировать, там рвут, где добычливее. И все чайки морские теперь дрессированные, умные, как собаки: завидят мину на плаву, над ней кружат, орут. Вроде как тральщику сигналят. И потом за ним летят. Рванут мину — тут им пир.

Мыловаренный завод наладил. Фашисты целый эшелон цистерн с растительным маслом не смогли вывезти. Масло испортилось. Но на мыло — вполне. Частично на олифу пустил, ржавые кровли на домах спасать надо.

Интернатских одели. В хорошее, суконное. БУ у моряков забрал. Они заводских попросили содействие оказать по линии ремонта катеров. Ну, я тут как Советская власть потребовал — оплата натурой. Их интендант возражал: армейское имущество.

Ну, я разъяснил, напомнил, почему у ребят матерей, отцов нет, стукнул по совести. Договорились. А потом интендант ко мне в исполком заходит, говорит: «Транспортное немецкое затонувшее судно подняли, идет очистка помещений. Рекомендую, чтобы вы своим городским транспортом мусор с него на свалку сами вывезли. Мы, конечно, вам за это заплатим по акту». Думаю, чего это он так многозначительно просит. Пошел к причалу. А там кучи мокрых тюфяков, одеял, постельного белья навалом лежат. Все понятно. Забрал, высушили. Укомплектовал интернаты, рабочие общежития и даже кое-что дополнительно по промтоварным карточкам населению выдал. За войну народ обносился — имущество растерял; с одного централизованного снабжения полностью не обеспечишь.

* * *

Люде странно было слушать эти рассуждения отца, словно навсегда запамятовавшего, что когда-то он с такой гордостью любил повторять:

— Мое жизненное назначение — металл катать. Тут я ответчик, тут я при своем уме нахожусь, а за все другое пускай каждый на своем месте суетится.

И пока Густов сидел, разговаривал с дочерью, несколько раз заходили в общежитие люди, вызнав местонахождение Платона Егоровича. Просили кому-то там дать указание, подписать бумаги, требовали, чтобы он тут же ответил, где достать тес на решетовку. Спрашивали, можно ли окрасить школьные парты охрой, которую отпустили для покраски полов.

Платон Егорович на мгновение задумывался, отвечал?

— Тес пойдет с заборов. Он хоть и старый, но свезите на шпалопропиточный, там обработают, будет надежней нового. Парты красить надо в веселый цвет, зеленый. В ремонтно-механическом есть, им военное ведомство отпустило на окраску техники: сейчас дело к зиме, зеленое только демаскирует. Столярку, которая остается после разборки зданий, сортировать и пустить по дешевым ценам в продажу населению, чтобы умелые руки могли себе домашний ремонт произвести, так же со всей арматурой поступить: петли, дверные ручки, шпингалеты и прочее...

Когда Люда заявила, что завтра же пойдет на завод, отец только спросил:

— Здоровье после госпиталя позволяет? — И тут же произнес горестно: — Я туда теперь хожу только как вымогатель. Чуть что — товарищи, подсобите. Куда кинешься? Завод, он все может. У людей выпрашиваю, так кое-что взаймы без отдачи. Прихожу, скажем, в литейный: выручайте для сантехники. Чугунные сифоны требуются, раковины. Люди желают умываться по-культурному, а не во дворе из рукомойников. Поддержите городскую власть, сами же выбирали. Остаются после смены. А раковины не снаряды, чтобы без отдыха для них собой жертвовать. — Вздохнул. — В прокатный заходишь — одно расстройство. Каждый при себе, при своем деле...

Отец поседел, отощал, от былой его сановитости знатного мастера ничего не осталось.

— Выше бровей суматохой завален, — жаловался он дочери. — Город прибрать, хозяйство его наладить, нет семейства, чтобы без горя. Молчат, терпят.

Горсовет, конечно, власть. А суть ее в том, чтобы никаким обстоятельствам не подчиняться. Крутись, вертись — обеспечить людей обязан.

Скажем, в магазинах мяса много испорченного списывают. В чем дело? Холодильников нет. Туда-сюда — нету. Я на бойню. Выяснил, поставляют мясо сначала на базу. Неправильно, говорю, давайте, чтоб сразу в магазин. А на чем? Транспорта нет! Как нет? Вон быки, не всех забивайте. На них возите, чтобы парное мясо сразу на прилавок.

Идешь по улице и, как сыщик, по сторонам смотришь. Освещение еще недостаточное, а жители ставнями закрываются. Обошел квартиры, убедил: из окон дополнительный свет — прохожим удобство. И веселее улицы стали. Смотришь на ноги людям, галоши хлопают, износились. Договорился с вулканизаторами в автобазе — повесили дополнительно вывеску: «Заливка галош».

Картошку нам завезли, теперь без карточек можно.

Наладили на улице торговлю котлетами картофельными горячими. Керогазы на заводе сделали. Ателье открыл починки, чистки одежды. Город у нас районного масштаба и сильно фашистами порушен. Не один он такой, тысячи. Автобусы мы первыми в области пустили. Обшили восемь грузовиков фанерой, скамьи поставили, маршрутные таблицы на борта повесили — ездят.

Когда Люда спросила отца, за какой подвиг ему дали Героя Советского Союза, отец сказал нехотя:

— Я же личный опыт войны имел еще с гражданской... Беспокоили фашистов в тылу, по старой манере. На аэродром к ним прямо на конях заскочили. За это двоих посмертно наградили. — Произнес застенчиво: — Звезда Героя меня теперь, конечно, сильно выручает. Людям бывает охота меня за всякие недостатки правильно обругать. Сдерживаются. А на ком душу отвести, спрашивается, если не на мне?

