Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

7

В начале ночи Венька будит меня заступать на пост. Он дергает мою ногу и шепчет: «Подъем, спящая красавица!» Рядом посапывает Гриша, в головах у нас на своем креслице с откидной спинкой, согнувшись, поджав ноги, спит Коля. Я вылезаю из-под брезента, немного дрожу от ночной свежести, быстро выкуриваю полсигаретки, потом на ощупь проверяю в карманах фуфайки запалы у своих двух лимонок и встаю рядом с казенником. Но Венька почему-то не слезает с него, не освобождает мне место. Ночами мы охраняем машину, сидя на казеннике. Надежнее и безопаснее, пулемет рядом и гранаты во все стороны удобно кидать. Если понадобится. Однажды перед рассветом понадобились. В Польше.

Венька с казенника не слезает, сидит истуканом и вдруг чуть слышно спрашивает:

— Ты говорил, что учился на снайпера?

— Учился. На Дальнем Востоке. Видел этот гад, видел, что бил в старуху. Снайперский прицел, как и твоя панорама, в шесть раз увеличивает. А там метров двести было, не больше.

— Так чего же он! От злости, что ли, спятил... — вспыхивает Венька, но тут же умолкает. Потом тихо добавляет: — Да-а, Гитлера ловить надо. Живьем! Чтобы собственной шкурой ответил за все, что нагадил. Носом, носом его в собственное дерьмо! А что, очень даже просто! Ведь мы уже в Германии. А кто-то будет и в Берлине. И всем, всем надо смотреть на пленных, на беженцев, в каждый угол, в каждый подвал. Только ведь удерет, крыса! У него возможности.

Я молчу. И вдруг вспоминаю то, что хотел рассказать тогда на дороге, когда конвоир нам сказал, что Гитлера уже ловят. Что-то помешало, не помню. Сейчас ничего не мешает, и я говорю:

— Ты не читал у Толстого, как наши солдаты в двенадцатом году Наполеона хотели поймать? А потом в землю закопать и кол осиновый всадить. За то, что людей много загубил.

— Не-ет, а где это? — оживился Венька.

— В «Войне и мире», в конце. Мне отец прочитал это место перед уходом на фронт.

— Не всадили. Деликатно на остров сослали. А этого... Слушай, Димка! А вот скажи нам год или два назад, а еще лучше до войны, что мы с тобой — такие ведь, в общем-то, сопляки — вот так запросто о ловле Гитлера будем рассуждать. Ловля Гитлера... и звучит-то как-то непривычно. Несерьезно, несолидно, по-детски вроде. Ловля блох... А знаешь, он ведь тоже не думал, что его будут ловить. Ну никак не думал! Не предусматривал! Помнишь, как тогда Коля про эсэсовца говорил? Скажи Гитлеру кто-нибудь год или два назад или еще лучше до войны: «Гитлер, а ведь тебя за все твои дела будут ловить. Смотри!» У-ух, он бы! Вот жизнь! Вот закручивает!

— И раскручивает, — говорю я.

— Эх, пожить бы и узнать, чем все это кончится.

Венька опирается на подставленную мною руку, соскакивает с казенника и помогает мне взобраться на его место. Через минуту он шебуршит брезентом и затихает под ним рядом с похрапывающими лейтенантом и механиком.

Привыкнув к темноте, я оглядываю округу и слушаю, слушаю тишину, придерживая дыхание. Ночь, черно-синяя ночь кругом. На площади ни звука, ни огонька. Далеко, наверное, за городом взлетают ракеты, подсвечивая снизу бегущие ночные облака, и тогда несколько секунд я вижу черные контуры развалин и домов и ползущие отблески на стеклах стоящих рядом грузовиков. У одного из них при следующей вспышке я замечаю черную фигуру часового. Он сидит на бампере, прижавшись спиной к теплому, должно быть, радиатору, тускло блеснул диск его автомата. И нигде не стреляют. Устали.

Пожить бы, конечно, неплохо. Узнать, что и как будет. Отец, когда уходил на фронт в августе сорок первого, сказал, перед тем как влезть в теплушку: «Ну, Дмитрий, если мы с тобой доживем до конца этой войны, узнаем и увидим много нового». Знал он, что после каждой войны бывает что-то новое. И знал, оказывается, что я тоже попаду в огонь. По собственному опыту. Гражданская началась, ему было семнадцать. В конце ее он успел попасть и в сабельную рубку, и на «баржу смерти», с которой бежал на бударке{12} из Махачкалы до Красноводска, а потом переборол сыпняк и уцелел в сшибках с басмачами где-то у самой Персии.

