Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

4

— И чего они добились, погань эдакая? Бьем их пачками, дома рушим, глупо даже как-то...

Лейтенант Гриша говорит это вполголоса и больше, наверное, для себя, чем для нас с Венькой. Чуть высунувшись из-за брони, он разглядывает в свой «цейс»{4} что-то там впереди. Мы оба вытягиваемся во весь рост и видим, что наша машина стоит в каменном дворике, выставив надульник из-за разбитой стены. Справа и слева, среди обгоревших развалин спрятались другие машины. И пехота ходит, позицию, наверное, высматривает. Больше здесь нечего высматривать, сгорело все.

Впереди же убегает от нас до самого горизонта белая прямая лента дороги, и там, где лента сужается в ниточку, садится большое красное солнце. А метрах в трехстах в низине, на пустой дороге, среди черных пятен воронок замер, накренившись, немецкий грузовик. Он отбрасывает прямо к нам длинную черную тень. Через борт у кабины перевесился руками вниз труп. Еще два лежат на дороге у задних колес. От них и от валявшейся неподалеку перевернутой каски тоже пролегли на белой дороге длинные вечерние тени.

Мы видим это без бинокля. Кто-то из наших догнал этих фрицев несколькими снарядами. Хотели убежать на следующий рубеж. Остальные лежат здесь, на холме под развалинами. И на одного из них мы с Венькой наткнулись.

Мы стояли с ним у разрушенной каменной стены и уже собирались вернуться в машину, но услышали совсем рядом протяжный вздох и странноватые звуки, похожие на икоту или на детские всхлипы. Оглянулись на машину: она в порядке, и лейтенант спокойно рассматривает в бинокль дальние дали. Венька с опаской заглядывает за край стены, я за ним и... сразу же я понял, что, если останусь жив, буду видеть это до своего последнего часа. Венька замер тоже, глаза у него сузились, и он запыхтел.

Нет, мы не удивились, исчезло у нас это чувство, сморщилось, как мои эпителии. Но вот этого или чего-то подобного мы ждали. Перелезли через груду кирпича, вышли из-за стены и остановились. Перед нами навзничь лежал огромный фриц в пятнистой маскировочной форме. Ног от колен у него не было. Он поднял кровяные и уже потемневшие обрубки с торчащими обломками костей и ритмично покачивал ими — вперед, назад. Маслянистые лужицы поблескивали вокруг фрица. Пальцами, измазанными в крови, он пытался дотянуться до маленькой кобуры «вальтера» на животе, но они соскальзывали, и он вяло хватал в лужице под боком мусор и щебенку.

Должно быть, снаряд разорвался у него в ногах, когда он лежал, пережидая наш обстрел. Надеялся переждать. А ему оторвало ноги, и осколки прошли над ним. Вон и воронка метрах в четырех. Его отбросило, или он отполз. Автомат, полузасыпанный щебнем, лежал неподалеку. Рядом с головой фрица мы увидели каску, лежавшую донышком вниз. На каске сбоку две маленькие молнии. Эсэсовец.

Мы смотрим на его лицо. Чисто нордическое, как у них говорят, кверху торчат орлиный нос и острый подбородок. И лицо все блестит от слез. Побелел и блестит даже большой шрам на щеке. Эсэсовец с усилием вертит из стороны в сторону головой, соломенные волосы перемешались с мусором.

Вот он увидел нас. Голова дернулась, потом застыла, белесые глаза еще больше расширились, и в них с неожиданной ясностью и определенностью я вижу, как ему невыносимо больно, как страшно от того, что произошло.

Внутри у меня пробегает теплая волна тошноты, и я отворачиваюсь. Венька на ощупь находит мою руку и стискивает ее. А эсэсовец что-то заговорил. Хрипло, с бульканьем, еле слышно. Я разбираю лишь: «О-о, майн готт... аллес капут...» Венька шепчет: «Пойдем». Мы перелезаем через кучу кирпича, а эсэсовец громче, умоляюще тянет нам вслед: «Рус, хальт, ру-ус, эршисс, пук-пук, рус, пук-пук, ру-у-у-с...»

Я знаю, что такое «эршисс», да и «пук-пук» то же самое: эсэсовец молил пристрелить его. Больно ему. Венька тоже все понял, он скользит взглядом по своей кобуре «парабелла»{5}, но только крепче сжимает мою руку, и мы большими скачками летим к машине.

У меня никакого оружия нет.