Вот ванны я из дома номер шесть по улице Чехова временно забрал и в больницу отправил. А там в двух квартирах инвалиды Отечественной войны. Дали мне духу законно. На полную катушку высказались. Потом стали извиняться. Нет, говорю, зачем же? Все правильно. Надо было мне сначала лично разведку произвести. И только после этого решение принимать. Не по-фронтовому поступил. Надо было вам душ наладить и только тогда ванны забрать. Когда обругали, тогда сообразил, что душевую арматуру брать не следовало. Подмахнул бумажку, а в существо не вдумался.

Отец потер ладонями лицо, теперь уже не такое смуглое, как прежде от горячего металла. Произнес задумчиво:

— Я как раньше считал? Власть — так давай командуй. А выходит, все тобой командуют, каждой человеческой заботе ты подчиненный и перед каждым за нее ответчик. Исполком, — значит, исполняй все, что Советская власть для людей задумала... Руководитель! — Он произнес это слово медленно. Сощурясь, сказал протяжно: — Первоначальный смысл, я полагаю, в том, что это был титул мастера — рабочего человека, который мог сам вещь производить и других обучать. Как, скажем, я в прокатном. А потом это слово обросло сильным весом в соответствии тому, как Маркс обещал, что у каждого из народов будет один и тот же властелин — труд. — И тут же, смутившись, извиняющимся тоном пояснил: — Эти слова я не из книги взял, из брошюры запомнил. Читать по всяким необходимым специальностям приходится. Допустим, складское дело. Я и не знал, что оно, такое дело, существует. А оказалось, целая наука, со своей технологией, правилами, системами. Да мало ли что приходится осмысливать! Металл катать — это же удовольствие. Ушел после смены, полная душе свобода, а здесь все население на тебе, не бригада какая-нибудь, в которой каждого все равно как родственника знаешь, все его повадки, манеры, мелкие нуждишки.

Тут другое: население, сильно нуждающееся, и во всем по-крупному. Дом культуры восстановили. В парке деревья фашисты вырубили — сажай новые. Не подвезти знакомого на своем мотоцикле, а всех надо городским транспортом обеспечить. Жилища давай — из ниоткуда, а стройматериалы добудь. Пригородные хозяйства — людей подкормить, помимо централизованного снабжения, — организуй так, чтобы и навоз был, когда скота нет. На полив пожарную машину гонял, а если бы что загорелось? Охотничью артель организовал, кабанов в плавнях били. Я их мясо на премий пустил тем, кто на заводе развалины разбирал. В мирное время таких норм не было, сколько в наряде выписывать человеку, который завалы разбирает; была статья — за уборку строительного мусора. А это не мусор, это хоть все взрывом разбито, покорежено, но при хозяйском, совестливом взгляде может частично снова в дело пойти. И главная наша наука — человекопонимание. Все люди разные, и у каждого своя боль, свои неприятности, свои беды, и каждый по своему характеру либо на тебя орет и нажимает, либо молчит, про себя терпит. И самые трудные такие вот молчаливо удрученные. Ты обязан таких разговорить с подходом особым и ничего никому не сулить зря, не утешать словесностью, а уж если сказал «да», то твердо выполни. И дело не в том, что ты человека ублажил, как он того заслуживает. По заслугам народа мы ему дать все положенное пока еще маломощны, да он и не жмет. Скажи «Нет!». Но сразу. Уйдет, конечно, сердитый, но необиженный. А вот когда только чтобы потянуть, отделаться, только бы обещать, тут, если по-настоящему назвать, — эрзац, а не руководитель, подделка. Самая фальшивая и обманная. — Сказал с достоинством: — Меня почему пока на этом посту терпят? Слова «да» и «нет» твердо знаю. И держусь этих слов изо всех сил. Обещал полное снабжение молоком всех детских учреждений. По наличному количеству коров вроде получалось, а кормов не хватало, удои низкие. А к тому еще засуха. Беда! Голову ломаю, а тут как раз попросили меня перед бойцами выступить с воспоминаниями о гражданской войне. Пошел я в парткабинет, чтобы солидно, с цитатами речь получилась. Решил у Ленина выписывать, так, несколько для внушительности, а получилось — зачитался, и чего я там нашел! Владимир Ильич, между прочим, советовал ученым на сапропель внимание обратить — осадочный ил в водоемах. Оказывается, в нем полезные органические вещества, соли всякие, белки и прочее. Голод был тогда, приходилось выкручиваться. Ну я туда-сюда, водоемов у нас, лиманов, плавней предостаточно. Нашел людей с подходящими специальностями, начали добывать, перерабатывать, и что? Не только удои подняли, но и жирность, и сами коровы от этой добавки в корма стали бодрыми. Шкуры блестят, как все равно после летнего выпаса. А вот хотел бутылочный завод на производство оконного стекла толкнуть. Тут не получилось, и люди зря измучились. На самодельном оборудовании дело не пошло, как я ни жал. Так на исполкоме и доложил: не получилось. Расхитил рабочее время, материалы. Не вышло. Просил записать на меня как персонального ответчика...

Вздохнул.

— Выходит, чем выше должность, тем ошибка у тебя по масштабам больше. — Усмехнулся: — У меня завсектором есть, так он всегда чем оправдывается? Я человек маленький, больших ошибок не делаю. Хитрячок! А у меня когда грех повиснет, думаешь, никакой работой его не списать, вот как с бутылочным заводом вышло. Конечно, с сапропелем получилось, тут я должен чуть, а вернул.

В каморку заглянул сотрудник исполкома, сказал:

— Платон Егорович, прораб говорит, если в дом по Пролетарской, шестнадцать, подвести на перекрытие первого этажа железные балки, то он еще простоит и даже надстройку можно произвести, а это дополнительных триста пятьдесят метров жилой площади. В порту лежат шпунты, занесенные песком, нельзя ли их взять на перекрытие?

