Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Высокая мера

— Ваша дочь учится в институте? — спросила как-то библиотекарша, у которой я брала книги по Зоиному списку.

Списки всегда были длинные и разнообразные. Чего только не прочла Зоя, готовясь к докладу о Парижской коммуне! Тут были и серьезные исторические работы и переводы из французских рабочих поэтов — Потье, Клемана.

А сколько было прочитано об Отечественной войне 1812 года! Зоя бредила именами Кутузова и Багратиона, описаниями сражений, с упоением повторяла наизусть целые страницы из «Войны и мира». Готовясь к докладу об Илье Муромце, она составила длинный список редких книг, которые я с трудом разыскивала в различных библиотеках.

Да, для меня не было новостью, что Зоя умеет работать серьезно, добираться до самых глубоких источников, до самой сути дела, умеет уходить в свою тему с головой. Но так безраздельно она не отдавалась еще ни одному делу. Встреча с Чернышевским стала одной из самых важных в жизни Зои.

Придя с урока, на котором Вера Сергеевна познакомила ребят с биографией Чернышевского, Зоя сказала решительно:

— Я хочу знать о нем все. Понимаешь, мамочка? А в школе есть только «Что делать?». Ты уж, пожалуйста, спроси, что есть в вашей библиотеке. Мне хочется иметь большую, полную биографию, переписку и воспоминания современников. Хочу представить себе, каким он был в жизни.

Эти слова были только началом, и оставаться в стороне я уже не могла. Обычно не щедрая на слова, Зоя вдруг стала разговорчива — видно, ей необходимо было поделиться каждой мыслью, каждой своей находкой, каждой новой искрои, вспыхнувшей в часы раздумья над прочитанным.

— Смотри, — говорила она, показывая мне какую-то старую биографию Николая Гавриловича, — тут сказано, что в первые студенческие годы он ничем не интересовался, кроме занятий. А вот взгляни, какие латинские стихи он давал тогда переводить своему двоюродному брату: «Пусть восторжествует справедливость или погибнет мир!» Или вот еще: «Пусть исчезнет ложь или рушатся небеса!» Неужели же это случайно?.. А вот из письма к Пыпину: «Содействовать славе не преходящей, а вечной своего отечества и благу человечества — что может быть выше и вожделеннее этого?» Мама, я больше не буду тебе мешать, но только ты послушай еще одно место. Это запись в дневнике: «Для торжества своих убеждений я нисколько не подорожу жизнью! — Для торжества свободы, равенства, братства и довольства, уничтожения нищеты и порока. Если бы только убежден был, что мои убеждения справедливы и восторжествуют они, даже не пожалею, что не увижу дня торжества и царства их, и сладко будет умереть, а не горько, если только буду в этом убежден». Ну, ты подумай: разве после этого можно говорить, что он интересовался только своими занятиями?

Раз начав читать «Что делать?», Зоя уже не могла оторваться — она была так поглощена книгой, что, кажется, впервые в жизни не подогрела обед к моему приходу. Она едва заметила, как я вошла: на секунду подняла на меня далекие, неузнающие глаза и тотчас снова углубилась в чтение. Я не стала тревожить ее, разожгла керосинку, поставила суп и взялась за ведро, чтобы налить воды в умывальник. Тут только Зоя спохватилась, вскочила и отняла у меня ведро:

— Что ты, мама! Я сама!

Кончился ужин, Шура лег спать, позже легла и я, уснула, потом проснулась, полежала немного с открытыми глазами, снова уснула и снова проснулась уже глубокой ночью, — а Зоя все читала. Тогда я поднялась, молча взяла у нее книгу, закрыла и положила на этажерку. Зоя посмотрела на меня виновато и умоляюще.

— Мне трудно спать при свете, а завтра надо рано вставать, — сказала я, понимая, что только это и прозвучит для нее убедительно.

Поутру Шура не удержался, чтоб не подразнить сестру:

— Знаешь, мама, она вчера как пришла из школы, так и утонула в книжке. Читает — и ничего не видит и не слышит. По-моему, она скоро начнет спать на гвоздях, как Рахметов!

Зоя промолчала, но вечером принесла из школы книжку, в которой были приведены слова Георгия Димитрова о Рахметове — о том, как герой русского писателя стал когда-то любимым образом для молодого болгарского рабочего, делавшего первые шаги в революционном движении. Димитров вспоминал, что тогда, в юности, он стремился стать таким же твердым, волевым, закаленным, как Рахметов, так же подчинить свою личную жизнь великому делу — борьбе за освобождение трудящихся.

Зоя взяла для сочинения тему «Жизнь Чернышевского». Она без конца читала, неутомимо разыскивала все новые материалы и подчас добиралась до фактов, о которых я прежде не знала.

О гражданской казни Чернышевского Зоя рассказала коротко, скупо, но выразительно. Немногими словами она описала пасмурное, дождливое утро, эшафот и на нем — черный столб с цепями и черную доску с надписью белыми буквами: «Государственный преступник», которую надели на шею Чернышевскому.

Потом — три месяца тяжкого, изнурительного пути, сотни, тысячи долгих, немеряных верст. И, наконец, Кадая — глушь, каторга, где царское правительство пыталось угасить «яркий светоч науки опальной».

Зоя нашла в какой-то книге рисунок тушью, вернее, набросок, сделанный одним из политических ссыльных: домик, в котором жил Николай Гаврилович. Шура — его тоже не могло не захватить Зоино увлечение — перерисовал этот набросок в ее тетрадь, причем сумел уловить и передать главное: уныние, сковавшее пустынный, холодный край. Жесткая черта горизонта, болото, песок, хилый, низкорослый лес, кресты над могильными холмами, и все словно придавлено нависшим, угрюмым небом, и придавлен страшной тяжестью маленький домик, за стенами которого не угадываешь ни тепла, ни уюта, ни радости...

Тянутся годы и годы в одиночестве — мучительная, безотрадная жизнь. И невероятными кажутся письма, которые пишет Николай Гаврилович жене и детям, — письма, полные тепла, света, нежности и любви; они месяцами идут сквозь ночь, сквозь снег.

Так проходят долгие семь лет. И вот Чернышевский накануне освобождения. Какое письмо пишет он своей жене, Ольге Сократовне!

«Милый мой друг. Радость моя, единственная любовь и мысль моя... пишу в день свадьбы нашей. Милая радость моя, благодарю тебя за то, что озарена тобою жизнь моя... 10-го августа кончается мне срок оставаться праздным, бесполезным для тебя и детей. К осени, думаю, устроюсь где-нибудь в Иркутске или около Иркутска и буду уж иметь возможность работать по-прежнему... Скоро все начнет поправляться. С нынешней же осени...»

Каждое слово дышит уверенностью в скором свидании, надеждой на встречу. А вместо этого — ссылка в Вилюйск и еще долгие, бесконечные тринадцать лет одиночества. Холодная, суровая зима тянется полгода, вокруг — болота, тундра. Это самая тяжелая пора заключения, даже не освещенная надеждой на освобождение. Ничего впереди. Одиночество, ночь, снег...

И вот тогда к Чернышевскому приезжает полковник Винников и передает ему предложение правительства: подать прошение о помиловании. В награду обещано освобождение, возвращение на родину.

«В чем же я должен просить помилования? — говорит в ответ Чернышевский. — Это вопрос... Мне кажется, я сослан только потому, что моя голова и голова шефа жандармов Шувалова устроены на разный манер, а об этом разве можно просить помилования? Благодарю вас за труды... От подачи прошения я положительно отказываюсь...»

И снова медленно тянется время. День за днем, год за годом уходит жизнь.