В машине мы плюхаемся по своим местам: Венька под панораму, я в свой левый задний угол, рядом со снарядами, торчащими в зажимах. Минуту сидим неподвижно, не глядя друг на друга. Я начинаю дергать пластинку зажима, она подвывает, как гавайская гитара. Слышал я до войны гавайскую гитару. И не раз. Лейтенант все так же обозревает окрестности в бинокль. Механик молча сидит в своей норе, наверное, он тоже смотрит в перископчик, а может, подремывает.

— Ну, чего там? — спрашивает лейтенант, не отрываясь от бинокля.

— Эсэсовец без ног, — отвечает Венька.

— Живой?

— Просил пристрелить его, — говорю я и, отшвырнув со звоном гильзы, выволакиваю из-под брезента узкий и глубокий ящик от старинного конторского стола, набитый куревом.

Венька тупо уставился на ящик. В нем аккуратно уложены коричневые пачки капской махорки, бело-синие «Беломора», яркие, пестрые коробки и коробочки с сигаретами и сигарами. Венька хватает коробку с сигарами, но тут же втискивает ее обратно и берет распечатанную пачку махорки.

— Коля, иди покурим, — нагнулся он в темноту моторного отделения.

Там тихо позвякало что-то, и вскоре на четвереньках выползает механик. Он внимательно смотрит на нас с Венькой, потом на лейтенанта, развалившегося на своем сиденьице, как в кресле, и слабая улыбка скользит по его хмурому лицу. Механик усаживается по-турецки под казенником, берет из ящика пачку «Беломора» и, щелкнув по донышку, протягивает ее лейтенанту. Я верчу в пальцах тонкую коричневую коробочку сигарет, на которой изображены кавалер в камзоле и белых чулках и дама в кринолине. Я смотрю на них, ясно вижу эту жеманную парочку, но еще яснее вижу эсэсовский мокрый нос и слышу: «О-о, майн готт, ру-ус, пук-пук...»

Несколько минут мы курим молча, сначала наслаждаясь первыми затяжками, потом хорошим табаком и просто покоем. Смотрим на вспыхивающие огоньки, на струйки дыма, изредка поглядываем друг на друга, и чуть заметные улыбки пробегают по нашим лицам. Лейтенант иногда вскакивает и смотрит в лобовой и боковой лючки, но делает это больше из-за психоза, чем по необходимости. Вокруг уже снует пехота, появились офицеры, они молча смотрят в бинокли во все стороны. Курим мы жадно, глубоко затягиваясь, не спеша и аккуратно стряхивая пепел в одну из гильз. И продолжаем молчать. Спокойно курим. Никто не мешает. Не стреляют. Хорошие минутки.

Венька уже успел остыть после встречи с эсэсовцем, он жмурится от дыма самокрутки, как кот, смотрит в небо и чему-то улыбается. Он быстро вспыхивает и быстро остывает. А я никогда не вспыхиваю, температура у меня всегда одинаковая. Поташнивает только иногда. Эсэсовец? А-а, пес с ним. Тут все закономерно. Тут все так и должно быть. Он же сам хотел воевать. Он много чего хотел. И получил.

Механик вдруг смотрит на меня, поднимается и говорит.

— Покажи, где эсэсман.

Мы выпрыгиваем из машины, и через десяток шагов я молча показываю ему на стенку и кучу кирпича. Механик перелезает через кирпич, я остаюсь за стеной, но вижу, как он замирает и внимательно смотрит на эсэсовца. Тот, должно быть, уже мертв, не слышно ни звука. Механик, нагнув голову, неотрывно смотрит вниз. Неподалеку в развалинах, там, где мелькают ушанки пехоты, грубый, хриплый голос твердит кому-то: «Я ж тебе говорил. Я ж говорил, говорил...» Механик нагибается, я встаю на кирпичи и вижу, что он расстегивает на эсэсовце ворот пятнистой куртки, резко отдергивает его и смотрит на воротник и погон. Погон витой, майорский. Механик выпрямляется, быстро перелезает через груду кирпича, и мы молча идем к машине.

Рядом с машиной из-под щебня и мусора торчит водяная колонка с погнутым качком.

— Качни, — говорит механик.

Вода пошла, и он, присев, моет руки. Я изредка нажимаю ногой на качок, смотрю на сильную струю воды: она разбивается о маслянисто-серые руки механика и разлетается во все стороны серебристыми бисеринками. Он медленными, однообразными движениями трет руки и смотрит прямо перед собой в одну точку.

