Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

10

Ночь, день и, кажется, еще ночь я спал в каком-то подвале на немецких тюфяках и перинах. Просыпаясь, видел тускло-желтый огонек немецкой керосиновой лампешки, стоявшей на замусоренном кирпичном полу. Рядом со мной спали, иногда курили и о чем-то тихо разговаривали пехотинцы: худые, небритые мужики или такие же, как и я, насупленные и губастые юнцы. Раз или два я выходил наверх по узкой кирпичной лестнице и, вдыхая ночной влажный воздух, долго стоял в темноте у стены, и часовой ругался и прогонял меня, а потом я опять спускался в подвал и снова проваливался в глубокий наркозный сон.

Но вот я уже чищу картошку. Передо мной два эмалированных ведра с прозрачной, удивительно красивой и нежной водой и с белыми, симпатичными такими катышками очищенной картошки, а слева, у ящика, на котором я сижу, стоит мешок с клубнями. Из-под ножа до земли тянется ровная и тонкая ленточка кожуры, иногда она рвется, но я умею чистить картошку, научился на Дальнем Востоке и в учебном полку, ночи напролет мы там чистили в кухонных нарядах картошку, да и дома в предвоенные годы это было моей постоянной обязанностью.

Прозрачная вода, белые катышки картошки, маленький перочинный ножичек с перламутровой ручкой — странно, непривычно, это не грязно-маслянистые снаряды, не эсэсовский кинжал, не обжигающие гильзы, это не кровь, которую надо как можно скорее остановить, чтобы не ушла вместе с нею и жизнь. Странно мне снова держать в руках такие чистые, приятные вещи, странно, что кругом так тихо, что нигде не стреляют, что молодые сосенки вокруг не растерзаны гусеницами, не придавлены днищами машин к земле, а освещены теплым солнцем и стоят тихие, степенные.

Наверное, я в ТЭПе, да и где же мне быть с этой картошкой. Но вот ТЭП приехал сюда или меня в него привезли, не знаю. Не все ли равно. Я чищу картошку, я жив, солнышко светит, руки-ноги целы... Коля! Без ноги он! И бок... выживет ли? Там, на «зисе», он был совсем белый и неподвижный. Один он остался. Без семьи, без дома, без ноги. Грише легче: вернется к отцу на пасеку. Вместе бы им...

Я бросаю последнюю картошку в наполненное ведро и слышу, что ко мне слева кто-то подходит. Скосив глаза, вижу мордастого парня, улыбающегося, должно быть, от избытка сил и здоровья. Он в белом мокром передничке, в распахнутой на груди гимнастерке и с закатанными рукавами, из которых прямо-таки выпирают огромные ручищи с рыжим, золотящимся на солнце пухом. Громко и весело он спрашивает:

— Ну как, паленый, начистил?

Наверно, он с кухни. Тоже фронтовик. Я не отвечаю и не поднимаю головы, продолжаю чистить картошку. У парня хватает ума молча взять полное ведро и молча уйти.

Успевших выскочить из подбитых машин и оставшихся целыми в нашем полку зовут палеными. Видел я одного действительно паленого: фуфайка и штаны на нем были обгорелые, сам он еще дрожал и не мог от дрожи закурить, дергал головой и все старался что-то сказать, объяснить, но вместо этого лишь икал и мычал.

Я не паленый, я счастливчик. Фуфайка и штаны у меня целые. Там, в подвале, я перематывал портянки и, сняв правый сапог, увидел, что черпачок моей ложки из тяжелого металла, которую я носил за голенищем, вдавлен в обратную сторону и в середине его крепко сидит темно-серый, искристый осколочек величиной с кнопку. Поднял штанину и кальсонину — на кости под коленом маленькая подсохшая ранка, а вокруг густой синяк. Сидевший рядом мужик-пехотинец сказал: «Ты, малец, теперь проверти дырку в этой ложке и носи ее на шее, как крестик, спасла она тебе ногу-то». Я с силой зашвырнул эту ложку с немецким осколком в дальний угол темного подвала и через минуту опять заснул.

