В санитарном поезде
Не знаю, что делали со мной до тех пор, пока я не пришел в себя. Пуля, которая прошила грудную клетку насквозь, и ударная волна от разорвавшегося снаряда, по-видимому, моментально погасили мое сознание: будто выключили свет. Я не почувствовал ничего и как бы перестал жить.
Меня, конечно, подобрали. Какой-то добрый человек понял, что я живой, вытащил с поля боя. Хирурги что-то делали с моим телом (я всю жизнь преклоняюсь перед этими людьми), а душа моя спала беспробудно, потому у меня ничего не болело, мне ничего не хотелось и страха за жизнь не было никакого.
Потом везли, иначе я не оказался бы в санитарном поезде — в пассажирском составе, чудом уцелевшем от мирного времени и приспособленном для эвакуации раненых. Но, об этом я узнал уже позже.
Придя в себя, я услышал собственный стон и сразу же ощутил невыносимую боль, которая, вдруг вошла в меня вместе с сознанием, разодрала и обожгла грудь и живот и толкнулась в глаза. Я понял, что меня везут, и даже услышал слова, которые доходили до меня откуда-то издалека.
— Чего это он вытянулся? — спросил кто-то, и я понял, что обо мне. — Не помер ли? Ну-ко, погляди.
С трудом и страхом я открыл глаза, боль отодвинулась в сторону, я увидел над собой багажную полку, свисавший с нее край окровавленного матраца и смотревшие в упор глаза обросшего забинтованного солдата. В бинтах были голова, грудь, руки. Точнее, уже не руки, а култышки, совсем-совсем малое, что осталось от них. На застиранных бинтах проступали ржавые пятна — следы крови, возможно, не его, а оставшиеся после других раненых.
Солдат смотрел на меня с удивлением, интересом и даже, можно сказать, весело. Я — больше по движению губ — догадался, чем расслышал его слова:
— Что, товарищ капитан, ожил?
Я попытался ответить, но вместо слов вырвался стон. Сначала мне показалось даже, что кто-то стонет рядом, потом я испугался, сообразив, что простонал я.
— С того света, товарищ капитан? С приездом, говорю!
Я ответил тем же радостным стоном. Женский пронзительный голос откуда-то снизу сурово прикрикнул на солдата:
— А ты чего это разгулялся? Ну-ко, ложись!
Солдат покорно повернулся к говорившей:
— Так ведь я, сестрица, о чем? Верст пятьсот, поди, проехали, а он все без сознания. На радостях я. Видишь, человек жить пошел.
Солдат повернулся к стенке, послушно улегся и вскоре уснул.
Попытавшись скосить глаза вправо и увидеть, что делается в вагоне, я почувствовал острую боль, которая огнем обожгла меня насквозь, и понял, что если не шевелиться, то можно еще терпеть. Оставалось только неподвижно лежать и прислушиваться.
В вагоне то там, то сям раздавались стоны и крики, вздохи и тяжелые прерывистые хрипы с кашлем. Совсем близко от меня говорили. Разговор то и дело прерывался. Кто-то крикнул:
— Сестра, помоги тому, на нижней полке, видишь, он уже глаза закатил.
— А сами не можете посмотреть? Не знаете, что я одна?
— Так ведь мы рады бы, да двигаться не можем: один слепой, другой безногий. Какой с нас спрос и какая от нас помощь!
— Сейчас подойду!
Дверь в вагон открылась, внутрь дохнуло холодом. Потом вошедший захлопнул дверь и властным, приказным тоном распорядился:
— Вынесите его. Не видите, что все?!
По проходу загремели носилками. Снизу, совсем рядом, кто-то, сказал, видимо, про меня:
— Во, живучий парень!
— Капитан-то? Да-а-а. Значит, не судьба ему была оставаться там.
— В вагон внесли труп трупом. Лицо желтое, как из воска.
Сестра, резкий голос которой я уже запомнил, делилась радостью со всеми:
— Оживает, слава богу...
— Какое оживает? — возразил ей кто-то. — Всю дорогу стонет.
— Раз стонет, значит, живой, — отпарировала ему сестра. — А ведь на меня тот, мордастый, не напрасно кричал. "Куда, — говорит, — мертвого п-решь? У нас, — говорит, — живых девать некуда". А он, поглядите-ка, живой.
— А ты, сестра, молодчина. Знаешь, что она тому мордастому ответила? "Ты, — говорит, — тыловая крыса, да так твою так, по-русски. Он столько крови пролил, — говорит, — вас, мордоворотов, защищаючи?!"