В машине механик снова закуривает, затягивается со свистом несколько раз, неожиданно хмыкает и говорит:

— Не думал этот штурбанчик{6}, что так все обернется. Ох, не думал. Не предполагал. Ну никак не предусматривал! Такая у него обиженная морда была! Не так, видишь ли, все вышло, как ему думалось. Не поняли мы его.

— Он что, офицер? — спрашивает лейтенант.

— Кастовый. Шрам у него через щеку. Такие не только всех нас за дерьмо считали, но и на своих-то через губу смотрели. Повидал я их в то лето. Рукава закатаны, у офицеров фуражечки заломлены. Фасону-то, фасону! Как будто и действительно они какие-то особенные. Не из мяса и костей. И ведь каждая сволочь надеялась выжить. Каждый думал: раз он особенный, то его... всякое такое не коснется. Ничего, подыхали и тогда здорово! А пищали громче наших! — Коля глубоко затягивается папироской и смотрит на свой сапог, порванный на сгибе.

— В штабе нам говорили, что где-то здесь против нас действует особый батальон из охранных отрядов Гитлера. Отборные эсэсовцы. Двухметровые, — говорит лейтенант Гриша.

— Окоротили двухметрового. Подох в соплях. Суперменш... — Механик крепко матерится и снова затягивается папироской.

5

Яркий, солнечный день. Красивы на горизонте светлые домики под красной черепицей, выпуклые коричневые прямоугольники полей, ровная светлая дорога. Солнце мягкое, нежное, март, а снега нигде не видать. В Германии мы. Это у нас на Волге в начале марта мы вовсю еще гоняли на коньках. До войны. Хорошо было вечерами на городском катке! Желтые пятна огромных лампочек на сероватом тающем льду, музыка... и этот тихий вальс из фильма «Под крышами Парижа». Он всегда звучал последним, звучал все тише и тише, и на катке по одной гасли огромные желтые лампочки... И она, Нина, в синем лыжном костюме с белым шелковым шарфиком...

Наша колонна шла-шла и остановилась. Впереди танки, самоходки и грузовики сгрудились в два ряда. И на дороге появляется длинная колонна пленных. Мы все четверо высунулись из-за брони и смотрим на них. Справа, слева, на всех машинах стоят неподвижные черновато-масляные фигуры, все молча смотрят на пленных.

Видели мы разок или два немцев, бегущих на нашу машину с «фаустами», с автоматами. Существенный был вид: лица решительные, мужественные, пятнистая форма подогнана, каски надвинуты. Ну прямо как на тех плакатах, на которые мы уже насмотрелись в немецких городах.

У пленных, на которых мы смотрим теперь, вид иной. Они семенят по ту сторону кювета какой-то крысиной побежкой, засунув руки в карманы или спрятав в рукава, и почти все смотрят под ноги. Пятнистая форма на них висит и болтается — пояса, что ли, у них отобрали? — а те, кто в шинелях с большими черными воротниками, совсем уже смахивают на монашек в балахонах. Эти их лыжные шапки с длинными козырьками сидят у некоторых на ушах, у других напялены на нос и торчат лишь козырек да подбородок; много в толпе совсем молоденьких мальчишек с тонкими шейками, школьники, да и только. У них круглые глаза налиты слезами, они часто посматривают на нас, ждут, наверное, когда и кто их будет расстреливать. Много и стариков с ввалившимися щеками, крючконосых, но есть и верзилы-эсэсовцы, видно сразу, охранники Гитлера. Чего они здесь оказались? Эти смотрят только вниз и своей какой-то особой настороженностью больше всего и напоминают крыс.

Всех пленных сотня или больше, идут они редкой толпой без всякого строя, сзади метрах в семи вышагивают двое наших здоровенных парней в новеньких зеленых бушлатах и с новенькими автоматами за плечами.

Венька неотрывно смотрит на пленных и начинает сопеть. Сейчас что-то скажет. И он говорит протяжно:

— Неужели вот эти бабы и жгут наши машины?

Механик Коля резко поворачивается к нему:

— Это сейчас они такие смирные, а час назад... — Он не договаривает и смачно плюет через броню.

— С «фаустами» на нас и на танки посылают только штрафников, — говорит лейтенант Гриша.

— Откуда это известно, лейтенант? В нашем штабе, что ли, знают? — усмехается Коля. — Все они сейчас штрафники.