Сегодня утром, умываясь, я провел ладонью по шее и... провел еще раз. Под правым ухом на становой жиле торчал и царапался уголком осколочек. Надавил на него — почти не больно, величиной с маленькую горошину, сидит в коже, кончик чуть высовывается, крови нет. Ну и черт с ним, пусть сидит, не в санчасть же с ним идти, засмеют.

Вот и все мои дела. Нет, я не паленый, я счастливчик. И это потому, что в тот миг мы с Венькой стояли в углу, за снарядной укладкой. И все осколки из моторного отделения прошли мимо, лишь Венькина правая рука, которой он держался за маховичок наводки, попала под осколки, да один ткнулся в мою ложку. А в шею мне осколочек ударил случайно, рикошетом от задней брони. Грише задело бок. А Коля?.. Болванка прошла через броню в тридцати сантиметрах от его правого колена. Скорее всего, струей огня ему и отсекло так ровно ногу.

Да, я счастливчик. И я об этом молчу. Уже вторые сутки. Никто ничего у меня не спрашивает, мне тоже никого не хочется спрашивать. Не о чем мне спрашивать. И не о чем говорить.

Когда мордастый парень подходит ко мне второй раз, у меня уже наполнено картошкой доверху второе ведро. Он берет его и молча уходит. Я сижу, свесив руки меж колен, и смотрю на сосенки. Ни о чем не думаю, ни о чем не вспоминаю. Я просто смотрю на спокойные, зеленые сосенки, освещенные золотистым солнцем. Я только смотрю на них и ни о чем не думаю, ничего не вспоминаю. Проходят минуты за минутами — хорошо вот так сидеть тихо и неподвижно, смотреть на зеленые сосенки. Живой. Руки-ноги целые. Солнышко светит. Гладит ласковым теплом по щеке. Не стреляют. Не ревут, не воют машины, не рявкают рядом снаряды. Никто не кричит. И никому не надо останавливать кровь.

Если все же я останусь жить, то не надо мне никаких кругосветных путешествий по южным странам и островам, никаких серьезных и красивых занятий, о которых я мечтал в детстве, и особенно в последние годы перед войной. Я буду просто жить где-нибудь в тишине, я буду просто и тихо жить. Это же самое настоящее счастье и постоянное, ни с чем не сравнимое удовольствие! Я буду дышать, двигаться, ходить, буду чувствовать каждый день, час, каждую минуту своей жизни, ощущать с тихой радостью каждое движение, каждый вздох! Найду какую-нибудь спокойную работу, чтобы хватало только на хлеб, и после работы буду смотреть на сосенки или, может быть, на цветы, на траву, на чистое голубое небо. На живых людей. И может быть, на Нину.

Я смотрю на свои немного отмытые и побелевшие руки, шевелю все еще детскими, не огрубевшими пальцами! Сложное и такое удивительное устройство! Тонкая, нежная кожица, гибкие, чувствительные пальцы. И такие послушные. Они уже многое умеют и многое сделали — до войны десятки лодочек, корабликов, моделей самолетов, луков и стрел, пистолетов на резинке, настольную лампу и даже педальный автомобиль. На левой руке пять белых шрамчиков, на правой три. От ножика, от стамески, от ножовки. А как они ловко разобрали и собрали забарахливший затвор «Фотокора»!

В последние три месяца они двоим остановили кровь, перекидали десятки гранат и впихнули в казенник больше шестисот снарядов, которые били на прямой наводке, с сотен метров, иногда с десятков. Не откуда-то из-за реки или из-за леса. Не для испуга, а для дела. И если хоть каждый десятый из этих шестисот зацепил хоть одного фрица, то на четверых...