В плен сейчас попадать нельзя, хоть мы и наступаем, но всякое тут бывает, а фрицы озверели до крайности. На своей земле воюют. Обидно им, конечно. Чего-чего, а этого они никак не предусматривали. Сердятся. В плен лучше не попадать... Вот они, мои две неприкосновенные лимонки, теплые от ладоней в карманах фуфайки. А ведь они и в самом деле могут быть моими.

И сшибки стали посерьезнее, эффекту больше. От нас разлетаются во все стороны подковки да пряжки, от них — ботинки с торчащими розовыми костями или каски, наполненные до краев красно-серым фаршем.

Там, где взлетают ракеты, резко ударило что-то, мина, наверное, и пробасил длинной очередью наш крупнокалиберный пулемет. Не спят. Спать, спать надо, завтра будет день. Стрельнули еще разок... затихли.

От грузовиков ко мне приближается черная фигура.

— Стой, кто идет? Стреляю!

— Да иди ты... — слышится хриплый голос. — Спички есть? Покурить надо.

При вспышке ракеты я различаю подходящего к машине старого дядьку в плащ-палатке и с автоматом. Спички у меня есть, согнувшись и гремя коробком, я подаю их солдату.

— Возьми совсем, папаша, у нас еще есть.

— Какой я тебе папаша, я с десятого года. А ты вроде пацан еще?

— С двадцать пятого.

— Да-а, дела. И давно воюешь?

— С Нарева.

— Я от Минска.

Он присел, накрылся плащ-палаткой и закурил под ней.

— А ты что не закуришь?

— Недавно курил.

Солдат приободрился от первых затяжек, сделанных в рукав, прокашлялся, голос его зазвучал посвежее.

— Вам-то, мальчишкам, полегче здесь. Не жили еще, цену жизни не знаете. Жены, детей нет. Своего гнезда, хрипом да потом нажитого, тоже нет. А тут... тут стоишь вот и... — Солдат замолкает, курит в рукав, прислонившись спиной к нашей машине, и смотрит на свои грузовики.

Что я ему скажу? Он почти вдвое старше меня. К таким я всегда чувствовал и чувствую трепетное уважение, а здесь, на передовой, особенно. Они совсем взрослые, они многое знают, они знают такое, о чем я и представления не имею. И я молчу. А про то, что нам здесь легче, мне уже говорили. В чем-то они правы. Не надо бриться, например. Бритье на передке — дело мешкотное, а иногда и вредное. В Польше один Ваня-модный устроился бриться у окна только что отбитого у фрицев фольварка{13} и уж совсем было побрился, да вдруг дернул головой и бесшумно, не сказав даже «ой!», повалился со стула с дыркой во лбу и с вырванным затылком. Снайпер, а может, и другой кто подсек его.

— Ну ладно, сынок. Пойду я. Полегчало маленько. Покурил, и полегчало. Так-то. — Солдат медленно побрел к грузовикам. Сел там опять на бампер и замер все в той же позе с автоматом на груди.

...Правы, да не совсем! Знаю я цену жизни. Жены и детей у меня нет, это верно. Но кое-что я уже успел разглядеть. И даже оценить. Поздновато, но оценил. Раньше бы надо. Все было бы для меня острее и ярче. А то ведь все, что было до войны, я принимал как должное, как само собой разумеющееся. Думал, что всегда так будет, а иначе просто и быть не может и не должно. Но что я был тогда? Мальчишка. Школьник.

Неужели же меня убьет? Неужели не будет дальше ничего?! А мир прекрасен и велик...

Ракеты взлетают все реже. И тишина. Внутри у меня вдруг все немеет от яростной злобы. Мир прекрасен и велик! И я вспоминаю все, что было. Я пригляделся и прекрасно вижу пустынную, чуть замусоренную площадь, черные силуэты грузовиков, часового и быстро плывущие по темно-синему небу клочья то ли дыма, то ли облаков. И вспоминаю.

