Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Будни

Мукденский инцидент и дальнейшее развитие событий на континенте принесли военным новые звания, ордена, денежные награды... Получил свое и разведчик-диверсант Итагаки Сейсиро. Он стал генералом, и на его груди появился новый орден «Восходящего солнца». По этому поводу корреспондент Такеучи явился в мукденскую военную миссию — засвидетельствовать свое уважение и поздравить Итагаки с новым званием.

Итагаки принял журналиста в маленькой комнате, полугостиной-полуприемной, которую он приказал оборудовать позади своего кабинета для частных встреч и доверительных разговоров в неофициальной, располагающей обстановке. Здесь были низкие столы, циновки-тами, приятно пахнувшие травой, на стенах какемоно с изречениями древних и наивно-примитивными рисунками тоже в стиле старых художников. Погода стояла холодная, и поэтому в комнату принесли хибачи — жаровни из зеленой глазурованной керамики, наполненные пылающими углями. Пили саке и заедали нежным, только что приготовленным суси из сырых морских рыб и отлично разваренного остуженного риса, в меру острого от бобового соуса и винного уксуса.

Когда разговор перешел к маньчжурской проблеме, Такеучи спросил:

— Скажите, генерал, можно ли сейчас более точно определить границы Маньчжоу-го? Для меня они расплывчаты и неясны...

— Границы? — переспросил Итагаки и рассмеялся. — Для военных, Такеучи-сан, границ не существует... Все зависит от ситуации, от успеха или неуспеха армии... Есть ли границы у масляного пятна? Смотрите!..

Итагаки взял лист бумаги, набросал мягким черным карандашом схему: Великая китайская стена, берега Японского моря, Амур, Монголия... Потом взял фарфоровый графинчик с бобовым маслом и капнул на бумагу несколько капель. Пятно расплылось, бумага стала прозрачной.

— Можете вы определить, где остановится это пятно? Оно зависит от количества масла, пролитого на бумагу: еще несколько капель — и граница другая. А у нас — от того, сколько войск использовано для оккупации.

Маслянистое пятно расплылось дальше, перешло за Амур, за китайскую стену.

— Вы меня поняли, Такеучи-сан. Это для вас, но не для печати.

— Посмотрите, — сказал Такеучи, — масляное пятно распространилось за Амур, на русское Забайкалье.

— Совершенно верно! Сфера великого сопроцветания Восточной Азии включает север и юг. Хакко Итио! Все это углы японской крыши. К сожалению, в Токио нам кое-кто мешает, но рыхлые плотины не могут долго сдерживать высокий напор воды...

Действительно, в Токио продолжалась скрытая борьба военных с гражданскими властями. На смену премьеру Вакацуки, перепуганному покушением, пришел Инукаи, но и он не удовлетворял экстремистов, группировавшихся вокруг генерального штаба. Правда, военным министром стал генерал Араки, это можно было считать достижением — на политической арене Араки был куда более значительной фигурой, чем его предшественник Минами.

Что же касается деятельности премьера Инукаи, то он в первые же дни своего правления вызвал недовольство военного лагеря. Не прошло и двух недель после того, как Инукаи занял резиденцию японского премьер-министра, когда Мацудайра — министр императорского двора — известил главу нового правительственного кабинета, что его величество соизволит дать аудиенцию своему премьеру. Министр двора сообщил также, что в назначенный час дворцовый экипаж прибудет за Инукаи в его резиденцию.

Сопровождаемый кавалерийским эскортом, Инукаи прибыл ко дворцу в открытой коляске, запряженной конями из императорской конюшни, — в той самой коляске, в которой ездил на прием генерал Танака и другие японские премьеры. При дворе во всем существовали неизменные традиции. Экипаж проследовал по Двойному мосту и через главные ворота въехал во внутренний двор к подъезду старого здания. Точно в назначенный час император появился в первом зале дворца, одетый в военную форму, с большим орденом «Хризантемы» на груди — орденом, которым награждаются только члены императорской фамилии.

Инукаи с достоинством приблизился к трону, прочитал подготовленную речь и с поклоном отступил на несколько шагов назад. На этом торжественная аудиенция закончилась, но император пожелал продлить разговор и пригласил Инукаи в свою гостиную, уставленную европейской мебелью немецкой работы. Над диваном высилась массивная бронзовая аугсбургская скульптура, изображавшая схватку конников с медведем и львами. В простенках стояли вазы севрского фарфора, французская бронза...

На беседе кроме императора были: министр двора его величества, лорд хранитель печати и его старший секретарь маркиз Кидо. Разговор шел о колониальной политике нового кабинета.

— Что вы будете делать, если армия выступит против вашего предложения? — спросил Хирохито.

Перед тем Инукаи только что высказал свою точку зрения: мир не должен воспринимать события в Маньчжурии как японскую агрессию. Действовать надо тоньше, дипломатичнее. На континенте надо смягчить, разрядить обстановку. Инукаи ответил императору:

— При всех обстоятельствах, ваше величество, буду продолжать свою политику. Я возлагаю надежду на вашу благосклонную поддержку, о сын неба, и хотел бы покорно просить вас издать рескрипт о частичном отводе наших войск из Маньчжурии...

— Теперь это будет слишком сложно, — произнес лорд хранитель печати, постоянный и личный советник императора.

Хирохито не стал издавать рескрипт, он тоже побаивался военных.

На частной аудиенции у императора кроме премьера было еще только три человека, и тем не менее разговор стал известен в «Сакура-кай». Мнение Инукаи вызвало гневное возмущение молодых офицеров. Но премьер продолжал свою политику. Он не остановился даже перед тем, чтобы тайно отправить своего личного посла Кояно в Китай к Чан Кай-ши для переговоров. В секретной телеграмме Кояно известил премьера, что китайцы не возражали бы начать переговоры. Эту телеграмму перехватили работники военного министерства. Они еще больше насторожились. Речь премьер-министра в парламенте окончательно решила его судьбу: Инукаи восхвалял демократию, осуждал фашизм, который вызывал все большее одобрение японской военщины.

Мнение премьера, высказанное перед депутатами парламента, расходилось с крайними взглядами того же Окава Сюмей. Вместе с Хасимота, который отбыл свои двадцать пять дней на городской гауптвахте за участие в путче, Окава создал повое общество и назвал его именем первого императора Дзимму. Окава Сюмей, идеолог, философ могучих промышленных кругов, высказывал взгляды, диаметрально противоположные мнению Инукаи. В стране надо избавляться от растлевающего влияния демократизма, укреплять дух нации, утверждал Окава. Он ставил в пример фашистскую партию в Германии...

Окава Сюмей не ограничивался только словесными спорами. Как только закончилась сессия парламента, директор Южно-Маньчжурской компании передал подполковнику Хасимота тяжелый сверток, завернутый в нарядный фуросика — шелковый платок цвета фиолетовых ирисов. В городе наступил «фиолетовый» сезон — на берегах токийских прудов, каналов, дворцовых рвов распускались ирисы, и токийцы носили фуросика такого же фиолетового цвета. Обычно в платках лежали самые безобидные вещи, и кто бы мог подумать, что в фуросика Окава лежали несколько пистолетов и запас боевых патронов.

Через неделю несколько офицеров военно-морского флота ворвались в резиденцию Инукаи и в упор застрелили премьера. Все они исповедовали закон Бусидо и не считали преступлением политическое убийство. Так говорил им Окава...