У него деятельный, могучий ум, который так жаждет работы и творчества, так умеет предвидеть! Рука, написавшая гневные и страстные прокламации, обращенные к русским крестьянам. Голос, который призывал Герцена, чтоб его «Колокол» не благовестил, а звал Русь к топору. Всю свою жизнь он посвятил одному, стремился к одной цели: чтобы угнетенный народ обрел свободу. Он и невесте сказал когда-то: «Я не принадлежу себе, я избрал такой путь, который грозит мне тюрьмой и крепостью». И этот человек обречен на самую страшную для него муку — на бездействие. Он не может даже пожать руку умирающему другу, сказать ему прощальное слово.

Некрасов умирал. Весть об этом была для Чернышевского жестоким ударом. «Если, когда ты получишь мое письмо, Некрасов еще будет дышать, — пишет он Пыпину, — скажи ему, что я горячо любил его, как человека, что я благодарю его за доброе расположение ко мне, что я целую его, что я убежден: его слава будет бессмертна, что вечна любовь России к нему, гениальнейшему и благороднейшему из всех русских поэтов. Я рыдаю о нем...»

Три месяца шло это письмо и застало Некрасова еще живым. «Скажите Николаю Гавриловичу, — просил умирающий, — что я очень благодарю его. Я теперь утешен: его слова дороже мне, чем чьи-либо слова...»

После двадцати лет каторги и ссылки Чернышевский наконец возвращается на родину. Он весь — нетерпение, весь — порыв, он мчится не останавливаясь, не давая себе в этом длинном и тяжком пути ни часу отдыха. Наконец он в Астрахани. И тут снова жестокий удар: Чернышевский лишен возможности работать. Кто же, какой журнал станет печатать статьи «политического преступника»? И опять бездействие, опять вокруг безмолвие и пустота...

Незадолго до смерти Чернышевского с ним виделся Короленко. Николай Гаврилович не позволял жалеть себя, вспоминает Короленко: «Он всегда отлично владел собою и если страдал — а мог ли он не страдать очень жестоко! — то всегда страдал гордо, один, ни с кем не делясь своей горечью».

...Зоя прочла нам свое сочинение вслух. Мы оба — и я и Шура — сказали то, что думали: «Очень хорошо!»

— Знаешь, — добавил Шура, шагая по комнате, — я когда-нибудь непременно напишу большую картину. Она будет называться: «Гражданская казнь Чернышевского».

— А Герцен ведь так и писал, — быстро сказала Зоя. — Знаешь, он писал: неужели никто не нарисует такой картины — Чернышевский у позорного столба? Он говорил, что этот холст обличит... как это он сказал?.. обличит тупых злодеев, привязывающих человеческую мысль к позорному столбу.

— Я все вижу, — едва дослушав ее, продолжал Шура. — И девушку, которая бросила ему цветы, и офицера, который крикнул: «Прощай!» И Чернышевского вижу... Знаешь, в ту минуту, когда палач переломил у него над головой шпагу, Чернышевского поставили на колени, но все равно — лицо у него такое... понимаешь, сразу видно, что он не покорен и никогда не покорится!

На другой день, едва я появилась в дверях, Шура закричал:

— Мама, Вера Сергеевна вызывала Зою! И ты только подумай: спросила как раз про жизнь и деятельность Чернышевского!

— И что же?

— Отлично! Отлично! Весь класс прямо заслушался, даже я — уж на что мне все это знакомо! И Вера Сергеевна была очень довольна.

За сочинение Зоя тоже получила «отлично».

— Заслуженная отметка, — сказала я.

— Еще бы! — откликнулся Шура.

Казалось бы, «отлично» за сочинение — вот завершение Зоиной работы. Но это было не так. Встреча с Чернышевским, знакомство с его судьбой и с его книгами значили очень много для Зои. Его жизнь стала для нее высокой мерой поступков и мыслей. Таков был настоящий итог Зоиной работы над сочинением по литературе.

«Отлично» по химии

Зоя училась очень хорошо, хотя многие предметы давались ей с трудом. Над математикой и физикой она просиживала иногда до глубокой ночи и ни за что не хотела, чтобы Шура ей помог.

Сколько раз бывало так: вечер, Шура давно приготовил уроки, а Зоя все еще за столом.

— Ты что делаешь?

— Алгебру. Задача не выходит.

— Дай я тебе покажу.

— Нет, я сама додумаюсь.

Проходит полчаса, час.

— Я иду спать! — сердито говорит Шура. — Вот решение. Смотри, я кладу сюда.

Зоя даже не поворачивает головы. Шура, с досадой махнув рукой, укладывается спать. Зоя сидит долго. Если ее одолевает сон, она ополаскивает лицо холодной водой и снова садится к столу. Решение задачи лежит рядом, стоит только руку протянуть, но Зоя и не глядит в ту сторону.

На другой день она получает по математике «отлично», и это никого в классе не удивляет. Но мы-то с Шурой знаем, чего ей стоят эти «отлично».

...Шура, способный и все схватывающий быстро, часто готовил уроки небрежно и, случалось, приносил домой «посредственно». И каждая посредственная отметка брата огорчала Зою сильнее, чем его самого:

— Это работа твоя, понимаешь? Ты не имеешь права недобросовестно относиться к своей работе!

Шура только морщился и охал, слушая ее, потом не выдерживал:

— Что же, по-твоему, я не способен понять всю эту премудрость?

— Если способен — докажи! Перелистал книжку и бросил? Нет, ты начал, так дойди до конца! Тогда скажешь: способен. Не люблю я, когда делают кое-как. Это просто отвратительно!

* * *

— Зоя, ты почему такая хмурая?

— Получила «отлично» по химии, — нехотя отвечает Зоя.

На моем лице такое изумление, что Шура не выдерживает и громко хохочет.

— Тебя огорчает отличная отметка? — спрашиваю я, не веря своим ушам и глазам.

— Сейчас я тебе все объясню, — говорит Шура, потому что Зоя упорно молчит. — Она, видишь ли, считает, что отметка незаслуженная, что она химию на «отлично» не знает.

В голосе Шуры неодобрение.

Зоя опускает подбородок в ладони и переводит невеселые, потемневшие глаза с Шуры на меня.

— Ну да, — говорит она. — Никакой радости мне это «отлично» не доставило. Я ходила-ходила, думала-думала, потом подошла к Вере Александровне и говорю: «Я ваш предмет на «отлично» не знаю». А она посмотрела на меня и отвечает: «Раз вы так говорите, значит, будете знать. Будем считать, что «отлично» я вам поставила авансом».

— И уж наверно подумала, что ты притворяешься! — сердито говорит Шура.

— Нет, она так не подумала! — Зоя резко выпрямляется, горячий румянец заливает ее щеки.

— Если Вера Александровна справедливый и умный человек и если она хоть немного знает своих учеников, она о Зое так не подумает, — вступаюсь я, видя, как задели и огорчили Зою Шурины слова.

...В тот же вечер, когда Зоя зачем-то ушла из дому, Шура опять заговорил о происшествии с отметкой по химии.