Все было у меня лучшим, не говоря уже о пище и одежде. Отличные игрушки, потом «конструкторы», коньки, лыжи, фотоаппараты. Редчайшие книги и журналы, прекрасная музыка, интереснейшие поездки по Волге, на Кавказ, по Каспию, в Москву. Отец как-то рассказывал о своем детстве, оно было другим. Его отец — астраханский грузчик с пристаней, ходивший босиком в коротких обтрепанных штанах, в холщовой рубахе до колен и с бородой лопатой, — с удивлением разглядывал буковки в книжке, щупал их своими огромными заскорузлыми пальцами, но так и не смог понять, как это из них можно сложить слово. Но сыну своему он с трудом дал возможность окончить четырехклассное начальное училище. Любимыми книжками моего отца в детстве были замусоленные выпуски «Ната Пинкертона» и про отчаянного разбойника Ваську Чуркина. Были и удовольствия: карусель на Татарбазаре, купания на Волге и рыбная ловля. В тринадцать лет началась карьера, которой дико завидовали все соседские мальчишки, — его определили масленщиком на буксирчик величиной чуть больше бударки.

...Я тоже сейчас как масленщик. Моя черная ватная пара от груди до колен блестит, как лакированная, и стала твердой. Венька, как-то кривляясь, посмотрел в меня, словно в зеркало. А лейтенант Гриша ругается: «Ведь не погасить тебя в случае чего!» Дело в том, что все новые снаряды от заводской густой смазки я очищаю эсэсовским кинжалом прямо на своих коленях. А их пошла седьмая сотня. Вот и подзамаслился. Не салфетки же подстилать. Да и нет у нас салфеток.

...Журналы были знаменитейшие: «Пулемет», «Жупел», «Сатирикон», старый и новый, толстые комплекты «Нивы», «Вокруг света», рыхлые подшивки «Чудака» и «Крокодила» — по ним еще до первого класса ты научился читать. И смотреть вокруг себя. Прищурив глаз. Но не всегда, конечно. Изредка.

Советские журналы отец выписывал, а знаменитое старье приносил с астраханских развалов. И там, на этом неповторимом азиатском торжище, отец купил несколько хороших и редких книг, и среди них пять юбилейных томов Гоголя в синих тисненых переплетах и огромный, с большой поднос, красно-кирпичный том «Фауста» марксовского издания. И ты дрожал от неподдельного ужаса, читая «Вия» и «Страшную месть», и плакал втихомолку, когда эти проклятые ляхи прикрутили Бульбу к горелому дереву. А «Фауста» отец почему-то спрятал. Перед войной ты случайно при ремонте квартиры наткнулся на него. Прекрасные и очень интересные там были иллюстрации, но прочитать ты ничего не успел, вежливо, но непреклонно отобрали и опять спрятали. И сказали: «Рановато».

И до этого ругалась мать, вырывая из рук толстые бордовые томики Дюма и желтоватые трепаные книжицы горьковского «Знания» или роман-газету с «Тихим Доном». «Рано, рано! Он же совсем не учит уроков, а все читает и читает!» — жаловалась она отцу. Зря она так, полчаса — и все эти уроки готовы. Первую «удочку»{14} ты получил в десятом классе, да и то когда стало известно, что двадцать пятый год вот-вот призовут в армию. Призвали...

* * *

Я оглядываюсь вокруг. Картина все та же: неровная, черная полоса домов и развалин метрах в двухстах от машины, посветлевшая голубоватая площадь с блестящей от луны брусчаткой и черные грузовики с неподвижным силуэтом часового. Не заснул ли? Нет, шевельнулся, перехватил автомат, нагнулся. Закуривает, что ли? И тихо, ракеты уже не взлетают.

Неожиданно меня передергивает от холода, озяб я в неподвижности. Я резко поднимаю и опускаю плечи, не вынимая рук из карманов, потом кручу шеей и вроде бы немного согреваюсь.

* * *

Музыка! Сколько было музыки! В книгах со временем тебе не все стало нравиться, в музыке верил всему. Часами сидел на полу с патефоном и, разложив вокруг толстенные синие альбомы с «Онегиным», с «Цирюльником», с «Кармен», старинные и самоновейшие пластинки, слушал, забыв обо всем на свете, и впитывал, как губка, все, начиная от Фигнеров и кончая гайдновской симфонией с кукушкой. Слушал с начала и до конца, кусками, прослушивая по нескольку раз арии, каватины, хоры, пляски, сцены, вступления и, конечно же, радостно-гордые куплеты тореадора и потешно-жеманные куплетики мосье Трике.

