Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть вторая.

В наступлении

1. Снова через Ильмень

К утру наступающего на земле дня 14-го января 1944 года на обоих берегах озера Ильмень было тихо. До рассвета оставалось всего ничего, немцы были уверены, что русские разведчики в это время не сунутся, и уже не освещали озеро ракетами и не обстреливали его. Тишина сохранялась и на восточном берегу, где в устье реки Мста сосредоточились на исходных позициях 58-я отдельная лыжная бригада, 299-й полк 225-й стрелковой дивизии, ее лыжный батальон и два аэросанных батальона. Разговаривали шепотом, ступали тихо, не курили. Обманчивая тишина не взорвалась, как бывает перед началом наступления, залпами артиллерийской подготовки. По тихо переданной команде батальоны и роты построились и походными колоннами двинулись к западному берегу. Среди этой молчаливой, с минуты на минуту ожидающей встречного огня, ранения и смерти массы людей шел рядовой Иванов. За спиной набитый патронами вещмешок, на груди автомат с полным диском, еще один диск на ремне, гранаты в карманах шинели. Как и всем, ему было неуютно от неизвестности, но сердце часто билось в груди не столько от тревоги, сколько от радости — не кто-то, а он шел в наступление, и, кто знает, может быть, ему выпадет счастье освобождать псковскую деревню Телепнево, в которой все еще живут в неволе мать и сестренки.

Занимался поздний рассвет. Стала видна большая, вытянувшаяся вдоль берега деревня Береговые Морины, первая, которую нужно было освободить в этот день.

Немцы не стреляли. Подпускают ближе или не видят?

И что будет дальше?

А дальше произошло совсем не так, как думал начинающий автоматчик Иванов и даже вдоволь навоевавшиеся солдаты и офицеры. Уже отчетливо стал виден вражеский берег, крыши домов, сараев, бань и других построек деревни, а пушки за спиной не загрохотали, снаряды не понеслись со своего берега и не стали рваться на подступах к ней.

В наступающих колоннах пронесся ропот: «Без артподготовки пустили! Перетопят же всех!» Но не перетопили. Не разбуженные артогнем, немцы проспали, деревня была освобождена после нескольких автоматных очередей и разрывов гранат. Выскочили проснувшиеся фрицы на улицу, увидели, какая сила идет на маленький гарнизон, и бежали. Береговые Морины были взяты без боя.

Валышево летом сорок первого года красноармейцы заняли тоже без боя, но тогда в ней и немцев не было. А тут враги несли службу — и сбежали. Не постреляли даже, никого не убили и не ранили, дали возможность расширять захваченный плацдарм. Цирк! Да еще какой!

Правее Береговых Морин на берегу озера стоят деревни Новая и Старая Ракома, Троица, еще какие-то небольшие. К ним не пошли, а двинулись сразу в тыл к Трем Отрокам, а потом на Запростье. Ни в той, ни в другой деревне не оказалось ни одного немца и ни одного жителя. Заглядывали в дома, думали, хоть какой-нибудь старик или старушка остались — пусто.

— Гражданские здесь до октября сорок третьего жили — в бинокль было видно, как сено и дрова возили, потом фрицы их угнали куда-то, а у себя в тылу стали деревни жечь. Как вечер наступит, так и зарево, зарево, — рассказывал пожилой солдат. — Я и в сорок первом здесь бывал. Тогда из Юрьева монастыря всех наших фрицы выгнали, а две девчонки там почему-то остались, почти каждый вечер забирались на колокольню и пели. Так они хорошо пели «Катюшу», что до сих пор помню. «Овчарки», поди, какие-нибудь, но мы по ним не стреляли, и немцы разрешали им концерты давать. — Солдат обвел глазами пустую улицу и вздохнул: — А обидно все-таки!

— Что обидно?

— Что пустые деревни освобождаем. Не-инте-рес-но!

Уже давно рассвело, уже солнце поднялось, началась артиллерийская подготовка севернее Новгорода, а здесь фрицы все еще очухаться не могли. Силы у них тут оказались небольшие, только в прибрежных деревнях, и они отдали без боя десятки населенных пунктов. С обеда только вышибать с плацдарма начали, танки и артиллерию в ход пустили.

Полк за день несколько контратак отбил. Близко подходили, и Гришка был уверен, что пару немцев уложил наверняка да еще несколько человек ранил.

Ночевать думали в Запростье, уже костерки разожгли в полуподвалах, но пришел приказ идти в деревню Жевкун. Она километрах в десяти от берега. Чтобы взломать оборону противника и так далеко продвинуться вперед, иногда сутками бьются и крови в эти самые первые дни наступления больше всего льется, а тут почти без потерь обошлось. Если так дальше дело пойдет...

Через два дня батальоны по ручью вышли к шоссе Шимск — Новгород. Слева виднелась северная окраина деревни Воробейки. Впереди, за обширным полем, возвышалась насыпь железной дороги. Справа, на приграничье с кустами, торчала крепкая, сложенная из камней будка. Пулеметный огонь из деревни и будки преграждал путь к железной дороге.

Ротами, взводами, отделениями полк растекся вдоль шоссе. Нетронутая снежная целина через полчаса взбугрилась холмиками брустверов индивидуальных ячеек, в разных направлениях ее перерезали свежие тропки.

Стреляли «фердинанды». Они стояли близко, поэтому снаряды не свистели и не подвывали, как бывает, когда стрельба идет издалека и они летят мимо, а рвались, едва ухо успевало уловить звук выстрела. Выстрел — разрыв. Выстрел — разрыв. Выстрел и тут же разрыв. От таких не спасешься: не определишь, далеко они рванут или рядом, можно оставаться на ногах или надо падать.

Смеркалось, и «фердинанды» били без усердия. И пулеметы как бы только предупреждали: дальше не ходите — худо будет. Солдаты заняли оборону, окопались, и кто дремал, а кто и спал во всю ивановскую — третьи сутки кулаки к щекам не прикладывали. И почему не поспать, если на дворе теплынь, снег вот-вот таять начнет и к вечеру даже не похолодало. Запохрапывали со спокойной совестью и без большой заботы о завтрашнем дне: общей картины боев солдаты не знали и выходу к шоссе должного значения не придали. Вышли, и ладно, вот как завтра Воробейку брать?

А немцы всполошились не на шутку. После перехвата шоссе на Шимск у них оставался один путь для пополнения и отступления — через Лугу. Столь быстрого появления здесь русских они не ждали и решили утром выбить их и отогнать подальше.

«Фердинанды» начали обрабатывать насыпь, за которой сосредоточились выдвинувшиеся ночью на железную дорогу лыжники, часов в десять утра. В считанные минуты насыпь стала пегой от многочисленных воронок от мин. Перебивая друг друга, заработали десятки пулеметов.

Сначала в тыл отходили раненые, скоро, по пять-шесть человек, попятились здоровые, потом, Иванов зажмурился, увидев это, одетые в белые маскировочные костюмы лыжники поднялись, как по команде, и побежали назад. Им стреляли в спину наступающие, их косили снаряды, мины, но больше всего — крупнокалиберные пулеметы из деревни и из будки самым страшным для пехоты перекрестным огнем.

Вырвавшиеся из этого ада пересекали шоссе и неслись дальше. Несколько офицеров с пистолетами в руках пытались задержать и образумить бегущих, стреляли в воздух, но никого не остановили.

Немцы из-за насыпи не показывались. Наступило затишье. Иванов смотрел на поле и не верил своим глазам — за считанные минуты оно покрылось трупами почти так, как когда-то поле от Старорусского шоссе до Валышево.

Из-за насыпи волна за волной стали выкатываться цепи спешенных конников кавалерийского полка «Норд». Когда Гришка окинул их глазом, то понял, почему бежали лыжники, — их было раз в пять меньше. Гришкин 299-й полк был двухбатальонного состава и не весь выдвинут на дорогу. Полку бы в пору тоже нестись назад без оглядки, но солдаты видели паническое бегство лыжников, видели, к чему оно привело, и ни один не тронулся с места.

Нервно, из всех стволов открыли огонь. Пулеметные и автоматные очереди были длинны и отчаянны. Иванов тоже нажал на спусковой крючок, едва увидел первую цепь. Понимал, что на таком расстоянии автоматный огонь создает только шум, но не стрелять не мог. Потом спохватился, сцепил зубы и стал ждать, когда подойдут ближе. И другие автоматы перестали стрелять, реже захлопали винтовочные выстрелы. Огонь стал редким, но прицельным. Первая цепь не выдержала и залегла. Уткнулись в снег вторая, а за ней и третья цепи. Однако пролежали недолго. Понукаемые окриками и выстрелами офицерских пистолетов, немцы поднялись и побежали вперед. Снова показалось, что их не остановить, что вот-вот первая цепь пересечет шоссе, а другие начнут добивать оставшихся живыми, но в бой вступили минометчики, немцы скрылись за плотными разрывами мин. Стали слышны не ободряющие и подгоняющие крики, а стоны и вопли о помощи.

«Все! Остановим!» — перевел дыхание Иванов и тут же увидел, что фрицы снова бегут вперед. Судорожно нажал на спусковой крючок. Автомат дал короткую очередь и смолк. Нажал сильнее — не стреляет. Передернул затвор и ругнулся: «Балда! Весь диск расстрелял!» Вставил запасной и повел огонь короткими очередями.

Минометчики перенесли огонь ближе, поставили на пути наступающих новую огневую стену, однако фрицы прорвались и сквозь нее, подошли так близко, что можно было различить отдельные лица. Им оставалось сделать последний бросок, чтобы начать рукопашную, когда на поле разорвались первые пристрелочные снаряды дальнобойных орудий. Через минуту артиллеристы открыли беглый огонь, и поредевшие, перемешавшиеся между собой цепи гитлеровцев остановились, стали пятиться и побежали под прикрытие насыпи.

Какой-то офицер встал на их пути, что-то кричал, размахивал автоматом. Иванов дал по нему очередь, и офицер упал. Может, кто-то еще стрелял по нему, может, спасающиеся от артиллерийского огня фрицы подстрелили офицера сами, кто разберет в такой кутерьме. Не мешается больше, и ладно. Иванов был захвачен другим — автомат снова не стрелял, был пуст и второй диск.

Из-под шапки струился пот. Иванов снял ее, расстегнул шинель и стал заряжать диски. Пальцы подрагивали, патроны то и дело перекашивало. В Валышево он не раз видел, как фрицы организовывали атаки. Эта не походила на прежние, если бы не пушки, немцы смяли бы и роту, и батальон, и полк. Им надо выбить русских с шоссе, и они не успокоятся, вот-вот начнут все снова.

