Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Влюбленный комбат

У командира батальона капитана Логунова были большие синие глаза, добрая улыбка и мягкий бархатный голос. Почти всегда на людях веселый и бодрый, он, оставаясь один, пел грустные песни и временами впадал в странную задумчивость. Тогда, сколько ни пытайся с ним заговорить, он будто не слышит.

— И чего такой человек мучается? — спросил меня как-то Заяц, его ординарец.

Солдат разбитной, бывалый, он отличался смелостью, разудалостью и ради комбата готов был жизнь положить, что не раз доказывал в боях.

Я любил Зайца — он был похож на Анатолия Михеева, моего ординарца. Заяц это понимал и часто бывал у меня. Как-то, прибежав от комбата с распоряжением, он сообщил:

— Хозяин письмо от жены получил.

— Ну и что? — спросил я. Хозяином он называл своего командира.

— Пляшет, товарищ капитан. На месте не сидит. "От нее", — говорит.

— Так это же хорошо, — ответил я.

— А чего хорошего?! — неожиданно возразил он. — Что уж такого? Ну, баба письмо прислала. Да такому человеку она должна бы каждый день писать...

В его голосе чувствовалась не только сердитая, обиженная, но и ревнивая нотка.

Тут я с Зайцем согласился. Иван Васильевич редкой отваги человек (а это качество на фронте особенно почиталось), отличался особой чистотой и целомудрием. Не только самые заядлые матерщинники при нем стеснялись открывать рот, но и неуважительно говорить о женщинах он никому не позволял. В этом случае перед самим собой становилось стыдно, если что, не подумавши, ляпнешь. В то время даже в пехоту стали прибывать женщины. Иван Васильевич не посмотрел ни на одну, будто из дерева сделан, что ли.

Однажды с офицерских курсов из Москвы вернулся командир соседнего батальона капитан Рыбаков. Ну, конечно, разве это недостаточный повод, чтобы встретиться и отметить столь радостное событие? Свой вернулся.

Вечером собрались в землянке у Рыбакова. Вот Рыбаков-то нам и спел "Темную ночь". Песня тогда такая только что появилась: "Темная ночь, только пули свистят по степи, только ветер гудит в проводах, тускло звезды мерцают".

Понравилась нам песня. Казалось, про нас она, про наш участок фронта. Спели мы эту песню раз-другой и запомнили ее на всю жизнь. Память была хорошая, молодая.

В этот-то вечер Иван Васильевич и сообщил нам по секрету:

— Командир сказал, скоро на формировку поедем.

Ну, радости было!

Вскоре и в самом деле нас вывезли в небольшой прифронтовой город, чтобы мы могли пополниться и подучиться.

В первый же день капитан Логунов заказал по междугородному телефону разговор с женой. Волнуясь, делился со мной радостью (я у него начальником штаба был):

— Знаешь, думаю, как она подойдет к телефону, о чем мы будем говорить. С ума сойти можно!

Вернувшись с почты (мы размещались в лесу около города), Логунов рассказал, как он долго ждал, как потом его вызвали, как он вошел в душную кабину и не узнал ее голоса, как просил, чтобы она приехала. Она что-то говорила о трудностях дороги, о неудобствах, связанных с работой. А он умолял. Несколько раз при этом его предупреждали, что время вышло, что пора заканчивать, но все-таки не прервали, пока она не пообещала приехать.

Он сказал, что когда выскочил из кабины, то заметил ("Не поверишь", — говорил он), что руки его вспотели, а по городу шел как во сне. Люди оборачивались: думали, пьяный.

Разговаривая со мной, он сиял от предстоящей радости, с которой связывал ее приезд.

Прошел месяц. Мы по-прежнему стояли в лесу, получили пополнение и занимались боевой подготовкой. Из сообщений Совинформбюро мы знали, что на нашем фронте идут бои местного значения. Мы были уверены, что скоро должно что-то произойти, потому и ждали, что вот-вот нас снова бросят на передовую.

Однажды Логунов вошел ко мне в землянку.

— Слушай, Егорыч, она все-таки приезжает. Приходи сегодня ко мне. Видишь, я уверен был, что приедет!

Вечером мы всей компанией сидели у Логунова и ждали ее приезда. Комбат то и дело выходил наружу посмотреть, не едет ли ординарец, которого он послал навстречу.

