Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава двадцать первая

Партизанский полк, в который влился вместе с уцелевшей группой Игнат Зернов, всю осень и начало зимы находился в походах по отдаленным тылам противника. Он шел по следам своей разведки и неожиданно налетал и громил жандармские управы, уничтожал полицейские участки.

Однажды, получив сведения о передвижении немецкого обоза, подразделение, в котором служил Игнат, вышло на его перехват.

Пробирались лесом по глубоким сугробам. С наступлением сумерек подошли вплотную к тракту. Взвесили обстановку. Обоз противника был растянут более чем на километр, и это осложняло внезапность атаки. Пришлось и отряд значительно растянуть вдоль дороги. Игнату во главе группы было приказано обойти фашистов с тыла, оседлать большак и перекрыть им путь к отступлению.

— Ваша задача, — напутствовал Игната командир подразделения, — будет состоять также и в том, чтобы сорвать возможность подхода противника извне на помощь попавшему в капкан обозу. Сниматься с тракта разрешаю не раньше, чем через час после завершения всей операции.

Игнат по-военному козырнул.

— Все ясно, товарищ командир, задача будет выполнена.

Ночь была безоблачная. Почти в зените под темно-синим звездным шатром плыла серебристая, в холодном блеске луна. В ее призрачном свете нетронутый снег казался голубым, тени, падавшие от деревьев, были черными.

Укрывшись среди толстых стволов сосен, Игнат в раздумье смотрел на тракт.

Центральное место на облюбованном боевом рубеже Игнат отвел ручному пулемету, затем группе автоматчиков и на случай критической обстановки выделил двух гранатометчиков с утроенным запасом гранат.

Прошло свыше часа, но никаких признаков появления противника не обнаруживалось. Мороз донимал Игната, и он чувствовал, как стужа все больше проникает через валяные сапоги, холодит спину под овчинным полушубком, охватывает инеем бороду, усы, брови. Игнат время от времени снимал рукавицу и, отвернув ее край, растирал теплым бараньим мехом свои стынущие щеки. Он прислушивался к каждому шороху, вглядывался то в один, то в другой конец тракта. И вдруг два горящих желтых фонарика впились в его лицо. «Что за чертовщина! — удивился Игнат и, внимательно приглядевшись, усмехнулся: — Беляк, да какой здоровенный, с ягненка! И как же, подлец, напугал. Если бы не война и не этот обоз, то сейчас бы я тебя уложил, и ужин был бы, как у тещи в гостях!» Заяц сидел на задних лапах, высоко подняв голову и к чему-то вроде прислушиваясь. «Неужто почувствовал нас или что-то заслышал неладное?» — подумал Игнат.

Скоро в той стороне, откуда ожидался противник, раздались гулкие автоматные очереди.

— Что бы это значило? — спросил кто-то из партизан.

— Может, кто-то опередил нас и завязал бой?

— Не может быть, — возразил Игнат. — Огонь-то не наш, не атакующий, да и стрельба только с одной стороны, а не перестрелка...

Партизаны примолкли.

— По-моему, это всего-навсего подстраховочная стрельба, — продолжал Игнат. — Фашисты часто так делают. Едут и палят из автоматов по всем кустам, им везде мерещатся партизаны.

Рассуждения Игната были резонны. Все приняли дополнительные меры предосторожности: каждый вырыл себе в сугробе окоп с таким расчетом, чтобы со стороны тракта его загораживал толстый ствол сосны.

Скоро стрельба прекратилась, и вдали на дороге показались темные движущиеся пятна. Потом стал доноситься скрип саней и фырканье лошадей. На трех головных подводах сидело по пять солдат, на остальных — по два, по одному.

Несмотря на сильный мороз, немцы были одеты в свои обычные шинели, кожаные сапоги, тонкие суконные подшлемники. Такая одежда, по-видимому, не очень их грела. Многие солдаты то и дело соскакивали с саней, жались к лошадям, толкали друг друга плечами.

Игнат насчитал более ста возков, замыкали обоз подводы с солдатами. Они курили, громко разговаривали, смеялись.

«Вот он какой орешек-то, вроде и не такой уж крепкий, без пулеметов, пушек, но габариты не совсем подходящие», — раздумывал Игнат. В воображении своем он рисовал наиболее выгодное для удара расположение отряда, а между тем последние немецкие возки уже скрылись из вида.

Игнат, чувствуя, как его все крепче пробирает мороз, достал было кисет, но застывший лес вздрогнул, огласившись стуком пулеметно-ружейной стрельбы. Вместе с треском автоматов слышались и резкие хлопки разрывов гранат.

— Ну вот, это наши, чувствуется партизанский напор, — взволнованно произнес Игнат и стал вслушиваться в звуки боя, стараясь по характеру перестрелки определить его ход.

Однако ожесточенная перестрелка продолжалась не более десяти минут. Пальба стихла столь же внезапно, как и началась. И со стороны боя показались мелькающие в лунном свете черные точки. Число их на дороге быстро увеличивалось. Игнат негромко подал команду приготовиться к бою и взял на изготовку свой автомат.

Фашисты бежали, стуча сапогами по обледенелому тракту. Они обгоняли друг друга, бросали на ходу свои ранцы, подсумки, какие-то цилиндрические железные коробки, пристегнутые к поясным ремням.

— Хихикали, морды, щелкали при казнях аппаратами, — бормотал про себя Игнат, затем, выждав, когда бегущие фашисты поравнялись с расположением его группы, скомандовал: — Огонь!

Дружно ударили автоматы, бухнул винтовочный залп, на дороге с грохотом взметнулись косые огни гранатных разрывов. Фашисты заметались в панике, не зная, куда бежать и как спасаться...

Через час, как было приказано, группа поднялась из засады. Никаких признаков подхода противника на помощь теперь уже разгромленному обозу не было видно. Главные силы партизан, по расчетам Игната, уже успели уйти. От мороза трещали деревья, гуляла по тракту поземка.

На следующий день Игнат слег. Он лежал на железной кровати, укрытый одеялом и полушубком, и лихорадочно дрожал. Скоро его озноб сменился жаром. Термометр показывал критическую отметку. Игнат пытался сосредоточиться, но мысли не подчинялись ему. Лежавшие с Игнатом раненые сочувственно поглядывали на него, но ничем помочь ему, конечно, не могли. Полковой врач дважды на дню прослушивал Игната, собственноручно давал ему драгоценные таблетки аспирина и красного стрептоцида. Партизанская медсестра Аксинья ни на шаг не отходила от Игната. Так уж случилось, что больше года он был у нее на виду, и она близко принимала к сердцу все, что его касалось: и его тяжелое фронтовое ранение, и полная тревог и опасностей жизнь Игната в ее доме, и то, как он вместе с ней был заживо погребен в траншее и едва не погиб, и частые схватки с врагом, в которых Игнат, как пулеметчик, всегда принимал участие, и его трудные думы о своей семье. Аксинья ломала себе голову над тем, что будет с Игнатом, когда полк снова тронется в поход. Взять его с собой в таком состоянии — значит наверняка потерять его. О положении Игната Аксинья переговорила с командиром роты. И решение было принято: оставить больного в селении, а медсестре позаботиться о том, где его поместить и как оградить от предателей.

Аксинья обошла несколько крестьянских домов. Выбор ее пал на колхозницу-старушку. Ее изба стояла несколько обособленно от других, почти в конце деревни. Старушка жила вдвоем с дочкой, бездетной солдаткой.

Через несколько дней температура у Игната спала, прошел бред, но тело было будто парализовано, лежал он неподвижно, пластом.

— Что это с тобой вдруг стряслось, Игнат Ермилович? — тая свою радость, сказала Аксинья, увидев, что самое страшное все-таки миновало. — Такой, гляди, великан, и на тебе, свалился.

— Наверное, сильно простыл... В голове что-то все шумит и пылает, ровно костер...

— Успокойся, теперь все пройдет.

— А вдруг полк тронется в поход?.. Куда я такой? Одна вам обуза, — Игнат помолчал, затем поднял глаза на Аксинью. — Совсем недалеко отсюда мое село. Километров сто, может быть. Думал, будем проходить мимо, повидаюсь с семьей. Все сорвалось...

Вечером, в потемках, скрытно от посторонних глаз, Игната перенесли в избу к старухе. Аксинья оставила лекарства и попросила Игната подальше спрятать справку, выданную ему штабом на право увольнения из партизанского отряда, и распрощалась.

За окнами протяжно звучала походная песня. Партизанский полк уходил из деревни. И снова пришлось Игнату расставаться с боевыми товарищами.

Глава двадцать вторая

Белая колючая поземка волнами кружила по заснеженному полю, заметала дорогу. Порывистый ветер раскачивал голые ветви деревьев, и его свист вместе со скрипом саней навевали глубокое уныние.

Лежа в застланных соломой санях, Люба корчилась, сжималась в комок, а боль все усиливалась, разламывала поясницу, острием ножа впивалась в сердце. Она охала и тяжело стонала:

— Ой, не могу, умру...

— Бог с тобой, что ты говоришь! Потерпи маленько, щас отпустит, — склонясь к Любе, успокаивала ее сухонькая старушка Лукерья. Потом, повернувшись к сидящему рядом немцу, укутанному в женский платок, она возмущенно закричала: — Ну, а ты-то что таращишь глаза, бесстыжай?! Гони лошадь! Вишь, плохо ей, гони скорей!

Неповоротливый Отто, денщик Штимма, пожал плечами.

— Что можно делать? Что?

— Скорей, сказано тебе, скорей! Вишь, мороз-то какой!

— Да, да, мороз. Очень хорошо понимаю... Да, да, мороз, скорей, шнель!

Отто сильно поддал лошади длинным сыромятным кнутом. Рыжая кобыленка с провалившимися боками громко фыркнула и перешла на рысь. Но не прошло и трех минут, как она выдохлась и снова поплелась медленным шагом.

Время от времени физическая боль Любу отпускала, и тогда приходили душевные муки. Они, как червь, точили ее грудь.