Опять идет мордастый парень. Я отворачиваюсь, но он молча ставит рядом со мной на ящик две тарелки и уходит. В одной тушеная капуста со шкварками и два куска жареного мяса, в другой — хлеб и немецкая пивная кружка с кофе и молоком. Ножичком я откалываю от ящика щепку, выстругиваю из нее лопаточку и ем. Ложки-то нет, погибла героической смертью.

11

Кто-то трясет и раскачивает меня за плечо. Раскачивает настойчиво, сильно и почему-то смеется. Да отстань ты... нет меня, ну неужели не ясно, что убитый я, ну нет, нет меня! В машину вошла болванка, и меня разбило о броню, как стакан на мелкие кусочки. Отстань! Ну сколько же можно, да и зачем трясти и раскачивать мертвеца? Что за идиот, и еще смеется...

— Димка! Димка! Да я это, я! Вот спит! Вот спящая красавица!

Венька! Так он будил меня в машине: «Подъем, спящая красавица!» Я сбрасываю с себя чью-то шинель, приподнимаюсь и вижу в рассветной серой тьме сидящего рядом на корточках Веньку. Из-под правого рукава фуфайки белеет свежая повязка, смеющаяся милая физия Веньки с ярким маленьким ртом и черными скачущими глазами чисто вымыта и прямо-таки блестит. Бог ты мой! А ведь он по-настоящему красив...

— Венька! Венька! — шепчу я и хватаю его то за здоровую руку, то за колено, то за плечо. — Зачем ты здесь? Ведь ты же ранен?! На кой черт ты опять здесь? Ведь ты же ранен! Ранен!

— А-а, да не ранен я! Резануло кожу осколком, и все. Девка какая-то в санбате риванолом плеснула, замотала, и все. И улыбнулась, чертовка. Ехидно так улыбнулась. Да чтобы они там улыбались! В бане я помылся, отоспался и сюда. На попутной. И все! А ты-то как?

— Я ничего, отсыпаюсь вот. А Коля, Гриша?

— Колю сразу на стол. Потом я узнал, что как будто все у него в порядке, только много осколков из бока вынули. Дальше повезли в госпиталь. И Гришу в госпиталь. Может, вместе они попадут. Вместе бы им.

Венька замолкает и смотрит мимо меня. Глаза у него перестали прыгать и замирают в неподвижности. Старики так смотрят, такими неподвижными глазами. Видел я таких стариков и не раз перед войной. Но через секунду Венька снова вспыхивает и говорит:

— А ты, говорят, здесь героизм проявил?

— Какой героизм? Чего ты порешь?

— Горящую нашу машину с риском для жизни загасил.

— Да не горела она, а дымила. Вы уехали, а офицер какой-то мне сказал, что лучше бы ее землей закидать. А то еще рванет. Ну, я подполз и закидал. А вот курево из машины забыл взять. Второй день стреляю. У тебя есть?

И мы курим с Венькой какую-то ядовитую махорку в этой полутемной комнатушке в немецком доме. На полу, на тюфяках и перинах спят вповалку мальчишки-самоходчики в замасленных ватных штанах и в распахнутых гимнастерках с медалями. За низкими окошками в рассветной серой мгле то появляется, то исчезает черная фигура часового, а мы курим, что-то шепчем или молчим, с улыбками взглядывая друг на друга. Нам радостно и приятно, что мы снова вместе, что мы живы, что Коля и Гриша тоже живы и находятся далеко отсюда, в надежном месте, и что последствия того удара не так уж серьезны, стоило фрицу-наводчику взять на четверть деления вправо — и болванка взорвала бы бензобак. И все было бы иначе.

Потом мы с Венькой затихаем и долго лежим молча, глядя в низкий потолок с двумя поперечинами и с крючком для люстры. И вдруг Венька спрашивает:

— Димка, а ты кем хотел быть до войны?

— Писателем.

— Ух ты! А как это?