За минувшие два-три года это было, вероятно, двенадцатое, может быть, пятнадцатое политическое убийство в японской столице.

Морские офицеры, убив премьер-министра, тотчас же отправились в ближайший полицейский участок. Они сдали оружие дежурному и сообщили, что произошло в резиденции премьера. Офицеры не скрывали того, что они совершили.

Но другие, тот же подполковник Хасимота, Окава Сюмей или благоразумный генерал Койсо, снабдившие оружием заговорщиков, конечно, не явились в полицию. Они предпочли остаться в тени. В тот день, когда хоронили премьера Инукаи, они обедали в доме барона Харада. Здесь был еще маркиз Кидо, старший секретарь лорда хранителя печати императора. Барон Харада сказал:

— Если и новый кабинет станет проводить все ту же политику, произойдет и второе и третье убийство... Не так ли, Окава-сан?

Окава, как и другие сидевшие за столом, согласился с бароном Харада, хотя здесь никто не говорил о личной причастности к покушению на премьера.

После того как генерал Танака ушел в отставку, во главе правительственного кабинета в продолжение очень короткого срока были еще три премьера: Хамагучи, Вакацуки и Инукаи. Двоих из них убили, а третий — Вакацуки — случайно избежал смерти. Военные шли напролом, любыми путями добиваясь власти. Они ощущали могучую поддержку со стороны промышленных трестов, которым все теснее становилось на островах. Представителей дзайбацу никто никогда не видел, никто не мог бы изобличить их в соучастии, они только давали деньги, а деньги не пахнут... Разве только Окава Сюмей действовал более открыто, поддерживая связь между военными и промышленно-финансовыми кругами, но и он вел себя осторожно.

Создание монархического государства в Маньчжурии во главе с Пу-и было завершено, когда Тайный совет в присутствии императора задним числом одобрил то, что уже сделано. Все так же сидели за длинными столами и так же вставали, принимая решение. Так же безмолвствовал император, присутствием своим как бы благословляя все, что происходило здесь, на Тайном совете. Председатель сказал:

— Нам передана просьба Квантунской армии создать правительство в Маньчжурии, которое управляло бы государством. Квантунская армия считает, что было бы целесообразно возвести на трон Генри Пу-и. Эту просьбу направил командующий Квантунской армией генерал Хондзио.

— Мы сознательно медлили с провозглашением монархии, — сказал один из советников. — Теперь мы это можем спокойно сделать. Наше решение не приведет к международному кризису, как это могло быть еще год назад.

Второй советник возразил:

— Новое государство создано по воле народа Маньчжоу-го. Мы заключим пакт, который предусматривает уважение и неприкосновенность нового государства. Правительство Маньчжоу-го объявило о своей независимости и отделении от остального Китая. Это их внутреннее дело. Мы не нарушаем международных законов, признавая Маньчжоу-го. Что касается секретных статей соглашения с Маньчжоу-го, об этом никто не узнает...

Но все же кто-то спросил:

— А как посмотрят на это американцы, англичане, французы?

Ответил председатель Тайного совета:

— Наш посол в Соединенных Штатах интересовался: не заявит ли американское правительство протест, если императорская Япония признает Маньчжоу-го. Государственный секретарь ответил, что у них нет намерения вмешиваться в наши дела, тем более созывать по этому поводу международную конференцию, Лигу наций или тому подобное. Наш посол предполагает, что Вашингтон благожелательно принимает выход Японии на континент к границам Советской России.

— Тогда мы спокойно можем голосовать, — сказал кто-то, сидевший рядом с председателем.

При голосовании поднялись все до единого. Кабинету министров предложили выполнить просьбу Квантунской армии — сделать Пу-и правителем Маньчжурии.

Но главные хлопоты легли на четвертый отдел штаба Квантунской армии. Генерал Хондзио прямого участия в этом не принимал, доверившись работникам своего штаба. Только раз он заглянул в отдел по пути к своему кабинету. Офицеры встали при появлении командующего.

— Чем занимаетесь? — спросил генерал Хондзио.

— Делаем монархию, ваше превосходительство...

— Ну, продолжайте, — сказал Хондзио и прикрыл за собой дверь.

Обсуждение в отделе продолжалось. Нужно было предусмотреть все до мелочей, вплоть до государственного флага. При Чжан Сюэ-ляне он был голубым с белым солнцем посередине. Его решили сменить, чтобы ничего не напоминало о старом. Сошлись на пятицветном флаге, причем для каждого цвета определили символику. Получалось внушительно: красный — преданность и верноподданство, синий — благоденствие, белый — справедливость, желтый — приветствие, а вот к черному цвету так ничего и не придумали...

Потом совещались о резиденции императора — где ее поместить, о расходах на содержание двора, о министрах, советниках, о названии эры царствования императора. По поводу премьер-министра решили сразу — главой правительства пусть будет Чэн Сяо — дворецкий из Тяньцзиня. Важнее с умом подобрать японских советников. Остановились на двух генералах из жандармерии: Иосиока станет личным министром двора императора, а генерал Таракасуки — советником. Его сделать еще синтоистским епископом... Жандарм-епископ! Таракасуки к тому же следует поручить еще управление опиумной торговлей, которая дает основной доход Квантунской армии. Но Итагаки возразил: опиеторговлю пусть возьмет на себя Доихара...

Когда все посты были распределены и все подготовлено, послали делегацию за императором. Генри Пу-и самому уже не терпелось занять место на троне. К нему приезжал недавно атаман Семенов наниматься на службу. Как-никак — пятнадцать тысяч сабель не валяются на сопках. Японцы поддержали Семенова, и атаман начал перебрасывать свою конницу ближе к Амуру.

Атаман Семенов выполнил заодно и поручение Итагаки — подсказал будущему императору написать письмо военному министру Японии по поводу трона: пусть посодействует — он согласен. Генри Пу-и написал такое письмо в соответствии с обычаем — на желтом шелке, и Чэн Сяо скрепил послание красной императорской печатью. Итагаки торжествовал — пусть посмеют теперь поддержать версию, что императора похитили! Пу-и сам рвался к императорскому трону, просил о поддержке...

...Когда Генри Пу-и было четыре года, точнее, три, потому что на Востоке возраст исчисляют с момента зачатия, он унаследовал трон Цинской династии, и отец повел его в храм Неба в Пекине, чтобы сообщить предкам о знаменательнейшем событии. Пу-и не помнил, какие слова он повторял шепотом в храме перед алтарем среди громадных золоченых колонн. Ему запомнилась только фиолетовая синева трехъярусной крыши, будто слитой с цветом неба, да белый пьедестал храма, окруженный мраморной кружевной балюстрадой.

Но что на всю жизнь запомнилось Пу-и — это Хуаньцю — Алтарь неба — на круглой, снежно-белой террасе. Мальчика-императора привели сюда и поставили в центре, подсказав произнести фразу:

«О Небо, я пришел к тебе!» Пу-и произнес это слабеньким, детским голоском и вдруг испугался, услышав собственный громоподобный голос: «О Небо, я пришел к тебе!..» От могучих раскатов, казалось, обрушатся небесные своды.

Это было искусство акустики — изобретение древних, но маленький Пу-и с того момента возомнил себя великим из великих, ощутил в себе императора — ведь он говорил с небом, и его голос гремел как гром...