— Мам, я ведь не зря сегодня Зою ругал, — начал он с необычайной серьезностью. Он стоял спиной к окну, упираясь обеими руками в край подоконника, сдвинув брови; между бровями появилась косая сердитая морщинка. — Ты пойми, мам: Зоя иной раз поступает так, что никто не может этого понять. Вот с этой отметкой. Любой в классе был бы рад получить «отлично», и никто бы даже не подумал рассуждать, заслуженная отметка или не заслуженная. Химичка поставила — и все. Нет, Зоя какая-то уж через меру строгая! Или вот, смотри: на днях Борька Фоменков написал сочинение — хорошее, умное. Но он за собой знает: у него всегда много ошибок. Так он взял и приписал в конце: «Без грамматической ошибки я русской речи не люблю». Все смеялись, а Зоя осуждала. Это, говорит, его работа, его дело, и тут не место шуткам... Мне что обидно, — горячо продолжал Шура, — ведь она же понимает шутки и посмеяться любит, а вот в школе об этом, по-моему, даже никто не догадывается. Стоит кому-нибудь набузить... ну, в общем, наозорничать, — поправился он, заметив мой взгляд, — и даже не сильно, а совсем немножко — и Зоя уже сразу читает нотацию. Или тоже вчера — ты даже не знаешь, какой шум поднялся в классе! Был диктант. Одна девочка спрашивает у Зои, как пишется: «в течение» или «в течении». И Зоя ей не ответила, ты подумай только! В переменку весь класс разделился — половина на половину — чуть не в драку: одни кричат, что Зойка плохой товарищ, другие — что она принципиальная...

— А ты что кричал?

— Я-то ничего не кричал. Но только имей в виду: я бы на ее месте никогда не отказал товарищу.

С минуту мы оба молчали.

— Послушай, Шура, — заговорила я, — когда у Зои не выходит задача, а у тебя все решено, Зоя просит тебя помочь ей?

— Нет, не просит.

— Помнишь, как она раз просидела до четырех часов утра, а все-таки сама решила ту запутанную задачу по алгебре?

— Помню.

— Я думаю, что человек, который так требовательно, так строго относится к самому себе, имеет право требовательно относиться и к другим. Я знаю, ребята считают так: подсказка — дело святое. У нас в гимназии это было законом. Но это старый плохой закон. Я не уважаю тех, кто живет на подсказках и шпаргалках. И я уважаю Зою за то, что у нее есть мужество сказать об этом прямо.

— Ну да, некоторые ребята тоже так говорили, что, мол, Зоя прямой человек и говорит то, что думает. Вот Петька сказал так: «Если я не понимаю, она мне всегда все объясняет, никогда не отказывается, а во время контрольной подсказывать нечестно». Но все-таки...

— Что же «все-таки»?

— Все-таки это не по-товарищески!

— Знаешь, Шура, если бы Зоя отказывалась помочь, объяснить — вот это было бы не по-товарищески. А отказать в подсказке, — по-моему, это и есть честный поступок.

Я видела, что мои слова не убедили Шуру. Он долго еще стоял у окна, не читая перелистывал книгу, и я понимала, что спор с самим собой продолжается.

* * *

Кое-что в рассказе Шуры растревожило и меня.

Зоя — живая, веселая девушка. Она любит театр и, если смотрит какой-нибудь спектакль без нас, всегда так выразительно и горячо рассказывает о виденном и слышанном, что нам с Шурой кажется, будто мы сами видели пьесу. Сквозь ее постоянную серьезность нередко прорывается неудержимый юмор, унаследованный от отца, и тогда мы весь вечер смеемся, вспоминая разные забавные случаи. Иногда Зоя разговаривает своим обычным тоном и вдруг едва заметно изменит голос, выражение лица... Сама она при этом никогда не улыбнется, а мы с Шурой хохочем до слез, узнавая человека, о котором зашла речь.

Вот Зоя чуть согнулась, поджала губы и говорит степенно, с долгими паузами:

— А я, милые мои, вот что вам скажу, уж вы не обессудьте... Вы, молодые, не верите, а только уж если кошка перебежит дорогу — быть беде...

И перед нами, как живая, встает старушка — соседка по прежней квартире.

— Верно, верно: Акулина Борисовна! — кричит Шура.

Вот Зоя нахмурилась и произносит строго, отрывисто:

— Почему непорядок? Немедленно прекратить! Иначе буду принужден принять меры!

И мы со смехом узнаем школьного сторожа в Осиновых Гаях.

Чувство юмора редко покидает ее, и она умеет говорить смешные вещи, оставаясь серьезной.

Зоя любит гостей. Когда к нам заходит дядя Сережа, или моя сестра Ольга, или кто-нибудь из моих товарищей по работе, Зоя не знает, куда усадить, чем накормить. Она оживленно хлопочет, непременно угостит своей стряпней, всегда огорчается, если у гостя нет времени посидеть подольше. Она хорошо, легко чувствует себя среди взрослых.

Но вот в школе, среди сверстников, Зоя часто кажется замкнутой и необщительной. И это тревожит меня.

— Почему ты ни с кем не дружишь? — как-то спросила я.

— А ты разве мне не друг? А Шура не друг? Да и с Ирой мы в дружбе. — Зоя помолчала и добавила с улыбкой: — Это у Шуры полкласса друзей. А я так не могу.

Наедине с собой

— Зоя, ты что пишешь?

— Просто так.

Это значит: Зоя сидит за дневником.

Толстая тетрадь в клетку, в коленкоровом переплете. Зоя достает ее изредка, записывает немного.

— Дай почитать, — просит Шура.

Зоя качает головой.

— Ну ладно же! Родному брату не показываешь?

Шура чуть-чуть играет: его сердитый, грозный тон, конечно, шутка, но в этой шутке невольно сквозит и настоящая обида.

— Родной брат прочитает, а потом будет смеяться, знаю я тебя, — отвечает Зоя. А потом говорит мне тихо: — Тебе можно.

...Это был странный дневник. Он совсем не походил на тот, что вела Зоя в двенадцать лет. Она не излагала в нем никаких событий. Иногда она записывала только несколько слов, иногда — фразу из книги, иногда — стихотворную строчку. Но за чужими словами, за чужими стихами было видно, о чем думает, чем тревожится моя девочка.

Среди других я нашла такую запись:

«Дружба — это значит делиться всем, всем! Иметь общие Мысли, общие помыслы. Делиться радостью и горем. Мне кажется, неправду пишут в книгах, что дружат люди только противоположных характеров. Это неверно: чем больше общего, тем лучше. Я хотела бы иметь такого друга, которому могла бы поверять все. Я дружу с Ирой, но мне все кажется, что она моложе меня, хоть мы и однолетки».

Были в дневнике строчки Маяковского:

Но мне —
люди,
и те, что обидели, —
вы мне всего дороже и ближе.

А потом слова Николая Островского:

«Самое дорогое у человека — это жизнь. Она дается ему один раз, и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы... и чтобы, умирая, мог сказать: вся жизнь и все силы были отданы самому прекрасному в мире — борьбе за освобождение человечества».

Были и такие слова (не знаю, принадлежали они Зое или она их где-нибудь вычитала):

«Кто не мнит о себе слишком много, тот гораздо лучше, чем думает».

«Уважай себя, не переоценивай. Не запирайся в свою скорлупу и не будь однобокой. Не кричи, что тебя не уважают, не ценят. Больше работай над собой, и больше будет уверенности».

Я закрыла тетрадь со странным и сложным чувством. На этих страницах пробивались еще очень юная, не сложившаяся, ищущая мысль — словно человек искал дорогу, выходил на верную тропу, а потом снова сбивался, плутал и опять выбирался на правильный путь. Это было большое, чистое зеркало, где отражалось каждое движение ума и сердца. И я решила: не буду больше читать Зоин дневник. Полезно человеку побыть наедине с самим собой, заглянуть в себя, подумать обо всем подальше от постороннего глаза, даже если это глаз матери.

— Спасибо, что веришь мне, — сказала я Зое. — Но дневник — твой, и никому его читать не надо.