Я подумал, конечно, что обо мне говорят, и сразу приятно и горько защемило сердце, и что-то ударило в голову, и вагон вместе со мной плавно повело в сторону, я уменьшился в размере, перестал ощущать руки, ноги, грудь, как будто у меня их уже не было, и я — это был уже только мозг, в котором собралось, как в точку, все мое существо.
И точка эта погасла, будто оборвалась нить. Я полетел в пропасть, забыв о вагоне, забитом ранеными и уволенными подчистую, о сестре, о себе, о своей боли. Только недолго еще слышал, как где-то далеко-далеко старый вагон скрипит и стучит на стыках, и чувствовал, что какая-то сила куда-то несет и несет меня.
Не знаю, сколько времени прошло, но снова послышался голос сестры. Он показался мне таким знакомым, столь добрым, что появилась уверенность: мне не дадут пропасть. Чаша на весах жизни, обрадовался я, качнулась в мою сторону.
— Я ему говорю, — отчетливо услышал я голос медицинской сестры, — давай перевернем. Что он, покойник, что ли, говорю, чтобы его вперед ногами везли? А он говорит: "Ему уже все равно, как его повезут, видишь, он уже не жилец". Вот ведь люди какие бывают. И ходят по земле. А еще и у власти. А я все-таки заставила. Еле развернули в вагоне. Зато полный порядок. Головой вперед положили.
"Так вот оно, — подумал я, — понятно, откуда это мое неудобство. У меня с детства выработалась привычка садиться в санях, в телеге или в машине так, чтобы можно было смотреть вперед, видеть дорогу".
В поезде, сидя лицом в сторону движения, я считал, что еду по собственной воле, имея перед собой свою цель, даже если я ничего не видел впереди. Даже если видел только стену вагона, которая качалась и поскрипывала передо мной.
А сейчас я еду спиной, значит, меня куда-то везут, везут помимо моей воли, и я в этом движении не участвую. А стук, грохот, скрип воспринимается как нечто возвышающееся надо мной и влекущее меня неведомо куда.
Неприятно и страшно было оттого, что меня везли головой вперед, я могу увидеть только то, что уже прошло, промелькнуло, что мы уже проехали. Поэтому я еще больше чувствовал свою беспомощность и кружилась голова. Казалось, поезд летел неизвестно куда, может быть, в пропасть, пропарывая своей мощью, грохотом и свистом холодную и темную ночь. Он, подумалось мне, почему-то обязательно, неизбежно должен на что-то наткнуться в своем неудержимом и неуправляемом движении.
Мои размышления и страхи прервал голос солдата с багажной полки, которая под ним вдруг начала ходить сотрясаясь:
— Сестрица, накапай спиртику. Не могу успокоиться.
— Нельзя тебе, — ответила сестра. — Я же сказала, что скоро выходить. Ну что ты домой заявишься пьяный.
— Сестрица, милая, да мне это что слону дробина!
— Не-е-ет, ты сейчас слабый, сразу развезет. Да и нету у меня, дорогой.
— Сестрица, любовь моя, дай. Не то я всю твою аптеку разбомблю. Жалеть будешь.
— А вот попробуй. Не посмотрю, что у тебя култышки...
— Сестрица, умоляю тебя. Будь человеком хоть раз в жизни...
Снизу послышались голоса в поддержку. Потом разговор перешел на другое.
— Кто это войну выдумал, того бы на осиновый кол.
— Не беспокойся, так и будет.
— А я вот не верю, чтобы человек, братцы, хлебнул войну и ему опять захотелось. Видно, последний раз воюем.
— Это если кто в штабах просидел.
— А ты думаешь, там сладко?!
По вагону кого-то пронесли на носилках. То и дело задевали за стенки купе.
— Вишь, как его распахало, — произнес кто-то.
— Эт-то еще нич-чего, — сказал кто-то заикаясь.— А вот ко-когда кон-контузят!..
И пошла-полилась — не остановишь — заикающаяся речь.
— Н-ну вот pa-ранят. Боль-льно, может, не с-с-спо-рю, но сошьют и ж-ж-жив. Сам з-знаю. С-самого заш-шивали. Ну вы-ыздоровел. Ешь, пьешь, с-совсем ч-че-ловеком стал. Го-о-о-воришь, со-о-ображаешь, ду-ду-мать можешь. Pa-радость испытываешь, А ко-онтузит — нет х-хуже, будто т-тебя как ч-человека не су-сушествует. Трясет, в г-г-голове а-ад, ни днем, ни ночью пок-коя, х-хуже всего.