— А так. Во втором классе, может, помнишь, задавали на дом придумать предложение со словами на одну букву. Придумывали: «Мама моет мылом Машу». А я придумал: «Миноносиц мчитця и мечит мины». Четыре слова — три ошибки, но зато учительница Катерина Антоновна сказала: «Ишь ты, писатель!» Вот с этого и пошло. Покуролесил я в школьных сочинениях! А как-то нас всей школой повели на постановку «Без вины виноватых». Так в следующие же дни я сочинил пьесу про то, как отец искал свою дочь и нашел ее по сережкам в ушах. Целую тетрадку исписал. И никому не показал. Ты первый узнал об этой пьесе. Должно быть, я тогда уже понимал, что это дело серьезное. Многое я понимал, Венька. Да что толку-то! Не это понадобилось.

Венька находит мою руку под шинелью и сжимает ее. Проходят минуты, и он шепчет:

— А я неплохо играл шубертовские сонаты. Ты, может, слышал о профессоре Игумнове? Он хвалил меня и обещал взять в свой класс. И бронь обещал. Как он сказал про бронь, я взбесился и ляпнул, что все это потом, когда кончится война. И все! Это Игумнову-то!

— Кончится. Уже скоро.

— Но я-то уже не тот! Вот ведь что, Димка! Ведь они уже убили меня! — Он приподнимается на локте и шепчет мне в лицо горячо, с болью: — Что я теперь?! Меткий стрелок! Ты же видел, как от них разлетаются клочья! А в панораме это увеличено. И я всегда боялся, хотя и знал, что я за броней, но все равно боялся, что мне в рожу ошметок так и ляпнет. А быть музыкантом — это же особое, удивительное состояние. И нет у меня его. Нет! А было, было! Я же чувствовал того же Шуберта! А сейчас? Что я чувствую сейчас?! На кой это мне? Твари... сами не живут по-человечески и нам опять не дают!

Венька откидывается на спину и затихает. Дышит он шумно и часто. Мы молчим. Я нахожу под шинелью его холодную и дрожащую руку.

Утром в комнату приходит комбат. Он садится на немецкий пуфик и долго смотрит на нас, мы на него. Шинели и шапки на нем нет, на груди блестят «Александр Невский» и «Отечественная война». Комбат чисто выбрит и аккуратно на пробор причесан. Седоват он, но не ровно, полосками. Лицо все такое же темное, усталое. И доброе.

Он первый отводит от нас глаза и тихо говорит:

— Ничего, ребятки. Уже недолго осталось. — Смотрит на меня и тихо продолжает: — Ты, сержант, пойдешь... поешь на кухне и сразу же иди на корпус. Он где-то здесь за домами вчера тарахтел. Так-то оно, может, и лучше будет. А ты, старшой — это Веньке, — ты побудь в резерве. Отдыхай пока. И рука заживет. Может, и не понадобишься больше.

12

На скошенном борту «тридцатьчетверки» крупно белым выведено: «Корпус № 1». Башни нет, дыру от нее закрывает лист металла в сантиметр толщиной, прикрученный через дырки проволокой к бревенчатой раме, которая охватывает весь корпус машины. От задних буксирных крюков на раму загибаются два толстых троса с петлями на концах. Если бы не гусеницы, все это здорово смахивало бы на огромную колымагу для вывозки сена. Но это не для сена, это тягач для вытаскивания с передовой подбитых, но не сгоревших машин.

Я заглядываю в черноту под крышку люка. Там на днище лежит, закинув руки за голову, парень в черном комбинезоне с чумазым угловатым лицом.

— Тебе чего? — спрашивает он.

— Комбат послал к тебе.

— С какой машины?

— Со сто двадцатой.

— Вот так перец! Когда ее вытаскивали, снайпер сцепщика уложил. И ты с этой же машины! Ну залезай!