«Само собой разумеется»

Летом 1938 года Зоя стала готовиться к вступлению в комсомол. Она достала устав, снова и снова читала его, а потом Шура проверял, все ли она запомнила и усвоила.

Осенью, когда начались занятия, Шура сказал мне:

— Теперь я вижу, что наши ребята уважают Зою. Там еще некоторые готовятся в комсомол, так они все время к ней: объясни, да расскажи, да как это понять. И потом, комитет комсомола дал ей такую характеристику, как никому: и добросовестная, и надежная, и достойная, и все, что тебе угодно. И на общем собрании было очень торжественно. Зоя вышла, рассказала биографию, потом ей задавали всякие вопросы, а потом стали обсуждать ее кандидатуру. И все, ну, просто в один голос говорили: честная, прямая, хороший товарищ, всю общественную работу выполняет, отстающим помогает...

Помню, Зоя писала автобиографию. Вся она уместилась на одной страничке, и Зоя очень сокрушалась.

— Совсем не о чем писать, — повторяла она. — Ну, родилась, ну, поступила в школу, ну, учусь... А что сделала? Ничего!

...В тот день Шура волновался, по-моему, не меньше, чем сама Зоя. Не помню, когда еще я видела его таким. Он ждал Зою у райкома. Вступавших в тот вечер было много, а Зою вызвали одной из последних. «Едва дождался!» — рассказывал он после.

Я тоже не могла дождаться. То и дело смотрела в окно — не идут ли они, но за окном сгустилась ночная тьма, и в ней ничего нельзя было различить. Тогда я вышла на улицу и медленно пошла в ту сторону, откуда должны были прийти ребята. Не успела я сделать несколько шагов, как они налетели на меня, задыхающиеся, возбужденные.

— Приняли! Приняли! На все вопросы ответила! — кричали они наперебой.

Мы снова поднялись к себе, и Зоя, раскрасневшаяся, счастливая, стала рассказывать все, как было:

— Секретарь райкома такой молодой, веселый. Задавал много вопросов: что такое комсомол, потом про события в Испании, потом спросил, какие труды Маркса я знаю. Я сказала, что читала только «Манифест Коммунистической партии». А под конец он говорит: «А что самое важное в уставе, как по-твоему?» Я подумала и говорю: «Самое главное: комсомолец должен быть готов отдать Родине все свои силы, а если нужно — и жизнь». Ведь правда же это самое главное?.. Тогда он и говорит: «Ну, а хорошо учиться, выполнять комсомольские поручения?» Я удивилась и отвечаю: «Ну, это само собой разумеется». Тогда он отдернул занавеску, показал на небо и говорит: «Что там?» Я, опять удивилась, отвечаю: «Ничего нет». — «А видишь, говорит, сколько звезд? Красиво? Ты их даже не заметила сразу, а все потому, что они сами собой разумеются. И еще одно запомни: все большое и хорошее в жизни складывается из малого, незаметного. Ты об этом не забывай!» Хорошо сказал, да?

— Очень хорошо! — в один голос ответили мы с Шурой.

— Потом он спросил, — продолжала Зоя, — «Ты читала речь Ленина на Третьем съезде комсомола?» — «Конечно!» — отвечаю. « «А хорошо ее помнишь?» — «По-моему, наизусть». — «Ну, если наизусть, скажи самое памятное место». И я сказала: «И вот, поколение, которому теперь 15 лет и которое через 10-20 лет будет жить в коммунистическом обществе, должно все задачи своего учения ставить так, чтобы каждый день в любой деревне, в любом городе молодежь решала практически ту или иную задачу общего труда, пускай самую маленькую, пускай самую простую».

— Зоя, а ты не помнишь, когда ты в первый раз услышала о том, что говорил Владимир Ильич на Третьем съезде? — спросила я, почти уверенная, что она не сумеет ответить.

Но я ошиблась.

— Нам рассказывали летом, в лагере, — не задумываясь, ответила Зоя. — Помнишь, у костра...

Потом мы сидели и пили чай, и Зоя вспоминала все новые и новые подробности того, как ее принимали. А собираясь спать, сказала:

— Мне кажется, что в чем-то я теперь стала другая, новая...

— Ну что ж, давай познакомимся, — ответила я о невольной улыбкой, но по Зоиным глазам увидела, что она в этот час не примет шутку, и прибавила: — Понимаю, Зоя.

Дом по Старопетровскому проезду

Герцен сказал как-то: «Ничто так не облагораживает юность, как сильно возбужденный общечеловеческий интерес». Когда я вспоминаю, как воспитывались мои дети и их школьные друзья, я вижу: да, это делало их юность одухотворенной и прекрасной. Все, что совершалось в стране и за ее пределами, касалось их непосредственно, было их личным делом.

Страна крепла, строилась, росла, а вместе с нею росли Зоя и Шура — не зрители, а деятельные участники всего, что творилось вокруг. И вновь выстроенный завод, и смелая мысль советского ученого, и успехи советских музыкантов на международном конкурсе — все это было частью и их жизни, было неотделимо и от их личной судьбы. Все это было важно, близко моим ребятам, на все они откликались всем сердцем, обсуждали в школе, дома, снова и снова возвращались к этому мыслью, на этом воспитывались.

Беседа с секретарем райкома комсомола не просто запомнилась Зое, она действительно врезалась ей в память, и каждое слово, сказанное им в тот день — день ее второго рождения, — стало для нее законом.

Зоя всегда, на удивленье точно и добросовестно, выполняла свои обязанности. Но теперь в каждое порученное ей дело она вкладывала все силы и всю душу. Словно теперь она заново поняла: ее работа — часть той великой общей задачи, о которой говорил когда-то Владимир Ильич.

Очень скоро после ее вступления в комсомол Зою избрали групоргом. Она тотчас же составила список комсомольских поручений: «Каждый должен что-нибудь делать, иначе какие же мы комсомольцы?» Она расспросила, кто чем интересуется, кто какую работу хочет вести. «Тогда лучше будет работать», — справедливо заметила она в разговоре со мною. Впрочем, она и прежде внимательно присматривалась к товарищам по классу и хорошо знала, кто на что способен и кто что может. Список поручений получился длинный и подробный: один отвечал за учебную работу, другой — за физкультурную, третий — за стенную газету... Дело нашлось всем. Зоя и еще несколько комсомольцев должны были обучать неграмотных женщин в одном из домов по Старопетровскому проезду.

— Это трудно, — сказала я, — очень трудно. Да и далеко ходить, а бросить будет неловко. Ты подумала об этом?

— Ну что ты! — вспыхнула Зоя. — «Бросить»! Уж если мы взялись...

В первый же свободный вечер Зоя отправилась в Старопетровский проезд. Вернувшись, она рассказала, что ее ученица — пожилая женщина, которая совсем не умеет ни читать, ни писать и очень хочет научиться грамоте.

— Подумай, даже подписать свое имя как следует не умеет! — говорила Зоя. — У нее дел по горло — и хозяйство и дети, но учиться она станет, я уверена. Меня встретила приветливо, называла дочкой...

Зоя взяла у меня книгу по методике обучения грамоте и просидела над ней до поздней ночи. Дважды в неделю она стала ходить к своей ученице, и ничто — ни дождь, ни снег, ни усталость — не могло ей помешать.

— Если случится землетрясение, она все равно пойдет. Будет пожар — она все равно скажет, что не может подвести свою Лидию Ивановну, — говорил Шура.