Мы устали ждать.

— Может, не приедет? Мало ли что бывает в дороге?

Но Логунов не сомневался:

— Она-то? Обязательно приедет. Лишь бы под бомбежку не попала где-нибудь. Не дай бог!

Мы успокаивали:

— Какая бомбежка в тылу? Немцу сейчас не до того. Не сорок первый!

Но вот вошел Заяц. Возбужденный и гордый оттого, что все внимание сейчас обращено к нему, он шагнул через порог и отчеканил своему хозяину:

— Товарищ капитан, ваше приказание выполнил. Доставил!

Логунов порывисто вскочил:

— Молодец, Заяц!

Она выглядывала из-за плеча ординарца, смущенная, усталая, плохо одетая, пожалуй, даже некрасивая.

— Как у вас холодно, — кокетливо произнесла она и зябко повела плечами.

Обессиленная, села на топчан. Логунов подошел, неуверенно обнял и поцеловал робко, в щеку.

Когда она привыкла к новой обстановке и ожила, то показалась мне интересной. Крупные выразительные глаза, еле заметные ямочки на похудевшем лице, брови, вздернутые не то в удивлении, не то в восторге, точеный нос, живые губы — все в ней было хорошо.

За столом она говорила немного, больше улыбалась и разглядывала каждого из нас, будто оценивая, кто чего стоит.

За жену нашего друга, за Надежду — так звали ее, мы, конечно, выпили. И когда веселье было в полном разгаре, Рыбаков лукаво и многозначительно ухмыльнулся и запел ту самую песню, которая нам когда-то так понравилась. Но слова в песне уже были не те:

Танцы, вино, маскировкой покрыто окно,

А в квартире военных полно, от сержанта и выше...

Я заметил, как Логунов побледнел. Он упрямо нагнул голову и неодобрительно посмотрел на Рыбакова. А тот пел полушутя-полусерьезно, глядя в глаза единственной среди нас женщине, будто догадываясь о чем-то или упрекая ее: "Ты меня ждешь, а сама с интендантом живешь!"

Логунов тяжело подался вперед, поднял руку, словно ладонью хотел остановить что-то надвигающееся на него, и сказал Рыбакову нервно, с обидой:

— Хватит. Нехорошо.

Мы пытались развеселить его, показать, что это просто безобидная шутка. Но тщетно. Каждый понял, что вечер испорчен.

Надежда смотрела на нас улыбаясь, не придавая значения тому, что произошло.

Через полчаса мы разошлись по своим землянкам, отлично понимая, что она приехала не к нам, а к Ивану Васильевичу, нашему комбату, который, конечно, ждал, когда нас всех выметет и он останется с ней с глазу на глаз.

Прощаясь, Логунов сунул кулаком в бок Рыбакову и примирительно сказал:

— Дурак, какую хорошую песню испортил!

На следующий день Надежда уехала домой. Капитан Логунов ходил точно пьяный. Провожая, он не обнял и не поцеловал ее. Когда подвода скрылась из виду, капитан Рыбаков произнес насмешливо и грустно!

— И это все, что я любил.

Иван Васильевич сжал зубы так, что заиграли желваки.

Доподлинно никому не известно, что произошло между капитаном Логуновым и его женой. Только письма от нее уже больше не приходили, а аттестат, в свое время отправленный на ее имя, вернулся. Иван Васильевич ходил грустный, печальный и одинокий, весь в себе. И казалось, что этому не будет конца. Он ничего не говорил о том, что нас особенно интересовало, и мои попытки разузнать, в чем дело, встречал враждебно.

В этот же день Заяц сказал мне:

— Всю ночь не спали. Говорили-говорили. О чем — не знаю.

Конечно, в батальоне пошли разные слухи. Я слышал, как один солдат говорил другому:

— Конечно, что ты хочешь? Жили-то всего неделю вместе, а не виделись два года! Друг друга не знали как следует... Совсем незнакомые люди. Если бы еще ребеночек был, тогда совсем другое дело — привязались бы друг к другу.

Другой, не менее мудрый и хитрый солдат объяснял иначе:

— А что? Вполне возможно, к примеру, что она другого нашла.

— Ну да, — недоверчиво протянул кто-то.