Лукерья смахнула с головы Любы снег и тихо спросила:

— А чья же ты будешь, голубушка, я так толком у тебя до сих пор и не расспросила...

— Из села Кирсаново я, Зернова.

— И отец с матерью есть?

— Отец на фронте, что с ним, не знаю, а мать живет в селе.

— И что же она тебя не проведала?

Люба промолчала. Потом еле слышно ответила:

— Прокляла меня мать.

— Да как же это так?

— Не знаю. Может, так и надо.

— Родная мать и такая безжалостная?

— Не мне судить мать.

— Такое несчастье, а она тебя бросила на них... — старушка указала взглядом на немца.

Отто заерзал на запорошенной снежком соломе и что-то невнятно пробурчал.

Лукерья поправила на голове заиндевевший шерстяной платок, вытерла его концом слезившиеся на ветру глаза и произнесла сочувственно:

— Крепись, доченька, может, все теперь и обойдется.

В больницу Любу привезли обессиленной, окоченевшей от холода. В маленькой неуютной комнате ее положили на одну из четырех пустых железных кроватей.

В тепле Люба на какое-то время почувствовала облегчение. Глаза ее заблестели, щеки налились румянцем. В палату вошли пожилая акушерка в старом пожелтевшем халате и медицинская сестра. У акушерки, напуганной строгими предупреждениями Отто, был озабоченный вид, но напряжение ее как рукой сняло, когда она увидела юное девичье лицо с большими растерянными глазами.

Пожилой и опытной акушерке было уже ясно, что представляла из себя ее пациентка. При виде лица с затуманенными от боли глазами, ей становилось просто по-человечески жаль Любу, у нее все больше росло убеждение, что она имеет дело не с каким-то особо тяжелым родовым случаем; вся сложность положения заключалась, по-видимому, в чисто психологическом настрое пациентки, который и влиял на ее общее состояние и даже на частоту и интенсивность схваток.

— Ее можно понять, несчастная девчонка, — вполголоса произнесла акушерка, обернувшись к медсестре.

Люба продолжала стонать и метаться от разрывающей ее боли.

— Еще немного терпения, и все будет хорошо. Рожать всем трудно, — сказала сестра.

Люба хрипловатым голосом ответила:

— А мне, может, трижды труднее. Вы же ничего не знаете...

— Да что уж тут знать, — спокойно и в то же время твердо сказала акушерка. — Будь мужественна, это очень важно и для тебя, и для твоего ребенка. Свет не без добрых людей, Зернова, люди все поймут, а раз поймут, то и простят. Терпи уж.

...Было раннее утро. На темном небе еще светились, не успев померкнуть, далекие звезды. Низко над землей, над покрытыми снегом полями, дорогами, над скованной льдом рекой, так же как и сутки назад, мела колючая поземка. Где-то недалеко от больницы лаял пес. И вдруг, заглушая свист ветра и лай собаки, в палате раздался звонкий крик ребенка, только что появившегося на свет. Старая акушерка с утомленным, но в эту минуту смягчившимся, подобревшим лицом подняла новорожденного перед глазами Любы и сказала:

— Мальчик.

Рапорт покойного гауптштурмфюрера Фишера, несмотря на заступничество тоже покойного майора Бломберга, имел для Франца Штимма неприятный исход. По приказу начальника интендантского управления он был отстранен от должности инспектора и назначен командиром особого подразделения, занимавшегося насильственным изъятием у крестьян, уклонявшихся от уплаты налогов, продовольствия и фуража. Правда, берлинские друзья, прежние сослуживцы отца, не оставили и тут Штимма в беде. Из главного интендантского управления позвонили начальнику армейского управления полковнику Бекеру и конфиденциально просили его не портить карьеру Францу Штимму, пылкому, увлекающемуся, но безусловно честному, патриотически настроенному офицеру. В результате Штимм получил в срок полагавшееся ему очередное повышение в чине и стал обер-лейтенантом. Что касается чрезвычайно неприятной для него строевой должности, то полковник как-то с глазу на глаз посоветовал Штимму потерпеть, пока в интендантском управлении не появится подходящая вакансия.

И приходилось терпеть. Все лето и осень прошли для Штимма в непрестанных тревогах и хлопотах. Они возникали каждодневно, ежечасно. Штимм отлично понимал, что широко разрекламированный «новый порядок» остается непрочным. Оккупационная администрация не пользуется доверием у населения. Крестьяне всячески саботируют ее приказы. Они укрывают продовольствие, прячут скот, уклоняются от разных повинностей. Немногочисленные промышленные предприятия почти бездействуют, не хватает рабочей силы. Штимм отдавал себе отчет и в том, что «новый порядок» держится лишь на штыках, на дулах автоматов, на виселицах. Тем не менее отказаться от политики насильственного выкачивания продовольственных и сырьевых ресурсов в оккупированных областях и жестокого подавления любого недовольства русских германское командование не собиралось, и это было тоже ясно Штимму.

На другое утро, после того как Любу в сопровождении старушки Лукерьи отвезли в больницу, Штимм один сидел дома и предавался невеселым размышлениям. Из головы не выходили слова его товарища-лейтенанта, только что отправленного на фронт: «Завидую тебе, Франц. Ты просто счастливец, обладая таким ангельским существом. Береги ее, отправь в Берлин или куда-нибудь в нейтральную страну. Война кончится, и это будет лучшим из лучших твоих трофеев».

«Но к чему он говорил мне такое? Разве я ее не берегу? Разве я ее не люблю? Отцу и матери я послал наше фото. Но от них уже какую неделю нет ни строки... Действительно, здесь оставаться ей нельзя. Тем более у нас должен появиться ребенок. А может, он уже появился? Надо с Любой что-то делать, спасти хоть ее с ребенком. Ведь и меня могут, кто знает, в один прекрасный день отправить на фронт».

Штимм раздумывал, предавался воспоминаниям, а за окном трещал мороз и посвистывала метель. Было скучно, тоскливо. «Сколько времени на чужбине!.. Русские смотрят на всех немцев в униформе, как на своих заклятых врагов. Того и гляди, останешься без головы. Какой-то заколдованный круг. Одно утешение — Люба. Скорее бы она возвращалась!»

Штимм волновался сильнее, чем ему хотелось бы. Иногда он подходил к старенькому шкафу, доставал оттуда бутылку вина, выпивал рюмку и вновь принимался расхаживать по избе. Мысли его продолжали беспорядочно перескакивать с предмета на предмет. Он думал то о Любе, то об отцовском доме, то в голову вдруг приходили строки из последних сводок верховного командования вермахта. В этих сводках появилось нечто новое. До сих пор все газеты пестрели аншлагами: «Сталинград пал... Сталинград взят... Доблестные германские войска на Волге...» А вчера вдруг новое сообщение об ожесточенных атаках русских, пытающихся окружить немецкие части; затем несколько неожиданный приказ фюрера о награждении командующего южной армейской группы Паулюса «Дубовым листом» к его рыцарскому кресту и присвоении ему высшего военного чина — генерал-фельдмаршала... Как будто признание успехов и в то же время какой-то тревожный привкус, словно фюрер пытался приободрить Паулюса и его войска, подвергшиеся неожиданным атакам русских... Как все это следовало понимать в свете предыдущих сводок, возвестивших полную победу германского оружия на Волге?

Растревоженный этими думами, Штимм решил пройти в казарму, проверить настроение солдат. Ослепительный свежевыпавший снег ударил ему в глаза. Он скрипел под толстыми подошвами его альпийских, на меху, ботинок. Вероятно, по этому скрипу подчиненные Штимма заранее узнали о его приближении. Едва он подошел к бараку, как из дверей, мимо часового вышел фельдфебель и, щелкнув каблуками, отдал ему короткий рапорт.

— Данке, — козырнув, ответил Штимм.

Солдаты, как и доложил фельдфебель, занимались уборкой помещения, амуниции, своих личных вещей. Постукивая коваными сапогами, они суетились возле кроватей, очищали тумбочки от ненужного хлама, некоторые пришивали пуговицы или штопали носки.

С насупленным видом Штимм обошел все помещение и остановился возле оружия, составленного в козлы. Он взял один автомат, затем другой и, обнаружив на них следы густой застывшей смазки, сказал фельдфебелю:

— Вы, вероятно, полагаете, что заштопанные носки для немецкого солдата значительно важнее, чем приведенное в порядок оружие, не так ли?

Фельдфебель побагровел, глянул на номер ремня грязного автомата и доложил, что немедленно даст распоряжение заняться чисткой оружия, а нерадивых солдат накажет.

— Хорошо, — сказал Штимм. — Кстати, чей это автомат?

— Унтер-офицера Грау, господин обер-лейтенант. У него сейчас много дел в канцелярии, и он не всегда успевает...

— Передайте Грау, чтобы отныне он держал автомат при себе.

— Яволь!

Штимм подумал, что надо бы зайти в канцелярию, узнать, есть ли какие-нибудь распоряжения сверху, и уже повернулся к двери, как к нему подошли несколько солдат. Один из них, немолодой, с нашивкой за ранение и с ефрейторскими лычками, щелкнул каблуками.

— Господин обер-лейтенант, что случилось на фронте: Сталинград пал, а наши сдаются в плен?..

Штимм почувствовал, что бледнеет.

— Откуда у вас такие сведения, Вульф?

— Об этом час тому назад сообщило берлинское радио, господин обер-лейтенант.

— Я не слушал сегодня радио, однако сомневаюсь, чтобы могла быть такая формулировка. Не путаете ли вы чего-нибудь, любезный?

— Суть дела не меняется, герр обер-лейтенант... Формулировка действительно другая, но...

— Трое суток гауптвахты, Вульф! И благодарите бога, что я пока не имею официальных сведений.

Штимм в сердцах сильно хлопнул за собой дверью.

Унтер-офицер Грау, еще более постаревший и пожелтевший за последние полтора года, переписывал на портативной машинке список личного состава отдельной роты, когда на пороге выросла фигура его командира.

