Глава пятая
В июне, после холодных и ветреных долгих дней, прошумели теплые дожди. На лугах поднялись густые веселые травы, поля зеленели овсами и горохами, метельчатой ботвой моркови, лопушистым капустным листом.
Каждое утро, захватив с собой косу и объемистые прутяные корзины, Варенька Зайцева вместе с тезкой своей, скотницей Варварой Топорковой, ходила в луга за травой. Откормив и поправив коровенок, собранных по всему району, Варенька занялась разведением кроликов — тем любимым делом, которое отлично было поставлено ею когда-то в колхозе «Расцвет».
Новая ферма возникла неожиданно. Бровкин и Козырев, отработав в тракторной бригаде на посевной, перед тем как вернуться в дивизию, хозяйственно осматривали поля.
— Просто удивительно, Василий Егорович, — говорил Козырев, размахивая пилоткой, — в блокаде, под таким огнем, и вот видите — колхоз. В шести километрах передовая, а тут — брюква!
— Это турнепс, Тихон, — поправил Бровкин.
— А так похоже на брюкву. Вы, наверно, занимались в детстве огородничеством, Василий Егорович?
Бровкин хотел ответить, что не в детстве, а в двадцатом, тоже трудном для Питера году он вместе со своей Матрешей, известной [171] Тихону Матреной Сергеевной, поднимал заступом дерн на пустырях за Московской заставой и выращивал пудовые кочаны капусты. Но смолчал и продолжал неторопливо вышагивать вдоль полевой стежки.
Не получив ответа, Козырев шумно вздохнул:
— Придется сельскохозяйственную литературку поштудировать. Лишние знания не во вред.
— Кому как. Иной от учения только глупеет. И опять же, смотря какие знания. Ты бы вот лучше по азимуту ходить поучился. Бойцу это нужнее.
— Что там по азимуту, Василий Егорович! Азимут — не теорема Пифагора. Я вот такой хочу вам задать вопросик. Вот, например, перед нами колхоз, поля, коровники... Завод не завод, но хозяйство все-таки сложное, кое-что соображать надо, чтобы им
руководить. Я и хочу вас спросить, взялись бы вы здесь председателем быть? Я бы — прямо скажу — нет. Я бы все завалил.
Бровкин долго шагал молча.
— А ты слыхивал, — ответил он в конце концов, — о питерских рабочих, которые в начале коллективизации были посланы по деревням: на Дон, на Кубань, в Поволжье? О них еще в книгах написано — читал, может быть? Ну вот — все ли они смыслили в
сельском хозяйстве, когда вещички укладывали, чтобы ехать туда? Ты, конечно, не помнишь — у меня да у твоего покойного батьки дружок был, Костя Рыбаков. Послали его по этой партийной линии на Волгу. И что ты скажешь, семь лет в колхозе председательствовал! Выдающийся колхоз сделался под его руководством. А теперь
в облисполкоме Костя заворачивает. Вот тебе и потомственный металлист!
— Из этого я понял, что вы бы, Василий Егорович, взялись за руководство колхозом?
— А что! Кончится война, остарею вконец и приду сюда.
— Не возьмут, — поддразнил Козырев.
— Возьмут, — примирительно ответил Бровкин, хотел даже дружески похлопать Козырева по плечу, но тот вдруг пригнулся к земле и, указывая на что-то пальцем, перешел на азартный шепот:
— Глядите, глядите! Вот он! Сюда идет, сюда!
Бровкин тоже замер на месте, тоже увидел предмет, вызвавший такое волнение Тихона. В полусотне шагов впереди, между грядок, ковыляло серое длинноухое существо и быстро — точно конник на рубке лозы — справа и слева обкусывало зубами сочные капустные листья.
Азарт охватил и старика.
— Заходи, Тихон, канавой!.. Заходи! Это же заяц!.. — зашептал
он, сдернул с головы пилотку и, пригнувшись, стал описывать
дугу к капусте через горох.
Почуяв опасность, длинноухий от Бровкина пустился удирать прямо на Козырева, который успел забежать ему в тыл. Распахнув руки, Тихон громадными прыжками помчался навстречу беглецу. Тот свернул в сторону. Тихон тоже свернул за ним. [172]
Через борозды, топча грядки, приминая капусту, бежал вслед за ними и Бровкин — не так быстро, как заяц и Козырев, но все же напористо, неотступно, точно бывалый бегун на большие дистанции.
Заяц уходил к густому кустарнику, за которым начинался лес. Бровкин помаленьку утрачивал спортивный напор, он запыхался и отстал. Но Козырев по-прежнему яростно работал своими длинными ногами.
Вскоре и Козырев и заяц, к полнейшей досаде Бровкина, исчезли в кустах. Старик устало опустился на землю. Но когда вдали послышался крик: «Сюда, Василий Егорович, сюда! Их здесь полон лес», он снова вскочил на ноги, позабыв об усталости.
Ажитация Козырева была вызвана тем, что длинноухий перед самым его носом юркнул в нору. Тихон загородил вход в нее обломком трухлявого пня, и теперь предстояло как-то взять добычу. Но как?
— Можно залить водой, — предложил Козырев. — Сам тогда вылезет. Или выкурить дымом.
— До воды три версты, а дым туда, в эту-трубу, не потянет. Не печка же. Давай лучше копать. Самый надежный способ.
Подобрав два толстых сосновых сука, приятели дружно взялись вспахивать землю вдоль хода в заячью нору.
В конце концов из-под земли не только был извлечен уже известный им беглец, но еще и зайчиху они там захватили, и четверых шарикообразных зайчат.
Детенышей Бровкин бережно уложил в свою пилотку и накрыл ее пилоткой Тишки. А Козырев крепко держал под мышками взрослую чету.
Обремененные трофеями, охотники торжественно вступили в деревню.
— Кролички! — радостно закричала Варенька, встретившаяся им возле пасеки. — Шиншиллы! Откуда вы их взяли? Какие замечательные!
— Кролички?! — Козырев уничтожающе посмотрел на изумленного старика. Он был отомщен за брюкву. — Кролички! Не мешало бы вам, Василий Егорович, почитать что-нибудь по скотоводству. Лишние знания никогда не повредят. А то в другой раз под вашим испытанным руководством мы тигра примемся ловить вместо кошки.
Бровкин был настолько огорчен своей ошибкой, что почти не слыхал Тишкиных излияний, вернее — он даже и не вникал в их смысл.
Варенька хлопотала, гладила крольчат:
— Завтра же клетки построим, выберем хорошее местечко для вас. Бедненькие, нагоревались в лесу. Наверно, они тоже с какой-нибудь разоренной фермы, как у нас в «Расцвете» была.