— Что ну да? Она же живой человек. А потом, навсегда-то любовь разве бывает?!

— Ну да! — опять кто-то выразил несогласие. — Раз жена, значит, все! О другом не мечтай. Вот как должно быть.

— А у меня вот что получилось, — включился в разговор другой солдатик. — Перед самой войной. Она ведь в воскресенье началась?

— В воскресенье.

— Так вот, может, в час, может, в два вышел на двор. Черт меня дернул. Вышел, гляжу — а на скамеечке у ворот моя с каким-то парнем сидит. Я выхожу, а он шмыг в кусты. За ним-то я не побежал — убьет еще, а она вскакивает да мимо меня, да на крыльцо, да дверь на запор, на шкворень. Я стучаться, а она говорит: "Поклянись, что не будешь бить!" Ну я слово дал. Она открыла и в постель, и я туда же. А утром разбудили нас. "Война", — говорят.

— Ну и что, ты так и простил, а? Ну, что молчишь, простофиля? — спрашивают его.

— Так ведь некогда уже было драться-то.

— Конечно, надо сперва фашиста разбить.

— Сначала-то думал: "Вот приду с войны, попомнит она меня. Я ей покажу, как при живом муже парней привечать". А сейчас все прошло. Ну что, посидела с парнем. Сам виноват. Значит, ласки ей мало было.

— Мало, мало, — поддразнивали его товарищи.

Потом солдаты увидели меня и прекратили разговор.

Однажды я проснулся и услышал, что мой ординарец ведет задушевную беседу с Зайцем. Я узнал их по голосам. Разговаривали они за дощатой стенкой.

Заяц говорил:

— И ты знаешь, всю ночь его попрекала: "Зачем да зачем вызвал?", а подумаешь, так сама кругом виновата. По рукам и ногам связала. А и всего-то в ней, что волосы уж больно красивые. Как распустит их да выбросит вперед, так просто съел бы всю.

— Ну, Заяц, ты даешь! — восторженно отзывался мой ординарец.

Я понял, конечно, что речь идет о жене капитана Логунова. Мой ординарец говорил:

— Уж больно худа. Я таких не люблю. Вожжа и вожжа.

— Ну это уж кому как, — возразил Заяц. — А я вот толстых не люблю. А видел, глаза у нее какие?

— Как пуговицы.

— Это когда она на людях была. Боялась, видно.

— А потом что?

— Потом глаза-то разгорелись, не оторвешься.

— Нет, я ведь понимаю, — говорит Анатолий. — У каждого свой вкус имеется. Что ты будешь делать?! Иную, бывало, встретишь, не девка, а кобыла, ржет да все норовит к тебе поближе, а ты на попятную. Не тянет, значит, немила. Другая страшнее смерти, а все бы за нее отдал. А?

— Я приглядывался к ней, — говорит Заяц. — Раз, думаю, капитан к ней привязался, значит, есть в ней что-то такое. И знаешь, заметил: сидят они, разговаривают, а она так взглянет, или повернется, или засмеется, будто золотые горы обещает. Бог знает что. Их ведь, баб-то, никто не учит, от рождения такие.

— Ну а правду говорят, что у нее кто-то там, в тылу-то, есть? — спрашивает мой Анатолий.

— Уверен. Какой-нибудь старый черт, — говорит Заяц.

— А почему старый?

— А где сейчас молодых-то в тылу найдешь?

— Говорят, и молодые еще есть.

— Ну есть, конечно, и молодые, но что с них возьмешь? Они небось сами голодные. А тут, наверное, какой-нибудь директор магазина. Она, вишь, какая худая, поесть-то каждому хочется.

Анатолий взрывается в гневе:

— Ну если бы со мной так вышло, уж я бы ей вывеску попортил, гадине.

— Она Ивану Васильевичу, — объясняет Заяц, — прямо сказала: "Мне, — говорит, — тебя жалко". Жалеет. Значит, у нее там другой есть.

— Так зачем приезжала? По телефону бы сообщила.

— А ты знаешь, как он ее упрашивал, письма каждый день писал. Совесть, видно, ее заела. Сам слышал: "Сердце, — говорит, — у меня как в смоле кипит. Вот до чего мне тебя жалко".