— Я сейчас, я мигом! — засуетился Платон Егорович, велел дочери: — Ты тут разбирайся пока, а я через минут сорок обратно.

* * *

Но ни вечером, ни на следующий день Густов не зашел к дочери. В конторе Люде сказали:

— Пожалуйста, в любой цех, куда хочешь. Пройдись, сама выбери.

— Да что я, завода не знаю?

— Нет, ты все-таки пойди прикинь.

И когда Люда вышла из старого кирпичного здания конторы на заводской двор, она сразу поняла, почему ей так настойчиво советовали «пройтись» по заводу. Потому что завода не было. Не было завода, который она так же хорошо знала, как свой дом.

На тех местах, где раньше возвышались цехи, — нечто вроде скопища огромных шалашей. Там под самодельными кровлями работали люди в пещерных сумерках. А вокруг этих шалашей шло строительство, возводились несущие колонны, шла кладка стен, будто строители торопились спрятать все это, такое, какое оно сейчас есть, под сводами будущих цехов. Всюду лежали груды поверженных старых стен с торчащими прутами арматуры. И на этих кучах рабочие в спецовках металлистов били ломами, кувалдами камень, резали арматуру, выбирали кирпичи поцелее и складывали в сторонку в штабеля.

По заводскому двору пробирались тропинками среди завалов, как в ущельях. Литье и поковку из цеха в цех возили на тачках. Запорошенные известкой и кирпичной пылью, все тут были одинаковые, одного от другого не отличишь.

И когда один такой, со словно замурованным в кирпичной пыли лицом, спросил: «Ты в какой цех?» — Люда сказала:

— Хотелось бы в инструментальный.

— Так вот, перед тобой. — И он указал на возвышающуюся груду развалин. Пояснил: — Все ваши после смены во втором механическом вкалывают. — Усмехнулся: — Каждый желает обеспечить себе побыстрее рабочее место в соответствии с разрядом и специальностью. Ну и жмут, — Крикнул: — Пташкин!

Пташкин оказался подростком.

— Ага, — сказал он, бегло взглянув на Люду. — Фронтовичка? Становись тогда прямо на конвейер. — И указал рукой туда, где люди, выстроившись цепью, передавали друг другу обломки и последний бросал их в грабарку.

Странно, но Люда не заметила ни у кого здесь ни удрученности, ни подавленности, а ведь это был тяжелый, грубый труд, и люди занимались им, уже отработав смену на производстве. И когда в том или ином месте, среди развалин, по их предположениям, должно было находиться какое-нибудь оборудование или станок, движения рабочих становились особенно осторожными, и всегда находился какой-нибудь прежний хозяин этого заводского имущества, который начинал главенствовать, командовать, чтобы как-нибудь ненароком здесь чего не повредить. Если все проходило удачно, люди радовались, словно обнаружили бесценный клад, который должен их обогатить на всю жизнь, а персональный владелец этого клада, забравшись на дно раскопок, вещал оттуда, сообщая либо веселым голосом, либо с некоторой скорбью, в каком состоянии находится его агрегат. Случалось, он потом по нескольку суток не покидал этого места, трудился, приводя в порядок свое сокровище, призвав иногда на помощь семейство из дому.

Люда работала здесь с таким рвением, с каким работают спасательные команды горняков, когда происходит завал в шахте и от каждого часа зависит жизнь тех, кто погребен под землей завалом. Вся разница была только в том, что спасали не людей, а заводское имущество, и, если оно оказывалось в целости, радовались так, словно спасли живое существо. Если же оборудование оказывалось безнадежно искалеченным, на лицах появлялось выражение жалости, и они высказывали соболезнование тем, кто на этом оборудовании прежде работал.

У извлеченного из-под обломков станка собирался обычно консилиум из самых опытных рабочих. А тот, кто прежде стоял у этого станка, бережно вытирая детали ветошью, словно врачуя его раны, тревожно осведомлялся: ну как, пойдет? Он же не старый, 1938 года выпуска, он еще сколько дать может...

Это был всеобщий труд, азартная жажда вернуть заводу его прежний облик, сделать его таким, каким ОБ был до своей гибели. Поэтому радовались даже найденному старому, помятому питьевому бачку и тут же во дворе завода выпрямляли, припаивали свернутый кран, чтобы этот старый бачок потом поставить на его старое место в цехе, где он стоял до войны.

В цехах, освобожденных от развалин и покрытых пока, как гигантские шалаши, низкими кровлями из досок, люди работали в сумерках. Слабосильные лампы висели почти над самыми лицами станочников. Электростанция работала на половинной мощности, и электроэнергии не хватало. Тяжелые отливки перекатывали на деревянных кругляках, словно на рольгангах, но только вручную, волокли отливки, обвязав толстым канатом, сами впрягались в канат, словно бурлаки.

Бесквартирные холостяки жили тут же, в цехе, установив топчаны у стены под косо уходящим сводом.

Там, где был бункер для всевозможного металлического скрапа, можно было видеть мастеров, бригадиров, которые копались в скрапе, как мусбрщики, выискивая в металлоломе что-нибудь такое, что можно использовать для ремонта оборудования без особо сложных доделок, или просто подходящий металл.

Завалочная машина в мартеновском цехе была сильно повреждена. Бригада ремонтников еще возилась с ней Мартенщики заваливали печь вручную при помощи приспособления, подобного древнему тарану, который использовался в давние века воинами для пролома крепостных стен.

Но завод уже жил, работал, давал продукцию, и на Доске почета были вывешены нарисованные карандашом портреты тех, кто удостоился звания ударников: фотография еще в городе не работала.

И тут же висели обычные объявления о собраниях, о занятии музыкального кружка на щипковых инструментах. Стенгазета. Приказы с благодарностями и выговорами. Список новых книг, полученных заводской библиотекой.