Проголодавшиеся, усталые, Бровкин с Козыревым поплелись на кухню к Лукерье, к ее осточертевшему всем «бланманже». Зайчатинкой полакомиться не пришлось. Потом они распрощались с [173] колхозниками, с Цымбалом, с ребятами-трактористами, с Маргаритой Николаевной и ушли в свою дивизию. Памятью о них в колхозе осталась кроличья ферма. На первых порах она состояла из четырех наскоро сколоченных клеток и насчитывала, как записала Варенька в своем месячном отчете, шесть кролико-голов.
«Кролико-головы» эти были не по комплекции своей зверски прожорливы. Начальник ремонтной танковой мастерской, лейтенант Ушаков, который нет-нет да и находил благовидный предлог, чтобы съездить за реку в колхоз, удивлялся, стоя возле клеток. Ухватывает юный представитель кроличьего семейства своими мягкими губами длинную травину и, быстро двигая из стороны в сторону челюстями, словно не прожевывает, а целиком втягивает ее в рот. Покончено с одной травинкой — хватает другую, третью... Две Варвары, старая и молодая, не успевали запасать корма для них. Не только по утрам, иной раз и вечерами ходили они в луга. По дороге к лесу, в густом ивняке, был небольшой и, словно чаша, круглый родниковый пруд. Прозрачная стояла в нем вода, голубая от синей глины на дне. Стайки полосатых окуньков ходили в глубине под широкими листьями лилий; распугивая рыбок, проносились черные жуки-плавунцы; и, зеленый от старости, жил под берегом одинокий кленшятый рак. Варенька только раз или два видела, как, покинув свое убежище, он, то опускаясь на самое дно, то всплывая на поверхность, то устремляясь от берега к берегу, колесил по всему пруду.
Варенька любила наблюдать эту тихую подводную жизнь, и, пока Варвара Ивановна косила траву по соседству, она часто сиживала на большом валуне над прудом, как сказочная Аленушка, потерявшая братца. Общее с Аленушкой у Вареньки было то, что она тоже не знала, где ее брат: уже несколько месяцев от него не было писем с фронта. А зимой умерла младшая сестренка. Родителей же Варенька потеряла еще до войны.
Сиротливо устраивалась она на камушке — подобрав подол платья, охватив колени руками; вспоминала серый, с зелеными шапками мха на крыше уютный домик отца — садовника в Пушкинском парке, яркие цветы бегоний в теплицах, пестрые ковры трехцветных фиалок — «анютиных глазок» на больших клумбах вокруг дворцов, бархатные пионы, душистый запах оранжерейных левкоев. Варенька очень любила цветы, все, кроме астр, — те казались ей неживыми, и, поздние, они как бы предостерегали: кончи лось лето, идет зима с холодами и вьюгами. Астры — неприятные цвети, так всегда казалось Вареньке. Астры, бледно-розовые и белые, лежали в ногах покойного отца; астрами был усыпан гроб матери, астры, помнит Варенька, начинали цвести и тогда, когда она прошлой осенью вместе со всеми колхозниками уходила пешком в Ленинград, бросив и кроликов, и новые, только что отстроенные коровники с бетонными полами и автопоилками, и птичник, кишевший встревоженными артиллерийской стрельбой белоперыми курами.
Варенькин душевный мир был прост и ясен, как и ее округло-чистое [174] лицо. Она только внешне уподоблялась Аленушке в такие минуты над прудом, только на короткий миг память возвращала ее к мрачным астрам, но стоило Варваре Ивановне шутливо крикнуть: «Товарищ животновод! Готово!» — она бежала уже к корзинам с накошенной травой, взваливала одну из них на спину и тащила в деревню — кормить своих рогатых и длинноухих питомцев, и, как бы ни была занята, всегда с охотой смеялась от грубоватых шуток Бати Терентьева, сама не раз подшучивала над влюбленным в нее Ушаковым.
Не напрасно понравилось так колхозникам название их колхоза, предложенное пчелиным дедом Степанычем. С возрождением колхоза начала быстрее идти и вся жизнь района. Пример колхозников побуждал к деятельности, рождал инициативу, вливал в людей энергию. К колхозу тянулись и отдельные люди, и целые организации. Директор механического завода Иван Федорович Базаров приехал в колхоз просить брюквенной рассады.
— Поздновато, конечно, мы хватились, товарищ Рамникова, — говорил он Маргарите Николаевне. — Ни картошки, ни капусты уже не вырастишь. А вот для брюквы еще сроки не прошли. Специалисты говорят, что ее и в июле садить можно. Не так ли?
— Можно, Иван Федорович, можно еще сажать. Несколько тысяч штук рассады я вам уступлю, с запасом выращивали. Если бы вы смогли семян где-нибудь раздобыть, то и репу пока что сеять можно, вырастет.
Наезжали железнодорожники, пожарники, работники армейского военторга. Просили рассады, просили семян. Видя зеленеющие посевы, они почуяли силу земли, из века в век кормившей человека, и в борьбе с тяготами блокады, с недоеданием, с трудностями подвоза продовольствия через Ладожскую трассу искали союза именно с нею, с землей. Даже войска, державшие оборону, принялись копать огороды вблизи от передовой. Начальник штаба дивизии, которой командовал Лукомцев, спокойный и неторопливый майор Черпаченко, выслушав доклад интенданта о том, что для красноармейского котла налажен сбор содержащей витамины зелени — крапивы, щавеля, ревеня, — сказал ему в ответ:
— Держись-ка лучше за землю, дружище. Трава обманет.
Интендант эту народную поговорку принял было за шутку и вначале не придал ей значения, тем более что начальник штаба никак свое загадочное высказывание не комментировал; и только позже интендант спохватился: «Конечно же, майор на огороды намекал. Держись за землю — это не что иное, как прямой приказ». В тылах дивизии зазвенели лопаты. Но интендант смог раздобыть для посева только тыквенные семена. Буйно разрастаясь, Разбрасывая во все стороны свои длинные колючие плети, тыквы, укрывали землю зонтами огромных листьев, под которыми, если прилечь в борозду, можно было, пожалуй, спрятаться от дождя. [175]
— Лист — этого от него не отнимешь — силен! — говорили бойцы при виде дивизионного огорода. — А вот что-то вырастет?
Вопрос «что-то вырастет?» занимал не только бойцов. Не было дня такого, чтобы Маргариту Николаевну не пригласили куда-нибудь для консультации. Если присылали машину, она отправлялась на машине, не было машины, шла пешком.
Долинин в конце концов запротестовал.
— Это не дело, — сказал он Маргарите Николаевне. — Помощь помощью, а эксплуатация эксплуатацией. Одно от другого отличать надо. Вас же от работы отрывают. Вы не заведующий райземотделом, а председатель колхоза. С такой кустарщиной надо покончить.
В списке работников, который еще весной составляли вместе с Терентьевым, Долинин отыскал фамилию Нины Кудряшевой — бывшей заведующей упомянутого райзо. По сведениям начальника милиции, Кудряшева находилась в Ленинграде и где-то в районном штабе МПВО стучала на машинке.