И хоть в голосе его подчас звучали и досада и насмешка, однако он часто выходил встречать Зою после ее уроков, потому что осень стояла дождливая, ненастная, и мы беспокоились, как Зоя станет возвращаться в темноте, по грязи. Шуре это даже нравилось: пойти за сестрой, проводить ее. Пусть Зоя чувствует, что значит брат — защитник, опора, мужчина в семье!

Шура был теперь выше Зои, широкоплечий, сильный.

— Смотрите, какие мускулы! — любил он повторять.

И Зоя с радостной гордостью, с удивлением говорила:

— Правда, мама, потрогай, какие мускулы, — как железо!

...Однажды я принесла билеты на концерт в Большой зал Консерватории. Исполнялась Пятая симфония Чайковского. Зоя очень любила ее, не раз слышала и уверяла, что каждый раз слушает с новым наслаждением.

— Чем музыку больше слушаешь, тем сильнее она действует. Я уж сколько раз в этом убеждалась, — сказала она однажды.

Зоя очень обрадовалась билетам, но вдруг как будто внутренне ахнула, поднесла к губам и слегка прикусила указательный палец, как делала всегда, когда спохватывалась, внезапно вспоминая о чем-то нечаянно забытом.

— Мама, а ведь это в четверг! — огорченно сказала она. — Я не могу пойти. Ведь я по четвергам у Лидии Ивановны.

— Что за чепуха! — возмутился Шура. — Ну, не придешь один раз, какая трагедия!

— Что ты! Нет, ничего не выйдет. Не могу же я, чтоб она меня напрасно ждала.

— Я пойду и предупрежу, чтобы не ждала.

— Нет, не могу. Взялся за гуж — так не говори, что не дюж. Она меня ждет заниматься, а я пойду на концерт? Нет, нельзя.

Так Зоя и не пошла слушать Чайковского.

— Ну и характер! Ну и характер! — твердил Шура и в этом возгласе смешивались возмущение и невольное уважение к сестре.

Под Новый год

...Наступил новый, 1939 год.

Придя из школы, Зоя рассказала, что девочки в классе пишут друг другу новогодние пожелания. Записку с пожеланием надо сжечь, а пепел проглотить, как только кремлевские часы пробьют двенадцать.

— Ну, уж и выдумали! — фыркнул Шура.

— Глотать-то я, пожалуй, не стану, — засмеялась Зоя, — вряд ли это вкусно, а прочитать — прочту.

Она достала из кармана тщательно свернутую и заклеенную записочку, надорвала и прочла вслух:

— «Зоенька, не суди людей так строго. Не принимай все так близко к сердцу. Знай, что все почти люди эгоисты, льстецы, неискренние и полагаться на них нельзя. Слова, сказанные ими, оставляй без внимания. Таково мое пожелание к Новому году».

С каждым словом Зоя все больше хмурилась, а дочитав, резко отбросила записку.

— Если так думать о людях, то зачем жить? — сказала она.

...К новогоднему школьному балу-маскараду Зоя готовилась с увлечением. Девочки решили нарядиться в костюмы национальностей, населяющих Советский Союз. Мы долго думали, кем нарядиться Зое.

— Украинкой, — предложил Шура. — Глаза хорошие, брови подходящие — чем не чернобровая дивчина? Вышитая кофточка есть, юбка есть, надо только ленты и бусы.

А позже, улучив минуту, когда мы с ним остались вдвоем, Шура сказал мне:

— Вот что, мам: надо Зое купить новые туфли. У всех девочек в классе туфли на каких-то там каблуках — не очень высоких, а все-таки...

— Это называется на венском каблуке, — подсказала я.

— Ну да. А у Зои какие-то мальчиковые.

— В этом месяце не удастся, Шурик.

— Тогда мне не нужно новой рубашки. Я в этой прохожу. И не надо шапки.

— Твоя шапка уже давно ни на что не похожа.

— Мама, но ведь я мальчишка, а Зоя девочка. Девушка даже. Для нее это важнее.

И верно, для нее это было важно.

Помню, раз, придя домой, я застала Зою перед зеркалом в моем платье. Услышав шаги, она быстро обернулась.

— Идет мне? — спросила она со смущенной улыбкой.

Она любила примерять мои платья и очень радовалась каждой пустяковой обновке. Никогда она не просила купить ей новое, всегда удовлетворялась тем, что я сама ей шила, но Шура был прав: ей это не могло быть безразлично.

Мы выкроили нужную сумму, и, горячо поспорив с нами, Зоя все же пошла и купила себе новые черные туфельки — свои первые туфли на том самом венском каблуке.

Новогодний наряд мы тоже «дотянули": были и бусы и ленты. Шуре выстирали и выгладили рубашку, повязали новый галстук. И мои ребята пошли в школу нарядные и оживленные. Я долго стояла у окна и смотрела им вслед.

Вечер был удивительно светлый и тихий. За окном медленно, нехотя опускались пушистые хлопья. Я знала, что, пройдя сквозь эту снежную тишину, Зоя и Шура с головой окунутся в пестрое, шумное молодое веселье, и от всей души желала, чтобы весь новый год был для них таким же светлым, ярким, счастливым.

...Вернулись они только под утро: в школе был большой маскарад, музыка и «танцы до упаду», как сообщил Шура.

— И знаешь, мам, мы играли в почту, и какой-то чудак все время писал Зое, что у нее красивые глаза. Правда, правда! Под конец даже стихами разразился! Вот послушай...

Шура стал в позу и, еле удерживаясь от смеха, продекламировал:

Ты такая ясноокая —
Даже сердце замирает.
Вся душа твоя глубокая
Под ресницами сияет!

И мы все трое неудержимо расхохотались.

...К концу зимы выяснилось, что та самая девочка, которая в новогоднем пожелании написала Зое о людском эгоизме и неверности и о том, что на людей нельзя полагаться, перестала учить свою «подшефную» домохозяйку грамоте.

— Очень далеко ходить, — объяснила она групоргу Зое. — И уроков так много задают, я не успеваю. Назначь кого-нибудь другого.

У Зои от гнева глаза были совсем черные, когда она мне рассказывала об этом.

— Я этого даже понять не могу! Нет, ты послушай: взяла и бросила! И даже не подумала, что этим она подводит всех, не одну себя. Какая же она комсомолка? Да, вдруг она встретит эту женщину — как она ей в глаза посмотрит? И всем в классе?

Сама Зоя за всю зиму не пропустила занятий ни разу. В какой-то из четвергов у нее отчаянно разболелась голова, но она превозмогла себя и все-таки пошла.

Мы с Шурой немедленно и в подробностях узнавали о каждом успехе Зоиной ученицы:

— Лидия Ивановна уже помнит все буквы...

— Лидия Ивановна уже читает по складам...

— Лидия Ивановна уже бегло читает! — наконец с торжеством сообщила Зоя. — Помнишь, она даже подписаться не умела. А теперь у нее и почерк становится хороший.

В тот вечер, ложась спать, Зоя сказала:

— Знаешь, мама, всю неделю хожу и думаю: что такое хорошее случилось? И сразу вспоминаю: Лидия Ивановна читать умеет. Теперь я понимаю, почему ты стала учительницей. Это и вправду очень хорошо!

Тяжелые дни

Осень 1940 года неожиданно оказалась для нас очень горькой...

Зоя мыла полы. Она окунула тряпку в ведро, нагнулась — и вдруг потеряла сознание. Так, в глубоком обмороке, я и нашла ее, придя с работы домой. Шура, вошедший в комнату одновременно со мною, кинулся вызывать карету «скорой помощи», которая и увезла Зою в Боткинскую больницу. Там поставили диагноз: менингит.

Для нас с Шурой наступило тяжелое время.