Люда спустя несколько дней втянулась в эту столь обычную и вместе с тем совсем необычную заводскую жизнь. Ребята, которых она знала пионерами и к которым относилась свысока, теперь оказались над ней старшими, потому что имели разряды, специальности и были уже кадровыми рабочими с солидными манерами и повадками взрослых людей. А те, кого она считала пожилыми из-за разницы в несколько лет, приняли ее, как свою сверстницу. Те, кто знал ее девчонкой, говорили с ней, как с женщиной уже в возрасте. Вера Кузюрина, ее подруга по школе, ходила как-то странно скособочившись и, когда ее окликали, поворачивалась всем корпусом, шея ее всегда была замотана шерстяным платком.

— Это чего ты так — голос бережешь? — спросила Люда, памятуя о том, что Кузюрина была солисткой в заводском хоре.

— Да, берегу, — сухо сказала Кузюрина.

А потом Люда узнала, что Кузюрину фашисты вешали, но она сорвалась с петли и, когда она лежала на земле, в нее выстрелили. Но она из ямы выбралась и долго пряталась в градирне, в туннеле пустого водостока.

Но Кузюрина по-прежнему выступала в хоре, и, хотя голос у нее был уже не тот, что до войны, каждый раз, когда она выходила из строя хора вперед, к рампе, чтобы солировать, весь зал вставал и аплодировал.

Мастер второго механического Геннадий Ананьевич Пухов партизанил с рыбаками — до войны он был большой любитель рыбной ловли, и рыбаки его хорошо знали. И то, что он партизанил с рыбаками, а не пошел с заводскими в подпольную организацию, ему до сих пор не могли простить. Придирались излишне на собраниях, говорили, что он «с подмоченным авторитетом», язвили.

Эшелон, в котором эвакуировались заводские, был разбомблен. Многие погибли; кому удалось добраться до Урала, работали на заводе-близнеце, цехи которого сами возвели на пустыре, когда прибыли на место. И это было гораздо тяжелее, чем сейчас восстанавливать свой завод, потому что жили в землянках, станки стояли прикрытые соломенными матами, а стужа была за тридцать, и металл лип к рукам, масло и эмульсия смерзались, и приходилось отогревать их.

Словом, заводские перенесли и испытали такое, после чего Люда уже не могла рассказывать про фронт, как она хотела, как она мечтала.

Но заводские оказывали фронтовичке особо внимательную уважительность, комсомольцы избрали Люду в бюро, и, хотя инструментальный цех, где она должна была работать, еще не был восстановлен, ее поставили к гвоздильному станку, в то время как многие станочники работали подсобниками. И когда она стала отказываться, парторг цеха Криночкин сказал ей строго:

— Ты вот что, Густова, засеки себе окончательно: собрание постановило, — значит, все. Здесь тебе не армия. Высшее начальство — коллектив. Даже директор решение общего собрания отменить не вправе. А у нас решено: бывших фронтовиков — к станку. И для них даже скоростные курсы открыли. Тыл фронту должен и этим свою благодарность оказывать.

XIV

Платон Егорович Густов часто появлялся на заводе, но не с целью проведать дочь, а, как он выражался, «провентилировать с общественностью кое-какие пункты».

Если ему нужно было нажать на высшие областные инстанции, то он ставил вопрос на заводском собрании, а ужо потом принятое решение, как выраженную волю рабочего коллектива, доводил до инстанций.

— Ты ж к демагогическим приемам прибегаешь, — упрекали его вышестоящие товарищи. — Почему не от имени исполкома действуешь? Как надлежит поступать лицу, облеченному властью?

— А кем облечен? — ехидно осведомлялся Платон Егорович и, кладя на заводскую революцию ладонь, пояснял: — Народом же и облечен. Он и есть мне высшая инстанция. Он же меня выбирал. Теперь советуюсь.

Увещевал:

— Вы же поймите, кто я для них? Платон Густов, только и всего, прокатчик. Только и заслуг что давал продукцию без брака. Весь мой авторитет в этом. Не поддержали же они меня, когда я просил их поддержки насчет того, чтобы субботник на стадионе провести. Отказали, Чего ответили? «Все футболисты теперь на заводе делом заняты, не наступило еще время, чтобы на публике мяч гонять». А вы мне в плане указали: стадион восстановить силами молодежи. А молодежь вон какая оказалась, сильно спортивная, на строительных работах после смены вколачивают. Дом, где прежде, до войны, исполком размещался — при немцах там была комендатура, — мы для исполкома отремонтировали. А отдадим под интернат ребятам. Немцы в этом доме родителей их насмерть замучивали. А вы будьте так любезны, отпустите средства и материалы для нового здания исполкома. Потому что советская городская власть ютится сейчас в самых невозможных условиях. Вывеска у нас солидная, мы ее с довоенных времен сохранили, сберегли. А прилепили теперь к совсем никудышному зданию — просто халупа.

— Научились вы, Платон Егорович, мотивировочки выдавать, ну как штык все равно.

— Продумываю...

Однажды поздно ночью Платон Егорович пришел к дочери и сказал:

— Ты вот что, Людок. Если у тебя парня какого нет на примете и в скорости еще не будет, давай или я к тебе вселюсь, или ты в общежитие исполкомовское, где мне комнатенку все же подкинули. Я человек пожилой, хоть и всегда на людях, а бывает такой момент, один сам с собой остаюсь. Ну и начинает ломиться в голову всякая глупая мысль. Невмоготу одному.

А тут, понимаешь, приблудился к одной врачихе из больницы. Сначала лечиться ходил. Мотивировал себе тем, что она уколы мне делает из доброты в нерабочее время. Привык, посещал, беседовал.

— Если хороший человек! Ну что ты, папа...