На время разговор прекратился. Потом Заяц опять тихо начал:

— Я уж под утро (тоже уснуть не мог) подошел к капитану и говорю ему прямо при ней: "А что вы, товарищ, капитан, об ней уж так? Зачем себя унижаете?" А он говорит: "Уйди, Заяц, не до тебя. Мы сами разберемся".

— На моем месте доведись, — говорит мой ординарец, — так я бы ее шлепнул. Что у него, пистолета нет или патронов жалко?

— Не-е-ет, — говорит Заяц, — мне как-то Иван Васильевич, знаешь, что сказал: "Им, — говорит, — женщинам-то, тяжелее, чем нам. Им, — говорит, — надо многое прощать, даже если они в чем виноваты". Вот!

И после этого невольно подслушанного разговора я еще больше стал жалеть своего несчастного комбата.

Однажды, когда мы снова были на переднем крае и готовились к прорыву, мне все-таки удалось разговориться с комбатом. Лучше я этого не делал бы.

— Что уж, Иван Васильевич, убиваться-то так, — сказал я, — Ну разошлись и разошлись. Все без жен живут, и ничего.

— Ты понимаешь, — ответил он, — я ведь в ней видел чудо какое-то. А выходит, обыкновенная баба. Но как представлю, что она с кем-то там радость делит, выть готов.

— Все пройдет, — пытаюсь я успокоить друга. — Попомните меня, Иван Васильевич, она, дуреха, еще сто раз пожалеет и волосы свои рвать будет. Погодите. Дайте только войне кончиться!

А Иван Васильевич опять свое:

— Помню, в госпитале меня раскромсали. Пришел в себя после операции, ни рукой, ни ногой двинуть не могу. Думал, конец наступил. Сестры да нянечки ходят вокруг, а я раздетый дочиста, будто и не мужчина совсем. Смотрю, и такое к ним добро, благодарность и любовь! Больно, сил нет, а кричать совестно. А сейчас волком выть хочется, собакой лаять. В глаза бы никому не смотрел — настолько тяжело и стыдно.

Я его понимал.

Но время шло. Затихло наступление. Мы встали в оборону, врылись в землю. И горе комбата за более важными делами и заботами потеряло свою остроту, а потом в конце концов совсем забылось. В это время у нас в полку появилась Зина, младший лейтенант. Говорили, инструктор снайперского движения.

Анатолий мне сразу же о ней доложил:

— Товарищ капитан, снайпер у нас появилась из Москвы. С курсов приехала. Учит стрелять. Снайперов готовит. Ой, хороша. Посмотрит, так сознание потерять можно.

Через какое-то время я Анатолия спросил:

— Ну как там твоя снайперша?

— Вы смеетесь, товарищ капитан, — обиженно ответил он. — А посмотрели бы сами, так смеяться бы перестали. Дух замирает. Не видел в жизни, чтобы женщина столь хороша была. Я прихожу к ней. "Научи, — говорю, — стрелять". Она так посмотрела на меня, так улыбнулась. Не поверите, плакать от радости захотелось. Руки у нее белые, локотки полные, сама гладкая да веселая. Чем-то таким отдает от нее, будто током бьет.

Через месяц пошли слухи, которые связывали имя снайпера Зины с именем нашего комбата.

Когда я спросил очередной раз своего Анатолия:

— Ну как там твоя снайпериха? — он ответил, не задумываясь:

— А что, товарищ капитан, обижаться не стоит. Не на кого-нибудь, на нашего комбата глаз положила, ему кровь полирует, шельма. Его выбрала. Значит, она еще и умна больно. Никому не обидно.

Скоро она стала приходить к нам. Было ясно, что капитан Логунов влюблен в нее.

Заяц старался изо всех сил. Он делал все, чтобы Зина приходила чаще: встречал ее, угощал, провожал и смотрел на нее с любовью, подобно своему хозяину. Мы были рады, что Иван Васильевич ожил, снова захотел жить, выпрямился, повеселел.

Не знаю, была ли Зина в самом деле красива, можно ли было серьезно говорить о том, что улыбка ее была очаровательной. Может, Зина была только уверена в себе и горда, а мы принимали это за красоту. На нас она смотрела несколько свысока. Ее можно было оправдать: нам самим на себя смотреть не хотелось, на таких грязных и обросших.