Вдруг справа от нас среди пленных раздались вскрики, и мы увидели там что-то похожее на драку. Закачались фигуры, взметнулись руки. Часть пленных отпрянула назад, остальные остановились. Один из конвоиров ринулся туда. Я вылез на крышу машины, встал у пушки и сверху увидел, как два наших офицера оттаскивают за плечи и руки от пленных нашего солдата. Вот они вытащили его из толпы, и все сразу успокоилось, затихло. Бежавший конвоир останавливается невдалеке от нас и, помахивая стволом автомата, покрикивает: «Марш-марш! Шнел-лер!» Пленные идут дальше, но все они тихо и коротко о чем-то переговариваются и с любопытством, а кто и с опаской поглядывают на офицеров и на стоящего между ними солдата. Он в сморщенной от дождей шапчонке, в обожженной понизу шинели, в обмотках и с автоматом за спиной. Солдат и офицеры тоже смотрят неотрывно на пленных, иных провожают взглядом.

— Эй, конвой! Что там было? — кричит лейтенант Гриша.

Парень оглядывается и, улыбаясь, в три прыжка подскакивает к нам:

— Так ведь опять Гитлера словить хотели! Вон тот псих увидал фрица с черными усами и рванул. Покурить не найдется, танкисты?

— Это почему же он псих? — зло спрашивает механик Коля.

— Да это я так. Что я, не понимаю, что ли? Да я бы эту паскуду сам... зубами. Но по усам не определить. Тут спецы должны...

— А что, уже ловят Гитлера? — спрашивает Венька.

— Это кто ловит? Не знаю, — сразу хмурится парень. Но тут же снова улыбается и говорит: — Да вот так же наскакивают. Но разве он с пленными пойдет. Он на самолете каком-нибудь особом дунет. На неизвестный остров.

Пока шел разговор, я спустился, достал из конторского ящика пачку сигарет со старинной парочкой на крышке и переглянувшись через броню, подал парню.

— О-о! Эт-то здорово! А крепкие? — Но, не дождавшись ответа, кинулся догонять своего напарника, на бегу полуобернулся и крикнул: — Спасибочки!

Внезапно я начинаю смеяться. Только что я хотел что-то сказать Грише, да и всем, но тут же засмеялся. Смеясь, сползаю спиной в свой угол, сажусь, вытянув ноги, и продолжаю тихо смеяться. Ладонями зыкрываю лицо, склоняюсь к своим замасленным штанам и тихо, безостановочно смеюсь. Я понимаю, что смеюсь помимо своей воли, без всякой причины, и не могу остановиться. Пытаюсь сдерживаться, плотно сжимаю губы, но все напрасно, смех рвется изнутри, и мне хочется уже не смеяться, а хохотать во все горло, мне это необходимо, иначе... откуда я знаю, что будет иначе, но что-то будет, будет!.. Я с трудом сдерживаюсь, сдерживаюсь, уткнувшись лицом в колени... а ведь причина-то есть! Есть! Даже если меня теперь и убьет, то все, что было здесь на передовой, весь мой постыдный страх, все мои муки не напрасны! Все не напрасно! И гибель отца не напрасна! И всех других. Я дожил, дожил! Его уже ловят! Не я один так думаю! Не один! Всех будут ловить! В бункерах, в тайных убежищах!

Кто-то раздвигает мои ладони, и я вижу у самого лица блеск воды. Наш алюминиевый бачок. Он леденит мне подбородок и губы. Я жадно хватаю большими глотками воду, она льется по шее, стекает на грудь и приятно холодит ее. Я вытираю рот, шею, глаза и вижу перед собой Веньку. Он чуть улыбается и молчит. Я улыбаюсь ему в ответ и тоже молчу. Всей душой я благодарен ему в эти секунды за то, что он молчит. Второй раз я срываюсь! Первый — с месяц назад, когда мне дали узел из немецкой белой скатерти, величиной с большую подушку, а в нем руки, головы, куски мяса с прилипшими обгорелыми тряпками и обрывки документов: останки семи наших самоходчиков, подорвавшихся в немецком доме на фугасе. Я довез этот узел до ТЭПа, а потом... потом было плохо. И стыдно. И вот я опять сорвался с тормозов. А ведь я действительно мамкин сын, черт бы меня побрал! Молчат и лейтенант с механиком. Они спокойно и просто смотрят на меня. Лейтенант, как обычно, похлопывает своими телячьими ресницами. Он знает, что это немного смешно, и похлопывает. А ничего и не случилось. Ничегошеньки!