Иногда по радио Высоцкая или Левитан с явным удовольствием объявляли: «Начинаем музыкальную передачу». И ты откладывал в сторону все свои «конструкторы», фотоаппараты, и даже книги и журналы, и, застыв у невзрачного серого динамика, слушал не дыша Нежданову, Кругликову, Обухову, Литвиненко-Вольгемут с Паторжинским и, конечно же, Козловского и Лемешева, и даже гусляра Северского.

Начался этот гипноз, когда тебе было лет пять или шесть. Мать уехала в командировку, а давний друг отца, директор оперного театра, пригласил его послушать заезжих знаменитостей. Он не решился оставить тебя одного в квартире до глубокой ночи и взял с собой. Ошеломленный, ты увидел на яркой сцене напудренных, сказочных красавиц с высокими белыми прическами в старинных белых платьях и услышал томительно-нежную песенку про пастушка, который не пришел куда-то, а потом страшную песню про могилу. А вскоре заснул, приложившись щекой к нежному бархату ложи.

В другой вечер ты запомнил бородатого воина в блестящей кольчуге. Долго и жалобно-горестно он просил дать ему свободу, и тогда он всех спасет. Но ему не дали свободы, а показали веселые пляски. Они тебе тоже очень понравились, эти веселые, с топотом, с пылью на сцене, пляски девушек с красиво подведенными калмыцкими глазами, тем более что одна из девушек, топавшая у самой ложи, вдруг подмигнула тебе и показала кончик языка.

Мать, узнав об этих оперных бдениях, что-то долго и громко говорила отцу, и на следующий спектакль он стал собираться один. Узнав, что он едет в оперу и не берет тебя, ты закатил самую настоящую истерику, и вы поехали все трое в эту маленькую ложу с вишневым и таким нежным бархатным барьером. И опять была музыка! Яркая красота сцены! Чистые, неземные голоса! Праздник! Какого-то старичка носили по сцене на маленьких носилках, а впереди несли его длинную-предлинную бороду. И опять был огромный и блестящий воин, но пел он про поле, которое кто-то усеял мертвыми костями. А потом ты все-таки заснул, но уже удобно пристроившись на коленях у матери.

Лет в двенадцать ты обнаружил на книжной этажерке, где стояли ваши лучшие книги, нечто новенькое — три старинных солидных тома в темно-серых переплетах: «История искусств всех времен и народов» Гнедича. И новый поток захватил тебя и донес перед самой войной до Третьяковки, Пушкинского музея и шереметевских дворцов. Незабываемые поездки в Москву! В сороковом году вы всей своей маленькой семьей поплыли от Астрахани до Горького и не только прокатиться по родной Волге, как это делали раньше, но и посмотреть саратовские, самарские, и особенно нижегородские, собрания картин, накопленные в давние годы волжскими купцами-миллионерами.

Бог ты мой! Да была ли эта чистая, тихая жизнь, интересная каждым своим днем, каждым часом?! Насыщенная постоянной, спокойной радостью. Безмятежностью. Блики солнца на чистой пароходной палубе и на стенах кают, неторопливые люди в белых одеждах, подолгу и молча сидевшие в плетеных креслах и не сводившие глаз с мягких темно-зеленых «Жигулей», неспешный гулкий стук колесных плиц по воде, ровная, как линейка, выпукло-гладкая волна, протянувшаяся от парохода до берега. И отец в отглаженных брюках, мать, обтянутая белым льняным платьем, в белой панамке, и шутливая сказочка отца о двух постоянно воюющих королевствах, в одном из которых живут искусства с простыми и веселыми почитателями, а в другом — снобствующие чурбаны. Сам он, наверное, выдумал эту сказочку, но ты ее запомнил.

Отца убили под Брянском.

Осенью сорок первого года тебе наконец-то приоткрылось и другое. Ты уже знал, что в этом другом бездна удивительного и таинственного. Книги, и особенно музыка, были полны этим. Да и какой-то собственный опыт у тебя уже был. А тут ваш класс перевели в соседнюю школу, в твоей разместился госпиталь. И вот ты вошел в полутемный химический кабинет и сразу же на предпоследней парте у окна увидел Ее. Последняя парта была пуста. На ватных ногах, глядя поверх голов, прошел через весь кабинет, сел за эту пустую парту и стал смотреть в окно. Она была в метре от тебя. Ты боялся шевельнуться.