Теперь Пу-и, назначенный японским полковником на пост императора, снова шел в храм, одетый, как того требует ритуал, в древние маньчжурские одеяния, шел, чтобы поклониться алтарю, известить предков о своем назначении. Но сейчас у него не возникало ощущения торжественности, которое он испытал тогда в храме Неба. На душе было как-то обычно, буднично...

Из храма он, выпятив грудь, прошел в тронный зал, воссел на роскошный трон и подписал рескрипт о своем восшествии на престол под именем Кан Дэ.

«Вступивши на престол, — сказано было в рескрипте, — по воле неба, мы, император, издаем настоящий манифест... Престол маньчжурской империи наследует на вечные времена мужская линия сыновей и внуков императора Кан Дэ».

Кан Дэ объявили эрой, в которой начинали жить подданные его государства, началом нового летосчисления.

Но в душе Пу-и не было почему-то ощущения чего-то постоянного, тем более вечного. Может быть, права его жена Суань Тэ, которая так скептически отнеслась к японскому предложению... В разгар торжества Пу-и захотелось вдруг обратно в Тяньцзинь, в тенистый сад и тишину...

Дворецкий Чэн Сяо, каждый вечер много лет раздевавший императора, снимавший обувь, быстро вошел в новую роль премьер-министра. Он почтительно поставил императорскую печать под рескриптом и прочитал вслух его содержание. Все закричали «Вансуй!» в честь рождения новой империи, в честь восшествия на престол нового императора.

Рядом с троном тесной группкой стояли японцы — командующий Хондзио, его ближайшие сотрудники Итагаки, Доихара, а также будущий советник императора Таракасуки. Они тоже кричали «Вансуй!» и выражали радость по поводу национального праздника.

Это было в столице нового государства Чанчуне, переименованном в Синьцзин по случаю восшествия на престол Генри Пу-и, императора Маньчжоу-го.

А вечером, когда за окнами императорского дворца еще продолжала бушевать толпа, приветствуя рождение новой эры, когда темноту неба еще прорезали сияющие разноцветными огнями ракеты праздничной иллюминации, в покои Генри Пу-и явился генерал Таракасуки. Он успел снять парадный мундир, в котором присутствовал на коронации в тронном зале, и был теперь в штатском темно-коричневом будничном кимоно.

— Ваше величество, — почтительно сказал Таракасуки, — вам надо подписать военный договор с командующим Квантунской армии.

Он раскрыл большую сафьяновую папку и протянул Пу-и тонкую колонковую кисть, обмакнув ее в маслянистую тушь.

— Но я не читал его...

— Ничего, ничего... Теперь я ваш советник, и вам не придется обременять себя докучливыми делами. Здесь предусмотрено все, что нужно. Генерал Хондзио уже подписал договор. Прошу вас!

Генри Пу-и покорно взял кисть и начертал под договором свое имя.

— Господин премьер, поставьте императорскую печать...

Когда Чэн Сяо скрепил договор красной печатью, генерал Таракасуки повернулся к нему:

— Вам тоже, господин премьер-министр, надо подписать вот это ваше письмо — приложение к договору.

Чэн Сяо все же успел пробежать некоторые строки.

«Моя страна, — говорилось в письме, — в будущем поручит Японии национальную оборону Маньчжоу-го и поддержание общего порядка в стране. Все расходы, необходимые для этого, будет нести наша страна...» Чэн Сяо услужливо подписал протянутую ему бумагу. Советник императора, подождав, пока просохнет тушь, положил документы в сафьяновую папку.

— Ваше величество, — сказал Таракасуки, — я бы хотел воспользоваться случаем и посвятить вас в дела вашего государства... Вы будете отныне именоваться Верховным правителем. Личную императорскую охрану мы заменим солдатами Квантунской армии... Оберегая ваш покой, почтительно прошу представить список ближайших родственников вашего величества, им мы разрешим посещать дворец. Разумеется, родственники не должны отвлекать императора Кан Дэ от государственных дел... Аудиенцию своим министрам вы будете давать лишь раз в год. Мы сделаем все, чтобы не отвлекать ваше величество от мудрых размышлений о судьбах монархии... Послом императорской Японии при дворе вашего величества назначен командующий Квантупской армией... На личные расходы императорской семьи в бюджете государства предусмотрено полтора миллиона иен, в том числе на карманные расходы вашего величества сто пятьдесят тысяч иен в год... Мне, вашему покорному слуге и советнику, поручено освободить ваше величество от излишних забот по управлению государством... Я желаю вашему величеству приятных сновидений...

Изложив императору все, что ему поручил генерал Хондзио, Таракасуки склонился перед Пу-и, шумно втянул в себя сквозь зубы воздух и удалился из императорских покоев.

Началась эра Кан Дэ — период царствования последнего императора Цинской династии Генри Пу-и...

Еще не закончилась агрессия в Маньчжурии, а уж японская военщина предприняла новые шаги к захвату Китая. События перекинулись в Шанхай, крупнейший в Китае портовый город.

Каваи Тэйкити возвращался в Шанхай морем на японском пароходе «Хотэно-мару», совершавшем рейсы вдоль китайского побережья. Он предпочел морское путешествие сухопутной поездке через континент, взбудораженный событиями в Шанхае. Здесь 19-я китайская армия, вопреки приказу чанкайшистского правительства, вступила в бой с японским десантом и вот уже месяц вела ожесточенную борьбу с интервентами.

Путешествие проходило спокойно, погода стояла тихая, и весеннее море отливало густой синевой. Среди пассажиров находилось несколько европейцев и китайцев, но больше было японцев. Вечерами в салоне играла музыка, дамы в вечерних платьях танцевали с партнерами танго, фокстрот, только что входивший в моду чарльстон, и внешне казалось, что ничто не омрачает атмосферу непринужденного отдыха и веселья. Правда, китайцы, живущие на верхней палубе, держались очень замкнуто, не говоря уж о китайских пассажирах кают второго и третьего класса. Там эта отчужденность проявлялась особенно отчетливо. Китайцы собирались группками, негромко переговаривались и тотчас же умолкали при появлении японцев.

Газеты, которые доставлялись на пароход во время недолгих стоянок в портах, пестрели сообщениями о шанхайском инциденте. Различные газеты оценивали события по-разному, как и люди, населявшие пароход «Хотэно-мару».

Вахтенный штурман по утрам отмечал путь, пройденный пароходом, передвигая на большой карте маленький пластмассовый кораблик, точную копию «Хотэно-мару». Карта висела у широкого трапа перед входом в ресторан, и пассажиры современного ковчега обязательно останавливались возле нее. Модель белоснежного судна с крохотным японским флагом спускалась все ниже на юг. Пароход «Хотэно-мару» входил в зону военных действий. Теперь, через месяц после начала событий, уже никто не обсуждал причин инцидента, не говорил о подозрительном пожаре в японском консульстве, поспешном японском ультиматуме и еще более поспешной высадке десанта. Всем было ясно — повторяется мукденский инцидент, с той только разницей, что 19-я китайская армия вдруг оказала сопротивление и японцам, и своему гоминдановскому правительству.