Но комбата нашего — хотелось верить — она любила. Это ради него она нам делала одолжение. Снисходительно и в то же время приветливо кивала головой, снимала серую каракулевую шапку, закалывала волосы, рассыпавшиеся по плечам.

Я вспоминал при этом, как Иван Васильевич говорил когда-то Зайцу о том, что женщинам тяжелее, что их надо прощать. "А разве тяжело таким, как Зина? думал я. — Ее нечего было жалеть. Она, казалось, могла заставить вздрогнуть и замереть сердце любого из нас".

Странно и непонятно было одно: как она очутилась в полку? Как ее не оставил в большом штабе какой-нибудь влюбленный начальник? У нас в батальоне была всего одна женщина — санинструктор седьмой роты Маша Шорина. Широколицая, с мужской фигурой, с сиплым от табака, прокуренным голосом, в поношенном солдатском обмундировании. Она страдала, находясь одна среди мужиков. Ни умыться, ни переодеться. И хоть бы кто-нибудь раз загляделся на нее. Сколько народу вытащила из смерти эта некрасивая женщина. И все будто не в счет.

Когда она лежала убитая в траншее летом, то мы вдруг увидели ее оголенные ноги (юбка была коротка, чтобы закрыть их) и втайне подумали: какие они сильные и красивые. Все удивились, как это мы ни разу не заметили, когда она живая была.

Вот такую несчастную женщину нужно и можно было пожалеть. А Зина красивая. На чем она надорвется? Кто пройдет мимо нее?!

Приходя к нам и усаживаясь на самом почетном месте, Зина укладывала на колени снайперскую винтовку и говорила кому-нибудь:

— Ну-ка, дай ножик.

Каждый рад был услужить. Мы вытаскивали на выбор сразу несколько ножей. Она брала у кого-нибудь и, мило прикусив нижнюю губу, забавно и сосредоточенно делала на прикладе очередную зарубку. Мы смотрели, затаив дыхание, и думали: бывают же такие красавицы. Она в нашем представлении была недоступна, величава, даже изящна.

Конечно, кругом ни одной женщины, а мы только входили в зрелость.

Надо сказать, она тоже старалась нам понравиться, это я сейчас хорошо понимаю. Когда она была нежна и любезна с нами, Иван Васильевич, конечно, хмурился, если с кем-нибудь вступала в разговор, то краснел, что пугало нас.

Но известно, что святые на нашей земле встречаются редко. Как-то во время разговора втроем (Зина, комбат и я) я заметил, что они сидят так, что их колени соприкасаются, а он рукой тайно гладил ее по коленкам.

Наконец стало известно, что Зина ночевала у Ивана Васильевича. Это все в наших отношениях расставило по своим местам. Зина приходила к комбату и часто оставалась у него. Комбат, конечно, гордился ею. Однажды сказал мне:

— Скоро приглашу вас на свадьбу.

Я был рад: добрее, чище и смелее капитана Логунова я никого не знал. О Зине не говорю: мне казалось, перед ее непобедимым очарованием распахиваются любые ворота и смягчаются любые сердца.

Так продолжалось долго, пока не пришла беда.

Однажды во время наступления мы прорвали передний край противника и начали преследование. Немцы отходили по проселкам, уносили с собой убитых и раненых. То и дело на тропинках, пробитых в снегу отступающими, мы видели многочисленные следы кровавой схватки: коричневые пятна на снегу, вытоптанном людьми, кровавые бинты, разбитые предметы солдатского снаряжения.

Однажды вот так, двигаясь по просеке — он впереди, я сзади, — Иван Васильевич остановился и, когда я приблизился, сказал:

— Вот эта чертова Зина, до чего она меня довела!

— А в чем дело, Иван Васильевич? — испуганно спросил я.

— Понимаешь, бояться начинаю.

— Чего?

— Чего-чего, — передразнил меня комбат, — смерти, вот чего. Боюсь, что убьют. Никогда не боялся.

— А с чего это убьют?

— Вот возьмут и убьют. Прилетит шальная, и все. Прощай любовь в начале мая.

— Да вы что?!

— Люблю я ее. Вот и боюсь: жалко оставлять такую.