У меня нет ни сестер, ни братьев, и если я останусь жить, если все мы останемся жить, наводчик Венька Кленов, лейтенант Гриша Медников и механик Коля Лубнин будут мне роднее всех братьев!

Потом мы закуриваем. Но покурить спокойно не удается. Впереди заурчали, затарахтели танки и грузовики, взвыли и наши машины, механик юркает в свою нору, зашумело со звоном и у нас, мы мягко трогаемся с места и, покачиваясь на торсионах{7}, как в легковушке, едем дальше.

Куда? Да все туда же, на Запад.

6

Медленно, осторожно мы едем по разбитому немецкому городу. Его бомбила наша авиация. Домов нет, торчат лишь корявые углы стен, куски фасадов с пустыми дырами окон, иногда на тонких трубах висят и почему-то покачиваются отопительные батареи, свисают балконы, на погнутых столбах видны клубки проводов — взрывами их так, наверное, скрутило. Улица завалена грудами и россыпями кирпича пополам с мусором, и всюду пыль, то красноватая, то серая и черная, но это уже не пыль, а пепел от пожаров. И кое-где из развалин поднимается белый дым. Он тает без следа в чистом голубом небе. Мягкое вечернее солнце освещает бывший город.

Через неделю после освобождения мы были в Варшаве — все было так же. Только вместо пыли развалины были припорошены снежком. Осенью мы проезжали через Минск, а до этого через Смоленск — все было так же: жутковатый, неземной вид, точно и не люди это сделали. Да нет — люди, там бомбили немцы, здесь наши. Немецкий город, наш Смоленск после бомбежки выглядят совершенно одинаково. Из одинаковых материалов они построены: кирпич, дерево, металл. Из одинаковых материалов сделана наша и немецкая взрывчатка, и рвет и корежит она все совершенно одинаково. Все бомбы и снаряды действуют совершенно одинаково. Наши, немецкие. Раньше, теперь...

Машина иногда переползает через кирпичные завалы. Тогда она взвывает от натуги и кренится то на один, то на другой бок. Ишь ты — яхта в море! Хорошо, что самоходка низкая и широкая, другая машина опрокинулась бы.

Нас послали расшугать снайперов где-то в центре города.

Только что наша батарея из трех машин стояла на почти чистой площади, комбат хмуро посматривал вокруг, мы тоже. Да, здесь не то, что в чистом поле. Там в пределах видимости мы полные хозяева, что нам надо, что прикажут, то и делаем. Здесь видимость совсем не та: из-за каждого угла, из-за каждой кучи нас могут достать чем угодно: «фаустом», гранатой.

И вдруг прибежал молоденький артиллерист-лейтенант. Кожаная курточка на нем измазана, фасонные, с напуском бриджи порваны выше колен, поползал, видать, по развалинам и даже фуражку потерял, а сам дрожит от гнева и обиды: два расчета у него снайперы положили! Пехота головы поднять не может и не стреляет, а эти сволочи бьют в любое шевеление, все, война там кончилась! Наш комбат угрюмо посмотрел во все стороны и послал нашу машину.

Артиллерист теснится около Гриши, изредка посматривая в лобовой лючок, показывает дорогу. Одновременно он курит сигару. Но несолидно курит, рывками, и ежесекундно стряхивает пепел куда попало. Нанервничался, бедняга. Еще бы, люди у него побиты. И как там пушки? Он здесь, а пушки там...

Пушки были целы. Рядом с ними мы нашли удобную позицию — впереди сравнительно чистая улица, поблизости нет никаких окон и углов, приличное место, стрелять можно. Оба лейтенанта стали высматривать в перископчик и панораму, где снайперы. Те, разумеется, затаились, не обнаруживают себя. А может, и удрали, увидев самоходку.

Мы с Венькой смотрим на пушки. Печально-известные сорокапятки, хотя и модернизированные, с длинными стволами. Кто-то допустил сюда, в огонь, эти пыкалки в конце войны. Его бы сюда да инженеров-изобретателей за эти фасонные щиточки под огонь снайперов. Сколько же гибло и все еще гибнет нашего брата из-за паршивой техники! Между станин неподвижно лежат у нераскрытых снарядных ящиков трое артиллеристов: двое у одной пушки и один у другой. Другие, уцелевшие, а может, и раненные, где-то тут, поблизости, замаскировались в развалинах. Пехоты тоже не видно, замаскировалась. И тихо — ни выстрела, ни звука. Где-то в отдалении постреливают, а здесь все притихло. Действительно, война здесь кончилась. Но сейчас что-то будет. Такая тишина на передовой всегда какой-нибудь пакостью кончается.