Несколько дней мы шлепали в самом хвосте тэповской колонны, стояли где-то больше суток, но вот с гулом и грохотом несемся по широкой улице только что отбитого у немцев города. Впереди в открытом люке из-за плеча механика я вижу совершенно целые и потому непривычные улицы и кварталы. Бог ты мой! Неужели и я когда-то ходил вот по таким же улицам? В брючках и в кепочке! Но вот замелькали обычные развалины, везде они одинаковые: груды кирпича и мусора, куски стен и фасадов с пустыми дырами окон. Но здесь уже глубокий тыл, от нашей машины шарахаются в обе стороны какие-то уж очень веселые солдаты и офицеры, много и цивильных немцев со своими рюкзаками и велосипедами. Механик то и дело вынужден сбрасывать газ, хотя нам велели гнать на четвертой скорости.

Бой идет, как нам сказали, за окраиной, среди сосняка за коттеджами. Вот в люке замелькали эти коттеджи, некоторые разбиты и дымят, летят мимо проволочные заборчики, зеленые изгороди — Европа! Промелькнул опрокинутый «оппелишка», и вдруг мы чуть не врезались в подбитую «пантеру»; дымит что-то, а что, мы увидели с механиком, лишь когда, дав тормоза, юзом чуть не ткнулись в наклоненную пушку с уродливым надульником. Объехали мы горевшую «пантеру», летим дальше, и я вижу, что цивильных тут уже нет ни одного, а наших солдат и офицеров только единицы.

Но вот из-за изгороди выбегает на дорогу капитан-помпотех{16} в кожаной курточке и поднимает над головой скрещенные руки — танкистский сигнал «стоп». Машина опять катится юзом, подняв вокруг тучу желтоватой пыли, помпотех неожиданно появляется из нее весь припорошенный, как мельник, нагибается к люку и тихо, сдерживаясь, говорит:

— Едешь по этой же дороге. Едешь на четвертой. Постреливают. Увидишь подбитую машину, на крюк — и сюда! Быстро! В ней раненые!

И снова мы с гулом и ревом несемся по желтой дороге, покачиваясь на неровностях. Изгороди и коттеджи кончились, вокруг ни души, никаких солдат и офицеров, постреливают здесь, передовая близко. Только стоят стройные сосны с золотистыми стволами и много свежих воронок, много поломанных и расщепленных стволов, веток на дороге. Вот густая крона преграждает дорогу, механик опускает крышку люка, в машине темнеет, он прилип лбом к перископчику, и кажется, что слился с машиной, лишь подергиваются его оттопыренные локти, когда он жмет то на один, то на другой рычаг. Я сижу на днище, привалившись спиной к горячей моторной переборке, я уже надел брезентовые рукавицы, и держу в руках большой гаечный ключ, и жду, подняв голову. Там откуда-то сифонит лучик света и гулко погромыхивает неплотно прикрученный лист железа. Два удара ключом по броне — стой, три удара — готово, а сам сразу прыгай в подбитую самоходку, — помню я весь инструктаж механика.

И вот машина резко тормозит, с ревом и крупной дрожью крутится на одной гусенице и сразу же на малом газу, чуть подергиваясь, медленно идет назад. Я стою на коленях рядом с механиком. Неужели он все-таки с закрытым люком точно подойдет к самоходке?

Механик откидывает крышку люка, в глаза бьет резкий свет, сквозь рокот дизеля он выпаливает мне:

— Два удара — стой! Три — готово! Ну, скорее!

Я выскальзываю из люка и сразу же распластываюсь на земле. Кругом неприятно, нехорошо! Ярко бьет солнце, повсюду поломанные стволы, ветки и гулкая тишина, какая обычно бывает между двумя разрывами снарядов. Ползу в мягкой пыли у самых медленно двигающихся катков, обгоняя тягач. И тут неподалеку, справа, с оглушающим протяжным хряском рвется снаряд. Осколки противно шаркают по броне, один обессилевший поднимает пыль у моей рукавицы с гаечным ключом. Да, отвык я за последние дни от всего такого. Скорее, скорее! Ведь убьет же! Убьет! Скорее! Я поднимаю голову и вижу, что тягач сейчас ткнется задом в самоходку. Ловок, дьявол, точно нацелил. По своему же следу, наверное. Приподнимаюсь и ключом два раза грохаю в броню, машина тут же замирает. Вскочив, я срываю один буксир, мгновенно цепляю за крюк под задней дверцей самоходки и луплю ключом изо всех сил по броне тягача. И в этот момент слева протяжно рявкает второй снаряд. Что-то, словно дубиной, бьет меня в левую руку пониже плеча, я кидаюсь в открытую дверцу подбитой машины и вижу сбоку, метрах в тридцати, другую самоходку, прижавшуюся к разбитой стене сарая. Экипаж испуганно смотрит на меня, чуть высунувшись из-за брони, один что-то орет и машет мне рукой. Неужели и мы при обстрелах были такими же испуганными и так же выпучивали глаза?