Я еще не испытал любви, потому мне казался смешным его разговор.

— Любите, так радоваться надо, — сказал я, — чего бояться-то?!

Мы ночевали в немецких блиндажах. Утром Анатолий сказал мне:

— Товарищ капитан, что делается-то?!

— Что случилось? — спросил я.

— Да утром я выбежал в траншею, а Зина от комбата выходит.

— Ну и что? спокойно рассудил

— А то, что грех большой. Разве можно в такое время?

— Суеверие это, Анатолий, я, — выбрось из головы.

— Ну дай бог.

Он вообще часто обращался к богу, когда начинались бои, а когда они заканчивались, бог для него будто переставал существовать.

Весь день мы шли по пятам отходящего противника. Вечером немцы закрепились на полотне железной дороги. Мы вынуждены были устроиться на ночлег в осушительной канаве, удаленной от насыпи метров на двести и идущей параллельно ей. Поужинали. Заяц и Михеев устроили нам что-то вроде убежища: вкопались в снег, выстлали лапником дно канавы, постелили полушубки, и, усталые, мы расположились на ночевку. Уже засыпая, услышали, как часовой окликнул кого-то:

— Стой, кто идет?

Кто-то ответил. Вскоре плащ-палатку откинули, и Заяц тихо сказал:

— Товарищ капитан, замполит полка.

— Черт его принес, — произнес Иван Васильевич, поднимаясь и громко зевая.

— Что это вы так рано на насест, как куры? — спросил замполит.

— Устали.

— А посты проверили?

— Конечно.

Капитан Власов был недоволен, что мы улеглись перед немцами как в своем доме:

— Беспечность проявляете!

Нам не понравились эти слова. Замполит понял, что перехватил, начал объяснять и оправдываться:

— Я тут Ухина послал проверить второй батальон. Жду не дождусь, когда он доложит. Посылаю за ним ординарца, а Ухин, оказывается, спит в своей землянке и никуда не выходил.

— Судить надо, — сказал комбат.

— Так вы тоже спите, а на левом фланге у вас разрыв с двенадцатым полком. — — Ну и что?

— Все может быть, вот что.

— Если я сам, как пеший посыльный, не бегаю, значит, уже беспечность? — спросил комбат.

— Все-таки пойдем посмотрим.

— Ну сходите, я вам офицера в сопровождающие дам. Я устал как черт... Измотаешься, а утром — опять вперед.

— Все так!

— Все, да не все...

— А кто не так?

— Что мы, дети, что ли? — вскипел Иван Васильевич. — Вы завтра на лошадку и поскакали, а мы пешком. Есть разница?

— Ну тогда я пойду один, раз уж так устали. Не могу допустить, чтобы немцы ваших пулеметчиков в плащ-палатке спящих к себе унесли.

— Попробуйте их унести. — С этими словами комбат поднялся, вылез из убежища, лихо надвинул кубанку набок.

— Я готов.

Замполит начал снова оправдываться:

— Надо же показаться, воодушевить.

Комбат не соглашался:

— Каждый должен за свое отвечать, а то лезем в любую дыру, солдат как ребенок стал. Не скажи — не умоется, не дай команды — не окопается. Людей разложили совсем.

— Ну-ну, ты не в царской армии.

Я тоже вылез из убежища, и мы вчетвером пошли на левый фланг. Прошли метров триста. Часовые окриками "Стой, кто идет?" — не раз останавливали нас. Подошли к мостику через канаву, под которым солдаты соорудили спальню: тихо, уютно и надежно. Они копошились, устраиваясь на ночлег. Мы не стали их тревожить, а вылезли из канавы и, обойдя сверху, снова запрыгнули в траншею.

Наконец подошли к тупику. Там два солдата лежали в канаве, третий стоял у пулемета.

— Ну как дела? — спросил замполит полка.

— Нормально, товарищ капитан.

— Ты меня знаешь?

— А как же, на формировке вы выступали у нас.

— Ну, молодец!

Комбат спросил:

— Ужинали?

— Принесли. Нам все доставили.

— Не холодно?

— А мы тулупом разжидись, так спим в нем по очереди.

— Молодцы!

— Товарищ капитан, — обратился пулеметчик.

— Ну?

— А вот мы насыпь возьмем, так куда дальше пойдем?