— Ахтунг! — воскликнул Грау, хотя никого, кроме него, в комнате не было, поднялся из-за стола и, вскинув руку, четко произнес: — Хайль Гитлер!

— Хайль Гитлер! — автоматически ответил Штимм, прошел к тумбочке, на которой стоял походный армейский радиоприемник, и, щелкнув рычажком, включил его. Из эфира донесся треск, свист, вой; потом, поворачивая регулятор настройки, Штимм напал на волну, по которой передавали вальс Штрауса «Весенние голоса», на соседней волне хорошо поставленный голос диктора вещал о новых победах германских подводных лодок, потопивших очередной транспорт англичан у северных берегов Норвегии.

Штимм выключил приемник и резко повернулся к Грау.

— Что нового?

— Звонили из штаба гарнизона, господин обер-лейтенант. В двенадцать ноль-ноль ожидается большой зондермельдунг (особо важное правительственное сообщение).

— Относительно Сталинграда?

— Осмелюсь доложить: об этом никто заранее не может знать.

Штимм вспыхнул.

— Не стройте из себя идиота, Грау! — закричал он. — Потрудитесь лучше объяснить, откуда известно солдатам о наших трудностях на Волге... ведь приемник только здесь.

В глазах Грау мелькнул металлический холодок.

— Я член национал-социалистической партии, господин обер-лейтенант. Я никому не позволяю прикасаться к приемнику. В канцелярию ночью мог войти только дежурный... осмелюсь доложить. Могу я узнать, что именно болтали наши солдаты?

Штимм недовольно поморщился.

— Я не касаюсь вопроса вашей принадлежности к партии и ваших докладов... в соответствующие инстанции, Грау. Меня это не интересует. Я лишь спрашиваю вас, не было ли каких-либо официальных сообщений по радио насчет Сталинграда, которые могли бы слышать наши солдаты?

— Кроме вечерней сводки верховного командования солдаты ничего другого не должны были слышать...

— В сводке были, кажется, слова «оборонительные бои»?..

— Так точно, господин обер-лейтенант! Наши героические войска под командованием фельдмаршала Паулюса временно, до подхода подкрепления...

— Ах, так! — сказал Штимм, взяв себя в руки. «Еще недоставало, чтобы Грау донес в СД о том, что в роте распространяются панические слухи», — подумал он. — Я неважно себя чувствую, Грау, и буду у себя дома. О всех новостях сообщайте мне немедленно. Кстати, прикажите от моего имени освободить из-под стражи ефрейтора Вульфа, который при мне употребил выражение «оборонительные бои». Хайль Гитлер!

Штимм вышел из канцелярии с неприятным ощущением того, что он был недостаточно тверд с подчиненными. Впрочем, что же его строго судить? Он не строевой офицер, и он не какой-нибудь СС или СА-фюрер. И все-таки дьявольски досадно, что под Сталинградом у них, по-видимому, крупная неудача...

Разбитый ночной бессонницей, волнениями, связанными с Любой, разговором с Грау, Штимм и в самом деле чувствовал себя неважно. Придя к себе на квартиру, он выпил подряд две рюмки коньяка и, не снимая мундира, повалился на кровать. И опять полезли в голову тревожные мысли: Люба, Сталинград, Грау, предстоящий большой зондермельдунг.

В дверь раздался знакомый стук.

— Входите!

Штимм увидел сияющее лицо своего денщика и тотчас вскочил на ноги.

— Ну что, Отто?

— Поздравляю вас с сыном, господин обер-лейтенант!

Штимм несколько растерянно посмотрел на Отто. Однако растерянность его продолжалась лишь одно мгновенье. Его глаза заблестели, щеки налились румянцем. Он расправил плечи, подошел к шкафу и наполнил две рюмки светлым рейнским вином.

— Прошу выпить со мной, мой старый добрый Отто. За сына!

Они чокнулись.

— Скажи, какой он? Ты видел его? Похож на меня? Ну, а Люба как? Смеется или плачет? Когда приедет?

Штимм засыпал денщика вопросами и не давал возможности тому ответить. Наконец до сознания его дошло, что по меньшей мере половина его вопросов преждевременна. Подарив Отто нераспечатанную бутылку шнапса и пачку сигарет, он отпустил его.

Не успел Штимм еще оправиться от радостного шока, унять свои смятенные чувства, как зазуммерил полевой телефон, стоявший рядом с кроватью на отдельном столике.

— Обер-лейтенант Штимм слушает, — сказал он в трубку.

В ответ отозвался басистый голос:

— Внимание, обер-лейтенант, сейчас с вами будет говорить господин полковник...

Штимм крепче стиснул в руке телефонную трубку. Тягостное предчувствие шевельнулось в его душе.

— Да, я... Здравствуйте, господин полковник. Слушаю. Так... Что? Траур? Не понял... Какой?.. Трехдневный по всей стране... Боже мой, как же так?! Что произошло?.. Приказ фюрера. Молчу. Понял... Да, да... Повторяю: Отмечая беспримерный подвиг наших воинов в осажденном Сталинграде, в память павших геров по всей стране объявляется трехдневный траур. Нам надлежит... Да, все будет учтено. Слушаюсь, господин полковник. Хайль Гитлер!..

Сообщение начальника управления подтвердило самые мрачные догадки Штимма. Итак, новое поражение, и, по всей вероятности, куда более крупное, чем поражение под Москвой в первую военную зиму.

Штимм застегнул мундир на все пуговицы, быстро закурил сигарету. В голове его беспорядочно проносились мысли: «Это же катастрофа, в сущности!.. Все пропало. Германия гибнет, тонет, как подбитый корабль. Русские заманили нас в омут. Мы попали к ним, как мыши коту в лапы... Эта новая трагедия для моей родины — это и моя личная трагедия, трагедия обер-лейтенанта вермахта Франца Штимма... Значит, увы, правы были те, кто говорил, что Сталинград — это для нас ловушка...»

Весь день Штимм провел в подразделении среди своих солдат. После большого зондермельдунга — выступления фюрера по радио — Штимм разъяснял подчиненным обстановку, сложившуюся в районе Сталинграда, рассказывал о неисчислимых резервах Германии, призывал к мужеству, восхвалял тех, кто сложил свои головы на берегу Волги, а вечером, вернувшись домой, выпил с горя полбутылки коньяка и, не раздеваясь, заснул мертвецким сном.

Глава двадцать третья

Суровой зиме, казалось, не было конца. Стужа легко проникала в землянку Марфы. Выручала лишь печурка, которая почти не переставала топиться.

Время от времени, любопытства ради, к ней забегала Наталья. После того как староста Буробин был по приговору партизанского суда казнен в собственном доме, Наталья долго скорбела о нем. Потом смирилась, успокоилась, стала чаще навещать Марфу, хотя та относилась к ней по-прежнему с холодной настороженностью.

Однажды морозным зимним вечером Наталья, как ветер, ворвалась в ее землянку. В тусклом свете топившейся печурки Марфе бросилась в глаза возбужденная ухмылка на лице соседки. «И зачем еще черт пригнал ее?» — подумала она с тревогой.

— Слышала, Марфа, про дочку-то свою?.. — с ходу затараторила Наталья.

Марфа сухо перебила ее:

— О ней и знать ничего не хочу. Нет у меня дочери — вот и все.

— Да полно тебе душой-то кривить! — продолжала ухмыляться Наталья. — Кому это ты говоришь-то! Думаешь, я так и не вижу, как ты о ней терзаешься? Дочь всегда остается дочерью, хоть ты проклинай ее, хоть отрекайся от нее.

— Ну и что тебе нужно от меня? — резко спросила Марфа.

— Надежные люди передавали, головой ручаюсь — не соврут... Любка-то твоя родила фрица.

— Типун тебе на язык!

— Вот те крест господний! — побожилась Наталья.

Перед глазами Марфы поплыли разноцветные круги, стены землянки, казалось, вот-вот обрушатся на нее всей своей тяжестью.

— Издеваешься надо мной, душу мою терзаешь?! — крикнула она. — Да пропади ты пропадом с этой новостью! Мне и без того тошно.

— А что я тебе, тетка родная, что ли? Что ты на меня так окрысилась? Я ничего не выдумываю. Говорю тебе то, что говорят другие. Видно, правда глаза колет. Конечно, шила в мешке не утаишь, — огрызнулась Наталья и, заскрипев неплотно прилаженными ступенями, вышла из землянки.

Марфа уткнулась в конец темного платка, плечи ее задрожали от беззвучного плача.

Коленька тотчас обвил ее своими худенькими ручонками:

— Не плачь, мама, не надо.

— Милый мой сынок, солнышко мое! — шепотом говорила Марфа, изо всех сил стараясь взять себя в руки. — Ну, хорошо, я не буду, я перестану плакать.

И Марфа вытерла глаза. Но можно ли было вытравить из материнского сердца горе, которое, притаившись в нем, день и ночь жалило ее?

«Неужто это правда, что дочь родила?.. Радоваться бы этому: родился человек — счастье! А тут такой позор... Как же это так? Она и сама-то еще почти ребенок. Может, все это сплетня, насмешка надо мной? Может быть, еще не поздно вырвать ее из вражьих лап? Но как? Кто в этом поможет?»

В часы таких раздумий у Марфы мелькала скрытая, неясная ей самой до конца надежда. Она то пестовала ее в себе, то с новой силой обрушивала на дочь свой гнев, то мысленно обращалась за помощью к Кузьме Ивановичу и Виктору.

Время шло, но душевные муки Марфы не стихали. Фашисты ни на один день не оставляли крестьян в покое. Марфа вместе с односельчанами с утра до вечера рубила лес, пилила дрова, ходила на расчистку дороги от снежных заносов.