— Хороших людей сейчас много, — рассердился Платон Егорович. — Куда ни сунься, а попадется такой, что хоть без головного убора стой. Перед многими тут надо шапку снимать и с непокрытой головой разговаривать. Я тебе что толкую. Если у тебя свой личный план имеется, не возражаю. Приткнуться куда на семейную жизнь я хоть завтра могу, без призора не останусь, не бойся. Но если у тебя нет ничего такого пока подходящего, потерпи отца при себе еще некоторое время. Я ведь человек старого прошлого, мне надо родственного человека при себе иметь. Ну, чтоб и покричать когда, и позаботиться, и о таком поговорить, чего с другим не получится. Отдохнуть душой, что ли. В тебе моя кровь и материна, которая мне до самого конца жизни светит. Я уже пожилой, можно сказать старый. А если выдам тебя замуж, буду в дом к вам ходить. Дети у тебя пойдут, совсем приятно. Все выходные у тебя, а так женюсь, она может и на себя выходные потребовать.

— Я очень рада, папа. Мне тоже плохо одной, только я тебе не говорила. — И тут же строптиво упрекнула: — Ну что ж, раз она хорошая, женись. В конце концов, я могу и у вас поселиться.

Отец опустил голову, пробормотал виновато:

— Я, конечно, допустил слабодушие, факт. Тем более что она совсем против меня молодая, сорока еще нет, а мне за полсотни перевалило. — Поспешно добавил: — Но на вид она вполне солидная, и даже волосы седые есть. Поменьше, чем у меня, но есть.

— Папа, женись. — И Люда погладила руки отца, отмеченные прежними ожогами от металла. Пообещала; — Я с ней обязательно подружусь. И хорошо, что она доктор, мне, знаешь, все равно лечиться надо.

— Это как такое лечиться? — забеспокоился отец. — Выходит, в госпитале не долечили?

— Да нет, так, пустяки. Но надо.

— Так она от чего хочешь вылечит, — воодушевился отец. — У нее всегда в кабинете очередь, как все равно в магазине, когда дефицитный промтовар поступает. У других докторов записи нет, постучись и войди. А к ней люди прут со всеми жалобами на здоровье — как в исполком по жилищным вопросам, так же и к ней по линии здоровья.

Платон Егорович привел дочь в больницу, робко постучав в дверь кабинета, приоткрыл, но, не входя, произнес шепотом:

— Евгения Петровна, я тут к вам от себя клиентку привел. Может, примете?

Маленькая, худенькая, гладко причесанная, с бледным, бескровным лицом, скуластая, с печально-серьезными- глазами, Евгения Петровна показала рукой на белую табуретку и сказала так, как она говорила, очевидно, всем сюда входящим:

— Здравствуйте, пожалуйста, садитесь.

И стала мыть руки после того, как пожала руку Люды. Спросила, оглядываясь через плечо:

— На что жалуетесь? — И, помедлив, произнесла робко и нерешительно: — Люда? — И чуть заметно при этом улыбнулась уголками губ, а может, это только Люде показалось.

Люда проговорила сквозь зубы:

— Была ранена в бою, ну хотелось бы выяснить последствия.

— Раздевайтесь, — приказала доктор.

— Я только хочу посоветоваться...

— Раздевайтесь, — повторила доктор.

Люда вначале испытывала чувство неприязни оттого, что ей показалось: врачиха смотрит на нее с любопытством, не как доктор, а как женщина на женщину, оценивающе.

Евгения Петровна обследовала Люду быстро, ловко, с какой-то механической привычной решительностью. Приказала:

— Одевайтесь. — И снова мыла руки, сказала, оглядываясь через плечо: — Попробуем пока лечиться, не прибегая к хирургическому вмешательству. Но предупреждаю вас, ничего не обещаю пока.

— Но мне ничего сейчас не надо, — ответила Люда. — Обойдусь. Мне не к спеху.

— Нет, вы будете лечиться, — сказала врач. — Это необходимо. — И добавила строго: — Женщина должна быть матерью...

— Ну почему вы утверждаете, что непременно должна? По собственному опыту, что ли?

— У меня были дети, двое.

— Где же они?

Евгения Петровна отвернулась и, глядя в окно, закрашенное наполовину белой краской, произнесла глухо:

— Их нет...

Резко повернулась и, посмотрев твердо в глаза Люды, спросила:

— Ну вы сами, наверное, видели? Видели, да, как немцы расстреливали с бреющего эшелоны? Ну вот, при таких вот обстоятельствах...

— Простите меня, пожалуйста.

— Ну что вы! — сказала доктор. — Я вас понимаю. — Смешалась, смолкла, потом, видимо делая усилие над собой, заговорила громко, отчетливо: — Платон Егорович вам уже рассказал. Но я вам тоже хочу сказать. Словом, он мне никаких таких обещаний не давал, и, хотя он мне сейчас близкий человек, я уже потеряла самых близких и привыкла быть одна. Я могу быть одна, а он нет. Поверьте. — Опустила голову, перебирая на столе бумаги. — И я ему нужна.

— А он вам?

— Я бы не хотела, чтобы у меня была еще одна утрата в жизни. Я просто не предполагала, что могу кого-нибудь полюбить. А вот полюбила.

Встряхнула головой, произнесла с насильственной улыбкой:

— Очевидно, рецидив чисто женский. Пройдет. А может, и нет. Не знаю.

Люда сказала твердо:

— Нет, не надо. Не надо, чтобы проходил. — Добавила наставительно: — Имейте в виду, он очень хороший. Даже самый лучший...

— Я знаю, — согласилась Евгения Петровна. Потом снова докторским тоном объявила: — Значит, так, Люда, будем лечиться. Еще встретимся не раз, и, может, я не только как медик вам понадоблюсь...

Когда Люда вышла из врачебного кабинета, отец бросился встревоженно к дочери:

— Ну как?