— Противовоздушная оборона не пострадает, если мы вытащим из ее рядов одного агронома. Как ты, Батя, думаешь? — сказал Долинин Терентьеву после разговора с Маргаритой Николаевной. — Займись-ка переводом ее обратно в район. Я напишу, если
хочешь, бумажку.
В середине лета райземотдел заработал. Штат его был невелик — всего одна Кудряшева. Но дел у нее было предостаточно. Прежде всего Кудряшева учла все посевы. К ее огорчению, получилось, правда, мизерное число гектаров; это была едва тридцатая часть того, что имел район когда-то. Но все же это был посев, он сулил урожай, и Долинин с нетерпением ждал осени. С золотой медалью, вновь появившейся на его груди, он приходил в поля, опытным глазом оценивал состояние посевов, прикидывал, сколько картофеля и овощей можно ожидать с каждого гектара, высчитывал, какое количество продукции район сдаст Ленинграду и армии, что останется на семена, на корм скоту. «Прав был секретарь обкома, — думал иной раз Долинин. — Великое дело — знать и сохранять свое место в боевом порядке».
Как-то, теплым июльским днем, с раскрытой записной книжкой в руках сидел он на склоне канавы, за которой стеной вставал отцветающий горох. Издалека неслась песня — возле деревни женщины пололи морковь. Ветерок, налетая из-за леса, полосами ерошил метельчатую ботву. Это было похоже на волны, и женщины, казалось, купаются в зеленом море: в бороздах, то исчезая, то вновь появляясь, мелькали их цветные платки.
— Скажи пожалуйста! Капитал!
Раздавшееся за спиной восклицание заставило Долинина обернуться: склонясь к межевой табличке, возле гороха стоял Батя.
— Тут так и написано, Яков Филиппович: горох, сорт «Капитал». Три и две десятых гектара. Солидный капиталец!
В руках у начальника милиции было двуствольное ружье, а у его пояса, прихваченная ременной петлей, болталась крупная пестрая птица. [176]
— Блюститель порядка, а браконьерствуешь. — Долинин нахмурился. — Я не охотник и то знаю, что уток только с августа стрелять разрешается. Они утят сейчас водят.
— Чудак ты, Яков Филиппович! Война ведь. Утка в наши дни что! В человека стреляют. А к тому же этот утят не водил. — Терентьев тряхнул своей добычей. — Селезень же! Пищевой-то баланс надо сводить...
— Какой, к черту, баланс! От безделья ноги ломаешь. — Долинин поднялся с земли и спрятал записную книжку в карман. — Скажите, какая охотничья страсть! Иди на передний край и бей фрицев, если ты стрелок. Вот именно — люди гибнут, кровь льют, а он развлекается в тылу!
Близко ухнул гулкий разрыв. Над рекой плыло черное облачко от немецкого бризантного снаряда. Рядом с ним тугим клубком вспыхнуло второе...
— Хорош тыл! — обиженно сказал Терентьев.
— Тыл не тыл, пререкаться с тобой не намерен. Ты мне дело подавай, а не уток. Изволь охрану посевов организовать как полагается. Чтоб ни одна морковка не пропала, ни одна горошина.
Терентьев только изумлялся: гремят разрывы, рукой подать до переднего края, а Долинин, как два, как три года назад, требует от него охраны посевов. Есть более важные дела, до гороха ли?
Долинин словно подслушал его мысль.
— За своими помещичьими замашками о бдительности позабываешь, Терентьев, — с непривычным раздражением продолжал он. — Шпиона-баяниста прозевал. Неделю тут подлец этот терся. А ты ходил мимо, табачком, поди, угощал... Стыд! Из Ленинграда за ним приехали. Куриная слепота у тебя развивается!
Батя опустил глаза в землю. Точно. Немецкого лазутчика с баяном он — что правда, то правда — действительно угощал табаком, песни его тут слушал развесив уши.
— Да, промахнулся, сильно виноват, говорить нечего, Яков Филиппович.
— Это тебе не селезень. — Долинин помолчал. Стрельба утихла, снова слышалось пение примолкших было полольщиц, снова они плыли в ярко-зеленом морковном море. — А ты знаешь, — спросил он, — знаешь, что такое боевой порядок?
— Как же! — не понимая еще, к чему клонится разговор, повеселел Терентьев. — Еще бы не знать, я — солдат старый. Знаю.
— Ну, а все-таки, что такое боевой порядок?
— Боевой порядок?.. — Батя надулся и выпятил грудь, будто перед ним было его казачье начальство. — Боевой порядок — это чтобы каждый имел свое точное место в строю, знал, как товарища держаться, куда идти, что делать, где стрелять, где клинком рубать.
— Ну, а если солдат выбился из боевого порядка?
— Плохо тогда дело... — Батя подергал себя за ухо. — Воюют тогда без тебя, а ты только по полю путаешься.
Он снова подергал себя за ухо и, начиная догадываться, куда ведет Долинин, [177] снова помрачнел и потянулся в карман за кисетом.
— Огород с полем боя равнять нечего, Яков Филиппович, — сказал он, закуривая. — Пойдем-ка по домам лучше, комар наваливается.
Они двинулись к деревне. Пройдя несколько шагов, Долинин сказал:
— Если хочешь знать, мы со своим огородом тоже в боевом порядке стоим. Мы второй эшелон армии. И территориально и по существу. Удивляюсь, как ты этого не понимаешь. «Равнять нечего»!..
— Почему, думаешь, не понимаю? Понимаю. — Терентьев обиделся. — Должны снабжать, и все такое. А говорить, что я по полю болтаюсь...
— Не я, сам ты это сказал: из боевого порядка кто выбился, воюют без него.
Чувствуя, что Долинин уже начинает посмеиваться над ним, Батя облегченно улыбнулся в усы.
— Яков Филиппович, — сказал он проникновенно. — За посевы не беспокойся. Все мои наличные силы о них хлопочут. А этого, — он опять встряхнул убитого селезня, — зажарим напоследок. Больше не буду, ей-богу. Не веришь?
Дни стояли тревожные. Никто, конечно, и до этих дней не думал, что враг отказался от планов захвата города. Но зимние хмурые дни позиционной обороны как-то отодвинули мысль о возможном новом штурме. Ленинградцам думалось, что положение на фронте долго теперь не изменится, — до каких-нибудь больших, решающих наступлений всей Красной Армии. И после такого затишья, тем более грозной казалась опасность, вести о которой разными путями доносились до заречного колхоза. Это не был страх перед врагом — в возможность захвата города никто не верил, — это было опасение за то, что от новых боев пострадают результаты больших восстановительных работ. Не забылись еще пожары минувшей осени, и неужели их вновь ожидать, этих буйных разгулий пламени?