В дельту реки вошли поздно вечером, когда солнце исчезло в палевой дымке широкой реки. Только три дня пути отделяли Шанхай от Инкоу, но здесь уже было совсем тепло. Наступил вечер, а пассажиры сидели на палубе в летних платьях. Пароход приближался к Шанхаю, когда в отдалении загрохотал гром, потом замелькали зарницы, багрово-красные, в одном и том же месте. Нет, это не похоже было на приближающуюся грозу. Под Шанхаем артиллерийская перестрелка...

Пароход причалил к пристани напротив Английского банка. Башенные часы, венчавшие здание, показывали за полночь. Мягкий женский голос на разных языках объявил по радио, что пассажиры могут остаться на борту парохода до утра — в городе неспокойно. Но все же часть пассажиров сошла на берег. Среди них был и Каваи, решивший сразу же добираться к Одзаки. Он вышел на безлюдную набережную, прошел мимо парка Уай-тан, что рядом с Садовым мостом. В парке он различил орудие и рядом с ним силуэты японских солдат в металлических шлемах. Патруль проверил документы, и Каваи прошел через мост в японские кварталы...

Он ощупью поднялся на второй этаж и осторожно постучал в дверь.

— Кто здесь? — Каваи узнал испуганный голос Эйко, жены Ходзуми.

— Эйко-сан, это я — Каваи, извините меня... Откройте!

Одзаки проснулся и тоже вышел в прихожую. Сняв башмаки, Каваи прошел в комнату.

— Я только что с парохода, — говорил Каваи. — Мне нужен Зорге. Может быть, пойдем к нему сразу?

Крохотная комнатка, где они сидели, служила гостиной и детской. За ширмой на циновке спала маленькая Йоко. Каваи в нескольких словах рассказал Ходзуми о последних событиях в Маньчжурии.

— В Шанхае повторяется то же, что было в Мукдене, — ответил Одзаки, — только в несколько ином варианте и, кажется, с иными результатами. — Одзаки сидел в ночном кимоно из дешевой ткани, какие выдают приезжим в номерах заурядных гостиниц. — Но ты прав, надо тотчас же идти к Рихарду...

Через несколько минут Одзаки уже натягивал свой кожаный реглан в прихожей.

— Эйко, не жди меня, я вернусь утром, — бросил он, прощаясь с женой.

— Но там стреляют, — с тревогой сказала молодая женщина.

— Ничего... Будь спокойна, стреляют дальше...

Стрельба на улице действительно утихла. Но когда они перешли мост и приблизились к Нанкин-род, канонада возобновилась с новой силой.

Прижимаясь к стенам домов, шли по темному мертвому городу, без единого огня в окнах... Вдоль проспекта, со стороны ипподрома, просвистело несколько пуль. Одна пуля ударила в витрину. Зазвенело разбитое стекло, и снова наступила тишина, нарушаемая отдаленными выстрелами, глухими, словно подземные взрывы.

Кружным путем вышли к французскому сектору. Несколько раз натыкались на патрулей. Лучик электрического фонаря падал на белые прямоугольники документов, перескакивал на лица журналистов. Патрули были разные — японские, британские, французские, но корреспондентские билеты открывали дорогу.

С Зорге проговорили до самого утра... Одзаки переводил, потому что Каваи очень плохо говорил по-немецки. Рихард, одному ему известными знаками, записывал в свой блокнот все наиболее важное. Рихард переспрашивал Каваи по нескольку раз, казалось бы, одно и то же, уточняя для себя какие-то детали, подробно интересовался военным договором штаба Квантунской армии с марионеточным императором. Но Каваи в конце-то концов знал очень немногое

— Итагаки рассказывал Такеучи, конечно, далеко не все.

— А теперь давайте думать, что все это может значить, — предложил Зорге и, по своей привычке, потянулся за сигаретой.

— По-моему, — сказал Одзаки, — генеральный штаб на какое-то время сосредоточил свое внимание на Маньчжурии и пока откажется от захвата Шанхая.

— А новый морской десант адмирала Нагано севернее города? — спросил Зорге.

— Девятнадцатая армия оказалась в тяжелом положении.

Несколько дней назад командующий японским флотом выбросил десант морской пехоты к северу от Шанхая в тылу 19-й китайской армии.

— Да, это верно, — подтвердил Одзаки, — в штабе адмирала Нагано есть данные, что Девятнадцатая армия начала отступать от Шанхая. Вместе с ней уходят рабочие и студенческие отряды добровольцев, чтобы не попасть в окружение. В то же время британский посол и посол Соединенных Штатов заявили совместный протест адмиралу Нагано. У них есть свои интересы в Китае. Французы тоже присоединились к протесту.

— Это достоверно?

— Да... адмирал сам подтвердил. Я передал информацию в газету.

— А китайская сторона?

— Чан кай-ши отдал новый приказ — перебросить Девятнадцатую армию для борьбы с коммунистами.

— Но в этой армии очень сильны прокоммунистические настроения, — вступил в разговор Каваи.- Как же так?

— В том-то и дело! — Одзаки поднялся и взглянул в окно. На улице было совершенно светло. — Вы слишком многого требуете от командующего армией Цай тин-кая, он настроен антияпонски, но еще далеко не прокоммунистически... Я слышал, что маршал Чан Кай-ши сказал по этому поводу: пусть коммунисты бьют непослушные мне войска! Это человек хитрый и вероломный... Однако не пора ли нам расходиться, господин Зорге...

— Тогда перед уходом — по чашке кофе, — предложил Зорге. — У меня есть особый рецепт.

Перешли в кухню. Рихард поставил на огонь сковородку. Когда она накалилась, он протер сковороду долькой очищенного чеснока. В кухне распространился чесночный запах.

— Что вы делаете! — воскликнул Одзаки.

— Сейчас увидите...

Он поджарил кофейные зерна, смолол их, заварил кофе и, плеснув в кофейник несколько капелек сырой воды, чтобы осадить пену и гущу, разлил дымящийся напиток в чашки. Кофе действительно получился ароматный и вкусный.

— Когда-то меня научил этому один скандинавский гурман, я ведь долго жил в Стокгольме и Осло.

После завтрака ночные гости ушли. Стрельба все еще продолжалась, но начинала удаляться от города. Одзаки был прав — 19-я китайская армия отходила, чтобы не потерпеть поражения, — японские войска брали ее в клещи, нанося удары с фронта и тыла.

Несколько месяцев назад (Каваи Тэйкити находился тогда еще в Мукдене) Рихард отправил Макса Клаузена на юг — в Кантон, чтобы развернуть там еще одну радиостанцию. Шанхайское кольцо, как иногда называли группу Зорге, постепенно расширялось, и теперь связь с Москвой, Хабаровском, Владивостоком поддерживалась из трех городов Китая, и каждая местная группа работала самостоятельно. Вся техника: оборудование, изготовление передатчиков, установление связи — легла на плечи Клаузена. В Кантон они поехали втроем — Макс, Анна и Константин Мишин, а радистом в Шанхае остался работать чех Вацлав Водичка, накопивший опыт связиста еще в мировую войну.

В Кантон везли готовый передатчик, который сделал Макс с помощью Мишина. Клаузен шутил: «Переходим на серийное производство, в случае нужды передатчик сможет заменить мясорубку...» И в самом деле, из множества деталей передатчика только маленькая тяжелая динамо-машина имела какое-то отношение к радиотехнике, остальное для непосвященного человека представляло собой нагромождение старых хозяйственных вещей: от керосинок пакетики слюды для конденсатора, плетенная из тонкой проволоки вьетнамская ваза, хлеборезка.. Все это рассовали по чемоданам, корзинам, а динамо машину запаковали в ящик с посудой. В дороге Клаузен выдавал себя за хозяина фотоателье и в случае таможенного досмотра мог объяснить, что динамо-машина нужна ему на тот случай, если возникнут перебои с подачей электроэнергии. Ведь в Кантоне так плохо работает городская электросеть...