Маленькое, хрупкое и очень женственное существо с огромными строгими глазами — Нина. Со второго класса ты запомнил ее, случайно встречая на улицах в вашем районе, и, увидев, старался поскорее убежать. Но в тридцать седьмом вы попали в один отряд пионерского лагеря, и сразу же ты что-то съязвил в ее адрес и совсем без повода. Она стала избегать тебя. А через год ты стоял за углом дома с приготовленным к съемке «Фотокором» и ждал, когда она пройдет мимо, тебе очень понадобилась ее фотография. Она прошла мимо, но ты начисто забыл про фотоаппарат и опомнился лишь тогда, когда седенький старичок тихо и сочувственно сказал тебе: «Молодой человек, у вас крышка кассеты сейчас выпадет из аппарата».

Потом был вечерний городской каток. Она приходила в синем лыжном костюме, в белом шелковом шарфике и всегда с двумя, а то и с тремя стройными парнями постарше меня. Она каталась по кругу, взявшись за руки то с одним, то с другим, и они бегали в буфет за стаканом горячего кофе для нее, сметали рукавом снег со скамейки, чистили ей ботинки от налипшего снега и часто смеялись чему-то. Ты смотрел на все это издали.

Когда утихал тот самый вальс и постепенно гасли огни, она уходила все в том же плотном окружении, а ты, не снимая коньков, мчался домой по притихшим ночным улицам и, если попадалась автомашина, цеплялся за ее кузов и скользил по накатанной дороге, рискуя свернуть себе шею.

Сейчас у тебя есть фотография Нины. Она сама прислала на Дальний Восток позапрошлым летом отлично сделанный в фотоателье снимок четыре на шесть сантиметров. Сфотографировалась она в день окончания десятилетки. Вместе с ее последним письмом, где в трех разных местах написано: «Жду тебя», фотография лежит за корочкой комсомольского билета в нагрудном кармане гимнастерки. Нина на ней и в самом деле похожа на знаменитую и любимую всей страной киноактрису Марину Ладынину.. Такой же маленький носик, такие же широко открытые глаза, такая же прическа. Но Нина еще нежнее.

И немцы могли... Нину! Им понадобилась наша земля! Твари! Дикари!

...Я хватаюсь за рукоятку «дегтяря» и чуть было не нажимаю на спуск. Но я не нажимаю на спуск, в развалинах могут быть наши. Я дергаю ствол пулемета кверху и вижу в небе чудесную серебристую монетку луны. Это уж совсем будет дурость стрелять по луне. Но что-то я должен сделать, что-то надо сделать! Иначе... Но что? Что? Да ничего ты не сделаешь, как тебя ни перекручивает от злобы, смотри вот лучше по сторонам, не проморгай чего-нибудь, смотри, смотри... И я смотрю, но потом негромко кричу:

— Эй, папаша! Иди сюда, покурим.

Часовой у грузовиков встрепенулся, и через минуту мы курим вместе с ним, курим в рукава, не показывая огня, курим и молчим. Он стоит внизу, прислонившись спиной к нашей броне, и все так же смотрит на свои грузовики, я все так же сижу на казеннике и посматриваю по сторонам, но мы рядом, мы вместе в этом чертовом немецком городе, и потому нам хоть немного, но полегче.

Далеко за развалинами, там, где взлетали ракеты, вдруг раздается длинная басовитая очередь все того же пулемета: бу-бу-бу-бу... Как молотилка в поле. Слышал я до войны молотилку в чистом солнечном поле. Похоже. Только это другое. Совсем другое.

8

Мы окончательно замолчали. Второй или третий день — не помню — мы говорим друг другу лишь самые необходимые и короткие слова да кричим что надо, когда стреляем. И все. Когда тихо и более менее спокойно, я вижу, что глаза у Гриши и Веньки стали другими: круглыми и пустыми, словно отключенными. Смотрят они подолгу, не мигая, без всякого выражения в одну точку или поверх брони в это белесое немецкое небо и ничего не говорят. И Коля изменился, стал мрачнее, вылезет из своей норы покурить, зажжет папиросу и, попыхивая ею, рассматривает и ковыряет дырку на сгибе своего сапога. Я тоже, когда курю, чувствую вкус табака как бы издали, на расстоянии.