— А ты бы пить попробовал. Говорят, помогает.
— К-какое, пробовал. Сра-азу будто по-легчает, а после еще х-хуже. Да я, да я бы обе ноги отдал, лишь бы внут-три все успокоилось, не дрожало бы, не дрожало бы ничего. А я еще, ду-у-урак, когда меня уд-да-рило, под-думал: "Слава богу, что кон-нтузило!"
Молчал недолго.
— В-вдвоем яч-чейку от-трывали д-для пулемета. Первая мина шарахнула, м-мне ничего, а у товарища моего в-вся телогрейка в к-клочья. Его на носилки и унес-ли. Т-так мне его жал-алко стало! А сейчас в-все в-в-время думаю: лучше бы меня так, так-то. Ус-уснуть не могу. Толь-лько, кажется, засыпать, а тут буд-дто к-к-кто из-под тебя к-к-кровать уберет, про-провали-ваешься и летишь, оп-опрокидываешься. Так только к-крикнешь, со ст-страху, а уже не до сн-сна.
Вот уже как меня о-об зем-землю ударило. И все д-ро, и все д-дрожу, как капитан вон на боковой пол-лке. И все ст-страх какой-то, в-весь боюсь чего-то. А ведь какая голова-то была. Память какая. Весь годовой от-отчет наизуть з-з-знал. Бух-хгал-лтером был.
Но контуженому бухгалтеру кто-то с упреком и завистью говорит:
— Тебе-то что. Тебе-то еще ничего. Терпеть и ждать можно. Еще годок-два, придешь домой и поправишься. А вот мне-то.
— Да, тебе, конечно, — соглашается бухгалтер. — Не п-приведи гос-сподь. Тебе, од-днако, х-хуже.
— Мне на всю жизнь. Сначала хоть одним немного видел, а потом и этот потух.
Когда слепой заговорил, так никто его не перебивал., Известно, что у нас, у русских, чем несчастнее человек, тем он больше может рассчитывать на внимание и помощь других, ибо несчастья дают людям хоть бы на время известные права и даже привилегии.
А слепой продолжал вспоминать о горе, которое его постигло:
— Сначала все ждал, что увижу. И правду сказать, после того как шарахнуло, ничего не увидел, только слезы из глаз льются. Не хочу, а реву. Вот тебе и на. Выбило один. Схватился, а в глазу мокро — вытек глаз-то... А потом убрал руки и понял, что и другой не видит. Вот штука какая... Потом мне в госпитале с другим глазом, который целым остался, что ни делали, а зрение не вернули. Сейчас вот могу только тьму от света отличить, что-то белое в глазах мерещится. А и радости-то только что. Все равно никого не вижу.
— А как же ты дом-то с-свой найдешь? Вс-вс-встре-тит к-кто-нибудь?
— Нет. Да как-нибудь дойду, доволокусь. Добрые люди помогут. У нас ведь еще их не всех поубивало. Не боись.
— Ну да и ч-что, хорошо, з-значит.
— Хорошо-то хорошо, — ответил слепой, — я в колхозе конюхом работал, а сейчас, куда я теперь к лошадям-то? Был бы грамотный, так читать бы научился. И все чего-нибудь бы делал, работал.
— Дак ведь, говорят, у них, у с-с-слепых-то с-своя азбука есть.
— Откуда мне знать? Вот еду и думаю: что делать, ума не приложу, куда сунуться? И горько мне. Вот я жив и здоров, а жизнь моя будто вся в темную ночь ушла, будто ее и не было. Кончилась на этом. Разве не обидно?
— Говорят, а-ар-ртели есть такие. Чего-то они там, делают, с-с-слепые-то,
— Так ведь, поди, конечно, есть что-то... Но, сам посуди, у меня дома-то баба да и дети малые. А я в какую-то артель должен уехать. Разве не обидно? От семьи-то от своей?!