— Она, знаешь, она, пожалуй, хорошая.

— Знаю, — сердито прервал отец. — А здоровье? Ну чего она у тебя там нашла? — Резко открыл дверь, спросил, шагнув в кабинет: — Доктор, я могу официально спросить, как отец, чего у ней? — Жалобно добавил: — Может, что серьезное? — Упрекнул совсем по-домашнему: — Ты, пожалуйста, со мной не темни. Не надо.

— Папа! Я пошла, — сказала Люда и посоветовала заговорщически докторше: — А вы ему укол сделайте для спокойствия. — Дружески помахала рукой обоим: — Ну, пока.

Но, спускаясь по ступенькам больничной лестницы, Люда чувствовала себя так, будто оставила здесь отца навсегда. И ей хотелось плакать от острого, внезапно охватившего ее чувства одиночества.

XV

В город прибыл новый начальник милиции.

Прежний был внушительней: полковник атлетической внешности. Он всегда лично участвовал в операциях по захвату преступника, проявляя при этом храбрость и бесстрашие. Когда докладывал ход расследования по крупному делу, слушать его было необычайно интересно. Мелкими происшествиями не занимался, относился к ним с брезгливым равнодушием. Разъяснял подчиненным — устрашите словесно, а письменную канитель не разводите. Пояснял — каждый незначительный привод как отражается в статистике? Рост преступности! А это противоречит существу нашей объективной действительности. Главное, товарищи, качество работы. Оно в чем выражается? В борьбе с опытным уголовным элементом, с форменным преступником. С присуждением его по серьезной статье уголовного кодекса. Ни к чему усиленно заниматься мелкими там происшествиями на почве быта, нарушением норм — сейчас не такое время. Могут приписать нам излишества по линии бдительности как носителям чего?.. Ну, сами понимаете.

Поймав уголовника, он испытывал большое, но беззлобное удовольствие. Посещал место предварительного заключения и там добродушно беседовал с заключенным, как благородный победитель с вполне достойным побежденным противником.

— Чего тебе дадут — это суда забота. Наше дело — факты и их доказательства. — Заботливо осведомлялся: — Нет ли жалоб на содержание под стражей или на грубость сотрудников? — И если уголовник не высказывал претензий, был очень доволен. Говорил: — Гуманность у нас на высоте. Это точно.

Персональной машиной он не пользовался. Горисполком помог ему обзавестись конем. В Отечественную войну, как и в гражданскую, он служил в кавалерии. Отлично ездил верхом. Просто приятно было глядеть.

И во всем остальном он был человеком хорошим. Сам занимался строевой подготовкой с милиционерами, обучая щегольской выправке и четкому армейскому шагу. Платон Егорович Рустов симпатизировал начальнику милиции, хотя тот на заседаниях горисполкома не проявлял никакой активности. Сидел молча, в задумчивой позе терпеливого рыболова, когда обсуждаемые вопросы не касались непосредственной работы милиции. Густову нравилась уравновешенность и спокойствие начальника милиции и то, что он не лез в дела, его не касающиеся.

Новый же оказался по званию ниже — подполковник.

В этом можно было даже усмотреть какое-то невнимание областных властей к городу. Но шесть рядов орденских планок и на каждой по четыре ленточки — фактор существенный. Малорослый, тощеватый, с впалыми щеками и значительной плешью, выглядел он не импозантно. Но глаза живые, бойкие, с опасной усмешечкой.

Несколько раз Платон Егорович встречал нового начальника милиции, переодетого в штатское. Рубашка фасона апаш, вправленная в бумажные брюки, на ногах сандалеты. То, что он переодет, Платона Егоровича не удивляло, — очевидно, полагалось по ходу дела переодеваться, чтобы вести за кем-нибудь подозрительным наблюдение. Не случайно же он встречался с начальником милиции то в продуктовом магазине, где тот смирно стоял в очереди, беседуя с гражданскими, то видел его на кухне заводской столовой, то в общежитии, где новый начальник пил чай с комендантом.

Каждый раз Платон Егорович делал вид, что не узнает его, дабы не нарушить конспирации.

Но сильно разочаровало Платона Егоровича и, больше того, вызвало неудовольствие, когда новый начальник милиции стал являться на заседание горисполкома в штатском.

Обычно прежний начальник милиции до начала заседания рассказывал членам горисполкома о всяких интересных происшествиях, об отваге, проявленной его сотрудниками на их поприще за истекший период. Поэтому, наговорившись до заседания, на самом заседании он молчал, отдыхая.

А этот новый только прислушивался к разговорам других, а сам молчал. А если спрашивали: «Ну, как там у вас?» — отвечал сухо: «Нормально».

На одном из заседаний исполкома новый начальник милиции вдруг выдвинул неожиданное предложение:

— Немедленно не только приступить к восстановлению городского стадиона, но даже значительно его расширить.

И когда Платон Егорович с неудовольствием заметил: «Этот вопрос мы еще подработаем, а затем ставить его должны физкультурные организации совместно с профсоюзными, но никак не органы милиции» — новый начальник заявил:

— Полагаю, что это именно непосредственно касается сферы нашей деятельности, потому что слабость работы спортивных организаций в какой-то степени отражается на возрастном составе нарушителей: в процентном отношении тут преобладает молодежь. — И, раскрыв папку, стал знакомить членов исполкома с делами, заведенными на различных лиц из числа молодежи, где ничего такого уголовно наказуемого не было, а напоминало скорее школьные педагогические характеристики, составленные на неуспевающих учеников. Но говорил он об этом так горячо, взволнованно, убедительно, что большинство членов горисполкома проголосовало за его предложение.

Директор завода просил у городских властей выделить ему земельную площадь для строительства новых цехов.