...Прошло всего пять лет после трагических событий в Кантоне. Гоминдановские власти, натравив всякое отребье, хулиганье, деклассированные элементы, разгромили советское консульство, зверски расправились с советскими дипломатами, — они были убиты во время погрома.

Гоминдановцы совершили контрреволюционный переворот, начали разгром Китайской коммунистической партии. Жестокий террор обрушился на китайский народ — полмиллиона революционных рабочих, крестьян, интеллигентов погибло в гоминдановских застенках, было обезглавлено при массовых казнях, карательных экспедициях, антикоммунистических походах. Ценой крови своего народа Чан Кай-ши и его вероломные генералы старались снискать расположение империалистов Японии, Англии, Соединенных Штатов. Но ненадолго восторжествовала реакция! В Москве знали и верили, что государственные отношения с Китайской республикой могут восстановиться.

Следовало наблюдать за настроением гоминдановцев и представителей иностранных держав, заинтересованных в разрыве советско-китайских отношений, чтобы предотвратить повторение кантонских событий.

Такое задание и получил Клаузен...

Группа работала успешно. Но вот в мае, когда влажные, прохладные ветры сменились нестерпимой жарой, из Кантона от Макса Клаузена пришло тревожное сообщение: «Мишин тяжело заболел туберкулезом, климат губительно действует на его здоровье. Разрешите выезд хотя бы в Шанхай».

Зорге прочитал телеграмму. Советовались, обсуждали с Клязем сложившееся положение. Шанхай в такое время года немногим лучше Кантона для больных туберкулезом. Зорге тогда сказал:

— Запросим Центр, я обещал Мишину помочь ему вернуться в Россию. Там он быстрее может поправиться. Клязь согласился, но высказал опасение:

— Ведь он эмигрант... Служил у Колчака. Как посмотрят на это в Центре?

— Ну и что?.. Мишин заслужил право вернуться на родину. Старик не откажет.

В Москву послали шифровку, а Мишину разрешили вернуться в Шанхай.

К тому времени, когда Константин Мишин приехал в Шанхай — еще более худой, с запавшими глазами и подозрительно ярким румянцем, подпольщики уже имели ответ из Центра. Старик давал согласие на поездку Мишина для лечения в Москву. Надо было видеть, как засияли глаза больного, когда Рихард сказал ему об этом.

— Спасибо! Спасибо, Рихард! — взволнованно говорил он. — Признаться, я боялся, что меня не пустят в Россию, и там были бы правый. А теперь... теперь я поеду на Цну. Вы знаете Цну — реку на Тамбовщине? Такая светлая, чистая вода... Буду лежать целыми днями на горячем песке в зарослях тальника... И мать принесет холодного молока в кувшине!..

Но вдруг Мишин закашлялся, достал из-под подушки носовой платок — на нем заалело пятнышко крови.

— Опять кровь, — на мгновение помрачнев, сказал он. — Но это ничего!.. Теперь ничего!.. Ты знаешь, Рихард, иногда мне кажется, что это не туберкулез, а ностальгия. Тяжелая форма — ничего нет тяжелее жить изгнанником. Когда я смогу поехать?

Решили, что Мишин отправится сразу же, как только ему станет лучше. За больным ухаживала Агнесс Смедли, она тоже недавно вернулась из Цзянси, побывала в горах Цзинганшаня в частях Красной армии. Приехала полная впечатлений. Иногда появлялась Луиза, но ненадолго, а Смедли даже приспособила для работы подоконник, на котором разложила свои блокноты, записи, газетные статьи. Она писала в то время, когда Константин спал или лежал со счастливым лицом, предаваясь мечтаниям о горячих золотых песках, о спокойной далекой Цне с ее прозрачными омутками и прохладной, как в сказках, живой водой...

Но скитальцу Мишину, заброшенному бурей событий далеко от родных краев, не довелось увидеть снова берегов Цны. Он таял на глазах и умер тропическим знойным днем, мечтая все о той же речке Цне, про которую, быть может, во всем Шанхае никто и не слышал, а ему она была дороже жизни.

Похоронили Константина на православном кладбище, с попом и панихидой, как решил эмигрантский совет. В церковь на отпевание пришли несколько его знакомых и чужих друг другу людей. По-настоящему близкой покойному из людей, стоящих у гроба, была лишь Агнесс Смедли. Из подпольщиков никого не было — даже на похороны товарища они не могли прийти все вместе...

Вечером к Смедли заехали Одзаки и Зорге. На Агнесс уже не было траура, но она почти не участвовала в разговоре. Ходзуми был тоже подавлен, и не только смертью Мишина. Он заговорил о других смертях — в британском сеттльменте английские жандармы схватили больше двадцати настроенных прокоммунистически китайцев, всех, кого успели арестовать на сходке в маленьком ресторанчике на бульваре. Их передали из английской полиции в гоминдановскую охранку. Пытали страшно и изощренно. Среди арестованных оказались пять членов Лиги левых писателей, некоторых из них Ходзуми хорошо знал.

Рихард впервые видел Одзаки таким взволнованным. Он непрерывно шагал по комнате, останавливался у окна, невидяще глядел на капал с плывущими джонками и снова ходил из угла в угол. Агнесс и Зорге следили за ним глазами.

— Я ничего не понимаю в этой стране!.. Ничего, хотя живу здесь несколько лет, — говорил Одзаки. — Наши военные хотя бы знают, чего они хотят. А эти? Они истребляют своих, которые хотят защитить Китай от японцев... Я вижу как на ладони, что принесет с собой наша колонизация. Наша! Я ведь тоже японец. Временами я начинаю себя ненавидеть... Я вижу союз китайских предателей с японскими оккупантами.

Одзаки снова зашагал по комнате.

— Но при чем же здесь ты? — пытался его успокоить Зорге.

— При том, что мне стыдно за свое бессилие... Вот все, что мог я сделать для этих людей, которых нет уже в живых... Я перевел декларацию Лиги левых писателей по поводу расстрела двадцати четырех... Вот она.

Ходзуми достал из нагрудного кармана вчетверо сложенный листок, испещренный иероглифами. Он читал, сразу переводя на немецкий, потому что Агнесс и Зорге не знали японского языка.

«Расстреляли их на рассвете. Сначала обреченных заставили копать могилу, потом солдатам приказали закопать их живыми. Пятерых закопали. Но такая расправа даже солдатам показалась жестокой. Остальных застрелили и бросили в ту же яму, где зарыли живых...

Когда перед казнью солдаты пришли за ними, они все — мужчины и женщины — запели «Интернационал». Потом это пение было слышно у тюремной стены, где их казнили. Прерывалось оно только выстрелами и начиналось снова. Под конец пели пять или шесть человек... Снова выстрелы, теперь пел только один человек. Голос был слабый, хриплый, отрывистый. Раздался еще один выстрел, и голос умолк...» Одзаки бессильно опустил листок.