По составу прогремела волна торможения, вагоны тяжело заскрипели, и все умолкло. Я скосил глаза влево — мне это легко удалось и не вызвало особой боли — и увидел вывеску с названием станции. Прочитать, что написано, я был не в силах. Но желание узнать, где мы сейчас находимся и куда нас везут, было настолько велико, что я напрягся, повернул голову к окну и увидел широкую приземистую станцию кирпичного цвета. Потом увидел, что по бокам надстроены купола, напоминающие луковичные головки. Название станции так и не сумел прочитать. Боль пронзила лопатку, охватила грудь, опять стоном вышла из меня, и я понял, что теряю сознание. Сквозь какую-то пелену, застилавшую мир, успел услышать, что солдат на багажной полке поет. Видно, сестра, все-таки накапала ему спирта:
— У-хо-дили комсо-мо-о-ольцы на граждан-скую войну...
Когда снова ударило и заскрипели, заскрежетали вагоны, я проснулся и увидел другое станционное помещение. И здесь вокзал кирпичного цвета. Второй этаж его мрачно глядел узкими, как бойницы, окнами. "От кого тут собирались обороняться?" — подумал я.
Внизу между тем продолжали разговаривать. Голоса слепого конюха и контуженого бухгалтера я уже знал. Теперь говорили другие. Кто-то, видно, немолодой, дышал, а в горле у него что-то постоянно свистело и клокотало. Говорил он, резко выделяя букву "о":
— Ты вот, товарищ старший лейтенант, однако, заметил? Заметил? — спрашиваю я тебя. — До сих пор шло мелколесье, как у нас на Северо-Западном. Ты ведь тоже на Северо-Западном был?
— На Северо-Западном, — ответил молодой и звучный голос.
— А сейчас ты заметил или нет? Я-то заметил: до войны лесничим работал. Теперь, видишь, сосна пошла.
— Хорошая, должно быть, работа? — поинтересовался старший лейтенант. — Тихая и спокойная. Если бы не ноги, пошел бы к тебе. Да вот куда я без ног.
— А что, товарищ, старший лейтенант, я тебя взял бы к себе! Ты, видно, человек-то надежный. Я вот токо приду в себя и опять лесничим устроюсь. Мне токо бы в лес попасть. Там я скоро отдышусь. Уж больно я лес люблю, сосну, пихту, лиственные, травку, — любое дерево и зверье разное люблю. А сейчас, как войны хлебнул, и к человеку потянуло. Наговориться не могу. Раньше-то жить в одиночку любил.
Лесничий опять начал дышать тяжело, свистеть, а потом пришел в себя и продолжил разговор:
— Ты погляди, товарищ старший лейтенант, за рекой-то лес начинается!
Лесничий умолк, потом опять заговорил:
— Ты уж меня извини, что так запросто говорю с тобой. Я — боец, а ты — командир. Но ты уж больно молодой. Ну зачем таких на войну берут? У меня сын, поди, старше тебя. Да и какой ты сейчас командир, без ног-то? Кубики одни... Война-то нас совсем уравняла с тобой. Не обижайся.
— Согласен, — сказал старший лейтенант, — валяй дальше. Не обижаюсь.
— Ну и хорошо. Так вот я говорю, ты полюбуйся: лес-то какой. А? Деревья-то до самого неба верхушками достают. Лес-то как в сказке, густой, ровный и никем не тронутый.
— Ну ты, лесной человек, совсем оживаешь, вижу, — молодо и задиристо заметил старший лейтенант. — Красоту увидел. Позавидовать можно. А у меня вся красота, понимаешь, ушла из глаз, когда на полметра укоротили.
— Так ведь как можно не увидеть-то, товарищ старший лейтенант. Это ведь там, в аду этом, красоту-то разве увидишь? Вся земля траншеями да воронками изрыта, весь лес осколками да пулями испрострелен или сгорел. А в мирном-то лесу какая красота! А выйдешь, бывало, на полянку или на просеку, а там вдруг козочка выпрыгнет, откуда ни возьмись, да и, пока видно будет ее, скачет. Заглядеться до смерти можно. Не то ее страх, не то ветер, не то радость какая над землей несет. Летит, едва травы копытами касается.
Мне так хотелось посмотреть на них, сидящих внизу и способных вот так неторопливо говорить, и видеть все, и двигаться, и жить, и есть.
Я хотел было спросить, куда нас везут. Но вместо слов опять издал что-то жалобное, неразборчивое и умолк. Внизу, видимо, заметили мою попытку поговорить, но подумали, что это хрип.
— А капитан-то опять плох. Смотри, как дышит, — заметил кто-то.
— Да, жалко. Молодой еще, — поддержал его другой. — Довезут либо нет.
— Да-да-даст бог, довезут.