Как-то она вернулась с работы раньше обычного. В землянке было холодно, темно, тихо. «А где же Коленька?» — с беспокойством подумала Марфа. Она зажгла коптилку. Тусклый свет заколыхался, осветив убогое ее жилище, и Марфа увидела, что, приткнувшись в углу, сидя спал ее сын. Он весь съежился, сжался в комочек. На бледном лице его выделялись темные полукружия под закрытыми глазами. Из груди Марфы вырвался тяжелый вздох. «Бедненький, как сиротка без присмотра. Учиться бы надо, уже восемь лет, а ему не только школы — хлеба недостает», — с щемящей болью в сердце сказала она вслух и тут же стала разжигать печь. Сухой хворост быстро вспыхнул, затрещал, в открытую железную дверцу ударил огонь, озарив красноватым светом мрачные стены землянки. Коля, вздрогнув, открыл глаза и радостно вскрикнул:

— Мамочка, пришла! Я хочу есть, мама.

Марфа заглянула в закопченную алюминиевую кастрюльку и поняла, что сын не нашел оставленные ему на обед несколько неочищенных картофелин. Она подала их Коленьке. Он проворно начал чистить их. Его глазки были напряжены, худенькие ручонки тряслись. Марфа смотрела на него печальным взглядом и, поглощенная своими мыслями, не обратила внимания на громкие голоса, доносившиеся с улицы.

— Мама, к нам кто-то идет. Послушай, немцы! — испуганно воскликнул Коля.

Марфа, мгновенно преобразившись, напрягла слух. Наверху, где-то возле ее сарая, раздавалась речь со знакомой нерусской интонацией. «Что еще такое? Неужто за мной пришли?» И словно в ответ на ее мысленный вопрос послышался голос Натальи:

— Сюда, сюда проходите, они здесь. Марфа! — громко позвала соседка. — Принимай гостя.

— Спасибо. До свидания, — ответил мужской голос. — Теперь я сам...

Марфа приоткрыла дверь землянки, и ее глаза в упор встретились с глазами Франца Штимма.

— Здравствуйте, Марфа Петровна, так трудно было найти вас, — сказал он с вежливой улыбкой.

Марфа насупила брови и, не ответив, отступила на шаг в свое убежище.

— Позвольте мне посмотреть, как вы живете здесь, — не обращая внимания на неприветливость хозяйки, произнес Штимм, спустился по неровным скрипучим ступенькам и аккуратно притворил за собой узкую дверь.

Марфа стояла у противоположной стенки, скрестив на груди руки, и с тем же насупленным видом молча смотрела на непрошеного гостя. Из угла на него испуганно глядел Коленька. Штимм остановился посреди землянки. Голова его почти касалась темных, закопченных досок перекрытия. Он щурился, осваиваясь с полумраком землянки.

Марфу трясло, как в лихорадке. «Вот он, мой злодей, — сверлило в ее мозгу. — Он отравил мою жизнь, лишил меня родной дочери. Броситься на него, выдрать ему глаза, перегрызть зубами горло, и тогда будем квиты...»

Штимм заговорил тихо, как будто сочувственно:

— И вы здесь живете! Это хуже солдатских окопов! Ради чего, не понимаю... Вам нужно было сказать мне только одно слово, и я сделал бы все, чтобы у вас было... чтобы вы получили приличный дом...

У Марфы все кипело внутри, глаза ее горели, однако высказать то, что было на сердце, не решилась: на руках у нее был еще сын, забыть это даже в минуту негодования она не могла.

И все же до конца не сдержалась.

— Насчет жилья — мы как-нибудь управимся и без вашей помощи.

— И опять я не понимаю вас, — сказал Штимм. — Разве я обидел вас?

— Да, да, вы не только меня обидели, но и отравили всю мою жизнь!

— Странно, удивительно. Теперь я для вас не посторонний человек. Теперь моя кровь течет в жилах вашего внука...

— Это неправда! — закричала Марфа.

— Почему неправда? У нас есть прекрасный мальчик, он... ему два месяца, он уже улыбается, он так хорошо, умно смотрит. Мы... Я и Люба очень счастливы... Я пришел к вам с открытым сердцем, чтобы поделиться этой радостью, — добавил он дрогнувшим голосом.

— Господи, за что же такая казнь! — простонала Марфа и, словно распаленная жаром, сдернула с головы полушалок.

Штимм достал из бокового кармана плитку шоколада и, шагнув вперед, протянул ее Коленьке.

— Не смей брать! — истерично вскричала Марфа. — Не смей... Не прикасайся!

Коленька отдернул руку назад. Глазенки его светились голодным, лихорадочным блеском, вероятно, он уловил густой сладкий запах шоколада, видно было, как он проглотил слюну, но мать не ослушался.

— Ну, полно вам, фрау Зернова! Вы все боитесь меня, как черт ладана... я знаю эту вашу русскую пословицу. Но так вести себя — это вздорно. Как германский офицер я вам неприятен, однако судьба сильнее нас, теперь есть ваш швалер, то есть, извините, зять, я вам не чужой...

Марфа удивленно смотрела на Штимма и никак не могла разгадать его чувств: то ли говорил он от всего сердца, то ли издевался над ней.

Штимм, не теряя самообладания, держался по-прежнему ровно, снисходительно.

— Этот шоколад не от меня, — сказал он, обращаясь к Коле. — Это тебе от сестры твоей, Любы.

И тут Коленька, не выдержав, жадно вцепился в плитку и, искоса взглянув на мать, крепко прижал подарок сестры к своей груди.

— А это вам, — снова повернувшись к хозяйке, сказал Штимм и положил сверток, который держал до этого под мышкой, на край ее самодельного стола.

Марфа еще какое-то время продолжала удивленно посматривать то на Штимма, то на преподнесенный ей сверток.

«Вот, видишь, все-таки дочка твоя родила, а ты не верила, — стремительно проносилось в ее голове. — Оказывается, все это правда. И нечего возмущаться. Ты лучше спроси у него, как живет Люба, как она себя чувствует без матери, довольна ли, что у нее сын... А офицер, может, неволит ее, издевается над ней?..»

От этой последней мысли кровь снова бросилась в лицо Марфе, и она с прежней враждебностью, быстро, громко сказала:

— Уходите прочь со своими подарками, я проживу и без них.

— Это же от дочери, — невозмутимо возразил Штимм.

— У меня нет дочери!

— Пожалуйста, послушайте, что я хочу вам сказать. Ваша дочь Люба очень просит, чтобы вы приехали к ней. Мы вас устроим на хорошей квартире. Люба очень нуждается в вашей помощи. Любе одной трудно с сыном. Он прекрасный мальчик, и вам с ним будет мило и хорошо. А летом я вас всех отправлю в Берлин к своим родителям... Если вы согласны, то можете сейчас же поехать со мной на машине или приезжайте через несколько дней, как вам удобно. Вот наш адрес.

Штимм положил листок бумаги сверху на сверток. Потом порылся еще в карманах и, вынув небольшую стопку немецких марок, протянул их Марфе. Глаза у Марфы гневно сузились, лицо покрылось пятнами.

— Я вам сказала, у меня нет дочери. Вы ее украли, купили, но я не продаюсь.

— Замолчите! — вдруг крикнул Штимм. — Всему есть предел, не забывайте это... — И он с остервенением бросил деньги на стол.

Марфа, не помня себя от гнева, двинулась прямо на него.

— На ваших руках пятна крови, кровь невинных, кровь загубленной девочки!..

Штимм выпрямился и, застывший, холодный, неподвижно глядел прямо перед собой.

Забившийся в угол Коля испуганно всхлипнул. Марфа схватила деньги, брошенные Штиммом на стол, и со злобой швырнула их в печь. Они хрустнули, зашуршали и, свертываясь в трубочки, запылали желтым огнем.

— К черту ваш Берлин, хорошую квартиру, вашего прекрасного сына! — кричала Марфа. — Можешь и меня убить, душегуб!

— Вы есть фанатичная женщина, вы феррюкт... как это по-вашему?.. безумие, безумная! — возмущенно произнес Штимм, не находя от волнения нужных русских слов, и как ошпаренный выскочил вон из землянки.

Некоторое время Марфа еще стояла с горящими глазами, чутко прислушивалась, не вернется ли сюда этот ненавистный человек, укравший у нее дочь и обесчестивший ее семью. Но вот прошла минута, другая, и она как подкошенная повалилась на кровать, залилась горькими беззвучными слезами.

* * *

Вступала в свои права долгожданная весна. Быстро освободились от снега поля, зашумели наполненные талыми водами реки. От зари до зари, не умолкая, галдели на деревьях грачи, в небе разливались звонкие трели жаворонка. Природа пробуждалась, все обновлялось в ней после долгого зимнего сна. И только жизнь Марфы была по-старому полна тревог и печалей, все те же думы бередили ей душу.

Как-то поздно вечером вместе с сыном она присела на бревно возле своего сарая. Сидела в немом раздумье. Небо было безоблачным, на нем ярко мерцали звезды. Стихла жизнь в селе, от этого отчетливее доносилось до слуха Марфы журчание ручьев.

И вдруг раздались чьи-то шаги, тихие, осторожные. Марфа взволнованно замерла, напрягла слух. Шаги приближались. Потом вдали еле заметно обозначилась как будто знакомая фигура человека. Он чуть продвинулся вперед и словно застыл на месте. «Кто он? Зачем здесь?» — подумала она с нарастающим волнением. Человек сделал еще несколько шагов в ее сторону и снова остановился. Сердце у Марфы заколотилось острыми гулкими толчками.

— Кто это? — негромко окликнула она. Мужчина не отозвался.

Марфа повторила вопрос.

— Марфа, ты ли это? Туда ли я попал? — глухо раздалось в потемках.

Марфа, будто оглушенная этим голосом, только протяжно застонала:

— Господи, Игнатушка, родной мой, неужто ты?..

Глава двадцать четвертая

На всем пути к дому Игната не покидало чувство тревоги: «Застану ли семью? Живы ли мои, здоровы ли? А вдруг их нет уже на свете! Что я буду делать тогда, куда подамся?»