— Слышь, лейтенант, — нетерпеливо шепчет артиллерист, отрываясь от перископчика, — начинай огонь.

— Куда?

— Да повсюду! Вон дом и вон! Там они! Оттуда и били.

Я повернулся к лейтенантам, но Венька толкает меня плечом и тихо говорит:

— Смотри.

Позади нашей машины, метрах в двадцати, на груде кирпича у разбитого дома шевелится неуклюжая фигура. Старушка в черном грязном платье до пят. Наклоняясь, опираясь рукой, она тяжело, неловко сползает с кирпичного бугра. Насиделась в подвале, натерпелась страху, да и пошла куда глаза глядят. Седые, пропыленные волосы у нее всклокочены, на сером горбоносом лице белеют круглые неподвижные глаза.

Вот она спустилась и, медленно обходя кирпичные глыбы, идет по диагонали на другую сторону улицы. Там пушки.

— Эй, фрау! Цурюк! Назад! Шиссен! Тод!{8} — кричу я.

И сразу же где-то неподалеку раздается густой мужичий голос:

— Назад, бабка! Хальт! Хальт!{9} Убьют!

Старушка не слышит и, наверное, не понимает. Она смотрит прямо перед собой и немного вверх, но, должно быть, ничего не видит. Не идет, а плывет среди кирпичей и мусора. Сумасшедшая? Вот она споткнулась о станину пушки, чуть не падает, но разгибается и плывет дальше. Сейчас она споткнется о ноги мертвого солдата. Слепая?

— Это еще что такое? — вдруг раздраженно тянет артиллерист, увидев старушку между станин своего орудия, и мгновенно выпрыгивает из машины.

— Назад! Псих! По ней стрелять не будут! — орет Гриша.

Но артиллерист, чуть пригнувшись, уже подбегает к старушке. Он хватает ее за руку и плечо и дергает вниз, к мостовой, но та с неожиданной силой вырывает свою руку, и в этот момент на притихшей улице одиноко, раскатисто грохает выстрел. Артиллерист, точно его подшибли подножкой, летит спиной на камни и, упав, из клуба пыли растерянно смотрит на нас. Я выскакиваю из машины, лечу к нему, с разбегу шлепаюсь рядом, сильно ударяясь грудью и локтями о камни. Но боли не чувствую. Вот напылил много.

— Лежи! Не вставать! — кричит мне артиллерист и тише добавляет: — В карман долбануло. Уползать надо, а то добьют.

Старушка, все так же глядя вверх — лицо у нее спокойное, неживое, — делает шаг от нас, и тут грохает второй выстрел. Она обеими руками хватается за живот, резко сгибается, ломаясь пополам, но поднимает лицо и все так же спокойно смотрит туда, откуда пришла пуля.

— Куда бьешь?! Сволочь! Это же ваша! Ваша муттер!{10} — раздается все тот же мужичий голос.

Грохает третий выстрел. Старушка молча костлявыми руками хватается за лицо, медленно разгибается, выпрямляется во весь рост, сквозь сухонькие пальцы мгновенно проступает кровь, и она падает на спину рядом с убитым солдатом в ватнике.

Звонко и часто забила наша пушка. Снаряды подает лейтенант. Уследили они с Венькой, откуда ударил этот гад. Артиллерист одной рукой обнимает меня за шею, и мы, отталкивая кирпичи, ползем к машине. Пушка бьет беглым, машина вся окуталась белым дымом и красной пылью, прыгает назад казенник, мечется то вверх, то вниз лейтенант Гриша, эх, не попасть ему под откат, двинет до смерти, со злостью там нельзя, никак нельзя! Машина при каждом выстреле скачет назад, через открытую и болтающуюся калитку со звоном вылетают и крутятся среди кирпичей и пыли дымные гильзы.

Мы почти подползли к самоходке. Но к ней не подойти, она дергается, как припадочная, швыряется гильзами и вся в дыму и пыли. Мы с тоской смотрим по сторонам — куда бы нам? Артиллерист привалился ко мне, молчит, но дышит тяжело и часто. И весь мелко дрожит.