— Всех жалко, — начал разговор лесничий — я его уже узнавал по тяжелому присвисту. — Ну вот этого, с култышками, сверху, жалко. И тебя, товарищ старший лейтенант, не обижайся... Ну что, красивый и, видно, статный был, а без ног-то теперь уже в полцены, вправду сказать. И хорошую, может, найдешь, даст бог. Но какая ни будет, — а все привыкнуть должна да смириться смолоду, что мужик-то калека. Рази легко?
— Ну, нашему с-ста-старшему лейтенанту, хоть он и без ног, еще ничего. Он г-грамот-грамотный, — начал контуженый бухгалтер, — он и без ног про-прожи-вет. А вот с-с-слепой конюх — это уже беда. Или вот он, с кул-лтыш-шками, куда? Или я, к при-при-меру, в колхозе?
А ведь кол-лхоз-то у нас еще до войны миль-миллио-нером был. Куда ему теперь такой бух-хгал-лтер бес-сто-лковый без вся-всякого понятия, как я? Иног-гда бывает, сов-всем забываю сл-слова. Ну вот, еду, смот-трю в ок-кно, а как то место, г-г-где желез-зную дорогу мож-жно переехать, называется, забыл. Думал, думал. Переход — нет, перевоз — нет, только уже где-то с-с-с-стук-кнуло. Вс-вспомнил, ч-ч-что переезд.
С-слова будто чужие стали. Вот думал тут, какие с-с-слова в кон-н-торск-кой к-к-книге напечатаны, вс-вспом-вспомнить не могу. Вот беда-то. Понимать-перес-перестал! Вс-все надо сыз-сызнов-ва учить, и память от-т-шиб-бло!
— Так ведь зато ты видишь! — сказал с завистью и будто с упреком слепой конюх. — Не гневи бога. А вот с капитаном-то еще неизвестно, что может получиться,
И все замолкли вдруг.
Если бы они знали, что я жадно ловлю каждое их слово, они пощадили бы меня. И это было последнее из всего, что я слышал в эту самую первую ночь моей новой жизни.
Я уснул, будто упал в мягкое и теплое ложе, с легким головокружением и сладким замиранием сердца.
Когда проснулся, был яркий солнечный день. От столбов, от вагона, который катился, постукивая на стыках рельсов, по снегу бежали тени темно-голубого цвета.
Сверху до меня доносилась все та же песня, как будто не было ночи и мы не пролетели в этом спешащем поезде сотни километров:
— Ты мне что-нибудь, родна-а-ая, на про-щанье пожелай...
Внизу слышались неторопливые мужицкие голоса:
— А этот всю дорогу поет.
— А, пусть поет. Скоро домой приедет.
— А кому он такой? Другой голос был задумчив:
— Великое дело — песня. Хороший человек, видно, петь придумал. Запоешь, и все горе долой, из сердца и из головы, как помои из ведра.
Кто-то, видимо, на окно показал:
— Ты погляди, сколько птиц-то!
— Дак ведь стоим давно. Вот они и поналетели. Может, подкормим чем-нибудь.
— Ох, и люблю птиц, — говорил лесничий, — видишь, как цветки порхают, меньше всех. Это щеглы
— Где?
— Да вон под деревом веселятся! Ох, хороши. Грудка белая, по бокам пятнышки коричневые, брюшко белое, головка впереди малиновая. А хвост, а хвост...
— Вижу. Вертлявые такие.
— Ну да. А это, на рябине, снегири. Видишь, грудка красная.
— Вижу.
— А это, на сухом дереве, синицы. Грудка и брюшко желтые, спинка зеленая.
— Вижу, порхают.
— Ты посмотри, прелесть-то какая. Одна другой красивее.
И у каждой птицы свой характер. Как у людей. Щегол — беззаботный. Самка гнездо строит и насиживает, а самец сидит на дереве и песни поет. Ничего не делает! Будто не его забота. Он свое сделал. Ну правда, поет хорошо. Потянется, весь такой гордый, становится и красиво, весело начинает: "Пюи-пюи-стиглик-пикельник". А если с товарищем поссорится, так, начинает ругаться: "Рэ-рэ-рэ-рэ-рэ".
— Смотри, как интересно! — произносит кто-то с восторгом. Я тоже завидую лесничему. А он продолжает:
— А снегирь, тот добрый, человека к себе подпускает близко. Когда самка на гнезде сидит, он ее кормит, сочувствует, значит. А поет негромко и грустно: "Рюм-рюм-рюм", поет, как я говорю сейчас, присвистывает.