Знаю я, чего они задумались. Думаем мы в эти тихие минуты об одном и том же.

Раньше нам, помимо самого обычного, на передовой приходилось натыкаться и на необычное, нехорошее.

В январе в Польше мы проехали на газушке по вдавленному в заледенелую дорогу молодому, чернявому немцу. Наверное, он упал на дороге во время всеобщего драпа, упал головой к западу, на пологом пригорке. Убитый или раненый — кто знает? Через часы или через сутки его в темноте, а может, и не в темноте вдавила в снег наша первая машина. Затем прошли другие, много по нему прошло машин. И они превратили его в блин метров пяти длиной и метра два шириной. И голова, повернутая набок, стала в метр диаметром. На расплющенном лице сохранилось страдальческое выражение.

В Польше же мы увидели у дороги двух потерянных детей лет трех или четырех. Они молча стояли рядом с молодой сосенкой, держали в руках сосновые ветки и жевали хвою. Почему? От голода? От страха? Кругом на километры не было ничего, кроме сосновых посадок и снега. И никого. Сколько они были одни, пока мы не подъехали и не забрали их в машину? Оказавшись на наших руках, они прижались щеками к колючим шинелям, и оба разом зашлись в истерическом плаче.

Потом вместе с пехотой я видел в полусгоревшем сарае без крыши двух наших молодых раздетых санитарок, лежавших навзничь на снегу и чуть припорошенных снегом. Они были в крови. По всему сараю валялась их одежда: порванное белье, гимнастерки с колодками, медали были оторваны, на сувениры, что ли, или потому что серебряные. И выпотрошенные зеленые сумки с красными крестами — лекарств и бинтов тоже не было. Как эти две девчонки угодили к фрицам, никто тогда не мог понять.

А потом узел с семью самоходчиками. И другое. Было другое. Много. Не забыть вовек. И наконец, эта старушка...

Но все это мелочи в сравнении с тем, что мы увидели позавчера. Отдельные фактики, детальки, черт бы их побрал! Позавчера мы въехали в концлагерь. Мы уже слышали, что где-то в Польше наши обнаружили огромные за колючей проволокой под током лагеря, в которых немцы душили и жгли многие и многие тысячи людей. Жгли? Душили? Тысячи? Как это? Да и зачем? Ну гибнут люди в городах под бомбежками, солдаты гибнут в атаках, при отступлениях. А это зачем? Венька сказал тогда, что, наверное, тут что-то напутано, не могут же люди докатиться до такого всеобщего одичания и зверства. Коля долго молчал, но потом сказал: «Эти могут».

Концлагерь был небольшой, и кругом было как-то непривычно пустынно, тихо и чисто. Война повсюду нарушает чистоту и порядок, здесь же почему-то было пустынно и чисто. Ни людей, ни птиц, ничего — пустота и тишина под бледным, неярким солнцем. Колючая проволока на изгороди, но тока, конечно, уже не было. За ней аккуратные, совершенно одинаковые, зеленоватые бараки двумя четкими рядами, ровные дорожки, посыпанные песком. И нигде ничего лишнего, никакого мусора, беспорядка. Стерильная, светло-льдистая чистота и напряженная, звенящая тишина.

Мы шли с недоумением между бараками, заглядывали в окна — тоже пусто и чисто, ни мебели, ничего. Только в одном бараке валялся ботинок. И вдруг неподалеку раздалось громкое, сорвавшееся на визг: «Сюда идите!»

На чистой ровной площадке мы увидели несколько аккуратных штабелей высотой в рост человека и такой же ширины. Они были неопределенного серо-зеленого цвета. Дрова? Жерди? Мы подошли ближе. Смотреть на это больше секунды-другой было невозможно. У меня забухало в груди, рот и глотку перехватило огненной сухостью. Это были нагие трупы. Желто-синие, точнее, серые, иссохшие до странности. Мужские, женские — не поймешь. Головы у всех острижены, лица, руки, ноги совершенно одинаковые, все одинаковое: пергаментно-усохшее. Рты у многих открыты... Глаз уже ни у кого не было.

Самоходчики в своих подзамасленных ватных парах, солдаты в грязных коротких шинелях и с автоматами, чистенькие офицеры — люди, хоть и разные, но люди — подходили и, поняв, что это такое, что это иссохшее и одинаковое тоже было людьми, сразу же опускали глаза, отворачивались и отходили. Никто ничего не говорил. Многие, уходя, смотрели издали еще раз и опять отворачивались. Лишь один совсем пожилой офицер, не наш — пехотный или из какого-то штаба — смотрел долго и не отрываясь на штабеля и тихо, ни к кому не обращаясь, сказал: «Вот это и есть их знаменитый новый порядок».