— Тосно будем брать.

— Я до войны в нем бывал.

— Ну вот видишь, знакомые места посмотришь.

На обратном пути вытянулись опять цепочкой: Заяц я, замполит и комбат. Уже миновали мостик, запрыгнули в канаву, прошли полсотни метров, когда замполит спросил:

— Ты что, комбат, себе этот мостик не взял? Под ним спокойнее и теплее. Да и Зина, смотришь, под бочок привалилась бы...

Никто не ответил. Замполит повторил вопрос громче. Опять никто не ответил. Тогда замполит спросил:

— А где комбат?

Ивана Васильевича не было.

— Отстал, наверное, — сказал я. — Сейчас сбегаю. Я подумал, что он застрял у солдат под мостиком. Подбежал к нему, сунулся в темноту.

— Кто там еще? Чего надо? — спросил меня грубый голос.

— Ребята, комбат не у вас?

— А-а-а, товарищ капитан. Залезайте, погрейтесь.

— Комбата, спрашиваю, не видели?

— А ну-ка, Васюнин, сбегай посмотри!

Васюнин вскоре вернулся.

— Был у пулеметчиков. Как, сказали, ушел, так и не возвращался.

Я поднялся на мостик и увидел Ивана Васильевича. Он лежал и улыбался.

— Иван Васильевич, вы что? — удивился я.

Он продолжал улыбаться золотым зубом. Нагнувшись, я увидел, что пуля вошла в висок. Солдаты подняли тело Ивана Васильевича, и, когда поднесли к замполиту, тот спросил:

— Ну что там еще?

Я подошел к Власову, он увидел и испугался, попятился. Но я уже не мог сдержать себя:

— Ты, сволочь, зачем сюда пришел?!

— В трибунал пойдешь, — взвизгнул Власов.

— Уйдите, товарищ капитан! — сказал ему Заяц и встал между нами. Замполит ушел.

Мне припомнился вчерашний разговор. Иван Васильевич сказал мне в раздумье:

— Сколько мы народу теряем, вот что меня беспокоит. Может, не так воюем? Каждый день бьют и бьют. Один за другим погибает... Может, не умеем? Ведь кто-то умеет, наверно? А?

— Бросьте, Иван Васильевич. — ответил я убежденно, — все так воюют. Иные даже хуже, чем мы. Мне хотелось его утешить.

— Это еще страшнее, если все так плохо. Ведь войне-то конца не будет!

Вспомнил я этот разговор, и стало страшно: и меня убьют, коли убили комбата, который с начала войны, казалось, был заговорен.

Утром командир полка связался со мной по рации и сказал:

— Слушай, Перелазов, принимай батальон. Власов настаивает.

Я понял, какой воз я должен везти и какая ответственность ложится на меня после гибели Логунова, который был лучшим комбатом в дивизии. И в воз в этот меня впрягает замполит полка, который еще вчера угрожал военным трибуналом.

Тело комбата на носилках положили в тылу, в редком лесочке, чтобы подразделения могли попрощаться со своим командиром.

Прибежала Зина, упала на колени перед носилками, уткнулась лицом в грудь убитого комбата и рыдала до тех пор, пока силой не оторвали от него и не увели под руки. Ее глаза вдруг будто погасли, губы, дрожали, даже со стороны было видно, как озноб бил все тело. Мы смотрели на нее с состраданием и ужасом.

Капитан Рыбаков потом говорил мне, когда разговор как-то зашел о Зине:

— Ничего, скоро утешится. — Чтобы я понял, какой смысл он вкладывал в эти слова, прошептал мне на ухо: — "Сердце красавицы склонно к измене и к перемене, как ветер мая". Вспомнишь меня.

Рыбаков был все-таки циник.

Ивана Васильевича похоронили в Шапках, в той самой деревушке, которую весной взял наш батальон с большим трудом и большой кровью. И тело комбата было последним положено в эту богом забытую землю. В то время нашего брата начали хоронить по-человечески. Гроб был обтянут красным материалом, рядом стояли венки, неизвестно из чего сплетенные девушками из медсанбата. На прощание прибыло все командование дивизии и шестнадцатого полка. Многие плакали. Когда первые комья земли начали барабанить о крышку гроба, прозвучал салют.