— Доверчивый, говоришь? — спрашивает лесничего кто-то. — Это плохо. Сейчас доверчивым-то нельзя быть. И с самочкой, значит, дружнее живет?
— А как же? — отвечает лесничий, — когда самец поет, так и самочка ему подпевает, старательно так, тоже посвистывает: "Рю-рюм-рюм-рюм".
Сидя, я слышу, закуривают:
— А вот синица — та бойкая, веселая. Нет ни одной птицы любопытнее. Минуты не посидит. До всего есть дело. Все интересно, все бы знать, да осмотреть, да нос сунуть. А глаза у нее... Вот плутовка... Белые такие и блестят. Гнездо строят и насиживают вместе. Самец не стесняется. Птица хитрая, смелая. Если нужно, то и подраться может. В стаях у синиц ссоры и потасовки бывают. Летает синица, правда, плохо. Так, порхает. А поет очень громко. Знаешь, вначале свистит: "Ци-ци-вю ци-ци-вю". А потом как заведет: "Пиньк-пиньк-тррр, пиньк-пиньк-тррр". К человеку не подойдет — боится подвоха.
— А вот, скажи, почему у них характер-то разный?
— Живут по-разному. У щеглов и снегирей птенцов-то сколько бывает?
— Не знаю.
— Вот. Ничего-то ты не знаешь.
— А ты скажи.
— Ну, четыре-пять.
— Так что?
— А у синиц-то в два-три раза больше. Разве одна самочка-то управится?
— А ч-ч-что? — спросил контуженый бухгалтер. — Может, возьмешь меня к себе в лес-снс-сничество?
— Возьму, не пожалеешь.
Их беседу кто-то прервал:
— Чего это мы стоим-то?
— А ты к-куда торопишь-шься?
— Дак ведь мы что? Мы-то уже в тираж вышли. В поезде-то есть такие, которых лечить надо, — беспокоится безногий старший лейтенант. — Вот капитан, например, если так поедем, так он вряд ли дотянет до госпиталя.
Я снова забылся, а когда проснулся, понял, что мы поехали, и услышал голос лесничего:
— Вот ты обрати внимание: до сих пор одна сосна шла, а теперь уже ель идет. Сюда ехали, как по блюдцу катились, а сейчас, глянь, одни бугры да перелески.
Я с трудом повернул голову влево и увидел деревушку на бугре. Несколько сбившихся в кучу домиков и деревья, возвышающиеся над ними. Деревня была так близко, что я увидел, как женщины в телогрейках остановились, сгрудились, повернулись к проходящему железнодорожному составу и начали нам махать руками, подпрыгивать и что-то кричать веселое, задорное и призывное. Видно, из наших вагонов им ответили, потому что бабы стали кричать еще энергичнее и махать руками веселее.
Но вот деревушка ушла вдаль, пошли поля и перелески. Я, должно быть, снова задремал и вздрогнул от возгласа:
— Слышь-ко, название-то какое!
Кто-то прочитал вывеску, но за шумом и тряской ничего не разобрал. Станцию проскочили быстро — не успел повернуть голову влево. Когда наконец удалось это сделать, перед моим взором всплыл будто кадр из старого фильма — машущие крыльями ветряные мельницы — серые, словно из камня, видно, поросшие мхом.
И тут я увидел, как с бугра, наперерез поезду, нехотя бежит лошадь, подгоняемая санями. Мужик в тулупе, привалившись спиной к передку, не смотрит, куда едет, столь привычна эта дорога.
Но лошадь резко останавливается, мужик оборачивается к нам всем корпусом и, стоя на коленях, машет приветственно рукой, в которой зажаты вожжи. Я вижу его старческое лицо, редкую бородку и смелый озорной взгляд. Лошадь стоит покорно, опустив голову и ожидая, когда пройдет наш поезд: как бы уступая ему дорогу.
И добрый старик, и лошадь, изработавшаяся и отощавшая, способная бегать только с горы, были из другого мира, который мы оставили не столь давно и будто забыли напрочь за прошедшие почти полтора года. Все эти картины вошли в глаза, отразились в душе, вышли через сердце, через чувства новые, никогда ранее не испытанные и непривычно острые. И вспомнились чьи-то слова, и зазвучали во мне, как стихи, как песня, как гимн: "Восстани и ходи, Россия. Отряси свои сомнения и страхи, и радости и надежды исполнена, красуйся, ликуй, возвышайся..."