В машине, закурив, мы ничего друг другу не говорили. Прошло несколько минут. Коля, посмотрев на Веньку, прошептал: «Вот тебе и не могут».

Вскоре мы поехали, машины сначала шли ровно, видно, по дороге, но вот они закачались и завыли моторами по целине, на ямах, продирались через что-то. Заметно было, что Коля не в себе, он рвал и дергал машину, словно он и не механик. Мы с Венькой сидели на днище каждый в своем углу, мотая от качки головами, а Гриша торчал на своем насесте и смотрел по сторонам, чего уж он там видел в сплошной черноте, не знаю.

Потом мы долго стояли, нас догнала полуторка с обедом-ужином в термосах, и мы ели, не чувствуя и не понимая, чего едим. До этой ночи мы всегда ели с удовольствием, и пища была вкусной: настоящий плов или поджаренная картошечка с котлетами, молоко из сгущенки, кофе, и самое главное — мы каждый раз понимали, что, может быть, едим в последний раз в жизни, и потому ели не торопясь, с удовольствием — солидная, без разговоров, крестьянская трапеза. Мы склонялись к круглым котелкам: Гриша с Колей к одному, Венька и я к другому. Вкусный теплый парок овевал наши лица, я вспоминал, что почти так же было и дома: я сидел за столом... когда-то.

Да, теплый парок, концерты по радио... Вебера еще вспомни с его хором из «Волшебного стрелка». Тра-ля-ля-ля... Опомнись, малыш! В концлагере ты же увидел и разом понял, что мир-то, оказывается, мотается на тонюсеньком волоске вместе со всеми твоими веберами и лунными дорожками на летней Волге и уже домотался до сушеных трупов на стерильной площадочке. Бог ты мой... да что же это... одни тысячелетиями что-то создают, какие-то понятия о красоте, целесообразности, о почтении к мертвым, наконец. Ценою многих проб и ошибок они давно уже поняли и убедились, что иначе ведь не выжить на Земле, а эти... словно инопланетяне какие-то, эти все еще жгут, разрушают, убивают, им, видишь ли, не нравится все, что создано, иные у них помыслы и устремления... и вот доустремлялись до сушеных трупов на стерильной площадочке. И ведь сами же гибнут, дохнут, как тот эсэсовец! Но почему-то лишь перед самой смертью начинают соображать, что к чему. Только в последние минуты или даже секунды своей жизни в их глазах и на лицах появляются проблески мысли. «Ру-ус, пук-пук. Я ведь мучаюсь. Помоги мне, прекрати эти невыносимые муки. Ваши снаряды, оказывается, тоже действуют. У меня, оказывается, тоже есть нервы. И ткани мои тоже мягкие, кости такие же ломкие, как и у всех. Мне тоже больно! Я ведь тоже, оказывается, человек!»

Но почему они всегда так поздно вспоминают про свои мягкие ткани и ломкие кости? Когда уже ничего поправить нельзя?

Я закрываю глаза и склоняюсь головой в свой угол. Прижимаюсь щекой к холодной броне и чувствую скулой, головой и всем телом мелкую, живую дрожь напрягающейся и стонущей от сверхусилия машины, которая упрямо лезет на очередной холм.

9

Болванка{15} вошла нам прямо в лоб. Машина дергается назад, ярчайшая вспышка неземного, мертвенного света на миг ослепляет нас. В уши, в голову, в самый центр мозга врывается короткий, но оглушительный звериный рев. Упругим воздухом меня припечатывает к задней броне, и во всем теле вспыхивают и сразу же гаснут тысячи острых огоньков. В следующее мгновение я уже переваливаюсь спиной через заднюю броню, как прыгун через планку. Сверху на меня навалился Венька, но только на миг, и мы оба плюхаемся на мягкую влажную землю. Рядом падает Гриша.

Ну вот, это случилось. С виноватыми полуулыбками мы смотрим друг на друга. Лица у Веньки и Гриши белее мела. У меня, наверное, такое же. Гриша приподнимается на локте, чтобы встать, но сразу же кривит рот и хватается за бок.