Механик дал газ, тягач взревел дизелем. Я отворачиваюсь от черных клубов из выхлопных труб и в углу под панорамой вижу Веньку.

Венька! Здесь! Взяли все-таки из резерва! Он полулежит, раздвинув ногами гильзы, и равнодушно, без всякого выражения смотрит на меня. Шапки на нем нет, лицо, как белая маска, губы серо-синие, глаза остановившиеся. Левого плеча у него нет, вырвано оно вместе с погоном. Видны темно-красные мышцы, белая косточка и обожженные края фуфайки. Я смотрю вверх на панораму, чуть выше, почти в самом углу светится дыра. Болванка. Вошла над Венькиным плечом.

Машина уже трясется и прыгает, механик гонит назад, и мы у него на буксире болтаемся из стороны в сторону, как детский воздушный шарик на ветру. От толчков Венька кривит губы, я бросаюсь к нему и, подсунув под спину правую руку, приподнимаю его и втискиваюсь в угол. Венька лежит на мне, я пруж-иню всем телом, стараясь смягчить толчки и удары. Может быть, от этого Веньке хоть чуть-чуть да полегче. А в руку-то мне долбанул осколок, она начинает неметь, и меж пальцев я чувствую что-то липкое. Кровь. Чего же еще?

И тут я вижу заряжающего, вернее, его выпуклую спину. Он скорчился, подогнув колени, в своем углу. Головы не видно: он обхватил ее руками и, наверное, пытался спрятаться в груде стреляных гильз. И его той же болванкой...

А лейтенанта в боевом отделении нет. Успел выскочить? Не он ли сказал капитану-помпотеху о раненых? Я выворачиваю голову налево и вижу, что в моторном отделении светлее обычного, хотя люк и закрыт. И там лежат двое. Лейтенант и механик. Оба покачиваются безвольно от толчков и тряски. В крышке люка на месте перископчика светится такая же дыра, как и у панорамы. Тоже болванка. Что-то здесь было в последние секунды. Что-то случилось. Какая болванка была первой? И зачем лейтенант полез в моторное отделение?

Машина пошла ровнее, механик тягача сбавил скорость. Наверное, чтобы нас поменьше мотало. С трудом левой, еще сильнее онемевшей рукой я достаю из кармана штанов перевязочный пакет и рву его зубами. На такую рану пакет? Но надо же что-то делать! Венька видит пакет и тихо что-то говорит. Из-за шума дизеля и лязга гусениц я не слышу и склоняюсь ухом к его губам.

— Не надо, Димка... все, Димка... пакет не надо... Все, все... ты пришел... хорошо... не одному... хорошо... мать одна осталась...

Внезапно он словно оживает и, резко повернув голову, почти кричит мне в лицо:

— Но я им тоже дал, Димка! Ты же видел, я их... много... много...

Он склоняет голову, мякнет в моих руках и затихает. Я держу его голову на груди. Машина идет почти ровно, я глажу Веньку по влажным волосам, по еще теплому уху и смотрю поверх брони в чистое голубое небо, где проплывают ярко-зеленые макушки сосен, а между ними светятся чистые белые облака. Ладонь у меня мокрая, я вижу — она в крови. Чья она? Моя? Венькина?