Но тут же голос лесничего прервал мои размышления:
— Вишь, лошадь-то какая! Умная, вожжей не надо, сама знает, что делать.
— Ой, умнее лошади нет, — отозвался слепой конюх (теперь я уже и его голос выделял из других). — Мы на Северо-Западном у немцев одного мерина взяли. Заблудился, ходит по болоту и потихоньку, осторожно так ржет. А темно, ничего не видно. Я к нему. Подошел, хлебом поманил и повел за собой. Немцы стрелять начали, а мы бегом от них — будто сговорились. Бежит тихо, только пофыркивает, да селезенка торкает.
Ничего, привел. Фрицем назвали. Но скоро одумались: за что мы такую лошадину умную обижаем. Федором стали звать. А потом, когда подранило меня, ездовым был поставлен. Вот Федора-то и отдали мне. Возил на нем продовольствие, боеприпасы на самый передок. Машиной-то не больно проберешься! Поверишь ли, попадем под обстрел, так он на меня смотрит, прижаться поближе норовит. Со мной, думает, все спокойнее...
— Ты смотри, капитан-то на бок повернулся. Сестру бы позвать, поди нельзя ему ворочаться-то?
— Ничего, сейчас уже недалеко, — успокоил кого-то старший лейтенант. — Ему бы еще день протянуть, и тогда жив будет. Меня вот так же в марте везли. Ничего. Я вот так же за месяц отремонтировался. К новому, наступлению как раз успел.
— Там тебе и отхватили?
— Да, вместо своих железные дали, — ответил он и постучал костылями.
— А как попался-то?
Старший лейтенант говорил весело, будто похваляясь, что такая беда с ним приключилась:
— Судьба! Видно, на роду было написано без ног домой прийти. Мы прошлой зимой с комиссаром батальона в траншее спали. Я командиром роты был. Днем оттепель, валенки намокли. А как ночь настала, морозом прихватило. Утром проснулись, а на ноги не можем встать: валенки к ногам примерзли. Нас с горы снесли на носилках. В медпункте у обоих валенки сначала разрезали, а потом сняли.
Гляжу, у меня ноги красные, как из бани, а у комиссара — синие да зеленые, будто мертвые. Мне ничего, спиртом оттерли, выпить дали. Поднялся, новые валенки надел и на своих двоих ушел. А у комиссара гангрена пошла. Говорят, в госпитале обе ноги отхватили. А я как ни в чем не бывало! Еще потом хвастался... Да рано радовался: чему быть, того не миновать. Не суждено мне было всю жизнь на своих ногах ходить.
Осенью, почти через год, в атаку пошли. Гляжу — залегли славяне. Конечно, дело командира такое: вдоль цепи пополз, поднимать начал. И будто бы все хорошо. Цепь поднялась, пошла, и немцы побежали. А тут мины начали рваться. Я кричу: "Вперед!" Не станут же немцы по своим бить. Все побежали. Тут она и настигла. Подкосило, упал на колени. Лег, ползу и чую, что ноги не действуют, будто нет совсем, а внизу все горит, как в кипяток прыгнул. Оглянулся: кровища хлещет, только это и помню.
Как подобрали, не знаю. Говорили потом, что только вынесли меня, а немцы в контратаку пошли и выбили наших. Не вынесли бы вовремя, так не жить бы мне.
— Так что? Совсем сразу оборвало, что ли?
— Да нет, перебило обе. Это уже в полевом госпитале меня так обкарнали. Надели намордник, дали дышать чего-то, проснулся, а под одеялом, где ноги бывают, уже ничего нет. Там нашего брата не спрашивают! Что надо, то и делают без тебя. Иначе смерть. А кто ей рад, смерти-то?
Ночью, когда все спали, я услышал разговор солдата с багажной полки и медицинской сестры.
— Ну, ты подумай, сестрица, кому я такой нужен? — спрашивал он. — Пуговицу на штанах застегнуть не могу!
— Да ты не стесняйся, ты гордись. Разве это все ты даром отдал? За Родину же! — убеждала его сестра. — Ты еще жить будешь, и счастье будет. Ты не бойся. Врачи что ни то придумают. Не может быть, чтобы не придумали. Ведь таких-то, как ты, тыщи! Не могут же их забыть вот так. Не-е-ет! Не должно быть!
— Пока придумают, и жизнь пройдет.
— Не пройдет, не беспокойся. Приедешь домой, женишься, дети пойдут.
— Да как жениться-то? Кто за меня пойдет?