— Задело? — шепчет Венька.

Гриша кивает головой, но вдруг злобно вскрикивает:

— К механику!

Ужом я ползу мимо катков к переднему люку и вижу метрах в трехстах густые кусты и уползающий серый ящик. Вот он, гад! «Тигр»! Врезал нам — и деру! А ты все-таки боишься нас, сволочь. Нагадил — и в кусты. А мы-то, раззявы... Ведь смотрели же во все глаза, смотрели, ждали этого удара и вот прошляпили! Опоздали! На какие-то секунды опоздали. Ведь смотрел же Гриша в бинокль на эти кусты! И уже хотел что-то крикнуть...

Крышка над люком механика поднята, из-под нее тянется белый дымок, и висит вниз головой без шапки Коля. Правый бок его фуфайки в серых клочьях ваты. Осколки. Скользнули они по фуфайке или... Судорожно дергаясь, Коля пытается серо-маслянистыми пальцами уцепиться за коричневую землю и вылезть из машины. Рядом с люком, сантиметрах в тридцати, чернеет на броне оплавленная дыра величиной с кулак, из нее тоже тянется белый дымок. Ударило в моторы, не в бензобак. И на том спасибо.

Я выдергиваю Колю за плечи из машины и вижу, что правой ноги от колена у него нет.

— Ногу, ногу достань. Сгорит же, — очень спокойно говорит Коля, переваливается на здоровый бок и поднимает обрубок кверху. Нога чуть ниже колена оттяпана наискосок, словно огромной бритвой, кровь не идет — шок. Это потом она забьет толчками, а сейчас среди разноцветных кругов из серой ваты брюк, белого белья, белой кожи и ярких мышц точно в центре светится аккуратно разрезанное крутое яйцо — белая кость. Только вместо желтка там поблескивает розовое.

Я чувствую тошнотный толчок и ныряю в дымный люк. Зажмурив глаза и задержав дыхание, шарю среди рычагов и педалей и сразу же нащупываю горячую и липкую кирзу тяжелого, наполненного сапога. Молча, не сознавая, что делаю, я протягиваю сапог Коле.

— Пошел ты... — Коля запрокидывает голову и скрипит зубами.

В этот момент над нами с хряском ударила о броню разрывная. Сапог вываливается у меня из рук, и, пригибаясь, рывками я тащу Колю от машины в низинку к развалинам дома, откуда раздаются голоса: «Сюда! Сюда!»

В развалинах с десяток напуганных солдат, есть и офицеры, НП тут, наверное. И здесь же оказался санинструктор — тощий, небритый дядька лет пятидесяти в новеньком зеленом бушлате. Вполголоса он запричитал:

— И опять пацан, да когда же эти тварюги перестанут... сдаваться им надо, а они...

Причитая, он быстро и ловко начал что-то делать Коле, а я, увидев на рукаве его новенького зеленого бушлата бусинки Колиной крови, сажусь к стене, закрываю глаза и плавно проваливаюсь в гулкую черноту.

Кто-то тормошит меня за плечо, я словно просыпаюсь с трудом, открываю глаза и вижу перед собой дядьку-санинструктора.

— Сынок, иди, иди скорей к «зису». Вон там, за стеной. Иди, иди, дружки тебя кличут.

У «зиса» работает мотор, шофер, приоткрыв дверцу кабины, стоит на подножке и сердито смотрит на меня. Уехать ему хочется поскорее, не любят шоферы задерживаться на передовой: а вдруг артналет или еще что. В кузове на зеленых ящиках, белея повязками, лежат головами к кабине Гриша, Коля и рядом сидит Венька с забинтованной по локоть рукой. Увидев меня, они приподнимают головы, а Венька, привстав на колени, кричит:

— Димка, уезжаем мы! Димка! Димка!

Гриша, улыбаясь и заморгав своими телячьими ресницами, ободряюще дергает головой, Коля поднял чуть-чуть руку и слабо, едва заметно, махнул ею. Но я увидел! Лицо у него белое и неподвижное. А Венька растерянно продолжает кричать одно и тоже:

— Уезжаем мы, Димка! Уезжаем!

Я стою столбом. Все во мне не мое, окаменевшее. Шофер хлопает дверцей, машина, взвыв мотором, быстро набирает скорость и через несколько секунд скрывается за холмом.

Дальше
Место для рекламы