Он много думал о жене, о детях, о разных опасностях, которые могли подстеречь его семью в военную пору. И все же горькая действительность оказалась хуже того, чего он опасался: пепелище сожженного дома, убогая землянка, болезненное личико сынишки. Но и это было еще не все. Страшным ударом явилась для него судьба дочери. «Как же так? Моя дочь и вдруг там, в стане врага?! Проклятие, почему же она вместе с ними? Как это случилось? Как!.. Кто же в том виноват?..» В отчаянии он искал ответа на все новые и новые встающие перед ним вопросы, но ничто не облегчало его отцовских душевных страданий. Он проклинал ее, а она словно умышленно в ответ на это вставала в его сознании такой же милой, ласковой, родной дочерью, какой была для него уже в далекие, оставшиеся где-то позади годы. Вся жизнь ее с первого дня до ухода на фронт в одно мгновение пролетала перед его мысленным взором. И в этом водовороте воспоминаний особенно почему-то назойливо стояла она в глазах его маленькой пятилетней крошкой. И было это так. Однажды Марфа одела дочку и предложила Игнату погулять с ней. Стоял осенний теплый день. В многоцветии увядала природа. После ненастных дождей ярко светило солнце, напоминая доброе и благодатное лето. Игнат вместе с дочуркой гордо шел по широкой сельской улице. Время от времени Любушка выпускала руку отца и с восторгом срывала редко попадающиеся на обочине дороги невзрачные осенние цветочки, подбирала желтые и красные листья, спадающие с кленов, берез и осин. И вдруг, завидев большую, блестящую на солнце лужу, она быстро устремилась к ней и сделала несколько шагов к ее середине. Игнат, выхватив ее из лужи, поддал ей несколько шлепков. Девочка нахмурилась, но не проронила ни слова, и вновь ринулась в эту лужу и завязла в ее грязи по колено. Игнат оттрепал ее за уши. Но почему-то потом долго было ему стыдно за свой поступок и одновременно досадно за упорство дочери. Вот и теперь, когда горе обрушилось на его семью, этот случай с новой силой ожил в его памяти. И он то клял ее, то проникался к ней прежней любовью, а потом резко корил Марфу и мысленно бичевал самого себя.

В тяжких раздумьях тянулись дни за днями. Они были безрадостны и не сулили Игнату никакого утешения.

«Пока немцы здесь, ни мне, ни семье не видать покоя. Я должен быть там, где мои товарищи. При первом же моем открытом появлении в селе меня схватят фашисты или их холопы, и тогда пиши пропало...» — размышлял он.

Игнат понимал, что дочь его стоит на гибельном пути и ее во что бы то ни стало надо как-то спасать. Но как, каким путем высвободить ее из этого позора?

Марфа же была непреклонна. Похоже, она махнула на дочь рукой, считая ее падшим и пропащим выродком.

— Сама полезла в эту пропасть, сама пусть из нее и выбирается, — не раз с ожесточением говорила она мужу. — Может жить хоть в раю, хоть в аду, мне все равно. Она вырвана из моего сердца, и нет у меня больше дочери, нет!

Игнат в такие минуты упрекал Марфу в черствости и бессердечности. Он настолько загорался, что готов был на любой отчаянный поступок. И тогда на выручку ему и матери приходил Коленька. Он бросался к отцу на шею, обвивал его крепко руками и утешал.

Прячась от посторонних глаз, Игнат прожил с семьей больше месяца. Пора было возвращаться в лес. Однако связаться с партизанами все не удавалось. Но в одну из темных ночей в дверь их сарая постучали. Игнат вместе с Марфой вскочили с кровати. Стук повторился. Марфа спросила:

— Кто там?

— Свои, — приглушенно ответил мужской голос.

Марфе голос показался незнакомым, и она продолжала стоять в нерешительности.

— Марфа Петровна, да откройте же... или не узнаете меня? Это я, Виктор...

Мало кому было известно, что в напряженной походной жизни Виктор постоянно тянулся к родным местам. Здесь уже не было у него своего дома, не было ласковой, умной, всегда озабоченной матери, но где-то на задворках таилось близкое его сердцу убогое жилище Марфы. И, идя к ней, он все еще втайне на что-то надеялся, словно ждал, что вот-вот произойдет чудо...

Марфа отодвинула засов и приоткрыла дверь. Виктор был не один. В темноте она не смогла рассмотреть лицо незнакомого ей человека и спросила:

— А это кто ж с тобой, Витя? Не узнаю что-то.

— Из отряда, нездешний он, — почти шепотом ответил Виктор и спросил: — Что нового в деревне? Фашисты есть?

— Сейчас нет, они реже здесь стали появляться, а все равно от полицаев житья нет, — со вздохом сказала Марфа и озабоченно предложила: — Да вы проходите, что стали-то?

Несмотря на тусклый свет, падавший от коптилки, Игнат мгновенно разглядел на вошедших знакомую партизанскую экипировку: автоматы, перекинутые через плечо, и закрепленные на поясе гранаты. «Ну, вот и дождался, теперь выберусь», — подумал он и облегченно вздохнул.

Встреча с Игнатом Зерновым была для Виктора полной неожиданностью. Она вызвала у него смешанное чувство радости и смущения.

Чтобы у бойцов не было никакого сомнения, Игнат достал из тайника удостоверение, выданное ему партизанским отрядом, и, протянув его Виктору, заявил:

— Оклемался полностью, с излишком даже. Так что берите с собой.

Марфа какое-то мгновение с грустью смотрела то на Виктора, то на его спутника с редкими темными усиками и, переведя взгляд на Игната, вздохнула и нерешительно сказала:

— Может, Игнат, поживешь еще недельку?..

Игнат промолчал, а Марфа, заметив суровое нахмуренное лицо мужа, уже другим, отрешенным тоном продолжала:

— Ну, что же делать, иди, Игнат... Твое место там, иди.

Виктор, чувствовалось, не знал, что ответить Игнату.

— Ну, так что, ребята, берете с собой?

— Конечно, мы с радостью, — решился наконец Виктор. — Нам такие люди нужны. Вы пороху, видно, понюхали вдоволь.

— Пришлось, верно, — усмехнулся Игнат, потом серьезно добавил: — А еще бы, Виктор, мне хотелось бы поговорить с тобой открыто и откровенно о Любе. Все-таки вы вместе учились...

— И кто бы мог подумать, что так случится, — понурясь, сказал Виктор.

— В жизни ведь всякое бывает, — сочувственно заметил его товарищ.

— Так-то оно так, а нам-то каково! Опозорила нас, обесчестила, — горестно сказала Марфа.

— А мы, Марфа Петровна, к вам и зашли насчет Любы, — вдруг сознался Виктор.

— А что такое? Что еще случилось? — тревожно спросила Марфа.

— Нам нужна ваша помощь.

— Какая, в чем?

Игнат напряженно уставился на Виктора. Тот медленно произнес:

— Надо с ней встретиться и поговорить: согласна ли она бежать к нам в отряд.

Лицо Марфы вспыхнуло от прилива крови. Сердце болезненно заныло. Она на минуту задумалась, а затем сказала:

— Нет, не хочу я с ней встречаться в ее логове. Для меня она умерла, не тревожьте мое сердце!

— Марфа! — вскрикнул Игнат. — Дело идет о ее спасении!.. Не пойдешь ты, тогда пойду я, меня ничто не остановит. Она моя дочь как была, так и есть...

— Вам нельзя, Игнат Ермилович. Это может осложнить все дело, — заявил Виктор.

— Я хочу видеть ее, хочу знать правду от нее самой.

Виктор пожал плечами.

— Ну что ж, посоветуемся с вашим командиром, подумаем вместе, — сказал Игнат. — Не убьет же дочь своего собственного отца, если он неожиданно появится в ее доме.

— Но там, кроме нее, фашисты, а что они из себя представляют, вы прекрасно знаете.

Марфа поставила на стол миску с вареной картошкой, рядом положила два ломтика хлеба.

— Садитесь, голодные ведь, — обратилась она к Виктору и его товарищу.

Друзья переглянулись и, присев к столу, принялись очищать картофель. Игнат тем временем сложил в свой старый, видавший виды вещмешок приготовленные загодя пожитки. Марфа смотрела на него с грустным и печальным лицом.

Игнат подошел к ней, крепко обнял. Он ласково погладил ее волосы и поцеловал. А Марфа, спохватившись, кинулась к кухонному ящику, достала оттуда ковригу хлеба и сунула в вещмешок.

Игнат тихонько поцеловал спящего сына и вместе с молодыми партизанами вышел из землянки.

* * *

В течение всей весны партизанский отряд Васильева держал под своим контролем один из важных участков железнодорожной магистрали. Под откос летели вражеские эшелоны с горючим, военной техникой, живой силой противника; взрывались мосты, разрушались железнодорожные строения и пути. «Рельсовая война» приносила гитлеровцам немало хлопот, они то и дело предпринимали карательные операции, но разгромить отряд им не удалось.

Когда ответственное задание Западного штаба партизанского движения отряд выполнил, ему было разрешено отойти в глубь лесного массива на отдых. Партизаны приводили в порядок оружие, мылись, стирали белье, чинили обувь. В это же время по инициативе подпольного райкома партии отряд стал пополняться новыми людьми.

В числе «новобранцев» оказался в отряде и Игнат Зернов. Виктор явился с ним прямо в штаб. Доложив о своем возвращении, Виктор представил начальству прибывшего с ним Игната. Комиссар, обрадовавшись встрече с односельчанином, крепко стиснул ему руку:

— Рад тебя видеть, земляк, очень рад!

Потом он познакомил Игната с командиром и с начальником разведки Лавровым, который тоже недавно был направлен в отряд Васильева.

— По-моему, мы с вами где-то встречались, — сказал Лавров.

— Встречались... товарищ младший лейтенант, на фронте, в первое военное лето, — вглядываясь в его лицо, произнес Игнат.

— Правильно, правильно... Но где, при каких обстоятельствах?

И тогда Игнат, все сразу вспомнив, рассказал о танковом ударе врага, об отходе полка и его прикрытии, потом о неравном бое взвода, пытавшегося прорваться к своим.