— А что? Ты парень хороший. Вот я бы и то с удовольствием.
— Смеешься, сестра. Нехорошо смеяться.
— А что? И пошла бы. Сейчас, сам понимаешь, нельзя. Вот кончится война...
Сестра вздохнула и заговорила совсем тихо:
— Сегодня вышла из вагона. Смотрю: санитарный из Сталинграда. Раненые говорят, что немцы к Волге вышли.
— Не может быть? — возмутился солдат, — А как же приказ Сталина: ни шагу назад?! Да что они там, совсем уже?!
Сестра зашикала на него:
— Тихо: разбудишь всех. Не надо об этом говорить. Видишь, почти все домой едут: по всей России разнесут.
"Так вот оно что! — подумал я с ужасом. — Уже полтора года идет война, неужели напрасно все?"
Меня снова начало знобить, и я лишь усилием воли еще держался на поверхности уплывающего сознания.
— Как твоя станция называется? — спросила сестра.
Солдат ответил. Я даже не слышал о существовании такой.
— Если надумаешь, приезжай. Спроси Колю Мохова. Там меня все знают.
— Ладно. Только ты не женись. Не торопись пока. Не каждая такое вынесет. А я за тобой ходила бы как за ребенком.
— Так ведь одной жалости-то мало. Я ведь какой-никакой, а все-таки человек!
— Да ты что?! — вскрикнула сестра.
— А вот то! Была у меня одна на примете. Так ведь не уважала. Несерьезным человеком считала. Знаешь, подраться любил, подсмеяться над кем-нибудь. Пришел я к ней попрощаться, так она мне, эта любовь без взаимности, говорит: "Тебе, — говорит, — хулигану экому, война-то впору как раз. Она, — говорит, — война-то, тебе как раз по размеру подходит. Может, дескать, там посмирнее будешь..."
— Да это она любя говорила, — успокаивает солдата сестра.
— Не-е-ет, подумай, сестрица, когда обе руки были, так и то не уважала.
— А вот такого возьмет и полюбит, — воскликнула сестра. — Вот как я!
Их любовь сопровождала меня еще долго. Сестра целовала его и тихо смеялась, а он беззвучно всхлипывал.
— Да ты обойми, не бойся!
— Как я тебя обойму, когда рук-то нет?!
Какое-то мрачное здание вокзала было последнее, что я видел в эту ночь.
Засыпая, я ощутил сотрясение полки — безрукий солдат взбирался к себе, напевая под нос:
— А если смер-ти, то мгнове-енной, а если раны, неболь-шой.
Утром, посмотрев на багажную полку, я увидел только свисавший с нее угол окровавленного матраца. Солдат, оказывается, уже сошел с поезда на своей станции.
Стало грустно. Как всегда, болела голова, и тело казалось чужим.
На маленькой станции — не то Чижи, не то Стрижи — из вагона уходил старший лейтенант, подчистую списанный с военной службы. Он непривычно гремел костылями, был возбужден, к каждому подходил и что-нибудь говорил:
— Ну, прощайте, братцы!
— Прощайте, кто тут с Северо-Западного!
— Не поминайте лихом!
— Прощай, Северо-Западный!
Потом подошел ко мне, подтянулся на сильных руках, чтобы увидеть мое лицо, сказал:
— Ну, прощайте, товарищ капитан. Даст бог, довезут.
Контуженый бухгалтер заверил его снизу:
— Довезем, товарищ старший лейтенант. Не бес... не бес-спокойтесь. Д-д-довезем!
Старший лейтенант ушел. Поезд остановился. Голос лесничего раздался где-то около уха:
— Ничего, товарищ капитан, уже совсем недалеко. Дотянем. Вы только надежду не теряйте.
Он вздохнул тяжело, с клокотаньем и свистом:
— Еще все будет, товарищ капитан! И хорошего еще много будет, и красивого. Я вот тоже думал, что все кончилось. Понимаете, дышать нечем, воздуху не хватает. А сегодня во сне видел жасмин. Целое дерево. И дух от него такой, что сердце от радости разорваться готово, будто дышу легко и сказку какую-то мне мама рассказывает. Представьте себе, проснулся так, словно я заново родился, и вся жизнь еще впереди.
Я почувствовал, как из левого глаза набежала и поползла по переносице крупная соленая слеза. Не было сил смахнуть ее. Но вспыхнула радость: дыхание стало глубоким. Я испытывал не только небывалое облегчение, но и забытое блаженство исстрадавшегося человека.