Долгие дни и ночи мы могли думать только об одном: выживет ли Зоя?.. Жизнь ее была в опасности. У профессора, лечившего ее, во время разговора со мной лицо было хмурое, встревоженное. Мне казалось, что надежды нет.

Шура по нескольку раз на день бегал в Боткинскую больницу. Лицо его, обычно открытое, ясное, становилось все более угрюмым и мрачным. Болезнь Зои протекала очень тяжело. Ей делали уколы в спинной мозг — это была мучительная и сложная операция.

Как-то мы с Шурой после одного из таких уколов пришли справиться о состоянии Зои. Медицинская сестра внимательно посмотрела на нас и сказала:

— Сейчас к вам выйдет профессор.

Я похолодела.

— Что с ней? — спросила я, должно быть, уж очень страшным голосом, потому что вышедший в эту минуту профессор бросился ко мне со словами:

— Что вы, что вы, все в порядке! Я хотел вас повидать, чтобы успокоить: все идет на лад. У девочки огромная выдержка, она все переносит без стона, без крика, очень мужественно и стойко. — И, взглянув на Шуру, он спросил добродушно: — А ты тоже такой?

В тот день меня впервые пустили к Зое. Она лежала пластом, не могла поднять головы. Я сидела рядом, держа ее за руку, и не чувствовала, что по моему лицу текут слезы.

— Не надо плакать, — тихо, с усилием сказала Зоя. — Мне лучше.

И правда, болезнь пошла на убыль. Мы с Шурой сразу почувствовали огромное облегчение, как будто боль, цепко державшая нас в эти нескончаемо долгие недели, вдруг отпустила. И вместе с тем пришла огромная, ни с чем не сравнимая усталость. За время Зоиной болезни мы устали, как не уставали за все последние годы. Было так, словно страшная тяжесть, которая надолго придавила нас, вдруг исчезла и мы еще не в силах распрямиться, перевести дыхание.

Несколько дней спустя Зоя попросила:

— Принеси мне, пожалуйста, что-нибудь почитать.

Через некоторое время врач и в самом деле разрешил мне принести книги, и Зоя почувствовала себя совсем счастливой. Говорила она еще с трудом, быстро уставала, но все-таки читала. Я принесла ей тогда «Голубую чашку» и «Судьбу барабанщика» Гайдара.

— Какая чудесная, светлая повесть! — сказала она о «Голубой чашке». — Ничего там не происходит, ничего не случается, а оторваться нельзя!

Выздоровление шло медленно. Сначала Зое разрешили сидеть и только некоторое время спустя — ходить.

Она подружилась со всеми, кто был в ее палате. Пожилая женщина, лежавшая на соседней койке, сказала мне однажды:

— Жалко нам будет расставаться с вашей дочкой. Она такая ласковая, даже самых тяжелых больных умеет подбодрить.

А доктор, лечивший Зою, не раз шутил:

— Знаете что, Любовь Тимофеевна? Отдайте-ка мне Зою в дочки!

Сестры тоже были приветливы с Зоей, давали ей книги, а профессор сам приносил ей газеты, которые она, немного поправившись, читала вслух соседкам по палате.

А однажды к Зое пустили Шуру. Они давно не виделись. Зоя при виде брата приподнялась на кровати, и лицо ее залил горячий румянец. А с Шурой случилось то, что всегда с ним бывало, когда он попадал в общество незнакомых людей: он испуганно оглядывался на Зоиных соседок, покраснел до испарины на лбу, вытер лицо платком и наконец остановился посреди палаты, не зная, куда ступить дальше.

— Да иди же, иди сюда, садись вот тут, — торопила Зоя. — Рассказывай скорей, что в школе. Да не смущайся ты, — добавила она шепотом, — никто на тебя не смотрит.

Шура кое-как справился с собой и в ответ на повторенный Зоей вопрос: «Как там в школе? Рассказывай скорей!» — вынул из нагрудного кармана маленькую книжку с силуэтом Ильича. Такую же получила Зоя в феврале 1939 года.

— Комсомольский билет! — воскликнула Зоя. — Ты комсомолец?

— Я тебе не говорил, чтоб был сюрприз. Я знал, что ты обрадуешься.

И, позабыв о непривычной обстановке, Шура принялся со всеми подробностями рассказывать сестре, какие вопросы задавали ему на общем собрании, о чем с ним говорили в райкоме и как секретарь райкома спросил: «Ты брат Космодемьянской? Помню ее. Смотри не забудь, передай ей привет!»

Домой

Во время Зоиной болезни Шура набрал очень много чертежной работы. Он чертил до поздней ночи, а иногда и по утрам, до ухода в школу. Потом он отнес чертежи и получил деньги, но не отдал их мне, как делал обычно. Я не стала спрашивать, потому что знала: он и сам скажет, что хочет сделать с ними. Так и вышло. Накануне того дня, когда надо было идти в больницу за Зоей, Шура сказал:

— Вот, мам, деньги. Это Зое на новое платье. Я хотел купить материал, да уж лучше пускай она сама. Пускай выберет, что ей по вкусу.

...Зоя вышла к нам побледневшая, похудевшая, но глаза у нее так и сияли. Она обняла меня и Шуру, который при этом, конечно, испуганно оглянулся, не видит ли кто.

— Пойдемте, пойдемте, хочу домой! — торопила Зоя, как будто ее могли вернуть в палату.

И мы пошли, очень тихо, изредка приостанавливаясь: боялись утомить ее. А Зое хотелось идти быстрее. Она на все глядела с жадностью человека, который долго пробыл взаперти. Иногда она поднимала лицо к солнцу — оно было холодное, но яркое — и жмурилась и улыбалась. А снег так славно поскрипывал под ногами, деревья стояли мохнатые от инея, в воздухе словно дрожали веселые колючие искорки. Зоины щеки слегка порозовели.

Дома она медленно прошла по всей комнате и потрогала каждую вещь: погладила свою подушку, провела рукой по столу, по ребру шкафа, перелистала книги — словно заново знакомилась со всеми этими, такими привычными, вещами. И тут к ней подошел серьезный и немного смущенный Шура.

— Это тебе на новое платье, — сказал он, протягивая деньги.

— Большое спасибо, — серьезно ответила Зоя.

Она не спорила и не возражала, как обыкновенно делала, когда речь заходила о какой-нибудь обновке для нее. И на лице ее было большое, искреннее удовольствие.

— А теперь ложись, ты устала! — повелительно сказал Шура, и Зоя все так же послушно и с видимым удовольствием прилегла.

...Пока я хлопотала о путевке в санаторий, где Зоя могла бы окончательно поправиться, она в школу не ходила — сидела дома и понемножку занималась.

— Мне бы очень хотелось, чтобы ты осталась на второй год, — сказала я осторожно. — Тебе еще нельзя всерьез заниматься.

— Ни в коем случае! — упрямо тряхнув головой, ответила Зоя. — Я после санатория буду заниматься, как зверь (она мимолетно улыбнулась тому, что у нее сорвалось это Шурино словечко), и летом буду заниматься. Непременно догоню. А то еще, чего доброго, Шура — моложе, а окончит школу раньше меня. Нет, ни за что!

...Зоя радовалась жизни, как радуется человек, ускользнувший от смертельной опасности.

Она все время пела: причесываясь перед зеркалом, подметая комнату, вышивая. Часто пела она бетховенскую «Песенку Клерхен», которую очень любила:

Гремят барабаны, и флейты звучат.
Мой милый ведет за собою отряд.
Копье поднимает, полком управляет.
Ах, грудь вся горит, и кровь так кипит!
Ах, если бы латы и шлем мне достать,
Я стала б отчизну свою защищать!
Прошла бы повсюду за ними вослед...
Уж враг отступает пред нашим полком.
Какое блаженство быть храбрым бойцом!