— Вот теперь и я все вспомнил, — сказал взволнованно Лавров. — Ваш пулемет был уничтожен разрывом мины, а вы, как мне казалось, убиты.

— Я был тяжело ранен, подобрали крестьянские ребятишки...

— У нас бывает, и мертвые воскресают, — усмехнулся комиссар.

— Ну, а дальше как, где, в каких краях пришлось вам быть? — спросил Лавров.

Игнат коротко поведал обо всем пережитом и передал начальнику разведки справку своего полка. Лавров, быстро просмотрев ее, спрятал справку к себе в полевую сумку.

— Это для вашего послужного списка, товарищ Зернов.

— В село-то когда вернулся? — спросил, снова обратившись к Игнату, комиссар Еремин.

Игнат стал рассказывать, а Виктор тем временем тихонько пояснил командиру, что этот новый товарищ, доставленный им в отряд, — муж Марфы Зерновой, у которой он провел на квартире почти целую зиму. Лицо Васильева сразу просветлело и подобрело.

— И кто бы мог подумать, что судьба сведет нас с тобой, товарищ Зернов! — сказал он. — Да как еще и свела-то. Я в неоплатном долгу перед твоей семьей.

Игнат нахмурил брови. О том, что Васильев жил в его доме, он узнал еще от Виктора по пути в отряд. «В долгу, говоришь, а вот дочку-то не помог уберечь от позора», — подумал он, а вслух сказал:

— Беда у меня, товарищ командир, с дочкой.

Васильев тоже нахмурился.

— Кто же мог предполагать, что такое случится, — негромко и чуть смущенно ответил он. — Все произошло так неожиданно, что мы ничего не смогли сделать. Возможно, есть в этом и доля моей вины.

— Ну, а теперь... неужто она так и останется у них?

Васильев прямо и открыто посмотрел Игнату в глаза.

— Трудно сказать, чем мы сможем помочь ей теперь. Нам мало что известно о ее жизни.

— У нас есть данные, что ее держат под постоянным надзором, — добавил Еремин.

— А вы так ничего о ней и не знали до последнего времени? — спросил Лавров.

— Откуда же я мог это знать? — угрюмо произнес Игнат. — С начала войны дома не был...

С минуту все молчали. И Васильев, и Еремин, да и Лавров всем сердцем сочувствовали Игнату, но как помочь его горю, никто пока не знал.

Васильев протянул свой кисет Игнату, потом сам свернул «козью ножку», закурил и, пустив струю синего дыма, сказал:

— И все-таки мы, товарищ Зернов, подумаем. А теперь идите, экипируйтесь, отдыхайте. Хромов поможет вам устроиться.

Игнат молча козырнул и вместе с Виктором направился к одному из шалашей.

В предвечерних сумерках партизаны большой группой расположились на поляне. Пели старинные песни о ямщиках, о Волге-матушке, пели довоенную «Катюшу», о партизанах. Приволье и свобода волновали Игната. На сердце у него было и радостно, и печально...

Прошло несколько дней. Игнат все увереннее входил в колею знакомой ему партизанской жизни. Однажды вечером его срочно разыскал Виктор и гордо сообщил:

— Есть одна новость, Игнат Ермилович: в связи с приближением фронта отрядам приказано перебазироваться на запад. Мы с вами остаемся здесь с небольшой группой в ведении райкома партии. Одновременно нам с вами разрешено проникнуть в райцентр на связь с нашими людьми и, в зависимости от обстановки, встретиться с Любой...

Игнат, словно не находя слов для ответа, только тревожно, тяжело вздохнул.

Глава двадцать пятая

Мучительными были для Любы первые дни материнства. По молодости своей, по неопытности она не могла еще в полной мере осознать, что с ней произошло. Да, она стала матерью, и ее, как всякую мать, тянуло к своему ребенку. Вместе с тем собственное дитя вызывало у нее чувство страха, по-прежнему не покидали ее мрачные мысли. Она осознала, что вместе с ее кровью в сыне течет и кровь того, кто пришел в ее страну как враг. В такие минуты ей хотелось пристрелить и Штамма, и собственного ребенка, а заодно и покончить с собой.

Но бежали дни, и спасительное чувство любви к беззащитному невинному существу — маленькому сыну — у нее все росло и усиливалось. Судьба его чем-то напоминала ее собственную печальную судьбу.

Она видела, как Штимм временами беспричинно начинал волноваться, делался раздражительным, и догадывалась, что с появлением сына положение его в том мире, где он был просто обер-лейтенантом, стало щекотливым. Порой ей приходило в голову, что Штимм тяготится ребенком.

Поскольку на казенной квартире было слишком беспокойно и тяжело без помощи опытной женщины, Франц уговорил Любу перейти с сыном на первое время в просторную избу старой Лукерьи.

Так шло время. Отбушевала суровая, с трескучими морозами и затяжными метелями зима, пролетела весна с ее бурными потоками и благоухающим запахом цветов, и настало жаркое лето...

Чувство тревоги, обреченности, панического страха, как эпидемия чумы, проникали во все поры гитлеровской армии, особенно после битвы на Орловско-Курской дуге. Страх перед будущим докатился и до фашистского тыла.

Тревога все больше овладевала и обер-лейтенантом Францем Штиммом. Фронт быстро перемещался на запад. Теперь уже не сотни, а всего десятки километров отделяли его от передовых частей. Начались экстренные работы по созданию и укреплению оборонительных рубежей. Нужны были люди, рабочая сила. На Штимма, как и на других подобных ему командиров тыловых подразделений, легли новые обязанности. Вверенные ему солдаты теперь не столько охраняли интендантские склады с продовольствием, амуницией и боеприпасами, сколько сгоняли мирных граждан на рытье окопов, противотанковых рвов, строительство блиндажей. И, делая это, Штимм особенно нервничал, предвидя дальнейшее отступление германских войск. Он не хотел признаваться даже самому себе, что семья тяжелой гирей повисла на его ногах.

Как-то он пришел к Любе поздно вечером. Ребенок спал. Он склонился над ним и долго не спускал с него глаз.

— Все-таки удивительно, как он похож на меня! — с гордостью сказал Франц.

— Что же удивительного: ты его отец.

— И имя у него красивое — Вольдемар.

— Нет, Владимир, — упрямо сказала Люба.

— Но это же русское имя!

— А что, разве оно тебя пугает?

— Нет, — пожимая плечами, ответил Франц. — Я только говорю, какое оно звучное... Мальчик узнает меня с первого взгляда. Но знаешь, мне немного тревожно за него. Приближается фронт. Партизаны нападают на гарнизоны, всюду убивают наших солдат. Это ужасно!.. Кстати, где твой пистолет?

— Что-нибудь случилось?

— Я хочу просто напомнить тебе, чтобы ты не расставалась со своим «вальтером».

— Это для чего же? Стрелять в партизан?

— Ты должна стрелять в тех, кто будет нападать на нас, кто посмеет угрожать жизни нашего сына. Возможно, на днях последует приказ о нашем отходе. Будь к этому готова.

Люба давно уже заметила, что немцев лихорадит. Успешное наступление Советской Армии порождало у них нервозность, суматоху. Она внутренне радовалась развивающимся событиям, но, понимая двусмысленность своего положения, пугалась будущего.

Вначале Лукерья с явным недоверием относилась к Любе, упрекала ее в неразумности. «И как это ты могла попасться к ним на крючок? Конфеткой они тебя, что ли, приманили? — бубнила старуха. — Ты только на меня, бабку глупую, не серчай. Я как понимаю, так и говорю. Но коли такое случилось, что же поделаешь? Ребеночка-то береги, он не виноват. Вон какой он становится славный! Пока ему сытно и тепло, а до всего остального ему нет никакого дела».

Люба покорно выслушивала замечания старой женщины и чувствовала в ее словах почти материнскую озабоченность. «Меня пугает, а сама как мать родная заботится обо мне и моем сыне».

Лукерья подолгу могла ворчать на Любу, но никогда не выносила на люди худой славы о ней. Этому, возможно, способствовало и то, что в большинстве домов поселка квартировали немцы.

Однажды ярким солнечным днем Люба вынесла ребенка из избы. На лужайке напротив дома играли в цветах ребятишки, по дороге изредка проходили немецкие солдаты, местные женщины.

Постояв у крыльца, Люба прошла за калитку и, став в тени березы, принялась укачивать сына.

— Ух, какой крикливый, ты гляди... — сказал кто-то за спиной нарочито строгим голосом. И Люба, повернувшись, увидела перед собой высокого парня с полицейской повязкой на рукаве. Ничего не ответив, Люба продолжала убаюкивать неспокойного сына.

— Мужчина, сразу видать по крику, — назойливо продолжал полицай. — Ишь, орет как...

— Проходи давай, — неприязненно сказала Люба. — Чего тебе до крика его, сам небось не так еще орал.

— Да вы, дамочка, не беспокойтесь, я ребятишек не обижаю, — улыбаясь, сказал полицай и вдруг шепотом добавил: — Привет вам от отца.

— От отца?.. — повторила Люба, задохнувшись на слове.

— Угу, от Игната Зернова, — подтвердил полицай и громко продолжал: — Во, заливается! Ну-ка покажись дяде...

Полицай приоткрыл легкое одеяльце и сунул в складку бумажный пакетик.

— Письмо вам, — тихо сказал он.

— Господи, папа жив, не верится, — сказала Люба.

Затем, опомнившись, удивленно посмотрела на полицая.

— А как же он узнал, где я нахожусь?

— У вашей матери, а ей адрес оставил обер-лейтенант Штимм.

— А вы-то видели папу? — спросила Люба.

— Видел, — ответил тот. — И отца, и ваших друзей.

— Друзей?! У меня еще есть друзья?..

— Отец ваш хотел бы повидаться с вами.

Лицо полицая стало строгим.

— Нам нужно условиться во всем. Есть в этом некоторая сложность.

— Какая же?

— Вы же знаете, всех мужчин призывного возраста немцы забирают и отправляют в лагерь. Так что...