Руки заработали быстрее. Он зарядил первый диск, стал вставлять его в автомат и почувствовал на себе чей-то тяжелый взгляд. К ячейке шел немец! Громадный, в выкрашенной белой краской каске, в белых же брюках и куртке. Широкоскулое с большим мясистым носом лицо можно было принять за русское, но шел немец, и шел уверенно, ничем не выдавая страха. Позади вышагивал тщедушный, низенького роста старый солдат. Фрицевский автомат у него за спиной, на пленного направлен карабин. Как же такой заморыш с этим бугаем справился? Чтобы не обижать солдата, спросил:

— Где ты его прихватил?

— У моста, — односложно ответил герой, но останавливаться и давать какие-либо пояснения не стал.

Так близко Иванов не видел фашистов больше месяца, и было в его взгляде что-то такое, от чего пленный потупился, потом он обернулся, зыркнул по автомату и заспешил, будто его подогнали. Невидимые нити связали их на мгновенье и оборвались. И что-то произошло — Иванов почувствовал, как тревожно забилось сердце, ему показалось, что он где-то видел этого фрица, но не мог вспомнить, когда и где.

Позади раздался треск кустов — артиллеристы тащили сквозь них новенькую, на резиновом ходу, непривычно короткоствольную пушку. Ему крикнули:

— Меняй позицию, а то голову снарядом стукнет — синяк будет.

Прикинул — может и стукнуть. Пришлось новую ячейку копать. Еще не углубился как следует, со стороны Воробейки послышался надрывный рев мотора. Артиллеристы загнали снаряд в казенник, прильнули к пушке, слились с нею. Слева на шоссе показалась грузовая машина. Она неслась к городу на предельной скорости. По ней били из всех видов оружия, но остановить не могли. Пушкари сбросили машину в кювет со второго выстрела. Еще два тупорылых немецких грузовика пытались проскочить в город. На них затратили всего по одному снаряду! Видно, больших мастеров послали на помощь пехоте. Теперь если и «фердинанды» полезут, так не очень страшно будет.

И совсем хорошо стало, когда недалеко от пушки остановился танк. Прошел как-то через озеро, не провалился. Значит, и другие пройдут, думал Иванов, углубляя ячейку. Устелив ее дно для тепла и сухости ветками, покрутился в ячейке и пошел посмотреть танк. Один танкист сидел метрах в десяти от него в небольшом ровике. Прославленные с довоенных времен танкисты — «Броня крепка, и танки наши быстры...» — всегда казались Гришке людьми необыкновенными, сильными, отважными, а тут... Что же это он в земле хоронится? Спросить об этом не решился, но такая несуразность вызвала удивление и у других, постарше и посмелее, солдат. Кто-то задал вопрос в лоб:

— Зачем ровик-то копали? Неуж в танке не надежнее?

Уже немолодой танкист вскипел, будто его оскорбили:

— «Надежнее! Надежнее!» Эту легковушку любой снаряд прошьет насквозь, а вас здесь «фердинанды» лупят. Нашли «надежу»! Мы на КВ работаем! Вот это танк! У него броня, а эта кастрюля... — танкист мастерским щелчком выбил из пачки папиросу точно в рот, прикурил от зажигалки и продолжал: — С механиком судьбу разыгрываем — час он будет в этом гробу сидеть, час — я.

Голову пехотинца каска прикрывает, на боку — лопатка. Вся и защита. У танкистов другие измерения, и он был прав: скоро прошел слух, что в такой же «легковушке» где-то в тылу погиб заместитель командира полка Моряхин. Поехал бы, куда надо, на лошади, жив остался, а его броня соблазнила. Рассказывали, что до войны Моряхин был председателем колхоза, службу начал младшим лейтенантом, за неполных три года вырос до подполковника и так нелепо погиб...

Готовя новую контратаку, фашисты начали сильный артобстрел. Иванов побежал в свою ячейку, упал в нее, тут же выглянул и увидел: метрах в двадцати от него в глубоком окопчике у станкового пулемета сидели двое. Один прикуривал, но никак не мог запалить фитилек кресала. Грохнул разрыв, а когда Иванов поднял голову, в небе вились ленточки шинели. Они опускались медленно, крутясь и извиваясь, будто были привязаны на невидимых ниточках, и кто-то все время поддергивал их, не давая опуститься.

«Как же осколки могли так разорвать шинели?» — удивился Иванов и сжался от совсем близкого разрыва.

2. Первое ранение

Война шла третий год, но пулеметов у фашистов было полно и ручных, и станковых, и крупнокалиберных. Эти убивали насмерть, руки и ноги отрывали. В первый день выхода на шоссе, вечером, на глазах Иванова командир соседней роты капитан Засухин поднял руку, показывая солдатам, где занимать позиции. Крупнокалиберщики дали по нему очередь, и полетел автомат вместе с оторванной едва не по плечо рукой в снег. Попади та пуля в голову, никакая бы каска не спасла капитана.

И минометов у фрицев хватало. Эти как начнут частить, так головы не поднимешь — осколков от мин много разлетается и все по земле стелются. Хуже всяких снарядов эти чертовы мины.

А теперь, когда батальону приказали выбить противника из небольшого леска по пути к какой-то деревне, немцы словно осатанели: и снаряды рвались по всему полю, и мины будто чечетку отбивали, и пулеметы захлебывались в каких-то особенно остервенелых очередях. Много бы народу побила эта сатанинская сила, если бы встретила полнокровный батальон в начале наступления. Теперь цепочка атакующих была редкой, из-за наступившей темноты невидимой, чтобы не выдать малолюдье, приближалась к лесу молча и потерь несла немного.

Трехдневные, почти беспрерывные бои на шоссе научили Иванова многому, и он шел на сближение с противником, как бывалый солдат. При взлете осветительных ракет нырял в снег, дожидался их излета, вскакивал и снова торопился вперед. Когда пулеметный огонь прижимал к земле, тоже отлеживался или хоронился в воронке. Сам не стрелял, чтобы не тратить попусту патроны и не вызвать на себя ответный огонь.

Лесок был уже близко, он надеялся благополучно добежать до него, но что-то сильно ударило в правый бок, и Иванов, будто споткнувшись, рухнул в снег. Выпавший из рук автомат дал короткую очередь и смолк. Немцы ответили на нее огнем, но все пули пролетели мимо.

Протянул за оружием левую руку — не достал. Пополз и тотчас зажмурился от резкой боли, почувствовал, как кровь спускается по ноге и заполняет и без того мокрый, ни разу не просушенный с начала наступления валенок. До автомата добрался, поставил его на предохранитель и пополз обратно. Перед глазами зажигались и гасли, кружились в диком хороводе, а то и неслись навстречу, словно трассирующие пули, желтые светлячки. Полз медленно и неудобно, оберегая правый бок, то и дело останавливаясь, чтобы передохнуть и утишить боль.

Бой отдалялся, начинал глохнуть — значит, добрался батальон до леса, пошел дальше. Вспомнились обнадеживающие строчки: «Был я ранен, лежал без сознанья, шел по-прежнему яростный бой. Медсестра, дорогая Анюта, подползла, прошептала: «Живой!» Тут же подумал: «У меня все не так: сознание не потерял, бой стихает, а сестры нет. Придется самому до санроты ползти, знать бы еще, где она».

После выхода к своим его поразило обилие песен, появившихся в стране, пока он был в оккупации. Их пели по вечерам и у костров и в землянках. До войны Гришка совсем не пел — стеснялся, считал, что это девчоночье дело, а в роте не удержался, стал подпевать и многие песни успел выучить наизусть, а если бы кто-нибудь полюбопытствовал, какая из них ему нравится больше всех, не ответил бы. Нравились все: и знаменитая, обошедшая все фронты «Землянка», и «Шумел сурово Брянский лес», и песня о втором стрелковом храбром взводе, со слезами на глазах слушал рожденную в окопах песню о гибели молодого бойца: «Вы не вейтеся, чайки, над морем — вам негде бедняжечкам сесть. Слетайте в Сибирь, край далекий, снесите печальную весть: как в том, в том лесу, в том лесочке наш полк окружен был врагом и там, в том лесу, в том лесочке, боец молодой помирал...» В окопах же, наверно, была первый раз спета песня о пулеметчике с Васильевского острова, с завода «Металлист», которого рано утром навестил полковник. Слова каждой из этих песен душа принимала легко, и так же легко они запоминались. Всех солдат роты, заметил Иванов, как-то особенно волновала песня о медсестре Анюте: «...И взвалила на девичьи плечи, и во фляге согрелась вода — эту встречу и тот зимний вечер не забыть ни за что никогда...»

Она и сейчас звучала в нем, помогала каким-то непостижимым образом карабкаться на левом боку. А правый горел, набухал, все чаще приходилось стискивать зубы и ждать, когда утихнет боль.

Бой позади почти смолк, слышалась обыкновенная ночная перестрелка. Иванов полз, все время поглядывая по сторонам, чтобы не пропустить мимо себя медсестру. Она не появлялась. Вместо нее вдруг возник перед ним вожатый упряжки собак, обрадовался, что нашел раненого совсем близко от санитарной роты, помог забраться на легкие санки и погнал упряжку назад. В санроте сделали укол, наложили повязку и тут же вместе с другими ранеными, уже погруженными на сани, отправили в медсанбат.

Операцию делали на рассвете следующего дня. Он спал и до нее, как только попал в медсанбат, уснул и после операции, проспал бы еще сутки, да разбудили:

— Эй, друг, на пожарника уже сдал. Может, пообедаешь, освободитель Новгорода?

Смысл сказанного дошел не сразу. Он еще позевал, протер глаза, потом приподнялся:

— Что, уже освободили?

— Еще вчера. Мы уже отпраздновали.

— А Старую Руссу?

— Эк куда хватил! Там еще и не начинали.

Как все перевернулось на белом свете! В сорок втором за два с лишним месяца Валышево не могли взять, а тут за какую-то неделю фрицев из Новгорода вымели.

В госпиталь Иванова не отправили. Осколок прошел по касательной, ничего не повредив внутри. Такое ранение считается легким.

— Радуйся — в медсанбате подлечим и попадешь в свой полк, — сказали Иванову.

Однако рана оказалась в таком месте, что ни сесть, ни встать, ни повернуться. Какое движение ни сделай — нестерпимая боль. Честно вылежав две недели, решил перебороть ее, встал и походил. Рана тут же открылась, пошла кровь. Получил нагоняй от хирурга и снова залег, прислушиваясь к возобновившейся боли. Она стала даже сильнее, порой казалось, что кто-то вцепился в края раны жесткими пальцами и рывками растягивает их в стороны. Пустяковое ранение, а лежи себе бревном, баюкай единственную ранку.