Зоин голос так и звенел: радость жить — вот что звучало в нем. И даже грустные строки «Горных вершин» в ее исполнении тоже казались задумчиво-радостными, полными надежды:

Не пылит дорога,
Не дрожат листы...
Подожди немного,
Отдохнешь и ты.

В эти дни Шура часто рисовал Зою, усаживая ее у окна.

— Знаешь, — задумчиво сказал он однажды, — я читал, что Суриков с детства любил вглядываться в лица: как глаза расставлены, как черты лица складываются. И все думал: почему это так красиво? И потом решил: красивое лицо то, где черты гармонируют друг с другом. Понимаешь, пусть нос курносый, пусть скулы, а если все гармонично, то лицо красивое.

— А разве у меня нос курносый? Ведь ты это хочешь сказать? — смеясь, спросила Зоя.

— Нет, — ответил Шура застенчиво, с непривычной для него лаской в голосе. — Я хочу сказать, что у тебя лицо гармоничное, все подходит друг к другу: и лоб, и глаза, и рот...

Аркадий Петрович

Вскоре Зоя уехала в санаторий. Находился он недалеко, в Сокольниках, и в первый свой свободный день я приехала ее навестить.

— Мама! — крикнула Зоя, бросаясь мне навстречу и едва успев поздороваться. — Знаешь, кто тут отдыхает?

— Кто же?

— Гайдар! Писатель Гайдар! Да вот он идет.

Из парка шел высокий широкоплечий человек с открытым, милым лицом, в котором было что-то очень детское.

— Аркадий Петрович! — окликнула Зоя. — Это моя мама, познакомьтесь.

Я пожала крепкую большую руку, близко увидела веселые, смеющиеся глаза — и мне сразу показалось, что именно таким я всегда представляла себе автора «Голубой чашки» и «Тимура».

— Очень давно, когда мы с детьми читали ваши первые книги, Зоя все спрашивала: какой вы, где живете и нельзя ли вас увидеть? — сказала я.

— Я — самый обыкновенный, живу в Москве, отдыхаю в Сокольниках, и видеть меня можно весь день напролет! — смеясь, отрапортовал Гайдар.

Потом кто-то позвал его, и он, улыбнувшись нам, отошел.

— Знаешь, как мы познакомились? — сказала Зоя, ведя меня куда-то по едва протоптанной снежной дорожке. — Иду я по парку, смотрю — стоит такой большой, плечистый дядя и лепит снежную бабу. Я даже не сразу поняла, что это он. И не как-нибудь лепит, а так, знаешь, старательно, с увлечением, как маленький: отойдет, посмотрит, полюбуется... Я набралась храбрости, подошла поближе и говорю: «Я вас знаю, вы писатель Гайдар. Я все ваши книги знаю». А он отвечает: «Я, говорит, тоже вас знаю, и все ваши книги знаю: алгебру Киселева, физику Соколова и тригонометрию Рыбкина!»

Я посмеялась. Потом Зоя сказала:

— Пройдем еще немножко, я тебе покажу, что он построил: целую крепость.

И правда, это походило на крепость: в глубине парка стояли, выстроившись в ряд, семь снежных фигур. Первая была настоящий великан, остальные все меньше и меньше ростом; самая маленькая снежная баба сидела в вылепленной из снега палатке, а перед ней на прилавке лежали сосновые шишки и птичьи перья.

— Это вражеская крепость, — смеясь, рассказывала Зоя, — и Аркадий Петрович обстреливает ее снежками, и все ему помогают.

— И ты?

— Ну и я, конечно! Тут не устоишь, такой шум подымается... Знаешь, мама, — несколько неожиданно закончила Зоя, — я всегда думала: человек, который пишет такие хорошие книги, непременно и сам очень хороший. А теперь я это знаю.

Аркадий Петрович и Зоя подружились: катались вместе на коньках, ходили на лыжах, вместе пели песни по вечерам и разговаривали о прочитанных книгах. Зоя читала ему свои любимые стихи, и он сказал мне при следующей встрече: «Она у вас великолепно читает Гете».

— А мне он знаешь что сказал, послушав Гете? — удивленно говорила потом Зоя. — Он сказал: «На землю спускайтесь, на землю!» Что это значит?

В другой раз, незадолго до отъезда из санатория, Зоя рассказала:

— Знаешь, мама, я вчера спросила: «Аркадий Петрович, что такое счастье? Только, пожалуйста, не отвечайте мне, как Чуку и Геку: счастье, мол, каждый понимает по-своему. Ведь есть же у людей одно, большое, общее счастье?» Он задумался, а потом сказал: «Есть, конечно, такое счастье. Ради него живут и умирают настоящие люди. Но такое счастье на всей земле наступит еще не скоро». Тогда я сказала: «Только бы наступило!» И он сказал: «Непременно!»

Через несколько дней я приехала за Зоей. Гайдар проводил нас до калитки. Пожав нам на прощанье руки, он с серьезным лицом протянул Зое книжку:

— Моя. На память.

На обложке дрались два мальчика: худенький — в голубом костюме и толстый — в сером. Это были Чук и Гек. Обрадованная и смущенная, Зоя поблагодарила, и мы с нею вышли за калитку. Гайдар помахал рукой и еще долго смотрел нам вслед. Оглянувшись в последний раз, мы увидели, как он неторопливо идет по дорожке к дому.

Вдруг Зоя остановилась:

— Мама, а может быть, он написал мне что-нибудь!

И, помедлив, словно не решаясь, она открыла книжку. На титульном листе были крупно, отчетливо написаны хорошо нам знакомые слова:

«Что такое счастье — это каждый понимал по-своему. Но все вместе люди знали и понимали, что надо честно жить, много трудиться и крепко любить и беречь эту огромную счастливую землю, которая зовется Советской страной».

— Это он мне опять отвечает, — тихо сказала Зоя.

...Через несколько дней после возвращения из санатория Зоя пошла в школу. О том, чтобы остаться на второй год, она и слышать не хотела.

Одноклассники

— Знаешь, — сказала Зоя задумчиво, — меня очень хорошо встретили в школе. Даже как-то удивительно хорошо... как-то бережно. Как будто я после болезни стала стеклянная и вот-вот разобьюсь... Нет, правда, было очень приятно видеть, что мне рады, — добавила она после небольшого молчания.

В другой раз Зоя вернулась из школы в сопровождении круглолицей, краснощекой девушки. Она была воплощением здоровья — крепкая, румяная. Про таких говорят: «наливное яблочко». Это была Катя Андреева, одноклассница моих ребят.

— Здравствуйте, добрый день! — сказала она, улыбаясь и пожимая мне руку.

— Катя вызвалась подогнать меня по математике, — сообщила Зоя.

— А почему Шуре не подогнать тебя? Зачем Катю затруднять?

— Видите ли, Любовь Тимофеевна, — серьезно сказала Катя, — у Шуры нет педагогических способностей. Зоя много пропустила, и ей надо объяснить пройденное очень постепенно и систематично. А Шура... Я слышала, как он объясняет: раз-раз и готово. Это не годится.

— Ну, раз нет педагогических способностей, тогда конечно...

— Нет, ты не смейся, — вступилась Зоя. — Шура и вправду так не умеет объяснять. А вот Катя...

Катя и в самом деле объясняла умело и толково: не спеша, не переходя к дальнейшему, пока не убедится, что Зоя все поняла и усвоила. Я слышала, как Зоя сказала ей однажды:

— Ты столько времени на меня тратишь...