Затявкали и сорокапятки, вокруг них тоже задымило и запылило. Артиллерист поднимает голову, чуть заметно улыбается, но сразу же закрывает глаза, плохо ему. Сзади подбегает молодой татарин или казах. Я думал, к нам, а он мчит мимо. На нем коротенькая фуфайка, перекрещенная ремнями, вздыбленные сержантские погоны, на груди болтается огромный бинокль, в руках «парабелл» и ракетница. Размахивая ими, он забегал среди развалин слева от машины и звонко заорал:

— Вставай всем! Атака иди! Едрена палка! Вставай, атака!

И там поднялось с десяток пехотинцев в грязных, рваных ватниках, в измазанных коротеньких шинелях и обмотках. Безостановочно тарахтя от живота из автоматов, поводя ими во все стороны, они молча и отрешенно пошли вдоль улицы вперед, неспешно перелезая через груды кирпича и продолжая поливать из автоматов окна, развалины — всюду, где мог затаиться враг.

Когда я подтащил лейтенанта-артиллериста к затихшей машине, Гриша, склонившись над рацией, говорил в микрофон: «Да, Степан Иваныч. Понял. Понял. Да здесь все уже. Едем, да, да».

Мы отвезли лейтенанта-артиллериста на площадь. Там уже появились какие-то офицеры на «виллисах». На одном из них лейтенанта повезли дальше в тыл. Пока ехали с площади, виляя среди кирпичных бугров и качаясь на них, эсэсовским кинжалом я разрезал артиллеристу рваные и потемневшие от крови бриджи, набухшие кальсоны и перетянул своим узеньким брючным ремешком его ногу у самого паха. А потом Гриша как смог замотал большую, с кулак, рану тремя перевязочными пакетами. Но кровь все равно проступала. Разрывная — входное отверстие с гривенник, а на выходе эта пулька вырвала целый клок.

Немцы бьют только разрывными.

Лейтенанта увезли, мы посмотрели ему вслед, забрались в машину и закурили. Сигарету мне подал в губы и зажег Венька. Тем же эсэсовским кинжалом я отскабливаю от засохшей крови свои ладони и пальцы. Помыть негде и нечем. Почти всю воду из алюминиевого бачка у нас выпил артиллерист, остатки я вылил на руки Грише.

Нас не беспокоят, комбат разговаривает с офицерами у «виллиса», двух других наших машин не видно, должно быть, уехали куда-то пострелять. Здесь же глубокий тыл, суетятся с катушками за спиной зачуханные связисты, мелькают бойкие молодые офицеры, подъезжают «зисы» и «студеры»{11}. И мы спокойно, не торопясь курим. Лейтенант и механик свой любимый «Беломор», я сигарету из нарядной коробочки. Венька неумело попыхивает сигарой.

О старушке мы не говорим. О лейтенанте-артиллеристе тоже. Какой смысл? Чего болтать? Мы вообще все меньше и меньше разговариваем. Раньше в тихие минуты мы рассказывали друг другу случаи из своей довоенной жизни, а теперь, когда тихо и не нужно стрелять, когда можно отдохнуть, мы сидим в нашей «корзинке» молча. Или курим молча. Перестали мы показывать друг другу и наши заветные фотокарточки. Зимой в Польше, в начале наступления, во время нудного обстрела или когда было очень уж холодно и совершенно негде согреться, мы не раз вынимали из нагрудных карманов эти карточки и смотрели вместе, иногда прикрывая их спинами от залетавших в машину комьев земли при близких разрывах снарядов. Моя фотокарточка самая маленькая, размером чуть больше спичечного коробка, но Нина на ней снята очень удачно, и вообще она красивее всех и очень похожа на Марину Ладынину.

Теперь мы их не вынимаем из карманов, не место им здесь, среди всей этой кровищи и пакости. И ведь каждый день! Каждый день что-нибудь да случается! Эта старушка... Что будет завтра? Да и сегодня вечером? Ночью? Через час?

Докурив сигарету, я смотрю на лейтенанта Гришу и показываю ему глазами на брезент в моторном отделении. Он кивает головой, и я забираюсь под брезент, раскладываю поровнее снаряды, чтобы не впивались в бок, закрываюсь сверху, чтобы ничего не видеть и поменьше слышать. Пока мы здесь стоим, пока нас не беспокоят, я посплю немного.

Дальше