Вопрос ясный. Завод, по существу, являлся главой города, он был и лицом города, и его гордостью.

Но опять взял слово начальник милиции и сказал:

— Я возражаю.

Все, конечно, удивились. А некоторые даже возмутились и стали сердито, громко шептаться.

Директор завода, улыбаясь, бросил снисходительно:

— Любопытно, по каким мотивам?

Начальник милиции вынул из портфеля другую папку и, листая ее, не глядя на членов исполкома, стал говорить:

— Последнее время я тщательно изучал материалы загса. Обнаружил существенную, весьма печальную и нетерпимую в дальнейшем для нас закономерность. Наибольшее количество в процентном отношении разводов падает на семьи людей, проживающих длительное время в заводских общежитиях — бараках. Расторгаются браки при наличии в этих семьях детей младших возрастов.

Всякое разрушение семьи — факт отрицательный во всех отношениях. Жертвами являются в первую очередь дети. По нашим исследованиям, наибольшее число нарушителей — из числа лиц, семьи которых были разрушены разводами, что отражается самым пагубным образом на психике детей, на их моральных воззрениях и нравственном уровне. Они утрачивают уважение к родителям, уходят из-под их контроля со всеми вытекающими отсюда дурными последствиями. Я, как представитель органа народной милиции, заявляю здесь: пока администрация завода не переселит из бараков в новые дома семейных рабочих, я буду против предоставления городской земли для расширения предприятия. И, как член исполкома, буду отстаивать свою точку зрения перед высшими инстанциями.

Директор завода побагровел:

— Вам, товарищ Зуев, следовало бы доложить, почему вы до сих пор не раскрыли дела по хищению со складов завода. Это относится непосредственно к вашим функциям.

— И к вашим, — парировал Зуев. Произнес почтительно: — Вы, Федор Аверьянович, когда появляется новый человек на производстве, обязательно находите время, чтобы побеседовать, лично познакомиться и даже зайти потом в цех, чтобы взглянуть, как он работает. Это у вас замечательная черта, настоящего руководителя. А вот когда берут кого на работу в заводские хозяйственные тылы, тут вы даже не то что познакомиться, на личное дело пренебрегаете взглянуть. И эту же вашу манеру заводские кадровики усвоили. Я очень тщательно допрашивал задержанных преступников, бывших хозяйственников, о процедуре их приема на работу. Показания оказались не в вашу пользу.

— Вы что же, меня хотите приобщить к делу? — зловеще осведомился директор.

— Всем было бы полезно, если б суд принял также частное определение, касающееся оформления на работу хозяйственников, — кротко сказал Зуев, — а то ваши кадровики не принимают людей с изъянами в биографии, желающих пойти на производство, а именно на производстве, в рабочем коллективе, они могли бы исправиться и стать полезными членами общества.

— Мой завод не исправительная колония.

— Вернуть человеку звание человека — это общая для нас всех обязанность.

Может, и ловить преступников тоже нам самим прикажете? А вы будете только на перекрестках жестикулировать, красиво управлять движением транспорта?

— Нет, такое время еще не скоро придет. Кстати, ваши заводские сейчас изъявили желание работать в дружинах в помощь милиции. И в операции по задержанию расхитителей со складов участвовали ваши же заводские ребята. Сержант милиции Синицын только ими руководил. — Усмехнувшись, Зуев напомнил: — Но мы отвлеклись от вопроса по повестке.

И тут вдруг Платон Егорович Густов сказал, хмуро покосившись на директора, которого он всегда почитал и которому обычно всегда шел навстречу:

— Вопрос о дополнительной территории с повестки надо снять как неподготовленный. Будем обсуждать его на следующем заседании. Одновременно с постановкой вопроса о семейных бараках-общежитиях. — Спохватился: — Но, конечно, независимо один от другого. Площадь дать заводу — это одно, а ликвидировать бараки — это само собой разумеется. — Повернулся к директору: — Тут уж нашей власти хватит, чтобы даже потребовать.

Спустя некоторое время, привыкнув несколько к ершистости Зуева, Платон Егорович стал даже испытывать к нему дружеское расположение. И однажды сказал:

— У меня от супруги директива — приходи ко мне вечером в выходной, просто так, в гости.

Зуев произвел на семейство Густовых самое наилучшее впечатление. Он оказался несколько застенчивым и милым в этой застенчивости человеком. Сидя рядом с Людой, стеснялся ее оттого, что она хорошенькая, говорил с ней, опуская глаза. Евгении Петровне обещал обязательно явиться к ней на медицинский допрос и показать полную коллекцию своих боевых ранений. Не все их он получил на фронте, частично — при исполнении служебных обязанностей.

Когда же Люда проявила живой интерес к его работе, он сказал неохотно и сухо:

— В сущности, чем серьезнее совершенное преступление, тем легче его раскрыть, потому что такой преступник — исключение в нашем обществе. И, как всякое исключение, путем исключения его проще обнаружить. А вот мелкие требуют особой проницательности, и главная опасность их в чем заключается — можно человека потерять, не останови его вовремя. Не сумел — вина на тебе висит.

— Вы что же, считаете милицию чем-то вроде спасательной команды?

— Именно. Очень точно выразились. Самое увлекательное — это человека спасти, восстановить. Человековедение в нашей работе — главное направление. А ловить преступников — это техника отработанная, поставленная на высоконаучной основе.

Вот, скажем, крупный расхититель социалистической собственности. Обычно кто? Общественное подозрение падает на него зачастую раньше, чем обнаруживается преступление. Беседую, когда все улики налицо и следствие уже закончено. Он себя уже под контролем не держит, откровенничает, говорит о том, что прямого касательства к делу не имеет. Выясняется, что он многого в нашей жизни вообще не приемлет, мировоззрение у него на уровне животного: жить, жрать, ну и прочее скотство. Спрашивает, как же все-таки мы его уличили, когда он тонко, через подставных действовал, — предали его они, что ли? А ведь он сам себя предавал — с людьми общался, а люди не слепые: видят, чувствуют, что он нашей жизни посторонний. Ну, и обращали на это внимание.