И Катя горячо возразила:

— Да что ты! Ведь пока я объясняю тебе, я так хорошо все сама усваиваю, что мне не приходится дома повторять. Вот одно на одно и выходит.

Зоя быстро утомлялась. Катя замечала и это. Она отодвигала книгу и говорила:

— Что-то я устала. Давай немножко поболтаем.

Иногда они выходили на улицу, гуляли, потом возвращались и опять садились заниматься.

— Может, ты собираешься стать учительницей? — пошутил как-то Шура.

— Собираюсь, — очень серьезно ответила Катя.

Не одна Катя навещала нас. Забегала Ира, приходили мальчики: скромный, застенчивый Ваня Носенков, страстный футболист и горячий спорщик Петя Симонов, энергичный, веселый Олег Балашов — очень красивый мальчик с хорошим, открытым лбом. Иногда заглядывал Юра Браудо — высокий, худощавый юноша с чуть ироническим выражением лица, ученик параллельного класса. И тогда наша комната наполнялась шумом и смехом, девочки отодвигали учебники, и начинался разговор сразу обо всем.

— А знаете, сейчас Анну Каренину играет не только Тарасова, но и Еланская, — сообщала Ира, и тотчас вспыхивал жаркий спор о том, какая артистка правильнее и глубже поняла Толстого.

Как-то Олег, мечтавший стать летчиком, пришел к нам прямо из кино, где он смотрел фильм о Чкалове. Он был полон виденным.

— Вот человек! — повторял он. — Не только необыкновенный летчик, но и человек удивительный. И юмор такой милый. Знаете, когда он в тридцать седьмом году перелетел через Северный полюс в Америку, там репортеры спросили его: «Вы богаты, господин Чкалов?» — «Да, отвечает, очень. У меня сто семьдесят миллионов». Американцы так и ахнули: «Сто семьдесят миллионов?! Рублей? Долларов?» А Чкалов в ответ так спокойно: «Сто семьдесят миллионов человек, которые работают на меня, так же, как я работаю на них».

Ребята смеются.

В другой раз Ваня прочитал стихи под названием «Генерал», посвященные памяти Мате Залки, павшего в боях с фашистами на полях Испании. Я помню этот вечер: Ваня сидел за столом, задумчиво глядя перед собой, а остальные примостились кто на кровати, кто на подоконнике и слушали:

В горах этой ночью прохладно.
В разведке намаявшись днем,
Он греет холодные руки
Над желтым походным огнем.
В кофейнике кофе клокочет,
Солдаты усталые спят.
Над ним арагонские лавры
Тяжелой листвой шелестят.
И кажется вдруг генералу,
Что это зеленой листвой
Родные венгерские липы
Шумят над его головой...

Ваня читал очень просто, без пафоса, но все мы слышали, как в чеканных, сдержанных строчках со страстной силой бьется большое человеческое сердце. И Ванин взгляд стал непривычно твердым, напряженным, словно юноша скорбно и гордо всматривался во мрак той далекой арагонской ночи.

... Давно уж он в Венгрии не был,
Но где бы он ни был, над ним
Венгерское синее небо,
Венгерская почва под ним,
Венгерское красное знамя
Его освещает в бою.
И где б он ни бился, он всюду
За Венгрию бьется свою.
Недавно в Москве говорили,
Я слышал от многих, что он
Осколком немецкой гранаты
В бою под Уэской сражен.
Но я никому не поверю:
Он должен еще воевать,
Он должен в своем Будапеште
До смерти еще побывать.
Пока еще в небе испанском
Германские птицы видны, —
Не верьте: ни письма, ни слухи
О смерти его неверны.
Он жив. Он сейчас под Уэской,
Солдаты усталые спят.
Над ним арагонские лавры
Тяжелой листвой шелестят.
И кажется вдруг генералу,
Что это зеленой листвой
Родные венгерские липы
Шумят над его головой.

Ваня умолк. Никто не шевельнулся, не произнес ни слова.

На нас, как горячим ветром, дохнуло волненьем тех дней, когда все мы жили испанскими событиями, когда слова «Мадрид», «Гвадалахара», «Уэска», звучали как свои, родные, и от каждой вести с тех далеких фронтов быстрей билось сердце.

— Ох, хорошо как! — выдохнул Шура.

И сразу со всех сторон посыпались вопросы:

— Чьи стихи? Откуда?

— Они написаны еще в тридцать седьмом году, я их недавно нашел в журнале. Правда, хорошие?

— Дай переписать! — хором попросили ребята.

— Испания... С тех пор еще только одно так ударило — падение Парижа, — сказал Ваня.

— Да, — подхватила Зоя, — я очень хорошо помню этот день... летом... Принесли газету, а там — Париж взят, И так страшно, так позорно это было!..

— Я тоже помню этот день, — тихо сказал Ваня. — Просто нельзя было поверить, представить нельзя: фашисты шагают по Парижу. Париж под немецким сапогом. Париж коммунаров!

— Хотел бы я быть там! Я бы дрался за Париж, как наши в Испании, — до последней капли крови! — негромко сказал Петя Симонов, и никто не удивился его словам.

В ту зиму я близко познакомилась с одноклассниками Зои и Шуры и узнавала в них черты своих ребят. И думала: так оно и должно быть. Семья — не замкнутый сосуд. И школа — не замкнутый сосуд. Семья, школа и дети живут тем же, что волнует, тревожит и радует всю нашу страну, и все происходящее вокруг воспитывает наших ребят.

Ну вот, например: сколько тружеников — творцов прекрасных открытий — в прошлом остались безвестными! А теперь каждый, кто работает умно, ярко, талантливо, становится знатным человеком. И всякий, кто созидает, окружен уважением и любовью народа. Вот девушка-текстильщица изобрела способ выпускать во много раз больше, чем прежде, красивой и прочной ткани — и ее пример воодушевил всех текстильщиц по всему Советскому Союзу. Вот трактористка — она работает так умно и толково, что вчера еще никому не известное имя ее стало любимо и уважаемо всеми. Вот новая книга для ребят — это «Тимур и его команда», повесть о чести, о дружбе, о нежности к другу, об уважении к человеку. Вот новый фильм — это «Зори Парижа": о французском народе, о польском патриоте Домбровском, который боролся за свободу и счастье своей родины на баррикадах Парижа. И ребята жадно впитывают все хорошее, честное, смелое, доброе, чем полны эти книги, фильмы, чем полон каждый день нашей жизни.

И я видела: для моих детей и для их товарищей нет ничего дороже родной страны, но им дорог и весь большой мир. Франция для них не родина Петэна и Лаваля, но страна Стендаля и Бальзака, страна коммунаров; англичане — потомки великого Шекспира; американцы — это те, у кого были Линкольн и Вашингтон, Марк Твен и Джек Лондон. И хотя они видели уже, что немцы навязали миру чудовищную, разрушительную войну, захватили Францию, топтали Чехословакию, Норвегию, — настоящая Германия была для них не та, что породила Гитлера и Геббельса, а страна, где творили Бетховен, Гете, Гейне, где родился великий Маркс и боролся замечательный революционер Эрнст Тельман. В них воспитывали глубокую и горячую любовь к своей родине и уважение к другим народам, ко всему прекрасному, что создано всеми нациями, населяющими земной шар.

Все, что видели дети вокруг себя, все, чему учили их в школе, воспитывало в них подлинный гуманизм, человечность, горячее желание строить, а не разрушать, созидать, а не уничтожать. И я глубоко верила в их будущее, в то, что все они станут счастливыми и жизнь их будет хорошей и светлой.

Дальше