— Это ужасно! — воскликнул он. — Их расстреляли гоминдановские солдаты, когда другие солдаты из Девятнадцатой армии, отряды студентов дрались с японским морским десантом, когда в Шанхае на рабочие кварталы падали японские бомбы... Я готов стрелять в китайских предателей, но не могу этого делать, потому что я сам японец... Это ужасно!

— Послушай, Ходзуми-сан, — голос Рихарда стал резким, глаза его сузились, брови устремились вверх, — ты впадаешь в истерику... Да, да! — движением руки он остановил протестующий возглас Одзаки. — Не будем подбирать слова. Но ведь ты сам рассказывал, что еще студентом или аспирантом переводил Маркса со своим однокурсником... — Рихард запнулся, защелкал пальцами, вспоминая фамилию. — Помоги мне...

— Фуюно, — подсказал Одзаки. — Потом он умер в тюрьме Мацуя-ма...

— Да, Фуюно... Ты читал с ним «Государство и революция», «Капитал», книги Ленина об империализме... Разве ты не понял из этих книг главного, что мир расчленен на два лагеря, извини за сентенцию, на богатых и бедных, независимо от рас, цвета кожи...

— Я все это знаю, понял, хотя и не стал коммунистом, — Одзаки перебил Рихарда, — я исповедую гуманизм.

— Но гуманизм тоже требует борьбы для своего утверждения.

— Верно, ты прав, Рихард, но я хочу сказать о другом... В наше время марксизм хотят использовать и другие — колонизаторы.

— Не понял, — признался Зорге.

— Я говорю о правых японских социал-демократах... Они тоже поддерживают колониальную политику гумбацу — военной клики, делят государства на богатые и бедные. По их мнению, Япония — нищая страна, стесненная несправедливым развитием истории, вынужденная жить на островах, в то время как рядом существует несправедливо богатый Китай. Два государства — пролетарское и буржуазное. Поэтому требуют экспроприации экспроприаторов... Вот смотри, что пишут наши социал-предатели.

Одзаки достал из портфеля пачку газетных вырезок, порылся в них, нашел нужный ему листок и прочитал:

— «Если смотреть с точки зрения социализма, то нашу страну, имеющую стомиллионное население на небольшом клочке земли, вынужденную сжиматься до крайности, нельзя не назвать в международном масштабе пролетарским государством. В противоположность этому Китай, который обладает огромной территорией и сравнительно редким населением, является в международном масштабе буржуазным государством. В настоящий момент за пролетариатом, который находится под угрозой голодной смерти, признается общественное право предъявлять буржуазии, обладающей излишками, требования для защиты своих жизненных интересов. Поэтому, когда наша страна, являющаяся пролетарским государством, добивается от Китая — буржуазного государства — права разработки хозяйственных ресурсов, то это ни в коем случае не является империалистическим захватом».

— Так это же проявление фашизма! — воскликнул Зорге. — Вспомните гитлеровский «лебенсраум» — жизненное пространство за счет соседних народов. Это национал-социализм в чистом виде, под лозунгами которого Гитлер рвется к власти в Германии.

— Да, но если китайские коммунисты и их руководители в один прекрасный момент тоже станут на такие позиции, если перенесут социальные законы человеческого общества на отношения государств, племен, наций...

— Этого не может быть, — убежденно возразил Рихард.

— Послушайте, — прервала спорщиков Агнесс Смедли, — вы, кажется, хотели узнать, что я привезла из Цзянси.

Смедли почти месяц провела в советском районе, где китайская Красная армия отбивала очередной поход гоминдановцев... Она снова встречалась с интересовавшими ее людьми, работала в госпитале, совершала утомительные переходы с военными частями. Агнесс рассказывала образно, с живыми деталями, которые помогли представить картину жизни освобожденного района.

Последние месяцы Рихард реже встречался с Агнесс — то уезжала куда-то она, то он надолго исчезал из Шанхая или, занятый делами, неделями не появлялся в ее квартире. Агнесс сидела молча, и Зорге не мешал ей думать, может быть, вспоминать. Был вечер, такой же, как год назад, и тонкий, почти абстрактный рисунок на оранжево-серых шторах повторял жизнь за окном: джонки, паруса, лодочники под зонтами из пальмовых листьев... Так же тянуло в окно влажным теплом, пряными запахами реки. Это чисто внешнее ощущение чего-то, уже раз происходившего, напоминало ему и другое — давний разговор, когда он, по непонятному движению души, вдруг заговорил о прошлом, доверил этой женщине свое незажившее, старое.

Рихард курил, Агнесс сидела, откинув голову на спинку кресла, и свет из окна освещал половину ее лица, невидимую Зорге. Граница между светом и тенью вырисовывала ее четкий профиль. Красивые, тонкие руки лежали на подлокотниках, и кисти, словно забытые, упали вниз.

Она нравилась ему, эта женщина с лучистыми серыми глазами и чуть выдающимися скулами.

Вероятно, они думали об одном и том же. Агнесс сказала:

— Хотите, Рихард, я тоже расскажу вам о своей жизни?..

Она долго молчала, будто ждала, чтобы сумрак вечера сгустился еще больше.

— Когда-то я любила бродить в пустыне — мы жили на ее краю в шахтерском поселке... Пустыня беспредельна, на ней лежит отпечаток ушедших веков, которые поглотили человеческие страсти, надежды, подвиги... В пустыне забываешь обо всем, и мне казалось, что там я обретаю покой. Потом я возвращалась, и все начиналось сначала.

Агнесс говорила, словно думала вслух, не заботясь о логике повествования.

— Сегодня я вспомнила смерть матери. Она лежала в гробу с худым, изможденным лицом и темными натруженными руками, сложенными на плоской груди. Маленькая, хрупкая, вся в морщинах и совершенно седая... А ей было сорок лет, когда она умерла.

Если бы в моей крови не было страсти к скитаниям, унаследованной от отца, а может, и от индейских предков, я, вероятно, так и осталась бы в каком-нибудь городишке, вышла замуж за шахтера, народила бы ему детей, чтоб они горевали на белом свете, и умерла бы, также не дожив до сорока лет...

Мать сказала мне перед смертью: «Агнесс, обещай мне, что ты добьешься образования». Она обняла меня первый раз в жизни. Меня захлестнула волна неизведанного чувства. Я страстно ответила на ее поцелуй. Раньше этого никогда не было. В нашей семье не было сантиментов — ни поцелуев, ни ласк. Нищета вытравила все чувства. Ведь кроме меня было еще четверо детей...

Мать всегда на нас кричала, а отец, если жил дома, был пьяным или молчаливо угрюмым. Измученные бедностью, они не могли думать ни о чем, кроме хлеба. С тех пор как я себя помню, во мне всегда гасили нежные чувства, проявления ласки. А мне так хотелось, чтобы мать взяла меня на колени.

Мне казалось, что мать навсегда смирилась со своей неизбежной судьбой, из жены неудачника фермера она сделалась пролетаркой, чернорабочей, прачкой, бралась за все, что сулило какой-то заработок. Отец был другого склада, он не терял надежды выбиться в люди, куда-то уезжал, чего-то искал, не находил, все больше озлоблялся и окончательно спился.

Мы часто переезжали с места на место. Я ходила в школу, если она была близко, и работала — не помню с каких лет. Прямо из школы ходила нянчить ребят, мыть посуду. Но чаще помогала матери в стирке, это был наш главный заработок.