Январь простоял светлый и ко всему живому благостный. В палатке стойко держалось тепло, а днем, когда ее нагревало солнышко, становилось даже жарко. По вечерам горела настоящая лампа, завтрак, обед и ужин приносили исправно, перевязки делали. Хорошо лежать в медсанбате, покойно и беззаботно, как на курорте.

Руки и ноги занять было нечем, а вот языкам работы хватало. Стоило одному рассказать анекдот, как кто-нибудь подхватывал, и начиналось: один другого перебивает, один над другим посмеивается, вся палатка за животы держится. Немолодой уже, узкоплечий и сутулый сержант с остреньким носом и светлыми, хитрющими глазами сказки рассказывал. Как начнет, так на всю ночь. Голос у него негромкий, прокуренный, говорит, не повышая его, складно, будто вязь какую выводит. Спать бы под такое тихое журчание, а не заснешь, все время узнать хочется, что дальше будет. Спросил как-то Гришка, где он столько сказок узнал и как все помнит. Сказочник посмотрел на Иванова с интересом: «Так я из них шашлык делаю». — «Какой шашлык?» — «Э, не пробовал еще? Вкуснятина, скажу тебе! А делают его так: на шампура — это металлические стержни — нанизывают кусочки мяса, лука и поджаривают на огоньке. И я так: одну сказку начну, потом к ней другую пристегну, третью. Понял?» — «Понять-то понял, но как?» — «Что как?» — «Как вы помните, что и в каком месте «пристегивать» надо?» — «Пристегиваю, что подходит. Сегодня одно, завтра — другое, ничего подходящего нет, так придумаю что-нибудь. Когда сказок знаешь много, это легко. А узнал я их столько от бабушки своей, как Пушкин от Арины Родионовны». Сказки сержанта всегда кончались хорошо, и это внушало надежду, что и в жизни добро может победить зло, восторжествовать над ним.

Как-то вечером разведчик, высокий и плотный парень, свою «сказку» рассказал. Получилось это у него случайно. Сначала пожаловался:

— Отъелся я тут, как ползать буду, не знаю, — показал, какой живот отростил, смахнул со лба прядь черных жестких волос и продолжал: — В задницу бы ранение не получить — ни одна девка после этого мне улыбаться не будет. — Посокрушался, будто уже получил такое ранение, и вдруг спросил: — Хотите я вам одну историйку расскажу?

— Валяй, все равно делать нечего.

— «Валяй!» Да вы мне сто граммов должны за нее поставить, как пишут в газетах, я с вами опытом делиться буду. Так вот, значит, приказали нам «языка» взять. Как всегда, срочно! И не-мед-лен-но! Ну, выбрали подходящее местечко, понаблюдали за ним два дня, пошли. Все гладко у нас в ту ночь получалось, а я заметил: когда вначале все идет хорошо, под конец надо какую-нибудь каверзу ждать. Так и получилось. Метров сто до немецкого дзота осталось, «язычок» наш около него топчется, саперы последние мины снимают. Вот-вот мы его возьмем и целенького притащим домой.

Саперы проход сделали, обратно поползли. Мы — вперед и слышим, что вы думаете? Нет, не передергивание затвора, не команду, даже не немецкий говорок, а слова: «Рус, не ползи! Вижу!» Не совсем чисто по-русски, но разобрать можно. У меня волосы под шапкой дыбом. Смотрю на ребят — глазами моргают, будто только из воды вынырнули. Хорошо еще, что никто на спусковой крючок со страха не нажал. В разведке вот это, перед броском к траншее, время самое напряженное, нервы у всех струнками натянуты, и тут такое... А он снова: «Рус, не ползи! Вижу!» Не удивляйтесь, что улыбаюсь. Это теперь, а тогда показалось, что с меня, с живого, шкуру сдирают. Видит — и не стреляет! Почему? По-че-му-у? На какого-то сознательного арбайтера наткнулись? И что этот сознательный станет делать, когда назад двинемся? Тихонечко так, чтобы и соломинка не шелохнулась, развернулись, попозли. За полмесяца до этого фрицы нас так прижали, что мы Малый Волховец в два прыжка перескочили, но в свои окопы бодренькими вернулись, а в этот раз свалились и дышим, как выброшенные на берег рыбы, и слова дельного сказать не можем, — разведчик потряс головой и усмехнулся. — Начальство в гневе: «Не морочьте нам головы! Ветра испугались, от кустика убежали?» И дальше в том же духе. Начальство нас привечает, когда мы с фрицем возвращаемся, а если пустыми, то ой-ой!

Дня через три снова вперед гонят, в другом месте, конечно, — там-то мы наследили. И что вы себе думаете, как говорил покойный писарь КП полка? В самое напряженное время, под носом у немецкого дзота, снова ту же песню слышим, но на этот раз, когда фриц ее второй раз завел, мы уже обратно ползли. После этого начальство за нас по-настоящему взялось: и собрания с нами устраивали, и индивидуальную работу проводили, пытаясь найти зачинщика и паникера, у которого такая фантазия разыгралась. А какая, к дьяволу, фантазия, если нас девять человек было и глухих в разведку не берут. У начальства свои доводы: «Первый раз вы могли услышать «голос». Согласны, верим вам, но вчера-то вы в другое место ходили. Так? Так! И опять тот же «голос? Ин-те-ресно, как же фрицы могли узнать, когда вы пойдете, куда, чтобы именно туда и «доставить» того самого солдата?» А нам чем крыть? Мы сами ничего понять не можем. Если бы начальство вместо нас в разведку ходило и вернулось с пустыми руками и с такими бы вот разговорчиками, мы бы ему тоже не поверили. Точ-но! А все так и было, ни капельки не вру.

Разведчик потянулся за кисетом, свернул цигарку, закурил. Тут же и другие затянули, и в палатке стало дымно, хоть топор вешай. Глаза у всех задумчивые, вопрошающие — каждый разгадать секрет пытается, других опередить хочет, но где там.

— Давай дальше, не трави душу, — взмолился сказочник.

Рассказчик улыбнулся:

— Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Потерпи, сержант, да подумай, пока я докурю.

— Ладно тебе, будто курить и рассказывать не можешь.

— Ага, заело?

— Еще как. Слушаем тебя.

— Ну, короче говоря, с недельку с нами поработали, дали в себя прийти (придешь тут!), новое место для поиска подобрали километрах в трех от последнего, чтобы тот фриц уж никак здесь не мог оказаться, сказали, чтобы мы о всяких там «голосах» забыли думать, и вперед.

Пошли. Подкрались. Поземка в тот вечер мела, ветер дул прямо в лица немецким часовым. Погодка для разведки лучше не надо, но опять, только приготовились к броску, слышим: «Рус, не ползи! Вижу!» Что прикажете делать? Назад с тем же приветом от фрица возвращаться — за сумасшедших сочтут или в штрафбат отправят. Вперед? Пока видит, но не стреляет, а двинемся, так нажмет на что надо или гранату швырнет. Лежим. Не дышим. Соображаем, вернее, пытаемся хоть что-нибудь понять. Через какое-то время, которое показалось нам вечностью, как на заезженной пластинке: «Рус, не ползи. Вижу!» И еще раз. Бубнит одно и то же. С ума сойти от этого можно. Но по-одному, со всеми предосторожностями, вперед двинулись, совсем близко к дзоту подобрались и видим: стоит наш «благодетель» спиной к нам, чтобы снег глаза не забивал и лицо не мерзло, топчется, руками машет, чтобы согреться, и трекает, что нас видит.

Тихонько мы его взяли, кляп в рот, самого в плащ-палатку и домой. На допросе рассказал, что эту штуку придумал тот фриц, к которому мы первый раз ходили. Утром немцы наши следы увидели, догадались, почему мы пятки смазали, и сообразительное немецкое начальство приказало всем солдатам выучить две русские фразы и с наступлением темноты тихонечко, будто предупреждая, проговаривать их. Вот так, братья-славяне, мотайте себе на ус, если услышите что-либо подобное, не торопитесь спину показывать, — заключил разведчик, подмигнул не сводившему с него глаз Иванову и сказал: — Ладно, лежите, а я схожу на луну посмотрю. — Он был ходячим и по вечерам иногда исчезал.

Разведчик ушел, а беседа продолжалась. Ротный санитар «захватил трибуну».

— Не пойму, — начал он, — почему раненый человек так меняется. Был, как говорят, стойкий и храбрый, а как стукнет такого, сразу расписывается. Выноси его первым и как можно дальше, это он не может, это не хочет, подай ему манную кашку на блюдечке и вложи в ручку маленькую ложечку. Научился я с такими обращаться. Как гаркну, сразу шелковым становится.

Раненые заворочались, чтобы возразить рассказчику, но он и сам замолчал, а через мгновенье рассмеялся:

— Слушайте мой брех, слушайте, раскрывайте рты пошире — когда меня шарахнуло, что думаете я сделал в первую очередь? Санитара закричал, и так заверещал, что чуть себя не оглушил.

Тут в разговор сразу несколько человек вступили, стали обсуждать, почему так получается, и еще долго спорили.

Вечерние разговоры часто и за полночь продолжались. О женах и детях рассказывали, о том, кто и кем до войны работал, сколько получал и как жил, где побывать пришлось и что посмотреть, но больше всего все-таки войну вспоминали, с самого первого ее дня и до дня минувшего. Слушая рассказчиков, Иванов и на Кавказе, и в Крыму, и в Сибири, и на Дальнем Востоке, и в Москве побывал, даже на Первомайской демонстрации, все фронты прошел, узнал, как долго держался Севастополь, пережил с ленинградцами первую блокадную зиму. Вечерние исповеди велись без спеха и негромко, часто прерывались вопросами, иногда возникали и споры, но без скандалов. Однажды только чуть до ссоры дело не дошло. Бойкий на язык, громкоголосый автоматчик начал рассказывать о своих подвигах, и выходило, что он столько немцев пострелял, что и на роту бы хватило. Радовать бы такой рассказ должен, но как-то так получилось, что всех коробило от, казалось бы, правильных и справедливых слов, однако слушали, пока из дальнего угла палатки не раздался трубный голос:

— Помолчал бы, тыловик! Слушать тебя тошно — «я, я, я...»

Автоматчик споткнулся:

— Это я тыловик?

— Ты, ты. С какого года на КП полка сидишь?

— С марта сорок второго... Ну и что?

— И первый раз ранен?

— Э, брат, надо уметь воевать...

— Само собой, но приходи к нам в роту, а я посмотрю, сколько ты в ней продержишься. Не обижайся, но можешь и обижаться, — разные у нас с тобой колокольни. С твоей видать, кто на КП дивизии и выше отсиживается, а для нас КП роты, что в двухстах метрах позади, уже тыл. Там и из траншейки голову можно высунуть, на КП батальона разгуливай, головы не пригибая, а у вас кино крутят и концерты показывают...