Сказал хмуро:

— Вообще надо иметь большую выносливость, чтобы с такими субъектами нормы служебного поведения соблюдать как положено. Войну на себе наш народ вынес, столько горя и бед перенес, а тут находятся личности, которые народное для себя тянут.

Лицо Зуева приняло жесткое выражение, глаза блестели холодно, непримиримо. Помолчав, несколько успокоился, произнес, словно оправдываясь:

— Сейчас людей хороших предостаточно, а количество подлых тварей пошло сильно на убыль, чему мы и содействуем.

Павел Ефимович Зуев питал слабость к бывшим фронтовикам. И личный состав городской милиции блистал многими боевыми орденами. Но он ценил не так военную выправку и бравый, внушительный вид у своих подчиненных, как их знание жизни города и тех, кто в нем обитает. Кроме того, он добился, чтобы его люди участвовали в различных мероприятиях не только как представители органа милиции, а как граждане, которые могут выступить и на митинге, и с докладом на собрании трудящихся, не обязательно только на милицейские темы.

Каждый раз он подчеркивал на оперативках: «Мы — милиция. На нас соответствующая форма представителей, уполномоченных народной властью, — значит, каждый гражданин нам доверил эту власть, и мы по его доверенности ею пользуемся. Мы не начальство, а только доверенные лица. Тактичность и воспитанность привлекает, а всякое ретивое начальствование отталкивает. Помните, что Ленин говорил о человеке с ружьем? Вот нам, людям с пистолетами, это на все времена руководство».

Вызывая свидетеля по делу, Зуев держал себя примерно так:.

— Я вас побеспокоил, извините. Но хотелось посоветоваться — заходил к вам домой, но не застал. Так вот, понимаете, какая история, улики все налицо. А вот личность подследственного до конца нами не прояснена, с точки зрения человеческой. ёДве машины кирпича свез налево. До этого за ним ничего такого не наблюдалось. Вы в своих показаниях указали, что он продал этот кирпич вашему соседу. Номер машины записали. Это с какой же целью?

— Чтобы сообщить вам.

— Однако сделали это не спеша, через неделю. Кстати, сколько он с вас за машину запрашивал? Что же он такую непомерную цену заломил?

— Хищник.

— Вы бы ему разъяснили: нельзя так.

— Говорил. Не захотел сбавить.

— А вот что левачить нехорошо, говорили?

— Грозил, не послушался...

— Так, значит, ясно, — сказал Зуев, вставая. Спросил рассеянно: — А с отцом его вы знакомы? Давно? И не захотели сказать ему. Чего же так сразу в милицию?

— Пусть порадуется, какой у него сыночек...

— А сосед у вас инвалид войны?

— Жирует на пенсии.

— А самого этого парня, шофера, вы хорошо знаете?

— Как облупленного. Хулиган. Полез ко мне на крышу и антенну срезал. Видите ли, инвалид жаловался, что у меня радио сильно орет.

— Нехорошо!

— Куда же дальше.

— Значит, он к этому инвалиду заботу проявлял?

— Не он, а папаша толкал. Служил с тем в одной роте, так и сына свихнул — казенным бензином сынок-инвалидную машину заправлял. Тоже хищение.

— А отец у него что за тип?

— Правильно, что тип. Обсажал всю улицу лесопосадками, а мой участок обошел. Это за то, что я, видите ли, высказывался — нельзя фруктовые деревья на улице сажать, честные люди и те могут свихнуться, еще зелеными плоды сопрут. А он говорит, народ сейчас сознательный. Вот теперь сынок и будет ему доказательство — вор.

— Ну, хватит, все, — сказал Зуев.

— Это почему же все? — забеспокоился свидетель. — Я ведь на ваши вопросы ответил в точности. Могу подпись поставить. И на суде как должно выступить.

Зуев сказал:

— Юридически вас привлечь не могу, хотя бы и стоило...

Приказав привести подследственного, он долго и огорченно беседовал с ним, потом вызвал его отца. Шумел, спрашивал гневно:

— Ты же за Советскую власть воевал, а теперь, выходит, ей не доверяешь? Не мог по форме в инстанции обратиться? Надо было ремонт сделать? Так ты потребуй. Грамотный, — значит, пиши всюду. Ну, прекращу дело, а прокурорский надзор вдруг признает неосновательным решение. Влепит выговор.

— Может, дадите нам принудиловку? — робко посоветовал отец шофера.

— Нету теперь принудиловки. А потом ты тут при чем?

— А я же сообщник сына, по моему указанию он действовал.

— Ну и тип ты действительно, — сердито сказал Зуев.

— Все мы типы, только каждый на свой образец.

— Ну как все было гладко, — почти весело и вместе с тем возмущенно говорил Зуев, — шофер кирпич привез частнику, есть свидетель. Факт хищения доказан, обвиняемый признание подписал. Следствие кончено. — Отец и сын согласно при этом кивали головами. — А что бы получилось, если б не этот гад, свидетель обвинения? Дело мы бы в суд передали.

— В суде тоже люди, — заметил отец.

— Ну, вот что! Идите-ка вы домой, а ты, — обратился Зуев к отцу, — завтра зайди с утра.

— С вещами?

— По линии озеленения расскажешь.

— Это я могу, это же мое удовольствие — деревья сажать, — заулыбался родитель, кивнул на сына: — Значит, отпускаете? Сердечный вам...

— Ладно уж... — И Зуев устало, махнул рукой, хотя чувствовал он себя душевно бодро.

Дальше