— Да-да, я понимаю. Все не так просто.

— Смогли бы вы, скажем, отлучиться из дома и подойти к лесу? — спросил он.

— Нет, это невозможно, сразу спохватятся, — ответила Люба.

— Жаль, — задумчиво сказал полицай. — Ну что ж, тогда придумаем что-нибудь другое. Завтра, в это же время, сообщу...

Полицай поправил одеяльце и, подмигнув утихшему малышу, пошел вдоль дворов.

Взволнованная Люба вошла в калитку.

* * *

Штимм ночь провел один, без Любы, в своей офицерской квартире. В шестом часу утра он разбудил ее. Несмотря на то что его чисто выбритое лицо было спокойно, Люба сразу почувствовала, что Штимм необычайно встревожен.

— Срочно еду в управление, — объяснил он. — Если возникнут какие-нибудь непредвиденные обстоятельства, немедленно дам знать. В крайнем случае, пойдешь к Отто, он будет знать, что делать.

— Что-то случилось?

— Ничего особенного. Полагаю, пойдет речь о формировании новой части для отправки на фронт.

— Значит, ты уедешь?

— Откуда я могу знать, что будет со мной? — с чуть приметным раздражением произнес Штимм. — Армия противника наступает, этого никто не мог предвидеть. Готовятся экстренные меры по стабилизации фронта.

Люба растерянно опустила голову. Штимм быстро взглянул на нее.

— Тебе страшно? — спросил он.

— Да, немного, — ответила Люба.

— Главное помни, что у нас с тобой сын, это самое важное, — многозначительно произнес Штимм и, с нежностью посмотрев на спящего малыша, поспешно вышел.

...День был солнечным и теплым. Высоко в небе висели редкие белые облака. За окнами неугомонно сновали ласточки. Они то опускались на наличники окон, то садились на провисшие телефонные провода, протянувшиеся вдоль улицы, и задорно щебетали. По дороге промчалось несколько машин с солдатами, оставив после себя клубы пыли. Затем улица опустела, и наступило затишье. Люба взяла сына на руки, приложила его к груди. К ней подошла Лукерья.

— Может, мне с мальчонкой-то побродить по усадьбе? День-то больно погожий выдался, — сказала она.

— Я сама хотела попросить вас об этом, — ответила Люба. — Сейчас, только накормлю его.

Припав к теплой материнской груди, ребенок жадно тянул ее. Насытившись, он отвалился и довольно заворковал. Люба поцеловала его в обе щечки и бережно передала на руки Лукерье.

Оставшись одна, Люба отворила правую створку окна, выходившего на улицу, а на левую половину подоконника поставила горшок с геранью. Это был условный знак. «А вдруг все это провокация и полицай проверяет меня?» — подумала она, вспомнив внезапный ранний приход к ней Франца, и в груди у нее шевельнулось подозрительное чувство. Постояв минуту в нерешительности, она затем выдвинула ящик стола, достала оттуда небольшой пистолет, проверила его и, завернув в носовой платок, сунула в боковой карман платья.

Люба не отрывала взгляда то от одного, то от другого окна. Наискосок через дорогу, возле колодца, стояли две женщины и о чем-то разговаривали. Мимо окна с открытой створкой пробежал какой-то вихрастый подросток, оглянулся и скрылся в соседнем проулке. Через несколько минут из этого проулка вышли трое мужчин и направились к ее дому.

По мере их приближения росло волнение Любы. Сердце ее громко стучало, пересыхало во рту. Первым среди троих она узнала отца и высокого, уже знакомого ей полицая, и вдруг горячая краска стыда и горького отчаяния бросилась ей в лицо, — рядом с отцом шел Виктор.

Высокий полицай еще раз покосился на ее полуоткрытое окно с геранью, сказал что-то отцу и показал Виктору на сад, позади двора. Игнат сорвал с рукава полицейскую повязку и, решительно войдя в сени, открыл дверь в комнату. Люба бросилась отцу в ноги.

— Любушка, дочка... Что же ты? Встань!

Слова отца и горячие его объятия обожгли ей сердце. Она не выдержала и громко зарыдала.

«Собирайтесь, — услышала она знакомый голос Виктора за окном, — нам надо торопиться, Игнат Ермилович»

Уткнувшись мокрым лицом в грудь отца, Люба не видела парня, которому признавалась когда-то в любви. Ей казалось, что он теперь стоит позади за окном и не спускает с нее своего укоряющего взгляда. Но в эту минуту ей важнее всего на свете было услышать слова отца: отец был как живое воплощение совести.

— Что же с тобой произошло, Люба? Что случилось? Почему ты оказалась здесь? — спросил отец, а она, слушая его, по-прежнему продолжала только рыдать. «Случилось? Произошло? Почему?» — она и сама себе не могла толком ответить на эти вопросы. Но каждый человек обязан отвечать рано или поздно за свои поступки, и Люба, собравшись с духом, оторвалась от груди отца:

— Если можете — простите меня...

— Ну, а дальше-то как, Люба? — с дрожью в голосе спросил отец.

Тень улыбки, надежды скользнула по лицу Любы.

— Ну, говори же, Люба, идешь с нами? Что же ты...

Голос Игната неожиданно оборвался на полуслове. С улицы донеслась чужая речь.

— Немцы, Игнат Ермилович, — крикнул Виктор и мигом впрыгнул в окно.

Из подкатившей легковой машины вышел Франц. Он что-то сказал шоферу и направил его обратно.

— Он приехал, — побледнев, сказала Люба.

— Что будем делать, Игнат Ермилович? — спросил Виктор и решительно полез во внутренний карман пиджака, где у него лежал наган.

— Не надо, — остановила его Люба. — Я представлю Францу отца и тебя, как моего школьного друга.

— Что ж, знакомь, — сказал, усмехнувшись, Игнат. — Зять все-таки.

Из сеней между тем донесся стук торопливых шагов, скрипнула дверь, и Штимм, еще не переступив порога, озабоченно заговорил:

— Фронт прорван, Люба, немедленно собирайся!..

Едва он успел произнести эти слова, как его взгляд упал на Виктора, затем он увидел Игната. Лицо Штимма стало серым и будто окаменело.

Увидев Штимма, Виктор от удивления даже вздрогнул. «Что такое! Не может быть!.. Нет, это тот... Никакого сомнения...»

— Что это значит? — закричал Штимм.

— Это мой отец, Франц, — поспешно ответила Люба, — а это...

— Ложь!

Штимм еще раз взглянул на Виктора, и вдруг на долю секунды в его сознании воскрес сыроваренный завод, а потом этот бандитский налет партизан на его машину... Да, это он... Штимм моментально выхватил пистолет:

— Хенде хох! Хир партизанен! — завопил он и выстрелил.

На мгновение раньше Виктор отклонился в сторону, и пуля врезалась в дерево стены.

— Франц, постой!.. Что ты делаешь!.. — истерически закричала Люба, пытаясь загородить собой Виктора.

— Вег!.. Прочь!..

— Остановись! — крикнула Люба.

— Вег! — орал Франц.

И тогда между Любой и Штиммом оказался Игнат. Глаза его горели ненавистью, он готов был принять на себя все удары, лишь бы защитить дочь.

Грянул выстрел Виктора, но Штимм, словно не почувствовав его, снова вскинул свой пистолет.

И Люба с ужасом увидела, как с новым его выстрелом пошатнулся и упал отец. И тогда в одно мгновение, крепко сжимая в руке «вальтер», она в упор выстрелила в обезумевшего Франца Штимма. И тот рухнул на пол. С побелевшим лицом Люба склонилась к отцу. Он был мертв.

— Убил папу! — не помня себя, закричала Люба и в тот же миг услышала голос Виктора:

— Надо уходить, Люба. Бежим, Люба, быстрее...

Но Люба не трогалась с места. Ее обезумевший взгляд блуждал по сторонам, останавливаясь то на окровавленном Штимме, то на выбеленном смертью лице отца.

— Бежим, Люба, — повторил Виктор, схватив ее за руку.

— Нет, без сына я не могу... Уходи, Виктор, спасайся, беги через огороды к лесу. Беги, не то погибнешь!.. Я за тобой, сейчас. Жди меня у леса, я быстро. Понимаешь, сына возьму...

Стиснув зубы, Виктор рванулся на кухню, к окошку, обращенному в сад, и через него подался туда, где должен был поджидать его «полицай».

Люба снова опустилась на колено перед отцом и прильнула к его безжизненному лицу. Потом она бросила испуганный взгляд на Штимма, который, неуклюже распластавшись на полу, казалось, еще смотрел на нее, и бросилась бежать в сад, к Лукерье. Но, не прошло и двух минут, как позади себя Люба услышала крики переполошившихся немцев, прибежавших на выстрелы в ее доме. Двое из них пустились за ней и громко кричали:

— Хальт... хальт...

От Любы была уже недалеко Лукерья, она с перепуганным лицом крепко прижимала к груди ребенка. Потом, кажется, прежде чем до слуха Любы дошел звук выстрела, она почувствовала горячий ожог тела. Ноги ее тотчас подкосились, и она упала на землю.

Сознание ее угасало не сразу. Она еще слышала, как в огородах за домом гремели выстрелы. Судя по тому, что они удалялись, Люба поняла, что Виктор не попал в лапы врага, и это было последним ее утешением в жизни...

* * *

На окраине районного поселка, возле кладбища, заросшего старыми кленами, под развесистой ивой лежало несколько незахороненных трупов. Здесь был и труп Любы.

Вместе с частью Советской Армии в районный центр вошли и партизаны.

Виктор предчувствовал печальный конец Любы, но, торопясь в поселок, все еще на что-то надеялся. И когда путь привел его на кладбище, сердце его сжалось от гнева и горя. Он печально смотрел на ее белое, обескровленное лицо с синими ободками под глазами. Стесняясь друзей, он до последней минуты старался не выдать своего отчаяния. Когда труп был опущен в могилу и над ним вырос невысокий холм земли, Виктор низко склонил голову, с трудом удерживая слезы.