Покончив с обычными дневными хлопотами, Маргарита Николаевна до сумерек молчаливо сиживала в палисаднике на ветхой скамеечке под старой яблоней. За Невой, за широкой равниной, над Красносельскими холмами догорали багровые зори, клубились тяжелые плотные тучи, придавленное ими к горизонту солнце плющилось и медленно погружалось в землю. От Пушкина и Славска тянулись тогда к Ленинграду длинные тени. Где-то у их основания, на гребне одной из высот, остался колхоз «Расцвет». Немцы окопались перед городом на южных и западных возвышенностях, кроме Пулковских, и далеко просматривали всю широкую приневскую равнину. Один из офицеров штаба Н-ской армии, нередко заезжавший в колхоз, рассказывал на днях о том, как, перелистывая немецкий журнал, принесенный разведчиками, нашел в нем [178] любопытный снимок. Снимок был сделан мощным телеобъективом, поэтому отчетливо были видны корпуса и трубы Кировского завода, большой район морского порта и чуть ли не часть Васильевского острова.
Наблюдая за ползущими по земле вечерними тенями, Маргарита Николаевна непременно вспоминала об этом рассказе; ей казалось, что в свои большие цейсовские бинокли немцы видят и ее, и яблоньку, под которой она сидит, и каждый домик колхоза. В такие минуты Маргарита Николаевна чувствовала себя чем-то вроде божьей коровки под линзой исследователя. Не так ли, еще в школе, она на уроках естествознания рассматривала с подругами под лупой пчелу или осу, потом брала острый ланцет, вскрывала насекомое, изучала его внутреннее строение? Что стоит и тем, в Пушкине, взять ланцет... Напряженная подопытная жизнь. Пока день, пока беготня в.полях, пока хлопоты, споры, заботы, — забываешь об этом. Но проходит вечер, — бывало, он приносил успокоение, отдых, прогулки с дочкой в луга, веселую возню в копнах свежего сена... — а теперь с приходом вечера начинается унизительное беспокойство, когда не знаешь, куда спрятаться от далеких, невидимых, но настойчиво наблюдающих за тобою чужих глаз.
В один из таких вечеров Маргарита Николаевна не выдержала напряжения. Вечер был ветреный и какой-то грозный. Солнце уже расплющилось, как обычно, и, заливая кровью днища недвижно повисших над горизонтом туч, уходило за край земли; синие тени ползли по невским равнинам, они приближались быстро, и невыносимо было сидеть в палисаднике на скамье. В дом идти, спать, еще не хотелось, и Маргарита Николаевна вышла за деревню: не может же не быть где-нибудь укромного местечка!..
Ветер нес ей вслед сладкий запах цветущих лип; впереди скрипуче перекликались два дергача, один — где-то совсем близко, за огородами, другой — подальше, у леса. Лес стоял таинственный и черный. Он шумел и волновался. Маргарита Николаевна шла по узкой тропке среди высоких трав, роса холодила оголенные ноги, подол легкой юбки набухал от этой луговой влаги, ветер то вскидывал юбку парусом, то плотно обжимал вокруг коленей. От ветра делалось удивительно легко и бодро, тело теряло весомость; постепенно оно стало совсем воздушным, ноги показались сильными, упругими пружинами и сами собой прибавляли шагу. «Вот хорошо я придумала — прогуляться, — сказала себе Маргарита Николаевна. — А то сижу, что бронзовый Будда, только нервы расстраиваю».
Чем дальше шла Маргарита Николаевна, тем радостнее становилось у нее на душе.
Так дошла она до пруда, до большого плоского камня, на котором сидел Виктор Цымбал. С той ночи, когда Виктор приходил под ее окно, они еще не встречались без посторонних.
Узнав его в сумерках, Маргарита Николаевна хотела повернуть назад — чтобы не подумал, будто она ищет с ним встречи. Но Цымбал ее уже заметил. [179]
— Маргарита, — сказал он просто. — Иди сюда, на камень. Он теплый, нагрелся солнцем, до утра не остынет.
— А почему ты думаешь, что я собралась сидеть тут до утра?
— Брось злиться, иди! — Он поднялся, взял ее за руку, подвел к камню и усадил. — Хорошо ведь, правда? Помнишь, ребята в общежитии ходили зимой на кухню и рассаживались на плите?
Конечно же, Маргарита Николаевна помнила эту громадную плиту на кухне старого загородного дворца, в котором размещался техникум. Раскаленная днем, плита до поздней ночи сохраняла тепло. После ужина ее захватывали старшекурсники, сидели на ней с книгами, зубрили, спорили, вели долгие беседы, мечтали вслух. Душой таких бесед и мечтаний был Коля Чепик, под стать Маргарите Николаевне тех дней, заносчивый, самоуверенный студент. Он увлекал слушателей проектами использования тепла, которое в своем центре содержит «наша дряхлая планетка». Какие-то предлагал бурить скважины, пропускать расплавленную магму по особо огнеупорным трубам, проложенным под поверхностью земли: тогда и на полюсе будут тропики, «планетка» омолодится, расцветет. «В Нарьян-Маре — ананасы, представляете? Рис — в Мончегорске!» Он даже показывал ответ какого-то профессора на его письмо; профессор подтверждал, что возможность использования тепловой энергии, скрытой в центре земного шара, в принципе не исключена.
В голове Чепика рождались десятки наисмелейших проектов. Но и проекты эти были еще не всё: Чепик писал большой, всеобъемлющий учебник «Передовое земледелие»; он много читал, многое знал, отлично учился, и, казалось, будущее несло ему такую же мировую известность, как известность Тимирязева, Комарова или Прянишникова.
Цымбалу Чепик не нравился. Виктор с недоверием слушал его рассказы, они его раздражали; не дослушав, он брал свое расшатанное, с одним стволом, ружьецо и уходил с ним на ночные заснеженные поляны, расстилавшиеся вокруг дворца, и нередко, сидя на плите возле Чепика, Маргарита Николаевна слышала глухие удары дробовичка за изукрашенным морозными узорами окном. В кого там палил Виктор? В зайца ли, пробиравшегося к мерзлым кочерыжкам на огород, или в танцующих возле стога с викой куропаток, или просто в луну? «Завидует Николаю, вот и злится», — думала она.
После внезапного ухода Цымбала из техникума Маргарита Николаевна стала женой Чепика. Потом Чепик был назначен директором совхоза, взял и ее с собой туда; жизнь, казалось, приобретала для молодой пары особый смысл: наступала пора осуществления прекрасных проектов Николая.
Но проекты почему-то были забыты, странички недописанного учебника покрывала пыль. Маргарита Николаевна вела скучное существование домашней хозяйки. Николай неожиданно — не по его годам и опыту — поднявшийся на столь высокую должностную ступень, стал еще заносчивей, хвастливей, дружеские вечерние беседы [180] у него с Маргаритой Николаевной кончились; вообще вся дружба кончилась. Когда она напоминала ему о проектах, он кривился: «Все это мальчишеские затеи, глупость». Если говорила, что тоже хочет работать, смеялся: «Какой из тебя работник! Я — и то... Трудностей сколько. Нужен мужской ум, хватка, а у тебя...» И он, как-то обидно-пренебрежительно растопырив пальцы, помахивал рукой возле своего уха.