— «Крутят, показывают», — перебил автоматчик. — Думаешь, вечерами над нашими головами соловьи поют, да? Нет, пули, пу-ли! Вот какой у нас тыл!

— Да знаю, знаю даже, что в полковой клуб снаряд прилетал и около двадцати человек на тот свет и в госпиталя отправил. Ну и что из этого? Те пули, что мимо тебя пролетали, по роте были выпущены. Ты немцев и их дзоты при выходе на передовую, когда у нас какая-нибудь заварушка случается, видишь, а мне они глаза намозолили. Улавливаешь разницу?

С автоматчиком спорил высокий, не менее двух метров ростом, старый солдат. Он был худ и не казался богатырем, но все у него — и лицо, и руки, и голова — были большими, даже усы, густые и черные. Он хотел сказать еще что-то, но сосед тронул его за плечо:

— Дай мне, — и повернулся к автоматчику: — Чтоб слов не тратить по-пустому, давай поменяемся: ты айда вместо меня в роту, а я тебя на КП полка заменю.

— Ну уж дудки — нашел дурачка, — испугался, будто такой обмен зависел от них, автоматчик, и терпеливо выжидающая, чем кончится дело, палатка содрогнулась от смеха.

— Тогда лежи и помалкивай, — пророкотал усатый.

3. Снова на Псковщине

Как только узнал Иванов, что осколок ему больших бед не наделал, так все надеялся, что скоро расстанется с медсанбатом и заявится с автоматом на груди в Телепнево, — вот удивится мать, увидев его в шинели, с погонами на плечах, а сестренки, поди, его и не узнают. Но пустяковая рана, даже к удивлению врачей, заживала долго и трудно, и, пока Гришка лечился, ходил в выздоравливающих, догонял с маршевой ротой фронт, были освобождены и Шимский, и Старорусский, и — дальше на запад — Солецкий и Дновский районы, а дивизия оказалась аж за Порховом. Там он нашел свой полк и был направлен в свою, четвертую роту, от которой осталось меньше половины прежнего состава. Командир роты, высокий, щеголеватый капитан Малышкин, уцелел, Иванова узнал и обрадовался ему не меньше, чем Иванов капитану. Капитан сначала пожал ему руку, а потом неожиданно обнял и крепко прижал к себе:

— Рад видеть тебя здоровым. Хорошо поправился?

— Хорошо, товарищ капитан. Дошагал вот.

— И я дошагал, — улыбаясь каким-то своим мыслям, сказал Малышкин. — Будем и дальше гнать фашистов вместе?

— Так точно, товарищ капитан! — бодро заверил Иванов. — Разрешите идти?

Но капитан не торопился отпускать его:

— Ты что веселый такой? Уж не родных ли нашел? Их освободить должны.

Иванов потупился:

— Как же я их найду, товарищ капитан? Я же прямо из медсанбата.

— Письмо давно надо было написать.

— Вы думаете, можно?

— Почему же нет? В освобожденных районах почта сразу начинает работать. Сегодня же напиши. И вот еще что: к нам пополнение приходит. Много местных. Поспрашивай, может, что узнаешь.

Ничего вроде бы не произошло, всего-то навсего спросил командир роты у своего солдата, нашел ли он родных, а у того на глазах слезы заблестели — был-то при поступлении в роту всего один разговор о матери и сестренках. Оказывается, не забыл его капитан, интересуется, живы ли, переживает. И уж не так одиноко стало Иванову, ноги в пляс готовы пуститься. Ругнул себя — давно надо было письмо в Телепнево отправить, чего медлил?

Первая строчка легла быстро: «Здравствуйте, мама и сестреночки!» А дальше не пошло. Не приходилось Гришке письма писать — не было в этом нужды, — и в школе не научили, там только сочинения писали. Сидел, думал, и все равно одни вопросы получились. О себе догадался сообщить, что жив, здоров, воюет.

По совету Малышкина ни одного новенького не пропускал, каждого спрашивал, откуда призвали, но все порховские почему-то попадались. Через неделю, однако, стали прибывать парни из Дновского района, и, вот счастье, один оказался из соседней деревни Коковкино. Его мать, в этой партии многие почему-то с матерями прибыли, обещала сбегать в Телепнево и рассказать о нем. Завтра, пусть послезавтра, мать узнает его адрес, Настя тут же напишет письмо, оно придет дней через десять, и можно будет жить спокойно.

Прошло десять дней, прошло и двадцать. Весточки из дома не было. То ли случилось что с семьей, то ли та женщина не сдержала своего слова. Написал новое письмо. Оно тоже осталось без ответа. Почему? Погибла Настя? Нинка бы накарябала, мать попросила бы кого-нибудь. Неужели все убиты?

Фронт стоял. Наступление остановила весенняя распутица и загодя построенная фашистами оборонительная линия под грозным названием «Пантера». Какой она была на самом деле, Иванов не знал, но такого разлива воды и такой грязи, расползшейся по всей земле, сколько себя помнил, не видел — в распутицу люди обычно отсиживаются по домам и не знают, что творится в лесах и на дорогах. Солдатам же отсиживаться в землянках не давали. Днем учили строевым ходить по грязи, по команде же в эту грязь падать, ползти, бежать, вскакивать и снова падать там, где застанет новая команда, а ночами заставляли таскать на передовую боеприпасы — не есть же солдатам даром хлеб, если дивизия стоит во втором эшелоне.

Машины вязли в глубоких колеях, сползали юзом в придорожные канавы и надолго застревали там. Лошади выбивались из сил на первых километрах вздувшихся дорог, а солдаты по обочинам тех же дорог, тропками, прямиком по лесу, порой и по болоту, как муравьи, сновали туда и обратно. Солдат выдержит все. Суворовские чудо-богатыри Альпы одолели, так что же роптать на родной земле, где ни гор, ни скал, ни пропастей. Тут, как говорят, сам бог велел. О боге, впрочем, не часто вспоминали, а если случалось, то, чтобы душу облегчить, когда падали со снарядом и лежали в обнимку с ним, из пушки не выстреленным и пока безопасным, клялись, что больше шага не сделают, но, отдохнув и продрогнув, поднимались и шли дальше.

Оборвались все, исхудали, водой пропитались так, что смотреть на нее было тошно, однако пришло время, и природа взяла свое: иссякли хляби небесные, появилось солнце, стало припекать спины, уничтожать грязь. Сначала она загустела, потом начала черстветь, в комья сбиваться, и скоро просохло так, что на дорогах заклубилась пыль. За дело принялись машины и кони, солдатам дали отдохнуть пару дней, и снова начались учения.

Однажды вечером, после возвращения с занятий, у землянки КП роты среди новобранцев Гришка разглядел высокую и тощую фигуру Лешки Ерохина. Вот кто все знает о семье и может рассказать! Нетерпеливые, готовые вынести из строя ноги сдержал, а с голосом не справился:

— Лешка! — крикнул громко. — Лешка, ты?

Лешка обернулся — это был действительно он, — но среди одинаково одетых солдат Ерохин не мог выделить друга и недоуменно оглядывался.

— Эт-то еще что такое? Кто кричал? — остановил взвод новый его командир Дыховенко. — Повторяю, кто кричал?

Иванов не отозвался. Молчал и взвод. Лейтенанта не любили за излишнюю придирчивость и «ячество». Еще не воевали с ним, но раскусили и решили показать свой характер.

— Ну что ж, будете стоять, пока виновный не назовет себя. Смир-р-рна! — скомандовал лейтенант.

Взвод замер. Первая растерянность, не позволившая признаться, прошла, ничего плохого в своем поступке Иванов не видел, был уверен, что, если скажет лейтенанту, почему крикнул, скажет, что значит для него эта встреча, лейтенант поймет его и отпустит взвод отдыхать. Открыл было рот, чтобы признаться, но сосед толкнул в бок — молчи! Другие приказывали глазами то же.

— Не устали? Тогда постойте еще, — подал голос лейтенант.

— И вы — тоже, — скороговоркой выговорил кто-то.

— Что-о? — совсем разозлился Духовенко. — Кто позволил себе вступать со мной в пререкания? Будете стоять, пока из строя не выйдут двое. И не гудеть. Я из вас дурь выбью! Вы у меня шелковенькими станете. Стойте, стойте, а я посижу — мне спешить некуда.

Лейтенант присел на пенек, закурил и отвернулся. Фигура его выражала спокойствие и терпение, однако желваки ходили ходуном, цигарка подрагивала в руке. Взвод переминался с ноги на ногу и роптал. Взаимная ненависть росла, и неизвестно, чем бы закончилось это противостояние, не выйди из землянки капитан Малышкин.

— Взвод, вольно. Разойдись! — скомандовал он, мигом оценив обстановку. — Лейтенанта Духовенко прошу зайти ко мне.

Разминая затекшие от длительного стояния ноги, солдаты радовались:

— Всыплет ротный нашему фельдфебелю!

— За дело. Пусть не издевается. Молодой, а ведет себя как царский золотопогонник.

Иванов бросился к Лешке. Не умея целоваться, они обнялись, сжали друг друга в объятиях.

— Что с моими, Леша? — шепотом, боясь услышать самое страшное, спросил Иванов.

— Они домой уехали, — сухо и равнодушно, как показалось Иванову, ответил Лешка.

— И все живы? Все, все? — не верил, с подозрением заглядывал другу в глаза Иванов.

— Целехоньки. Что ты на меня так смотришь?

— А письма ты мне от них не привез?

— Рехнулся? Кто мог знать, что мы встретимся.

— Фу, черт, и правда рехнулся. Так живы, да? А я уж думал... Письма пишу — не отвечают, мать одного нашего хотела им мой адрес сообщить — молчат. Решил, что хана им. Пойдем посидим где-нибудь, ты расскажешь, как они без меня жили, как вам спастись удалось, когда они уехали. Фашисты ведь перед отступлением и расстреливают, и с собой угоняют, и дома сжигают, чтобы нашим солдатам обогреться было негде.

Все оказалось очень просто: когда бои приблизились к Телепнево, все ушли в леса и вернулись после освобождения. Тут понятно, а вот как Лешка попал в его роту? В армию его должны, конечно, призвать, но мог Лешка оказаться и в другом полку, и в другой дивизии, и даже на другом фронте. Попал бы в первый батальон, и черт знает когда бы увиделись, а может быть, и совсем не встретились. Он позвал друга посидеть, а сам то и дело вскакивал, снова садился, удивлялся, как складно все получилось, радовался, что видит Лешку, что живы и невредимы мать и сестренки. Говорил громко, размахивал руками и не замечал, как завистливо смотрит Лешка на его автомат, на сумку с противогазом и с недоумением на него самого, бесконечно восклицавшего: «Правда?