Глава двадцать шестая

Сентябрь выдался пасмурным, неприветливым. Над полями и перелесками вихрились туманы. В побуревшем разнотравье и зелени лесов резко выделялись первые желтые пряди. Высоко в сером небе длинными изломанными цепочками тянулись на юг журавли. Марфа смотрела на них и радовалась их счастью. С приближением линии фронта более двух недель скрывалась она в лесных чащобах. Надламывалось здоровье, мучила полуголодная жизнь, но надежда на приближающееся освобождение согревала ее сердце. Наконец раскаты артиллерийской канонады переместились на запад, а потом стали едва слышны. На смену им вокруг разлилась непривычная мирная тишина. И тогда, подобно журавлям, потянулись люди к родному жилью. Исхудавшая, усталая, вместе с сыном возвратилась домой и Марфа. Ни с чем не сравнимое чувство свободы наполняло ее грудь.

— Теперь фашисты не придут? — спрашивал Коленька. — Это правда, мама?

— Да, сынок, не придут.

— Вот здорово! Теперь можно никого не бояться. Скорей бы только папа возвращался, — и он крепко и нежно охватывал своими ручонками шею матери.

От этих слов сына у Марфы глаза наполнялись слезами.

Но это были не прежние слезы безысходного горя, а слезы переполнявшей ее душу радости. Она прижала к себе Коленьку и прошептала:

— Соколик ты мой родненький, зернышко ты мое кровное, вся надежда теперь только на тебя, милый ты мой!

— А когда придет папа? — не унимался Коленька.

— Скоро, как только кончится война.

— А разве... — и не договорив, Коленька вопросительно уставился на мать.

— Да, милый, война еще продолжается. Только она теперь далеко от нас.

— Любушка тоже будет жить с нами?

— Будет, сыночка, куда же ей деться, — машинально ответила Марфа, и вдруг сердце ее снова болезненно заныло.

Убогая землянка угнетала ее, казалась беспросветной ямой. Она рвалась из нее на волю. Вскоре пришла к ней Татьяна Скобцова — Валина мать, и Марфа поселилась в ее доме.

Чем дальше уходил фронт, тем больше стекалось в деревню людей: возвращались с победой партизаны, спешили домой изгнанные из родных мест колхозники.

По привычке по ночам чутко прислушивалась Марфа к каждому постороннему шороху. Она ждала Игната; он обещал быстро вернуться домой. «Он обязательно придет, я это знаю. Но что с Любой?» Мысль о ней, как и прежде, пугала ее. Марфе трудно было представить себе будущее дочери, такой еще молоденькой и одинокой, с ребенком на руках.

В один из часов раздумья над судьбой дочери Марфа увидела, что на пороге дома появилась Валя Скобцова. Она была худа, изможденна. Словно обезумевшая, бросилась Валя к своей матери на шею и судорожно обняла ее юнкими дрожащими руками, а та, глотая слезы, взволнованно повторяла:

— Милая девочка, жива, вернулась...

Эта встреча разволновала и Марфу. Она крепко обняла Валю, и ей в эту минуту больше всего на свете захотелось вот так же сжать в своих объятиях Любу, забыть тягостное прошлое, ни о чем ее не пытать и не расспрашивать, а лишь бы чувствовать ее на своей исстрадавшейся груди.

Уже вечером, в доме, за небогатым столом, Марфа со страдальческой надеждой спросила Валю:

— Валюш, о моей-то Любушке ты ничего не слышала?

— Нет, Марфа Петровна, где же мне слыхать было. Сережу Горбунова, моего напарника, говорят, казнили. От меня фашистам ничего не удалось узнать. Документы у меня были в порядке, а письмо для райкома я перепрятала в галошу и успела сбросить ее с туфли, когда немцы кинулись в мою сторону. Никому в голову не пришло подбирать грязную худую галошу, а мне это, видно, спасло жизнь.

Валя рассказывала о пережитом и плакала, не стыдясь своих слез. Вместе с ней плакали мать и Марфа.

В деревне никто не знал о горе, свалившемся на Зерновых. Не знала ничего и сама Марфа. С долгим терпением ждала она весточки от мужа и дочери, надеялась на их возвращение, и эта надежда поддерживала ее. Вместе с односельчанами Марфа работала в поле. Как, бывало, в молодые годы, она брала лукошко с рожью, старательно рассеивая ее по свежевспаханной земле, тихо приговаривала:

— Расти, матушка, расти, радуйся, расти, кормилица...

Зато Коленьку ни на минуту не покидало чувство ликования. С утра до вечера бегал он с товарищами, играл в войну, устраивал засады, маскировался, как партизан, в укрытиях. Однажды вместе со своими сверстниками он умчался на ближайшую опушку леса. День был пасмурный. Затянутое серыми облаками небо хмурилось, будто обеспокоенное чем-то. Детишки, бегая и резвясь, собирали отстрелянные гильзы, обшаривали кусты и старые полузасыпанные окопы. На глаза попался металлический предмет, чернеющий в сырой земле. Глаза ребят загорелись: «Что это такое? Зачем он здесь? Для чего запрятан?» Самый старший принялся быстро его откапывать. И вдруг раздался грохот.

Когда на опушку прибежали женщины, они увидели свежую воронку. Парнишка подорвался на мине, а Коля с двумя ребятами, отброшенные взрывной волной, лежали на глинистом бруствере окопа в бессознании.

* * *

После освобождения района Виктор Хромов по рекомендации Семена Комова был избран секретарем райкома комсомола. Эта новая для него работа почти не оставляла свободного времени. Надо было мобилизовать молодежь на укрепление колхозов, разрушенных захватчиками, восстанавливать комсомольские организации. В своем родном селе на должность комсорга он порекомендовал возвратившегося из госпиталя после ранения Бориса Простудина. Но не покидала Виктора мысль о судьбе Любы. Обо всем, что произошло с ней и с ее отцом, никто еще в деревне не знал. Да и как об этом сказать Марфе?

Виктор пришел к председателю колхоза Сидору Еремину, пришел за советом к партизанскому комиссару. Держать Марфу в неведении и дальше было нельзя.

И случилось так, что страшная весть о гибели Игната и Любы пришла к Зерновой в тот день, когда на опушке леса разорвалась брошенная немцами мина. И то новое горе сломило, казалось, вконец и без того разбитую несчастьями Марфу.

Целых полгода провела Марфа возле сына в областной больнице. Здоровье Коленьки шло на поправку. Все это время Марфа работала в прачечной при больнице.

Накануне выписки сына в больницу приехал Еремин.

— Вызвали на совещание председателей колхозов, вот решил проведать, — сказал он. — Как с сыном-то?

— Слава богу, Сидор Петрович, выписывают.

— Так ты собирайся тогда, я с лошадьми здесь. Уберешься дома, приготовишь кое-что для Николая, — сказал Еремин.

— Да что мне в сарае моем готовить? — спросила Марфа. — Не дом — название одно. До войны чулан был краше.

— Тут, Марфа, вот какое дело, — улыбнувшись, сказал Сидор. — Есть у вас теперь и дом, и надворные постройки, как положено. И все, как с иголочки.

Марфа смотрела на Еремина и не понимала: то ли он подшучивает над ней, то ли говорит правду.

— Откуда же дом взялся?

— Построили сообща, всем колхозом.

— Да будет вам, Сидор Петрович, — еще не смея верить услышанному, сказала Марфа. — Чем это я вдруг заслужила?

— Чем заслужила — народу виднее, так что об этом ты не думай.

* * *

Теплый майский день клонился к закату. Солнце повисло над дымчатым горизонтом и, казалось, не хотело покидать и безоблачное небо, и землю в свежеобновленной зелени, в аромате первых весенних цветов, в разноголосом радостном пении птиц. В селе царило необычайное оживление. Из дома в дом летела радостная весть: «Конец войне!» Из распахнутых окон доносился громкий говор, смех, песни, задорные переборы гармоники.

В конце села на широкой зеленой улице появилась повозка. У развилки дорог повозка остановилась. С нее слезла Марфа и подхватила на руки белокурого мальчика.

— Переночевала бы, Лукерья, у нас, а с утра бы и возвращалась, а? — сказала она.

— Нет, Марфуша, как-нибудь в другой раз, а сейчас надо ехать. Здоровы бывайте, — сказала Лукерья.

— Ну что же, тогда счастливого пути. Спасибо тебе за все.

— Ты вот что, Марфа, — сказала вдруг старуха. — Не гневись больше на дочку, прошлого не воротишь. Да и не во всем была виновата она. Видела я, как трудно было Любе-то, билась она, бедная, как птичка в клетке, да вырваться не могла. Не поминай ее лихом, да и внучок твой — безвинное дитя.

Марфа, вытирая влажные глаза кончиком платка, тихо сказала:

— Хорошо, Лукерья, прощай пока.

— Баба-мама, куда ты? — вскрикнул мальчик и потянулся к старухе.

— Я приеду к тебе, не плачь, Володенька, — ответила Лукерья и хлестнула лошадь вожжами.

Телега заскрипела и вскоре скрылась за поворотом. Марфа, крепко прижав к себе мальчонку, медленно пошла к своему дому. Она шла твердой походкой, с высоко поднятой головой, стараясь ничем не выдать своего волнения. А люди то из одного, то из другого окошка глядели на улицу и не спускали с нее взгляда. Она не поворачивала головы, но сердцем своим, каждой клеточкой его ощущала — враждебных взглядов не было.

Только Наталья Боброва, стоя у дома соседки, слышно сказала:

— Смотри, Марфа-то все же тащит к себе маленького фрица! И для чего? Немцы всю жизнь ей испортили, а она, видите, какая добренькая! Взяла бы его и отдала в детский дом или отправила в Германию, и делу конец.

— Не по-русски ты как-то рассуждаешь, Наталья, не по-нашему, — с холодом в голосе ответила ей соседка и затворила перед ней калитку.

Марфа отвернулась от Бобровой и вошла в свой дом.

Содержание
Место для рекламы