Все мечты уходили в прошлое. Маргарита Николаевна стала матерью, началась стирка пеленок; их запах, крик девочки раздражали Николая: «Невозможно работать! Нельзя отдохнуть!..»
Кончилось же все тем, что его сняли с работы за развал хозяйства, а когда Маргарита Николаевна предложила уехать в колхоз или в МТС агрономами на участок, он только усмехнулся: «И будем жить на пятьсот рублей в месяц! Извини, пожалуйста, но рай с милой в шалаше бывает только первые четыре недели. Дальше уже нужна прочная непротекающая крыша и хорошие деньги». Он уехал искать эти деньги в Ленинград, где-то что-то преподавал, потом переселился в Ташкент, потом стал администратором театра в Белостоке. А она ушла в колхоз «Расцвет» агрономом.
Так ею был найден и утрачен герой, которого она предпочла Виктору Цымбалу. Гордая, она, конечно, не признавалась себе в том, что жалеет о так неудачно сложившейся жизни, о том, что оттолкнула Виктора и ушла за Чепиком. Она с увлечением работала в колхозе, о прошлом старалась не вспоминать. Это ей удавалось неплохо. Только старик отец, всю жизнь мирно проживший безвыездно в одной квартире, в Ленинграде, и двадцать лет — до пенсии — прослуживший бухгалтером в одном и том же банке, говорил иной раз, понимая ее состояние: «Человек должен пройти огни и воды. Не огорчайся, дочка. После бурь бывает затишье».
— Что же ты молчишь? — спросил Цымбал, не подозревая даже, какие воспоминания вызвал он своим вопросом о техникумовской теплой плите.
Маргарита Николаевна отломила веточку ракиты и бросила ее в пруд. Закачались, запрыгали отраженные там блестки ранних звезд, плеснул широким хвостом всплывший возле самого камня старый рак, шумно вспорхнула задремавшая было пичуга на противоположном берегу.
— Виктор, — сказала Маргарита Николаевна, когда звезды снова неподвижно улеглись на дно, — где твоя жена?
— Жена? — ответил он, помолчав. — Есть жена.
— Я и не сомневаюсь, что она у тебя есть. А вот где она, где? Вот о чем я спрашиваю.
— Она?.. На Урале. Где же еще! Со школой вместе.
Маргарита Николаевна вздохнула и усмехнулась:
— Какие вы все заботливые! Кого ни спроси теперь, где его жена, отвечают: эвакуирована — и довольны, а чем? Скажите, пожалуйста, какая доблесть! И вас всех, и их я совершенно не понимаю. Как можно было бежать, оставив на неизвестность — ну не будем говорить громких слов: любимого, — а просто близкого человека? — Она [181] недоуменно пожала плечами. — И как вы, которые так много говорите о долге, первое, что сделали, — поспешили отправить своих жен в безопасные места. Без любви вы живете все, и все вы мелкие людишки. Вот что!
Резко встав, Маргарита Николаевна оскользнулась и чуть было не упала в воду, но Цымбал успел ее подхватить. Стараясь удержаться вместе с нею на камне, он невольно прижал ее к себе, тонкую, худую, вырывающуюся.
Потом она прошла по берегу несколько шагов, и из темноты Цымбал услышал ее голос:
— Виктор, ты, пожалуйста, не думай. Той, которая на Урале, я зла не желаю. Нисколько не желаю. Дай бог, чтобы она была всегда счастлива.
4
Долинину тоже, конечно, было известно, что немцы не оставили мысли о новом штурме Ленинграда. В кругу Преснякова, Терентьева, а иной раз и полковника Лукомцева, нет-нет да и навещавшего теперь долининский подвальчик, секретарь райкома нередко сиживал над картой. «Сражение возможно, — рассуждали они тут, — но успеха немцы не добьются. Только изведут свою живую силу, сколько бы они ее ни подбрасывали».
А что противник подводит к Ленинграду новые войска — в этом сомнения не было. На некоторых участках фронта у него появились горноегерские бригады, какие-то ударные части из Крыма; пришла «Голубая дивизия» испанцев; под Урицком разведчики захватили «языков» из квислинговского легиона; пленные рассказывали, что в Красное Село среди лета приезжал сам Квислинг и держал перед соотечественниками речь. Повод для речи был тот, что легионеры, дескать, выражают недовольство немцами: плохо кормят и мало платят.
Преснякова, который рассказывал об этом, перебил Терентьев:
— Полное скопление языцей. Передерутся. Не будет у них ладу.
— Такой надеждой льстить себя не следует, — заметил Лукомцев. — Скопление языцей, как вы говорите, это верно. Но нельзя же забывать, что под Ленинградом в основном-то собраны лучшие немецкие войска.
— Что ж, товарищ полковник, — Терентьев нахохлился, — не хотите ли вы сказать, что они могут затеять что-нибудь решительное?
— Как понимать это — «решительное», — несколько подумав ответил Лукомцеа, — Они очень решительно наступали на Ленинград и минувшей осенью. Но в решении вопроса о Ленинграде не только они, а и мы с вами, к великому их огорчению, принимали, принимаем и будем принимать участие. Однако быть готовым надо
ко всему.
— Эх, пропадут наши с тобой огороды, Яков Филиппович! —
сказал Терентьев. — Зря мы тут старались: сажали, сеяли. [182]
— Ну, до огородов-то постараемся немца не допустить, — ответил ему Лукомцев с улыбкой. — А сами мы, солдаты-ленинградцы, народ аккуратный, цену морковке знаем, побережем ее. Начальник штаба у нас в дивизии утверждает, что в данной обстановке овощи приравниваются к боеприпасам. Мы ведь токе огороды развели. Кстати, как мои орлы — помогли вам с ремонтом?
— Хорошо работали, — сказал Долинин. — Ремонт тракторов провели вполне прилично. Только вот недавно немец скова несколько машин повредил. Почему-то усиленно стал бить по колхозу.
— Потому что и он расценивает овощи как боеприпасы! — Лукомцев многозначительно поднял указательный палец. — Вы там, в колхозе, замаскируйте все, что возможно. Не поля, конечно, а тракторы. Не держите их на открытом месте. Вышки все снесите. Немец видит их.
Терентьев принялся ругать равнину, которая просматривалась гитлеровцами из края в край.
— В лесу бы воевать, — сказал он мечтательно. — Хорошо там, тихо.
— А главное — тетерева!..
Долинин подмигнул.
— Какие летом тетерева? — Терентьев только руками развел. — И не напоминай мне о них, не сбивай с пути, Яков Филиппович. Дал слово, и точка!
Лукомцев рассматривал карту, разостланную на столе, поглаживал ладонью бритую голову.
— Да, — сказал он, — будем еще драться и в лесу. Однако ехать мне пора, засиделся. — Он дружески попрощался со всеми и, уже выходя, добавил: — А знаешь, Яков Филиппович, Черпачепко планчик-то твой все-таки поддерживает. Кое-что из него он присвоил и разрабатывает. Не обижаешься в смысле лавров?