13

— Вот они! — неожиданно раздается резкий вскрик, и над задней броней появляется темный силуэт, потом замелькали чьи-то головы.

Звенят гильзы, черная фигура склоняется надо мной. Все это я вижу в пелене, нечетко, и звуки доносятся откуда-то издалека. Но я понимаю, что мы уже приехали, что надо вылезать. Вылезать. Я начинаю вставать, крепко прижимая к себе Веньку, и совсем не чувствую его тяжести. Мне кто-то помогает, поддерживает под локоть. Да не надо, не надо, ради бога, все уже, все! Все! Я сам, сам... И я вылезаю из машины, нечего мне в ней больше делать, мертвого Веньку я довез, теперь надо осторожно, не задев за углы брони, вынести его из машины. Я медленно, очень осторожно вылезаю через калитку, кто-то говорит мне прямо в ухо: «Положи его вот сюда». И я осторожно кладу Веньку, куда мне показывают, на чистое, белое. Опять, наверное, немецкая скатерть, как тогда с семью самоходчиками. «Иди вот сюда, сядь, покури. Постой, да ты же ранен! Сиди здесь, я сейчас!» — раздается над ухом все тот же знакомый голос, и я сажусь на подножку автомашины. Мне дают папироску, вспыхивает огонек, я затягиваюсь, но дыма не чувствую, затягиваюсь еще и еще, курю, но ничего не чувствую. Рука начинает болеть.

Потом я поднимаю голову и вижу, как двое кладут на белое еще одно тело, наверное, это заряжающий. Тело с поджатыми коленками, вот его положили, и оно не выпрямилось.

И тут я слышу неподалеку, за автомашиной, все тот же знакомый раздраженный голос:

— Зачем ты их сюда привел?! Гони их отсюда куда подальше! Нечего им тут смотреть!

— Сейчас, товарищ капитан. Эти пленные бежали долго, отдохнуть присели, — отвечает звонкий мальчишеский голос.

Пленные! Надо смотреть! Всем смотреть! А вдруг! Вдруг он здесь! Я вскакиваю, бегу за автомашину и четко, ясно вижу у задней стены коттеджа плотную серо-пятнистую группу сидящих немцев, а рядом пацана-конвоира и нашего комбата, стоящего спиной ко мне. Я подскакиваю к пленным, конвоир орет: «Назад! Нельзя!» Я, нагнувшись и крутясь между ними, поворачиваю к себе за уши, за волосы головы пленных, сбиваю с них шапки и ору: «Во ист Гитлер? Во ист Гитлер?»{17} Но ни один не похож на Гитлера, все или белобрысые, или горбоносые, или очень молодые.

Они шарахаются от меня, некоторые падают на землю, стараясь увернуться от моих рук, неожиданно я чувствую резкий удар под колено, но удерживаюсь на ногах, поворачиваюсь и вижу злобно-ухмыляющегося рыжего немца средних лет. Он не отводит глаз и продолжает ухмыляться. Я кидаюсь на него и, несмотря на тупые удары в живот и грудь, успеваю вцепиться пальцами в его горло и ору прямо в его мгновенно побелевшее и ставшее испуганно-напряженным лицо:

— Мразь! Эсэсман! Ты что? Ничего не понял?! Ты же пленный! Пожалели тебя! В плен взяли! Так сиди! Сиди и не...

За плечи, за руки меня отрывают от рыжего, поднимают и несут куда-то. Последнее, что я вижу, — рыжий на коленях, рукой он держится за измазанное моей кровью горло и уползает спешно в самую гущу пленных.

...Очнулся я в госпитале. Через месяц стал гулять у тихого немецкого озера. Поздней осенью был демобилизован из госпиталя на Урале инвалидом второй группы. Там тоже было тихое лесное озеро.

Теперь я нередко сижу у тихого озера. Часто с Ниной.

А Коля умер в госпитале. С Гришей встретились один раз. И все. Обмениваемся письмами.

Дальше