Я никогда не забуду чувства унижения, которое испытала, очутившись в богатом доме на именинах моей одноклассницы. Меня пригласили из вежливости, сострадания, не знаю из-за чего еще...

Я долго уговаривала мать купить какой-нибудь подарок. Бананы были всегда моим любимым лакомством. Стоили они гроши, но для нас были недосягаемы. Какой отличный подарок — бананы! Ни на что другое у меня не хватало фантазии. Мать, ворча, согласилась купить три банана. Но, придя в дом к имениннице, я увидела, что ей надарили. На столике лежали вещи, которые мне и не снились, — книги в золоченых переплетах, серебряные вещицы, коробки, украшенные бантами. И вот, на глазах у всех, я должна была подойти к столу и положить эти свои три никому не нужных банана... Я шла как на пытку. Дети свободно разговаривали, кругом смеялись, а я села у стены, озабоченная только тем, чтобы они не видели мои стоптанные башмаки. И платье, казавшееся дома таким нарядным, выглядело здесь нищенски жалким. Я сгорала от стыда...

Потом я что-то разлила на скатерть, уронила ложку и, чтобы никто не заметил, не стала есть мороженое, а мне так хотелось его попробовать!

Меня выручила мать девочки. Она мягко спросила: «Может быть, тебе нездоровится? Тогда, если хочешь, иди домой». Я с радостью ухватилась за подсказанный повод и, глотая слезы, ушла в наши трущобы.

Но к этому времени я была первой ученицей в классе (вероятно, потому меня и пригласили в гости), сидела на самой задней парте — почетная привилегия, — я могла заниматься без помощи учительницы...

Агнесс остановилась и спросила:

— Не надоела вам, Рихард, моя болтовня? Я уверена, что люди рассказывают такое больше для самих себя, чем для своих собеседников... Ну, хорошо...

Таким было детство! Впрочем, как и вся моя жизнь в Штатах: бесцветная, серая. Я часто голодала, воровала даже что-то на рынке, чтобы накормить младших детей. Мать делала вид, что не замечает откуда-то взявшейся булки, куска колбасы. Отец надолго исчез, и нам помогала сестра матери, которая сделалась проституткой. Она была хорошей, любящей нас женщиной. Потом умерла моя старшая сестра, потому что у нас не было денег заплатить доктору. Я никогда не спала на простыне и не знала, что надо раздеваться на ночь.

Раз мне посчастливилось, и я поступила на табачную фабрику. После школы с такими же девчонками я отбирала листья, из которых мужчины катали сигары. Среди мужчин, катавших сигары, мне нравился молодой парень, и захотелось, чтобы он обратил на меня внимание. Раз я поставила на его дороге ящик с табачными листьями, он споткнулся и обругал меня. Хозяин был недоволен моей работой, он сказал, что я слишком медленно отбираю листья, о чем-то мечтаю... В субботу он выдал мой недельный заработок — полтора доллара — и сказал, чтобы я больше не приходила...

Мне было пятнадцать лет, когда меня первый раз поцеловал мужчина. Это был шахтер из ковбоев, живший в нашем поселке. Он пригласил меня на танцы в соседнее ранчо, и мы ехали верхом на лошадях краем пустыни. Усатый шахтер казался мне старым, хотя ему не было тогда и тридцати лет. Наши лошади шли рядом, он говорил, что хочет завести семью, и предложил мне выйти за него замуж. И я готова была согласиться, такое ощутила желание быть любимой. Он говорил, что мы будем жить в его ранчо, обещал подарить лошадь и хороший револьвер. Особенно меня привлекал револьвер... Потом я достала себе револьвер и никогда с ним не расставалась. В нашем суровом крае все имели оружие.

Шахтер наклонился ко мне в седле и поцеловал. От него пахло табаком и закисшим потом. Я сделала вид, что не заметила этого. Но вдруг подумала: брак — это дети, нужда. Перед моими глазами предстала мать... И я уже жалела, что ответила на поцелуй.

А жених, когда вернулись, пошел к отцу. Отец ответил — мне еще рано. А я уже ненавидела и отца, который встал на пути моего замужества, и усатого шахтера, от которого пахло потом и табаком... На другой день он уехал из поселка и больше никогда не возвращался.

Вскоре наш поселок охватила стачка, бастовали шахтеры Колорадской компании. Мать стояла на стороне шахтеров, отец выжидал. Среди забастовщиков начался разлад. Компания вызвала войска, арестовала зачинщиков, но упорство шахтеров сломили не солдаты, а жены, они не могли смотреть на голодных детей. Во мне накипала ненависть к несправедливости, к неравенству...

Еще не окончив школы, я стала учительницей, хотя сама была малограмотной. Считали, что для шахтерских детей сойдет, тем более для мексиканцев. Жила в самой глуши, среди людей, для которых даже наш поселок казался столицей. Домой я приезжала редко, и на меня смотрели здесь с уважением — учительница. Однажды меня вызвали телеграммой — мать тяжело заболела. Она так и не встала с постели. На меня легла забота о сестре и двух братьях.

Потом я переехала в городок к тетке, научилась стенографировать, поступила машинисткой в редакцию. Редактор благоволил ко мне. Он был пожилой и образованный человек, мне казалось, что он относится ко мне, как к дочери. Как-то раз редактор задержал меня на работе, мы остались одни, и он хотел овладеть мною силой... Конечно, из редакции мне пришлось уйти.

Вскоре я вышла замуж. Мой муж был социалистом, американец скандинавского происхождения. Он строил в пустыне какой-то канал, надолго уезжал, и я оставалась одна, зарабатывая на существование себе и братьям. Это было уже в Сан-Франциско. Брак не закабалял меня. Но вот я почувствовала, что становлюсь матерью. Я была в панике, но в глубине души во мне просыпалось материнство. Тем не менее я написала мужу: «Приезжай, избавь меня от этого. Ты виноват. Иначе я покопчу самоубийством...» Он мягко пытался разубедить меня, я настаивала. Мы обратились к доктору. Когда я пришла в сознание, муж сидел у моей постели и улыбался. Я возненавидела его за эту улыбку. Теперь мое тело, моя душа жаждали ребенка. Как смел он улыбаться?!. Брак не получился. Мы разошлись.

Очевидно, я недостаточно помогала семье, хотя выбивалась из сил. Младшего брата арестовали за воровство. Я назанимала денег и послала ему в тюрьму. Брата освободили, но он вскоре погиб — его завалило землей в канализационной канаве. После тюрьмы он работал поденщиком-землекопом. А второй брат поступил добровольцем в армию — был разгар мировой войны, и Соединенные Штаты готовились вступить в нее на стороне союзников. Брат, совсем не хотел воевать, но он стал солдатом, чтобы существовать, хотя бы ценой смерти. Он написал: «Мне надоело голодать, я ухожу в армию...» Ему не было восемнадцати лет.

Я возненавидела еще и войну. Мои друзья предложили мне участвовать в антивоенной работе, и я согласилась. В конце концов нас арестовали, держали в тюрьме, пока не кончилась мировая война. Я узнала, что такое тюремная похлебка, сырые камеры и прикованная к стене железная койка.