— Обижаться не обижаюсь, — ответил Долинин, — но, если веночек получите, пришлите пару листиков!
— Каких листиков? — полюбопытствовал Терентьев.
— Обыкновенных, лавровых, с помощью которых когда-то чествовали героев, — объяснил ему Долинин.
— А на кой нам чужие? У меня их своих двести граммов, Яков Филиппович, — отозвался из-за перегородки Ползунков.
— Да что ты! — не удержался от смеха Пресняков. — Полфунта лавров! И в Древнем Риме позавидовали бы тебе, Алешка!
— Не смейтесь, товарищ начальник. С Яковом Филипповичем и на месяц этого не хватит. Ему во все сыпь перец, лавровый лист. Был бы уксус — давай и его.
— Свирепый, значит, мужчина!
— Не без этого!
Едва проводили Лукомцева до ворот, где его ожидала машина, едва возвратились в подвал, как шумно звякнули стаканы на столе, а за перегородкой сорвалась с гвоздя сковородка. Весь дом вздрогнул. [183]
— Опять! — сказал Терентьев встревоженно. — Палят. А в каждом доме, поди, огонь на кухнях развели. Побегу...
Но немец бил не по поселку, а, как и несколько дней назад, снова по колхозу. Это был короткий и сосредоточенный огневой налет. В воздухе, вихляя между разрывами зенитных гранат, ходил корректировщик — «горбач».
Через несколько минут все стихло.
Тогда зазвонил телефон. Долинин услышал в трубке испуганный голос Леонида Андреича.
— Товарищ секретарь! — Юный бригадир, должно быть, впервые разговаривал по телефону, только несколько дней назад проведенному в правление колхоза. — Все машины разбиты. Все покалечено. Директор убит.
Вместе с Пресняковым и Терентьевым, который уже был на берегу, Долинин бросился к лодкам. Пожарники что есть сил наваливались на весла, за кормой двумя рядами крутились воронки, лодка скрипела и шла рывками. Пристали не к мосткам, а прямо уткнулись носом в песок.
На поляне, перед инвентарным сараем, где еще полчаса назад были выстроены почти окончательно готовые к пахоте под озимые тракторы, Долинин увидел полный разгром. Машины были разбросаны, опрокинуты, измяты, пробиты осколками. Они напоминали тот военный лом, какой Долинин встречал на дорогах, будучи среди партизан за линией фронта. Но машины — ладно. А что с людьми?
— Где Цымбал? — крикнул он.
— Здесь, здесь, под навесом, — трясущейся рукой указывал бледный Миша Касаткин.
А там, куда он указывал, уже сгрудились девушки-санитарки из понтонного батальона. Две из них стояли на коленях на земле, и в их пальцах мелькали набухавшие кровью куски изорванной ткани.
Глава шестая
Перевозчик налег на весла. Лодка была на середине реки, и прямо на нее, вздымая пенные буруны, мчались два серых бронированных катера. Они пролетели совсем близко, обдав Долинина брызгами. Лодка запрыгала и закачалась.
— Так и утопить могут, — сказал перевозчик, стараясь выгрести поперек волны.
— Свои не утопят, — ответил Долинин невесело.
Мысль была высказана не совсем ясно, но перевозчик понял.
— Похоронили? — спросил он.
— Похоронили. [184]
Перед глазами Долинина вновь возникли два красных столбика на свежих могилах. Раскаленным гвоздем на столбиках было выжжено: «Петр Васильев, 1927 года рождения, тракторист» и «Анна Копылова, 1900 г., бригадир-полевод». Легли они рядом, на краю старого деревенского кладбища, под нависшими густыми ивами. По соседству, в таких же фронтовых могилах, лежали зенитчики, павшие осенью в поединке батареи с «мессершмиттами». Было это соседство точно символ того, что и маленький тракторист, и сорокалетняя полеводка, пережившая зиму в землянке под развалинами деревни Коврино, тоже погибли на боевом посту: один — возле своей машины, другая — в поле, где обмеряла в тот час участки под озимые.
Анна Копылова и Петр Васильев были первыми жертвами, понесенными колхозом в его борьбе за то, что в штабе, дивизии Лукомцева приравнивали к боеприпасам. Первыми, но последними ли?
Выйдя из лодки, Долинин поднялся на берег, где его уже ожидал Ползунков с машиной.
— Парнишку жалко, — сказал Ползунков, распахивая дверцу. — Грудь навылет... А хороший был паренек. Вместе же работали, Яков Филиппович, на посевной. Озорной, конечно. Да кто из ребят без этого? Разве только тот, кого бог обидел. Мы раз всхрапнули с Казанковым на припеке — разморило, — а он связал нас вместе телефонным проводом, потом как свистнет в четыре пальца... Ну, что было!
«Эмка» свернула на дорогу к заводу, который и в трудных условиях осады строил бронекатера и понтоны. На завод сегодня должна была прибыть комиссия для приемки продукции.
На заводском дворе, где стал разворачиваться Ползунков, Долинин увидел уже несколько длинных вместительных машин; по цехам расхаживали военные, семенил короткими ножками хорошо знакомый Долинину генерал — начальник штаба армии, сутулился угрюмый Лукомцев.
Осмотрели комбинированные — из дерева и стальных листов — тяжелые понтоны, остались довольны, благодарили рабочих, мастеров. Директор завода Базаров пригласил гостей к себе в кабинет. Большая комната, оборудованная в полуподвальном помещении одного из цехов, скорей походила на крепостной каземат, чем на кабинет. Прямо за директорским столом в кирпичной стене были пробиты амбразуры, закрытые фанерными листами. К амбразурам вели деревянные ступени.
— Не удивляйтесь, — сказал Базаров, предлагая садиться на мягкие диваны, расставленные вдоль стены. — Готовились встретить врага по-своему, по-заводскому. Но дело до этого не дошло, так что бойницы — как бы архаизм, памятник сорок первому году. А диваны — отнюдь не стремление к фантастической роскоши изнеженного Востока... Смотрите, сколько их: один, два... восемь...
Это просто наши койки. Здесь и живем.
Гости допрашивали директора с пристрастием, их интересовали [185] все мелочи жизни, все детали истории принятых сегодня понтонов и строившихся бронекатеров.
История этих плавучих средств была и историей завода. В начале августа тысяча девятьсот сорок первого года, когда немцы были уже близко, завод эвакуировался в глубь страны.