Так и было? Надо же! Ну как хорошо! Как ты меня обрадовал! Может, я сплю? Ущипни меня, Лешка! Ущипни — не бойся».

— Не писали мои, как доехали? А отец не нашелся? От него письмо не приходило?

— Гри-ша, он-то как мог знать, что вас к нам выселяли?

— Да, да. Совсем сдурел. Ничего не соображаю. Ты просись в наш взвод, в третий. Лейтенант у нас зверь, но ребята хорошие.

Письмо в Валышево написал в тот же вечер. Все, что можно, не выдавая военной тайны, о себе сообщил, а вот как дать знать матери, где находится, сообразить не мог. Помог старый солдат:

— Тебя как звать-то?

— Гришкой... Григорием.

— Вот и напиши: «Недавно за Порховом встретил Гришку. Поговорили с ним, вас повспоминали и т. д.». Я себя и под Тихвином «встречал», и в Ленинграде, и недалеко от Новгорода. Цензура такие штучки пропускает, а родные всегда знают, где в случае чего мою могилу искать надо.

Упоминание о могиле Гришка мимо ушей пропустил — не представлял пока, что его могут убить, — а дельным советом воспользовался. Ответ не приходил долго. Написал еще одно письмо, покороче, третье хотел вдогонку посылать, как почтальон вручил первый ответ. Короткий, на одной страничке. Настя писала, что все остались живы, чего и ему желают. Его сруб немцы обложили дерном и сделали из него дзот, когда драпали, все осталось в целости. В нем и поселились. В дзоте тепло, крыша не протекает. «Лучше всех живем, — писала Настя. — Мальчика вот только не дали увезти, оставили в телепневском колхозе. Скучаем по нему страшно и по тебе тоже. Мамка говорит, чтобы ты себя берег и, когда стреляешь, голову сильно не высовывал.»

Гришка зажмурил глаза и представил склоненную над листком бумажки Настю, мать, диктующую эти строки в полной уверенности, что она права, что можно стрелять, не высовывая голову. «Так, мама, достреляешься до того, что фриц тебе на голову сядет», — мысленно возразил он и стал читать дальше.

«От папы пока ничего нет, — сообщала Настя. — Не знаем, жив ли. Если получим письмо, сразу отпишу его адрес. Живем мы очень хорошо. Никто не стреляет, даже самолеты до нас не долетают. Пишу при настоящей керосиновой лампе! Вот! Скоро сеять начнем. МТС обещает трактор».

Дочитал до конца, перечитал раз, другой и словно бы оглох. Не лес видел и не землянки в нем, а свой сруб, переделанный фашистами в дзот, разбитую деревню свою, овраг, поле за ним. И так захотелось побывать дома, взглянуть хотя бы одним глазком, что зашлось сердце.

Следующее письмо пришло вслед за первым. Прежде чем читать его, пробежал глазами по строчкам — нет ли чего об отце? Нашел! «Гриша, Гриша, — писала Настя, — папка наш жив! Он написал нам, как только освободили Старую Руссу, но мы еще в Телепнево жили. Тогда он в сельсовет письмо отправил, и нам его принесли. Мы, как увидели это письмо, так и заревели, весь день ревели, я только вечером села писать ответ. Долго думали, сообщать ли о смерти Томы и Миши, но написали — грех папку обманывать. Про тебя тоже написали и сообщили твой военный адрес. Он тебе напишет, и ты ему напиши. Мамка у нас совсем другой стала, даже улыбается и песни поет, нам от нее почти не достается. Это я уже сама без ее подсказки пишу».

Дальше читать не мог — слезу выбило, с кем-то надо было радостью поделиться. Побежал искать Ерохина.

— Лешка, Леш, у нас отец нашелся! Из дома его адрес прислали! — помахал над головой листочком серой бумаги и услышал голос взводного:

— Иванов! Ко мне! Так, говоришь, у тебя отец нашелся?

— Да, товарищ лейтенант, нашелся, — радостно ответил взводному.

— А где он у тебя «терялся»?

В голосе командира взвода Иванов уловил насмешку и вздернул голову:

— Он не терялся, товарищ лейтенант, он на фронт в июле сорок первого года ушел и до сих пор воюет.

— Ну и что? Сейчас все воюют.

— Мы не знали, жив ли он...

— Что же, он не писал вам? Хорош отец!

— Товарищ лейтенант, если вы не знаете... Мы в оккупации были, как он мог написать?

— А-а-а, так ты под немцем оставался, на фрицев работал? Чувствуется. Это, — лейтенант кивнул на Ерохина, — твой оккупационный друг Лешка, а тебя как зовут?

— Гришкой... Григорием, — поправился Иванов, но взводный будто не заметил этого.

— Вот все и прояснилось: из строя кричал Гришка, звал своего приятеля Лешку. Из-за этого его боевые друзья полчаса, если не больше, вынуждены были стоять по команде смирно, — лейтенант брезгливо скривился и выговорил: — За нетоварищеское поведение даю вам пять нарядов вне очереди, рядовой Иванов.

— Есть пять нарядов вне очереди. Разрешите идти?

— Идите. И запомните: в армии нет ни Гришек, ни Лешек. В армии есть Ивановы и Ерохины. Здесь вам не детский сад, не школа и даже не колхоз.

Испортил настроение взводный. Не нарядами, — подумаешь, наказание! Тем, что отца и его в нехорошем заподозрил, а он, дурак, вначале и лейтенанту о своей радости хотел рассказать. Ладно еще, что хоть этого не случилось. Не понял бы его взводный. Сытый голодного не разумеет, говаривала мать. Так и тут. Он, Гришка, чуть не с первого дня на войне, а лейтенант два года в школе спокойненько учился рядом со Ставкой Верховного, потом еще полгода в военном училище, на фронт, можно сказать, к шапошному разбору прибыл. Он, Гришка, в своей семье старший, а лейтенант младшенький, любимый. Папа у него железнодорожник, в армию не призван, мать и старшая сестра работают. Трое в семье трудились и карточки получали, лейтенант один иждивенцем был. Где им понять друг друга? Лешка вот сразу, все оценил, вместе с ним над Настиным письмом поохал, если и позавидовал, то по-хорошему. Другие солдаты тоже порадовались, ротный писарь до того расчувствовался, что пару листиков бумаги дал, и сел Иванов строчить свое первое письмо отцу. Карандаш бегал по бумаге быстро, на одном дыхании исписал первый лист, дальше стал теснить слова и буквы, чтобы их побольше вместилось. Лешка еще листочек раздобыл — все равно не хватило. И забыл Гришка и о лейтенанте, и о его нарядах, и обо всем на свете. И как не забыть, если он, пусть и на бумаге, после трехлетней разлуки с отцом разговаривал.

Дивизию подняли по тревоге ночью и повели к копии «пантеры», сооруженной в неглубоком тылу, и стали учить брать ее. Первые крупные учения были без боевых стрельб. Пехота делала вид, что наступает, минометчики и артиллеристы — что поддерживают ее, подавляют какие-то цели. Командиры рот и батарей готовили данные для стрельбы, подавали команды. Командиры минометных расчетов и орудий повторяли их, кричали: «Выстрел! Выстрел!» На всем предполье крик стоял.

День так проучились, второй, на третий роте выдали 50-миллиметровый миномет. Капитан Малышкин приказал освоить его Иванову и Ерохину. Стрелять из него они не умели, не знали даже, далеко ли из такого миномета улетают мины. Командир взвода тоже ничего путного объяснить не мог, и получилось так, что рота ушла далеко вперед, а минометчики как заняли позицию близ невысоких кустиков на окраине ржаного поля, так оттуда и «стреляли».

Первым командующего фронтом генерала армии И. И. Масленникова и его многочисленную свиту заметил лейтенант, затравленно охнул, бросился в кустики и пропал. Иванову с Ерохиным тоже бы бежать куда подальше от высокого начальства, а они растерялись, да и вины за собой не чувствовали и приняли на себя весь гнев командующего:

— Вперед! В боевые порядки пехоты — там ваше место! — гремел генеральский голос. — На какую дистанцию стреляет ротный миномет? Не знаете? По своим стреляете! Своих бьете, та-та-та-та!

Вечером на разборе учений командующий еще раз прошелся по горе-минометчикам из четвертой роты, ославил их на всю дивизию, впереди были учения с боевыми стрельбами, и капитан Малышкин приказал старшине отобрать миномет у провинившихся и возить пока на повозке, чтобы на самом деле кого не побили.

Здесь беду предусмотрели, однако слова генерала оказались все-таки вещими. Через неделю при штурме «Пантеры», когда и пехота, и минометы, и пушки вели настоящий огонь, одна из мин полкового 120-миллиметрового миномета не долетела до цели и ударила по третьему взводу четвертой роты.

Иванов в этот день отбывал внеочередной наряд и о случившемся узнал от взводного. Он вдруг появился в расположении роты с палкой в руке и с закушенными от боли губами.

— Что с вами, товарищ лейтенант? — бросился к нему Иванов.

— Ранен. Весь взвод выкосило.

— Весь взвод?! И Ерохина тоже?

— Не знаю... Там такое творится... Все лежат, а кровищи, — взводный опустился на землю и затряс головой, будто хотел отогнать от себя только что увиденное.

Учения продолжались. Впереди захлебывались пулеметы, рвались снаряды и мины. Там все было по-настоящему, и уж совсем по-настоящему на КП роты стали приводить и приносить раненых. Последними привезли на лошади убитых.

Старшина чуть не сбил с ног застывшего у телеги Иванова:

— Один, что ли, остался? Оружие, оружие собирай в кучку. Смотри, чтобы ничего не пропало. Отвечаешь!

Приказ есть приказ. Его надо выполнять, и никому нет дела, что у тебя на душе и на сердце. В глазах туман, все двоится, а рядом лежит бездыханный Лешка Ерохин. Его матери напишут, что Лешка геройски погиб, защищая Родину, а он что напишет? И где найти силы на это письмо? Как объяснить матери Лешки, почему ее сын погиб, а он, Гришка Иванов, еще живой?

4. Если бы прошли мимо...

Недалеко от стены Тригорского монастыря, неистово стреляя головешками, горел дом. И дальше что-то горело, часто рвались снаряды и мины, а когда монастыря достигла передовая часть, стали рваться фугасы.

Приготовившаяся к броску рота лежала на небольшом пригорке и вздрагивала вместе со взрывами. После одного особенно сильного, перекрывшего своим грохотом все звуки боя, в небо взлетела телега.