После похорон Зина куда-то исчезла. Сначала мы беспокоились, потом примирились с бедой и в конце концов в суете, в больших и малых неприятностях и бедах, в текучке новых задач о Зине забыли.

Примерно через месяц, когда выпал снег, а потом снова стало холодно и неуютно, она пришла на передний край. Узнать ее было трудно. Когда она вошла в землянку, Анатолий воскликнул:

— Зина! Это ты?!

И в этом крике я уловил и удивление, и недоумение, и страх.

— Я. А что? Ты не узнал меня?

— Нет, узнал. А где глаза-то твои?!

Я поднялся и тоже стоял в недоумении, оцепенев. Какие у нее глаза были необыкновенные!

Она вошла в землянку, осунувшаяся, похудевшая, с потухшим взглядом. Когда Зина сняла шапку — не ту, каракулевую, которую когда-то носила, а простую, солдатскую, с подпалинами от костра, — я увидел, что она была коротко острижена и выглядела как изголодавшийся бесприютный мальчик. Не было ни превосходства, ни одолжения. Была некрасивая и постаревшая женщина.

Мы удивились перемене, которая произошла с ней, но, хитрые, не хотели показать и вида, чтобы не обидеть ее, хотя первыми репликами выдали себя с головой.

Я предложил выпить. Она отказалась. После долгого молчания выдохнула:

— За что мне такое наказание?!

— А ты выпей, — предложил Анатолий, — легче будет.

— Пила. Сердце горит. Не могу.

— А ты заведи себе, — снова пытался подсказать Анатолий.

— Пробовала. Еще хуже.

Она даже не хотела показаться нам лучше, чем была, и это было ужасно.

Потом Зина с трудом поднялась и произнесла тихо:

— Ну, я пойду.

Начала суетливо собираться, приговаривая;

— Пора. Давно пора.

Она вернулась часа через три. Я готовился обедать. Ординарец разливал суп и резал тушенку, а я исходил слюной — так хотелось есть.

Стемнело. В землянке горел фитиль, вставленный в гильзу, было душно и тесно.

Зина вошла, села и, совсем обессилев, прислонилась к стене. Мы с ординарцем повернулись к ней. Она хриплым и глухим голосом произнесла:

— Мне так хотелось убить. Хотя бы одного.

Потом прямо, не отрываясь, глядя в мои глаза, прошептала:

— Вот убила. А радости нет. Никакой! Пусто внутри. Дайте выпить, товарищ капитан.

Ординарец посмотрел на меня, я кивнул, и он налил водки в алюминиевую кружку. Зина взяла дрожащей рукой, поднесла ко рту, и медленно забулькала жидкость, и с отвращением скривился обожженный рот. С явным усилием она проглотила несколько кусочков тушенки и — видимо, ей стало совсем невмоготу — встала и ушла, не попрощавшись.

Зина приходила к нам еще несколько раз. Придет, протрет ветошью оптический прибор, патроны и уйдет. Потом, через несколько часов, вернется, поест безучастно и опять уходит. Иногда немного поговорит о комбате:

— Лишилась я всякой радости. Только вот о нем и говорила бы...

— Жизнь-то ведь продолжается, — скажешь ей.

Она улыбнется. Улыбнется так, будто ей больно от этого. Никаких зарубок не делала. Только пальцами стучала по столу, по доскам нар, по косяку, чтобы скрыть дрожь в руках, унять озноб во всем теле.

— Убьют ее, товарищ капитан, — сказал мне ординарец, — смотрите, как у нее пальцы дергаются. У комбата так же было накануне.

Однажды солдаты вынесли Зину окровавленную, с перебитым плечом. Она смотрела вокруг без интереса, потом и вовсе закрыла глаза. Ее перевязали. Рана оказалась опасной. Санинструктор сказал:

— Руку должны отнять.

Не может быть, чтобы она услышала его шепот, но на ресницах ее вдруг показались слезы.

Когда пришли санитары и положили ее на носилки, она зашевелилась, открыла глаза и, теряя сознание, произнесла:

— Комбата...

Только на это и хватило ее сил. Мы смотрели, как сквозь свежие бинты просачивается и широко расходится все более и более темнеющая кровь.

Ее унесли, и больше в дивизии не видели.

Дальше