Эшелоны с основным оборудованием и с рабочими ушли куда-то в Среднюю Азию. Уехал и директор. На месте осталось только несколько старых мастеров да с полсотни учеников. Они должны были присматривать за сохранностью остатков оборудования, за тем, чтобы ничто не расхищалось, чтобы поддерживать порядок в опустевших цехах. Прежнего директора стал замещать его помощник — он же и главный инженер — Базаров. На завод часто приезжал Долинин. Вместе с Базаровым они строили планы обороны завода. Окрестное население и рабочие рыли вокруг противотанковые рвы, траншеи, воздвигали дзоты; тогда же были пробиты и амбразуры для автоматчиков в директорском кабинете, перенесенном с третьего этажа главного здания в полуподвал цеха. По замыслу Долинина завод должен был стать одним из основных опорных пунктов обороны района и прикрыть восточные подступы к Ленинграду вдоль Невы. Но гитлеровцы были остановлены частями фронта в пяти километрах от завода.
Потом Долинин ушел с партизанским отрядом, и на заводе наступило затишье. Потянулись длинные зимние недели. Каждый день в стороне Славска и села Никольского ухали немецкие орудия, с глухим воем, высоко в небе, к Ленинграду проносились над заводом тяжелые снаряды. Иногда они били по заводу, разбрасывая железный лом на свалке, отламывая углы зданий, пробивая стены. После каждого разрыва на пол цехов сыпалось искрошенное стекло с ажурных кровель.
Обстрелы и голод загнали людей в подвалы. Там докрасна калили чугунные времянки, варили в солдатских котелках горькие щи из капустных кочерыжек. Старики, чтобы подбодрить молодежь, рассказывали истории из времен гражданской войны и обороны Красного Питера; был среди этих словоохотливых стариков специалист по неудобным для печати рассказам о русских царях, особенно о Екатерине Второй...
В феврале из немецких тылов вернулся Долинин и первым делом приехал на завод. Осмотрев цехи, оставшееся там оборудование, поговорив с мастерами, Долинин и Базаров решили пустить завод. Но встал вопрос: что же он будет изготовлять? Военные подсказали: попробуйте понтоны — очень нужны.
Это будет наш вклад в дело победы, — говорил Долинин на многолюдном собрании рабочих. — Подарок для армии, подарок неожиданный и тем более приятный.
— Только чтоб никто не знал о нем до времени, — высказался кто-то из учеников. — В секрете будем работать.
— Немец, чтоб не знал, это верно, за этим последить надо. А кому полагается, пусть знают, — возразил мастер корпусного цеха. — Пусть знают, что мы тут не зря небо коптим. И нашим [186] уехавшим товарищам напишем. Еще соревноваться будем, кто кого перетянет.
После ледохода первую партию понтонов приняли представители фронта. Теперь вторая партия изготовлена для армии, расположенной на территории района.
— После такого пути, — сказал Базаров в заключение, — мы имеем два завода: один — в Средней Азии, второй — на Неве. Готовы к любым новым заданиям. Взялись, как известно, даже бронекатера строить.
Гости крепко жали руки и Базарову, и Долинину, и всем окружившим их рабочим.
К понтонам подошли тягачи, подтащили их на катках к берегу; понтоны были спущены на воду, сцеплены стальными тросами и, ведомые низкорослым буксирным пароходиком, отправились вниз по течению.
Караван уже шел мимо колхоза, смотреть на него выбежали на берег все от мала до велика. Закатное солнце окрасило воду красным, и волны, всплескивающие вокруг судов, были как языки пламени. Горели огнем мачта и труба буксира, ослепительно сверкали металлические части, стекла иллюминаторов. Красными были и лица матросов, махавших бескозырками.
Маргарите Николаевне, остановившейся на минуту над берегом, пришла мысль о том, что совсем скоро по этой же сверкающей дороге, туда, к Ленинграду, пойдут и баржи с картофелем и овощами, о чем так горячо говорил ей весной Долинин. Всеми помыслами она стремилась к тому, чтобы это случилось поскорей. Стремилась к этому, но знала, что, едва замрут полевые работы с их заботами и тревогами, в сердце с новой силой вспыхнет чувство одиночества. Она отказывалась, когда Долинин поручал ей такую большую беспокойную работу, страшилась ее. Но теперь Маргарите Николаевне казалось иной раз, что с последней морковкой на грядке будет вырван и последний смысл ее собственной жизни.
Цымбал лежал в медсанбате танковой части, в светлом домике на берегу Невы. Он упросил Долинина устроить его именно сюда, чтобы только не эвакуироваться в Ленинград.
— Кость-то не сломала, Яков Филиппович, — горячо доказывал он, — только треснула. А все эти царапины — пустяковое дело. Зачем же меня увозить? Сами говорили — кадров нет!
И хотя это сильно противоречило медицинским правилам, по просьбе секретаря райкома Цымбал был оставлен в медсанбате. Ногу его уложили в гипс. Он лежал и досадовал. В первые два дня его навестили Долинин, Терентьев и Пресняков» На третий день забежал Курочкин, который уселся на скрипучий табурет возле койки и тотчас принялся скручивать махорочную цигарку.
— Нельзя, — сказала дежурная сестра, когда палата наполнилась [187] зловонным дымом «филичевого» табака. — Посторонним курить нельзя.
Милиционер торопливо загасил цигарку и, не зная, куда ее девать, смущенно заерзал на табурете.
— Брось скрипеть, блюститель, — мрачно буркнул из угла контуженый капитан, которого раздражали резкие звуки. — И без твоей музыки башка трещит.
Курочкин замер и стал беспомощно озираться по сторонам, ожидая, видимо, еще каких-либо нареканий. Цымбал чувствовал что милиционер пришел неспроста, хочет что-то сказать, но не решается, и поспешил ему на помощь:
— Как делишки, старина? Все прыгаешь, а я вот допрыгало
— Что вы, товарищ Цымбал! Почему это — допрыгались? Поправитесь. Хотя, конечно, как увидели мы вас под трактором, думали, кончен человек. Да и что говорить — двадцать семь осколков, не шутка! Меня одним осенью царапнуло, до сих пор рука не разошлась. — Курочкин согнул и разогнул руку в локте. — Что-то
скрипит в кости и к плечу по жиле отдается.
— Трактор и спас, — ответил ему Цымбал. — Если бы я не лежал под ним в это время, так не мелочью бы обсыпало меня, а такими бы кусочками, из которых каждый стоит моих двадцати семи. Легко отделался.
— А уж бригадир-то наш, Ленька Зверев, до того напугался, звонит товарищу Долинину: убит, говорит, наш директор. А разве ж это можно!..
— Что — «разве ж можно»? Нельзя мне быть убитому? — Цымбал засмеялся.
— Нельзя... и всё тут! — Курочкин тоже хохотнул, потом добавил: — Засиделся, извиняюсь. Поспешать надо, загонял начальник по полям.
— Батя?
— Игнат Терентьич. — Милиционер дипломатично обошел фамильярное прозвище своего начальника. — Да иначе и как? Я-то — подкопал кустик картошки, посмотрел: с голубиное яйцо налилась, вполне на пищу пускать можно. Вот и бегаем, бережем
— Дай-ка прикурить, — попросил Цымбал. — Я здесь не посторонний.