— Бачишь? — прорвался до Иванова голос Карпенко. — Шмякнется на нас, так мокрэнько будэ.

Гришка «бачил» и тоже боялся, как бы телега не упала на них, но, замерев на миг в высшей точке, она понеслась к земле как-то наискось, упала позади роты и рассыпалась на мелкие кусочки.

Высокий, с густыми черными бровями, горбатеньким носом и светло-карими глазами, Карпенко прибыл во взвод с первым пополнением после ЧП на учениях, сразу потянулся к единственному старожилу взвода, и ему первому Иванов рассказал о нелепой гибели Лешки Ерохина. С этого дня они держались вместе и особенно подружились после того, как Карпенко «побывал на том свете». Неожиданный артналет застал их в одной ячейке. Из-за ее малости сидели колени в колени. Рядом рванул снаряд. Оба пригнули головы, по спинам ударили комья земли. Открыв глаза, Иванов увидел бледнехонького, в гроб краше кладут, Карпенко, услышал его заикающийся голос: «Я ще живый, чи вже мэртвый?» Другая бы обстановка, можно и посмеяться над таким вопросом, но Карпенко спрашивал на полном серьезе, и он так же ответил: «Живой, раз спрашиваешь». — «А мини кажется, що я вже мэртвый. У голови одын гул стоит». Гришка взглянул на Карпенко внимательнее и сказал: «Сними каску и посмотри, какую вмятину тебе осколок сделал». Квадратный, с зазубренными краями осколок лежал у ног. Он потянулся, чтобы поднять и показать Карпенко, но отдернул руку — осколок был горячий. Юмор этой сценки дошел до них позднее, и они не раз спрашивали друг друга: «Я ще живый, чи вже мэртвый?» Глядя на них, и другие солдаты стали так шутить. Вырвавшиеся с перепугу слова Карпенко стали чуть ли не поговоркой. В монастыре рванул новый фугас. Карпенко поднял глаза на небо, усмехнулся:

— Кончились у фрицев телеги.

Рота пошла, побежала к монастырю. Там продолжали рваться фугасы. Саперы вытаскивали ящики со взрывчаткой из могилы Пушкина. Постояли у нее, радуясь, что поспели вовремя, не дали фашистам взорвать могилу поэта, удивляясь задуманному и едва не сотворенному варварству. Дальше пошли с надеждой в Михайловском побывать, пушкинскую усадьбу, если цела осталась, посмотреть, но пришлось шагать в другую сторону.

Пристанищем на ночь стал какой-то разрушенный кирпичный заводик, и только здесь, укрывшись за грудой битого кирпича, Гришка сумел, не торопясь, прочитать письмо отца, которое получил еще утром, когда лежал перед атакой у стен монастыря. За день доставал его не однажды, но пробежать до конца так и не сумел — то одно мешало, то другое.

«Помню наше расставанье, — писал отец, — как ты провожал меня, что я тебе говорил. С этим и до Парфино дошел. Оттуда нас в Рыбинск погнали, от него — к Москве. Здесь объявили, что мой год непризывной. Я аж крякнул — в Парфино надо было об этом думать, а то вон когда хватились. Вы уже под немцем были, мне и деваться некуда. Побежал по начальству проситься, чтобы в армии оставили. Первый бой под Москвой принял. От нее в декабре в наступление пошли, а теперь давно уж на юге воюю.

Повидать и пережить за это время пришлось многое. Всего не опишешь, а вот на реке Миус в такую бомбежку попал, что не пойму, как живой остался. От восхода до заката солнца он нас бомбил, всю землю вокруг несколько раз перевернул. Я лежал в воронке и молился вроде матери...»

Подошел Карпенко:

— Все читаешь?

— Да только присел.

— Що батька пишэ?

— Жив, здоров, ни разу не ранен, понимаешь?

Карпенко кивнул головой и вздохнул:

— А мий у сорок першему роци сгинул. Знал бы ты, який у меня батька гарный был.

Помолчали. Карпенко хотел уйти, чтобы не мешать. Гришка удержал его:

— Хочешь послушать?

Прочитали письмо вместе. Опять недолго помолчали, потом Карпенко начал рассказывать о своем отце, о том, как жили до войны. Иванов не перебивал. Раньше он украинский говор и песни слышал лишь по радио, а в армии украинцев было много, и он с удовольствием слушал их разговоры, сам стал употреблять кое-какие украинские словечки и обороты, даже некоторые песни выучил. И как не выучишь, если украинцы их и под пулями и под снарядами петь готовы. Всегда найдется запевала, за ним вступят вторые голоса, там, глядишь, и подголоски подтянут. Так и в этот вечер получилось. Стоило старшине Фесенко начать «Галю», как песня окрепла и понеслась над притихшей на ночь землей:

Эй, ты Галю, Галя молодая, едем, Галя, з нами,
З нами — казаками.
Эй, ты Галю...

Дальше еще крепче рванули и не услышали выстрелов пушек, воя приближающихся снарядов. Спугнули певцов только разрывы и голос командира роты:

— Фесенко, Науменко, Карпенко, опять начали? А ты, Иванов, тоже в хохлы записался? Прекратить немедленно!

А чего прекращать? И так все прекратилось — испортил немец песню. Дождались последних разрывов и стали спать укладываться.

Утром в роту привезли никем не виданные индивидуальные понтоны. Сказали, что на них надо форсировать реку Великую. Старички от такого известия носы повесили, а молодые развеселились. Им что — у них ни кола ни двора и детишек нема. Сами еще несмышленые. День обещал быть жарким, им поплавать захотелось. Быстро расхватали понтоны, стали их надувать.

— На таком и Днипр переплыть можно! — восторгался Карпенко.

— Да ну? Редкая птица долетит до середины Днепра, где уж переплыть его? — подначил Иванов.

— Хволынку прибавил Гоголь, но широк наш Днипр! Великая против него — ручеек маненький! Слухай, на понтоне и плыть и стрелять можно! Гарна штука!

— Переплывешь, если фриц в нем дырку не сделает.

— Вин швидче мини дирку зробэ — понтон у води будэ, — отшутился Карпенко.

— Устами хлопчика истина мовит, — хмуро изрек прислушивавшийся к этому разговору старшина Фесенко.

Эти слова были услышаны, и молодые примолкли. Если вчера немец из-за песни столько снарядов положил, то сегодня уж скупиться не станет, и пулеметами у него река наверняка надежно прикрыта. Придется ли сушить одежду, один бог знает.

Так бы все и получилось, если бы начальство не догадалось провести разведку боем. Поднялся один взвод, побежал к реке. Немцы встретили его огнем и — что такое? Пушки еще молчат, а на берегу взрыв — и на глазах сотен людей исчезает человек. Бежал и исчез. Совсем. Один воздух на том месте.

— Граната противотанковая, должно, на поясе была, в нее пуля попала, — высказал предположение старшина.

Согласились — такое не часто, но случается. Пулеметные очереди перебивали друг друга, поднимались первые фонтаны от разрывов мин и снарядов. По неслышимой на этом берегу команде они вдруг прекратились, а потом Иванову показалось, что река вздыбилась, выгнула спину, поднялась в воздух. Это продолжалось недолго, может быть, минуту-другую, а когда наступила тишина и река успокоилась, течение уносило вдаль на понтонах несколько трупов. Под остальными понтоны были пробиты, и вода поглотила их.

Вражеский берег замолчал, и стало слышно, как тяжело дышит Карпенко. Его плечи и руки мелко вздрагивали, и думал он, наверное, о том же, о чем Иванов: вот-вот раздастся команда, надо будет вставать, бежать к реке и немцы сделают с ними то же, что сделали с посланным в разведку взводом.

В ожидании этой команды полк пролежал на берегу часа два, потом роты получили приказ отойти и сдать понтоны. Он был выполнен с великим удовольствием. Ночью дивизию отвели в тыл и развернули фронтом на юг.

Проклиная немцев, войну и нещадно палящее солнце, рота тащилась по дороге и почти прошла стоящую в полукилометре от нее деревню, как из нее ударил пулемет. Пришлось залечь.

Капитан Малышкин поднес бинокль к глазам и стал думать: небольшой заслон хочет задержать роту или кто посерьезнее окопался? Если заслон, то пусть его выбивает тот, кто позади, а если немцев много, то придется задержаться. Почти пропустили и вдруг обстреляли. Заманивают, что ли?

Пока раздумывал и разглядывал деревню, пути подхода к ней и отхода немцев, пулемет замолчал. Плюнуть на него и идти, куда приказано? Нет, надо прощупать. Нехотя скомандовал:

— Первый взвод, вперед!

Первый взвод тоже нехотя поднялся и тут же лег под прицельным огнем уже трех пулеметов. Может, и еще есть, но в запасе держат?

Капитан Малышкин чертыхнулся: первый батальон прошел и по нему не стреляли. Выходит, позже появились, возможно, сосредоточиваются, чтобы перерезать дорогу? Надо вышибать, а поле ровненькое, без воронок, кустики только перед самой деревней. Овраг там, ручей, река? Развернул карту — овраг.

— Рота, короткими перебежками, по-одному, вперед!

Команда ясная, как дважды два четыре. В последние дни столько раз ее приходилось выполнять, чуть не перед каждой деревней. Расползлись по канаве подальше друг от друга, каждый наметил себе путь, и пошли на сближение. Дело привычное, надоевшее и негероическое. Вздымают пули близко пыль — лежи и не шевелись. Перенес пулеметчик огонь в другое место — вскакивай и несись. Стала очередь снова приближаться, падай, быстрее отползай в сторону и затаись до лучших времен.

Все шло ладно. Как ни ярились немецкие МГ, никого подбить не могли. Один пулемет даже поперхнулся и умолк. Долгонько так его не слышно было. Еще немного, и предпоследний бросок к деревне можно делать. Сделали и оказались на краю оврага.

Деревня какая-то круглая, разбросанная. Большинство домов из кирпича сложены, немцы за их стенами прячутся, а тут лежи себе, фиговыми кустиками прикрывшись. Положение хуже губернаторского, как любил говорить Малышкин: и вперед не сунешься, и отходить не дело. Роту вроде и на самом деле заманили, положили в самой близости от пулеметов, и оказалась она как бы в ловушке. Так думал капитан, чувствуя, что не найдет силы послать солдат под губительный огонь трех пулеметов, и хваля себя за то, что отправил донесение комбату, сообщил о своей задержке и можно надеяться на помощь. Но когда?

Солдаты свое положение тоже правильно оценивали и вгрызались в землю старательно, словно намеревались оставаться на краю оврага до ночи. Так и думали, а получилось по-другому.