У меня допытывались — нет ли во мне немецкой крови, тогда им было бы легче обвинить меня в шпионаже. В тюрьме и произошел тот разговор с федеральным чиновником, который упрекнул меня, что я не американка. Я возразила: мои предки индейцы — кто же больше американец, вы или я? Это стоило мне нескольких дней карцера.

После войны я уехала в Германию, продолжала учиться, писала, и вот я здесь, в Китае. Один мой друг сказал мне однажды: «Неважно, в какой стране вы будете работать, лишь бы работали для свободы». Я не хочу для себя покоя в этом мире, пока многое в нем не изменится...

Вот и все, что хотела я вам рассказать, Рихард. В Соединенные Штаты я никогда не вернусь. Там люди — волки. Казалось бы, я все же выбилась в люди, но чего это стоило мне и моим близким в стране, где процветает предпринимательство. Мне скоро будет сорок лет, для женщины в таком возрасте уже не время думать о личном счастье. А теперь, Рихард, ступайте домой. Уж очень поздно...

Зорге курил в темноте, зажигая сигареты одну от другой.

Агнесс встала, поднялся и Рихард.

— Я верну вам ваши собственные слова, — сказал он, — какая же вы одинокая...

Женщина пошла к двери. Рихард шел сзади, угадывая в темноте лишь очертания ее фигуры. Он поравнялся с ней и обнял за талию. Агнесс отвела его руку:

— Не надо, Рихард, я ведь тоже могу забыться...

Она открыла входную дверь, протянула ему руку. Дверь захлопнулась. Рихард слышал, как Агнесс дважды повернула в замке ключ...

Осенью тридцать второго года Ходзуми Одзаки покинул Шанхай. Его отзывала редакция в Токио. Зорге пытался убедить Ходзуми остаться, он был так нужен здесь. Одзаки, усмехнувшись, ответил:

— Кто же меня будет кормить, Рихард? Наша с тобой работа не приносит доходов. За свои убеждения нельзя получать денег...

Одзаки с семьей уехал в Японию ближайшим пароходом, а вскоре из Москвы пришло распоряжение: оставить вместо себя Клязя, а самому, как только позволит обстановка, выехать в Центр.

Было холодно и неприютно, когда Зорге и Смедли в канун отъезда гуляли в безлюдном парке. Брели по иссохшей траве, зеленой даже зимой. В вершинах деревьев шумел ветер. Агнесс остановилась у могучего дерева, широко раскинувшего ветви. Она искала что-то в траве и, наконец найдя, протянула Зорге.

— Вы помните, Рихард, что вы сказали мне о дружбе?

— Конечно!..

— Это акация из породы мимоз. Смотрите, какие ярко-красные чечевицы скрыты в созревших стручках. По-китайски дерево называется «Помни тысячу лет» — его семена дарят друзьям на память. Возьмите их от меня. Древний поэт написал о них чудесные строки. Хотите послушать?

Красные бобы в долинах Юга За весну еще ветвистей стали, Собери побольше их для друга И утешь меня в моей печали...

Агнесс провожала Рихарда на вокзале. Когда поезд тронулся, она высоко подняла руку и так стояла недвижимо, пока вагоны, все отдаляясь, не исчезли из вида..

Некоторое время Зорге вынужден был задержаться в Пекине — в Шанхайгуане близ китайской стены возник новый вооруженный конфликт, и поезда перестали ходить на Мукден и Гирин. Газеты писали, что неизвестный китайский диверсант бросил на платформе гранату в то время, когда рядом стоял японский эшелон с войсками. Жертв не было, тем не менее Квантунская армия оккупировала район Шанхайгуаня южнее китайской стены. Сообщалось также, что полковник Доихара в момент инцидента находился на станции Шанхайгуань.

Железнодорожное сообщение было прервано на неделю. Зорге выехал в Москву первым же поездом, как только движение восстановилось. Станция Шанхайгуань находилась в полсутках езды от Пекина. Японская агрессия распространялась за пределы Маньчжурии. Поезд на станции стоял недолго. Выходить из вагонов пассажирам не разрешали, на перроне стояли усиленные наряды японских солдат. Из окна виднелись горы, подступающие к станционным постройкам. От вершины к вершине по скалистым хребтам, опоясывая их, тянулась высокая, многометровая стена с амбразурами, сторожевыми башнями, воздвигнутая в древности для защиты от набегов кочевников. Теперь она никого не защищала. Куда-то устремится японская агрессия дальше? Рихард вспомнил рассказ Каваи о масляном пятне на географической схеме Маньчжурии, набросанной рукой Итагаки Кендези. Пятно расплывалось, Маньчжоу-го было государством, лишенным границ.

Рихард не знал, зачем его отзывают в Москву. Вероятно, новая работа. Где?.. Может быть, в Германии?.. Там ситуация острая, Гитлер настойчиво рвется к власти... Ну что ж, если так надо... Как это сказала Агнесс?.. «Неважно, в какой стране работать, лишь бы работать для свободы...» Работать для свободы... А защищать Советскую страну, оберегать ее — разве это не значит работать для свободы человечества?!..

Рихард Зорге возвращался в Москву после трехлетнего отсутствия с чувством выполненного долга, готовый и дальше защищать родину всюду, где это потребует дело, которому он беззаветно служил.

Москва встретила его морозом, розовой дымкой недавнего рассвета, палевыми султанами дыма, отвесно вставшими над трубами домов, уличной суетой, звоном трамваев. Москва была все та же и все же какая-то другая. Площадь, на которую он вышел из Ярославского вокзала, загромождала вышка строящегося метрополитена, из раскрытых ворот выезжал грузовик с сырой, незамерзшеи глиной.

В Охотном ряду уже не было церкви, и с левой стороны, на месте старых лавок, поднимались леса новой строящейся гостиницы. И телеграф на Тверской прочно утвердился на углу Газетного переулка, — когда Рихард покидал Москву, здесь высились недостроенные кирпичные стены кинотеатра — обиталище чумазых беспризорников.

Преодолев крутой подъем, машина поднялась к площади с монументом Свободы. Рихард любил этот памятник с медными скрижалями Конституции, отлитыми из металла, взятого с памятника какому-то царю... Еще квартал, и машина остановилась перед гостиницей с изящными мраморными колоннами. Здесь Рихард жил и раньше.

Товарищ, который встречал Зорге на вокзале, сказал, что Рихарда ждут на Знаменском переулке. Наскоро переодевшись, он вышел на улицу, вскочил в трамвай, ему хотелось именно в трамвае проехать к Арбату. Здесь тоже все было по-новому — исчез храм, загромождавший площадь, она стала широкой, просторной... Мимо памятника Гоголю Рихард прошел по бульвару, свернул за угол, в переулок, остановился у парадной двери желтенького особняка и нажал кнопку звонка. В ответ раздалось гудение зуммера, замок открылся автоматически, и Рихард вошел внутрь. Знакомая лестница в двенадцать ступеней из белого камня, площадка, балюстрада, окошко дежурного...

Через минуту он был в приемной Берзина. Секретарша Наташа исчезла за дверями кабинета, и оттуда послышался голос Старика:

— Зови, зови его, китайского подданного... — И тут же Берзин сам появился в дверях и стиснул Рихарда в медвежьих объятиях. — Ну давай, давай рассказывай...

Секретарша прикрыла за ними дверь, обшитую толстым войлоком... Разговор был долгий, Наташа несколько раз меняла им чай, а он все стоял на столе, остывший и недопитый.

Дальше