Сквозь автоматную трескотню и пулеметные очереди стали прорываться суматошные женские голоса, плач детей, какие-то стуки, будто кто начал строительство и забивал гвозди. Вслед за этим наступила недолгая тишина, потом, почти одновременно, вспыхнули два дома, и сразу донеслись такие душераздирающие крики, что солдатам стало не по себе. Неужели согнали в дома и подожгли? Да нет, наверно, просто угоняют. Дома могли случайно загореться. Так утешали себя солдаты, не сводя глаз с деревни. И вдруг оттуда, совершенно отчетливо:

— По-мо-ги-те-е! Что же вы, за-щит-нич-ки-и!

Подать команду Малышкин не успел. Словно рык грозного зверя пронесся по оврагу. Рота выплеснулась из еще неоконченных ячеек, молча — не расцепить стиснутые в ярости зубы — скатилась в овраг, через мгновенье показалась на другой его стороне и устремилась к домам. Страшный, все сокрушающий на своем пути бросок ради спасения людей обогнал двух факельщиков с ранцами за плечами и зажженными горелками в руках.

С треском крушились доски, которыми были забиты окна и двери горящих домов. С криками, слезами, не веря в избавление от смерти, выпрыгивали, вываливались, выползали из домов обреченные на мучительную смерть старики, женщины, дети.

Факельщики жались к стене дома, словно пытались вдавиться в нее и исчезнуть. Иванов увидел это краешком глаза и, не раздумывая, еще не зная, что он готов сделать, повернул к ним.

— Стой! — раздался над ухом властный голос. — Прими пулемет.

Поднял глаза — перед ним стоял Малышкин. У крыльца, сжимая руками грудь, лежал раненый пулеметчик и хрипел:

— Диски заряди — все расстрелял. И бей их, гадов!

— Перевязать вас?

— Без тебя перевяжут. Диски заряжай, говорю!

Факельщиков плотной стеной окружили вызволенные из огня люди. Солдаты еле сдерживали их.

— Попался, душегуб проклятый! Я тебе говорила, я тебе говорила, что отольются наши слезы!

— Убивцы! Убивцы! — кричала какая-то старуха.

— Товарищ капитан, с поджигателями-то что делать? Расстрелять их к чертовой матери, чтобы не возиться, — завидев Малышкина, закричал сержант.

— Расстрелять? — взвился над толпой пронзительный женский голос. — В огонь их вместо нас. В огонь!

— В огонь!

— В огонь! — дружно прокричали женщины. Растрепанная, с выбившимися из-под платка седыми волосами старуха заступила Малышкину дорогу, начала ему что-то говорить, не выпуская рукав капитана из своих рук. Еще несколько женщин плотно обступили командира роты, а люди тем временем привели приговор в исполнение.

Дикий крик факельщиков раздался над округой и стих. Шумело пламя, трещали горящие бревна, лопались стекла. Два взрыва прогремели в доме. Наверно, взорвались огнеметные ранцы или гранаты в карманах поджигателей. Засвистевшие над головами пули напомнили о сбежавших фашистах — они добрались до ближайшего леса и открыли огонь по деревне.

Иванов добежал до крайнего дома, залег у угла. Дал наугад очередь. По дому тут же застучали пули: тюк, тюк, тюк. Рядом упал старшина:

— Откуда бьют?

— Да и сам не пойму. Только стрельнул, сразу засекли.

— Дай-ка еще очередь, я понаблюдаю.

Он начал очередь слева. Не торопясь, повел по ближним кустам — где, как не здесь, прятаться фашистским пулеметчикам.

— Подожди! — схватил за плечо старшина. — Что это?

— Где?

— Да слушай же. Слушай!

Сквозь шум вновь начавшегося боя Иванов уловил не то стон, не то вой. Или плач? Когда сестренки хотят зареветь, но боятся это сделать, вот так же словно бы давятся.

Непонятные звуки доносились из горящего дома, мимо которого они пробежали, не думая, что в нем могли быть люди. Бросились назад. Подвернувшимся под руки колом старшина сбил доски у одного окна, распахнул ставни и едва успел отскочить от выбитой изнутри рамы. Из окна вырвался дым и многоголосый отчаянный крик. Кашляя, задыхаясь, через подоконник вываливались наружу подталкиваемые матерями ребятишки. На мгновение возник затор — несколько женщин застряли в узком проеме, — но одну из них кто-то рванул назад, и стали они выпрыгивать, не мешая друг другу, черные, растрепанные, полуобезумевшие, и все шептали, кричали, выдыхали всего лишь одно слово:

— Родненькие!

— Родненькие!

— Родненькие!

Немецкий пулеметчик без устали бил по дому. Женщины сразу падали и расползались кто куда. Укрылись от его огня и старшина с Ивановым. Пожар набирал силу.

— Вот черт — и сюда долетает! — старшина пнул пучок горевшей соломы и вздрогнул — тяжело ухнув, подняв в небо тысячи искр, в доме обрушился потолок. Огонь на время поутих, потом с новой силой взметнулся вверх. Гул пламени, треск горящего дерева глушили звуки боя. И голос старшины был едва слышен:

— Слышал, що загоняют у хаты, клуни и сжигают, но не верил, а зараз, зараз... я их так битимо буду, я их руками, зубами! — старшина свертывал цигарку, руки его дрожали, и почему-то сильно дергалась левая бровь.

Он успел затянуться всего три-четыре раза, и донеслась команда:

— Вперед, орлы, вперед! — кричал командир роты. Старшина выругался, сунул цигарку в рот и пошел, не пригибаясь и не кланяясь пулям. Подражая ему, не клонил головы.и Иванов. Так и шли, пока их не обложил, как следует, Малышкин:

— Вам что, жить надоело, ухари-купцы мне нашлись, так и этак!

5. Первый поцелуй

С начала летнего наступления дивизия долго пробивалась на юг, однако после освобождения Опочки ее повернули на северо-запад. Как летом сорок первого, всюду бушевали пожары. Тогда поджигали больше сами, теперь — фашисты. Поджигали и подрывали. В последнее время еще одну каверзу придумали — стали отравлять в колодцах воду.

Районный центр Красногородское, что километрах в тридцати от Опочки, рота проходила рано утром. Красногородское горело. Над его крышами взвивались в небо и свежие языки пламени, и уже серые дымы затухающих пожаров. Где-то на другой окраине рвались боеприпасы, а на этой, при входе в город, горел немецкий танк, и на его броне догорал не успевший спрыгнуть на землю и погасить пламя вражеский танкист.

После Красногородского, почти не встречая сопротивления, вышли на границу с Латвийской ССР. На приграничной станции Пундуры задержались три дня. Сначала к ней подошел эшелон со свежей немецкой частью, потом бронепоезд. Пока бились с ними, от роты совсем ничего не осталось, и Малышкин назначил рядового Иванова командиром отделения, в котором еще числились Карпенко и Шестой. Шестой — прозвище. Фамилию этого солдата-парнишки Иванов слышал один раз при перекличке вновь прибывших и тут же забыл, как это сделали и другие. Получилось тогда так: командир роты приказал с трудом выровненному строю новеньких рассчитаться по порядку, и парнишка, когда дошла до него очередь, громко, будто кругом были глухие, выкрикнул: «Шештой из Пирожка». С этого часа, сократив для удобства название деревни, из которой он был призван, его стали звать Шестым. Новичок не обижался. Он ни на что не обижался, этот послушный, улыбчивый и добрый, но собранный будто на шарнирах парнишка. Голова у него как-то странно подергивалась, руки болтались вразнобой, ноги выписывали такие кренделя, что обхохотаться можно. Месяц, если не больше, служил Шестой, а солдата из него не получалось. Когда после учений близ «пантеры» устроили парад частей, его, чтобы не сбил с шагу роту, пришлось оставить «дома». В другое время в армию Шестого не взяли бы, ну, а в войну какой спрос? Стрелять и бегать может, русский язык понимает, и ладно. Оглядев вновь сформированное отделение, капитан Малышкин неудовлетворенно хмыкнул и усилил его пулеметчиком Науменко с «дегтярем». Выслушав приказ, высокий, на голову выше Иванова, Науменко тоже хмыкнул, но возражать не посмел. Еще бы пару солдат надо добавить новому отделенному, да взять негде.

* * *

В это, еще не разгоревшееся как следует утро отделение Иванова шло в головном дозоре. Впереди — сам командир, за ним — Карпенко, Шестой и пулеметчик Науменко. Шли по дороге. Вернее, по ее кювету. Они в Латвии глубокие, человека почти наполовину скрывают, в случае чего и окопом послужить могут. После затянувшегося ночного марша ноги гудели, глаза слипались, но на ходу не засыпали — надо и вперед и по сторонам смотреть, чтобы фрицам в лапы не угодить.

Когда впереди замаячили трубы какого-то хутора, за спиной послышался топот, тяжелое дыхание. Вскинули автоматы и тут же опустили:

— Прижмись, пехота, пропусти глаза и уши полка! — тихо прорычал знакомый Иванову старшина-разведчик в наброшенной на плечи пятнистой плащ-накидке.

Пропустили, завистливо покосились на легкие ППС разведчиков, на их яловые, не стоптанные сапоги — идут, будто на утреннюю зарядку после хорошего сна отправились, и по сторонам не оглядываются.

Солнце чуть поднялось над землей, стало нагревать затылки. Из-за спин разведчиков показались дома и постройки хутора с высокими черепичными крышами. Из трубы самого большого и ближнего дома черными клубами валил дым, видно, печь только что затопили, а справа — Иванов протер глаза: не блазнится ли? — блестели на солнце ряды колючей проволоки. Склады какие-нибудь? Или лагерь? Неужто и в Латвии они есть? Иванов чуть поднял руку, предупреждая своих об опасности. Увидев на дороге пулемет и немцев у него, снял автомат с предохранителя.

Прошли еще несколько метров, и вражеские пулеметчики забеспокоились. Один вскочил, чтобы лучше рассмотреть приближающихся, другой напряженно выглядывал из-за пулемета, прикрывая глаза от солнца ладонью. Не будь впереди разведчиков, Иванов тут же открыл бы огонь, чтобы опередить немцев, чтобы не полоснули они из пулемета по прямому, как стрела, кювету, а разведчики даже шага не прибавили. Фрицев, видно, сбивала с толку пятнистая плащ-палатка старшины и безбоязненность идущих. Видят же пулемет на дороге, но не боятся, не убегают от него и не стреляют, идут, будто к себе домой, во всяком случае — к своим. Метров тридцать между ними и пулеметом. Идут! Двадцать! Пятнадцать! Идут и не спешат...

Много раз слышанная резкая и короткая команда прозвучала прерывисто и с повизгиванием:

— Фой-фой-е-р-р! — завопил стоявший на ногах.

Раздельная очередь ППС оборвала его крик, бросила тело на пулемет. Еще одна сразила второго.

Разведчики выскочили из кювета и побежали к дому. Старшина прыгнул на крыльцо, хотел открыть дверь, но она распахнулась от пинка изнутри, на крыльцо выскочил офицер с пистолетом в руке. Старшина схватил его за руку, перебросил через себя и так ударил о землю, что офицер не шевельнулся. На очереди из окон разведчики ответили гранатами и бросились к другим домам, из которых выбегали полуодетые охранники и открывали ошалелую стрельбу. Двое вели пулеметный огонь от ворот лагеря. Меткая очередь Науменко достигла цели, и пулемет смолк. И бой стих, как только в него вступили пулеметы подоспевшей роты, да и был ли он, так, короткая перестрелка.

И сразу стал слышен многоголосый крик узников лагеря. Они выскакивали из бараков, неслись к воротам, и их неистовое, отчаянное «а-а-а» поглотило все звуки.

Три ряда колючей проволоки окружали выстроенные по линеечке длинные лагерные бараки. Трое ворот сторожили заключенных. Все на замках. За воротами несущийся к ним орущий клубок человеческих тел. Он растет, ширится, в него вливаются узники из самых дальних бараков. Неужели бросятся на колючку и повалят ворота? Нет, остановились, а крик еще громче, еще нетерпеливее. Солдаты сбили замок первых ворот, возятся со вторым, но людям не терпится вырваться на свободу, и они, не дожидаясь, пока распахнутся все ворота, растекаются вдоль первого забора, обдирая в кровь руки и ноги, лезут вверх, спрыгивают, бегут к следующему ряду, снова карабкаются через колючий забор.

До третьего добираются самые настойчивые — кто-то обессилел и свалился, кто-то увидел, что открылись вторые ворота, и бросился к ним, девчонка же, за которой с самого начала следил Иванов, спрыгнула с последней колючки, подбежала к нему, ухватила за шею и стала целовать горячими, шершавыми губами в лоб, глаза, в щеки, потом прильнула к его неумелым и не готовым к поцелуям губам до того крепко, что у него застучало в висках, а тело обнесло ни разу не испытанным жаром. Так, видел он, целуют мужей после долгой разлуки истосковавшиеся жены, а она-то что на него набросилась? Хотел отстранить ее, расцепить жаркие руки, но не сделал этого — краешком глаза видел, что и другие лагерники, преодолев проволоку или выбежав через ворота, кидались к солдатам, тоже обнимали, целовали, а то и просто трясли их, чтобы убедиться, что не сон видят, что перед ними настоящие советские солдаты.

— Что вы все словно с ума посходили? — спросил девчонку.

Она недоуменно, будто он сам рехнулся, посмотрела на него, схватила за руку и потащила за собой. Привела к свежей яме, подтолкнула к ее краю:

— Смотри!

Он заглянул в яму и отшатнулся — она была наполовину завалена трупами. Они лежали один на другом, у кого нога торчит, у кого рука. Все в гражданской одежде. Старики, женщины, дети. И дети! Спросил девчонку:

— Когда?

— Вечером. Из пулеметов, — она судорожно всхлипнула. — Была ликвидация. Остальных должны были сегодня.

Он обвел глазами всю яму и прямо перед собой, внизу, увидел распростертого на других трупах мальчишку, до боли напомнившего умершего брата. Светлые, как у Мишки, глаза мальчонки раскрыты и безбоязненно смотрят в прохладное утреннее небо.

— Человек по пятьдесят выводили и расстреливали. Выводили и расстреливали. Кого заберут в следующую очередь, никто не знал. Думали, что прикончат всех, а они почему-то отложили. Женщины с детьми враз седели, — слышал Иванов голос девчонки, и он болезненным эхом отдавался в голове..

— Подожди! Не говори! — схватил ее за руку. — Не надо!

Девчонка замолчала. Она была тонкой и высокой. Короткое серое платье едва прикрывало коленки. Она стояла, безвольно опустив руки, и увядала на глазах. Старела, как показалось ему. После всплеска у нее наступила апатия, а в нем все кипело от боли и ненависти. За три года войны он видел много убитых, видел даже казненных на крючьях, но чтобы столько за один вечер!

Круто повернувшись, пошел прочь от ямы, решив, что больше фашистов брать в плен не будет.

Хутор был полон лагерников. После страшной, без сна, в ожидании неминуемой смерти ночи людям не верилось, что беда миновала, они освобождены, живы и останутся жить. Им надо было выговориться, разрядиться, и они плакали, кричали, смеялись. У них впереди была целая жизнь, и они не торопились расходиться. Солдат на хуторе уже не было. Иванов спросил, куда они двинулись, и побежал догонять. Малышкин встретил недовольно:

— Где тебя черти носят? Шестой уже на месте, а командира отделения нет. Мне его замещать приходится, так что марш в строй и за Шестым следи — он сегодня совсем чокнутый.

Проселочной дорогой прошли около часа. Остановились, вернее, попадали, кто где стоял. Малышкина вызвали к комбату. Вернулся скоро, развернул роту в цепь, чтобы прочесать лес и уничтожить каких-то недобитков.

Леса в Латвии погуще новгородских, попадаются и такие, в которых днем хоть с огнем ходи. Этот, сначала светлый и низкорослый, скоро стал тянуться вверх и густиться. Вошли в него без тревоги — в лесу не в поле, за каждым деревом укрыться можно и недобитков, думали, немного, из охраны, поди, которым удалось убежать. Постреляют, чтобы придержать движение, и снова удерут. Однако вскоре у противника минометы появились и накрыли роту таким огнем, что еле спаслись от него броском вперед. Вырвались и тут же снова попали под обстрел, на этот раз на поляне. Лучше бы от него в лес спятиться, но Малышкин чуть не впереди всех оказался, за ним побежали.

Помня приказ командира роты, Иванов все время держался недалеко от Шестого, когда надо, подгонял его. Не отставал Шестой, а втянулись снова в лес, спотыкаться вдруг начал, слезы пустил и, невиданное на фронте дело, закричал во весь голос:

— Ма-ма-а! Ма-ма-а! Ма-ма-а-а!

Можно подумать, что она была недалеко, и он молил ее о помощи и защите.

— Замолчи, чего ты? — крикнул Иванов, но Шестой, продолжая бежать и стрелять, все звал и звал мать.

Новые разрывы мин накрыли роту. Убежали от них, стали перекликаться. Шестой не отзывался. Чуть передохнув, Иванов пополз назад. Шестой лежал на боку, поджав к животу ноги. Рот раскрыт в последнем крике. Лицо, руки, гимнастерка черны от копоти. В каком-то метре от него свежая воронка.

Иванов присел рядом, пораженный и смертью Шестого, и его необычным поведением перед ней. Каких-то два часа назад улыбался человек, на хуторе сбил выскочившего на него из-за угла охранника, гранату в сарай, из которого начали стрелять, кинул, и вот...

Жаркий летний день только созревал, а Иванову казалось, что он на исходе, и перед глазами были не только Шестой, но и наполненная трупами яма, и та девчонка, которая привела к ней. Он сидел, потряхивал головой, чтобы избавиться от этого наваждения. Не проходило. Поднимался как старик. Сначала встал на корточки, потом на ноги. Нагнулся, засунул в карман документы Шестого, забросил за спину его автомат. Еще раз посмотрел на убитого и пошел.

Они встретились глазами на том месте, от которого он пополз разыскивать Шестого. Старый, с дряблыми щеками немец — и он. Их разделяло не более пяти метров. От неожиданности оба замерли, в то же мгновение дернули вверх автоматы и нажали на спусковые крючки. На какую-то долю секунды он опередил врага. Ноги фашиста подогнулись, он схватился за живот и ткнулся лицом в землю. И Гришка упал — если появился один, то могут объявиться и другие. Закрутил головой, ожидая нападения, но никого не увидел. По выстрелам своих определил, что рота залегла. Стал окапываться.

Грунт был песчаный. Саперная лопатка легко входила в него. Копал зло, переживая и смерть Шестого, и неожиданную встречу с немецким автоматчиком. Копал, не сводя с него глаз, — вдруг очухается. Еще не углубился наполовину, как лопатка замерла, — запоздало подумал, что вместо немца мог валяться здесь он, Гришка Иванов. Комар вот так же бы впился ему в щеку, а он и не чувствовал бы его укуса.

Это был не первый убитый им немец, но те, прошлые, все находились от него далеко, самые ближние метрах в ста. Вот так, глаза в глаза, первый раз, но никакого раскаяния, никакого угрызения совести, ничего подобного он не испытывал. Может быть, потому, что свеж в памяти лагерь и жалко Шестого? А может, потому, что привык к смертям, очерствела душа за три с лишним года войны и нет в ней жалости к тем, кто принес столько горя...

— Где Шестой? — спросил, опускаясь рядом, Малышкин.

— Убит, товарищ капитан. Миной. Чуть не прямое попадание.

Командир роты, о чем-то думая, прищурил глаза, потом кивнул вперед:

— А этот твой?

— Чуть лбами не столкнулись.

— Вижу. Посмотри, нет ли у него чего пожевать? И документы прихвати.

— Есть, товарищ капитан.

Произнес по привычке бодро, а обыскивать, что-то брать у убитого не хотелось. Чтобы не переворачивать мертвеца, обрезал ремни и, не прикасаясь к трупу, вытянул ранец. В нем нашлись галеты и колбаса. Прежде чем лезть в карманы за документами, помедлил и еще бы не решился, если бы не подогнал Малышкин.

Потянулся за фрицевским автоматом и получил новый приказ:

— Флягу отстегни. Есть в ней что?

— Да, булькает.

— Забери.

Солдатскую книжку и письма фрица Малышкин, не глядя, засунул в полевую сумку, отвернул пробку фляжки, понюхал.

— Что-то спиртное. Будешь?

— Я не пью, товарищ капитан.

— А я выпью. Не думал, небось, фриц, что на тебя напорется, — усмехнулся командир роты. — Не отравил вино, как травят они воду.

Уже несколько дней пробавлялись на сухарях, и те кончились, но капитан отломил лишь маленький кусочек колбасы, равнодушно сжевал его и поспешил на временный КП роты, куда связисты должны протянуть линию связи. Автоматы Шестого и фрица прихватил с собой.

— Поступят новенькие — сразу вооружим по-настоящему.

Машинально жуя и глотая колбасу, Иванов чуть было не расправился с ней, да вспомнил о Карпенко и поспешил спрятать оставшееся в свой вещмешок.

Дальше