Курочкин поспешно протянул зажигалку и затем встал, последний раз скрипнув табуреткой.
— Напоследок разрешите, товарищ Цымбал, пожать вашу руку, — сказал он не без торжественности.
Цымбал исполнил его просьбу, отчего Курочкин совсем раз волновался.
— Имейте в виду, товарищ Цымбал, — произнес он уже совсем торжественно, — на меня вы можете всегда положиться. Если что и как, скажите только: Курочкин, надо то-то и то-то, и точка! Желаю здоровьица. И вы также здравствуйте, — обратился он к контуженому капитану. — Поправляйтесь. А за беспокойство прошу прошения. [188]
— Экий болтун! — буркнул капитан, но Курочкин уже прикрывал за собой двери и этого отзыва о себе не услышал.
Чувствуя, что капитану хочется заговорить с ним, Цымбал, у которого от боли во всем израненном мелкими осколками теле не превращались ни на минуту, поспешил притвориться спящим.
За окном угасал летний день, по тихой реке проплыли какие-то корабли, в глухом углу, где лежал капитан, густел лиловый сумрак, и удивительно громко тикали часы, подвешенные на ремешке к железной спинке кровати. В их шепелявой спешке Цымбалу слышалось: «Секунда, вторая, еще и еще... Шестьдесят их — минута, шестьдесят минут — час, двадцать четыре часа — сутки, тридцать суток — месяц... Наше дело производить первое действие арифметики — сложение, вести счет времени. Ваше дело — пользоваться этим временем, жить».
Цымбал едва не повторил вслух это слово. Но легко сказать — жить! А попробуй тут поживи, когда ты, как лист подорожника в гербарии, уложен между двумя простынями. Разве он живет! Живет Катя, которая сейчас тоже, может быть, слушает где-то стук часов, ведет счет времени и тоже ждет встречи. Где она и что с ней?
Санитарка завесила окна палаты черными маскировочными шторами и внесла коптилку-ночник. По стенам поднялись косые тени от решетчатых кроватей. Цымбал подсунул руку под подушку, где лежал его бумажник с единственной памятью о далекой жене. Но в сенях послышался разговор.
— Як Цымбалу, — говорил женский голос санитарке. — Почему нельзя? Спит? Только на минутку, поставлю цветочки и уйду.
Дверь отворилась, и в палату вошла женщина. Кто — при слабом свете коптилки Цымбал разобрать не мог. В руках неожиданная посетительница держала цветы. Выставив их перед собой, она на цыпочках, стараясь не нарушать тишину, двинулась между коек.
Цымбал узнал ее, лишь когда она подошла к столу вплотную и огонек ночника позолотил завитки светлых волос.
— Варя! — шепотом окликнул он.
— Я думала, вы спите, — так же шепотом ответила девушка. — Принесла цветочки, а поставить некуда.
— Идите сюда. Нет, нет, на табуретку лучше цветы положите, она скрипучая, а сами на постель садитесь, я подвинусь.
— Что вы, Виктор? У вас нога болит.
— Не говорите о ноге, садитесь. В боях бывал, и ничего. А как в тыл попадаю, непременно что-нибудь да случится. Глаз на самой мирной полевой работе потерял. И нога эта, как известно, не в бою...
— Но и не в тылу, Виктор. Какой у нас тыл!
— Перестанем об этом. Расскажите, как дела идут, как мои ребятишки себя чувствуют. И вообще, что это вы надумали на ночь глядя по госпиталям ходить? [189]
— Я бы и днем зашла, да нельзя, работа. А вам что — неприятно?
— Нет, почему же? Женское общество облагораживает. Чехов говорит, что без такого общества мужчины глупеют.
— Вот странно! — воскликнула Варенька. — Мне один лейтенант уже говорил что-то похожее, только на Чехова не ссылался.
— Ушаков, конечно, — уверенно высказал догадку Цымбал. — Хороший, он парень, Варенька. Механик — и по призванию и по крови.
— Да, я это знаю. У него и дед был механиком, на броненосце каком-то погиб в Цусимском бою. И отец — тоже механик, он и сейчас на «Красном выборжце» работает.
— Ну, правильно! Вам лучше знать друга своего сердца. — Цымбал засмеялся. — А я-то, чудак, взялся его биографию рассказывать.
— Ошибаетесь, Виктор. У меня такого друга, о котором говорите, нет, — ответила Варенька и, вздохнув, вытащила из букета, лежавшего на табурете, крупный цветок ромашки. Из-под ее пальцев один за другим стали падать на пол и на одеяло широкие белые лепестки.
— Любит — не любит? — снова усмехнулся Цымбал.
— Это я так. — Варенька отбросила общипанный цветок и повторила раздельно: — Такого друга у меня нет. Вся моя семья — колхоз. Может быть, это громкие слова, вы не смейтесь, но это так. Папа и мама умерли давно, сестренка погибла в голод, брат воюет, известий от него никаких. — Она помолчала и, проведя рукой по его плечу, спросила: — А вам, Виктор, жена пишет? Она ведь где-то на Урале?
— Унылый разговор у нас получается, Варя. Перейдемте на другую тему.
Цымбал двинулся на постели и застонал.
— Ну вот, видите, — забеспокоилась Варенька, — я вам только неприятности причиняю. Может быть, мне уйти?
— Посидите.
Цымбал взял ее руку.
Она не отняла и, желая утешить его, сказала:
— Не огорчайтесь, кончится война...
Но Цымбал не дал ей закончить фразу.
— Вы наблюдали когда-нибудь костер в поле? — Он приподнялся с подушки на локте. — Чем крепче ветер, тем сильнее огонь. А чиркните спичку — погаснет. Так и чувство. Сильное, настоящее — только крепнет в трудную минуту, слабое — еще больше слабеет, а то и вовсе гаснет, как спичка.
— Верно, это очень верно! — воскликнула Варенька и задумалась. Она не могла решить, то ли Виктор пожаловался на забывшую его жену, то ли хотел сказать, что разлука лишь укрепила их дружбу, их чувства. Она еще раз погладила его плечо и тихонько ушла.
Цымбал шепотом сказал ей вслед:
— Привет Ушакову. Пусть зайдет как-нибудь. [190]
3
— Нельзя этого делать! Вы с ума сошли!
Правление заседал на пасеке. Маргарита Николаевна и бригадиры расположили среди кустов смородины, увешанных гроздьями крупных ягод. В отдалении стоял дед Степаныч и, пропуская сквозь корневые пальцы прядки седой бороденки, сочувственно смотрел и взволнованную Вареньку. Девушка то вскакивала на ноги, вновь садилась, не замечая того, что платье ее от резких этих давший высоко взбивалось, открывая круглые розовые колени. Она доказывала и кричала:
— Только-только вили, едва окрепли, а вы: «В работу!» Какая с них работа!.. Яков Филиппович! — обращалась Варенька к Долинину, который, лежа на траве, пытался на соседней ветке отыскать зрелую ягоду, — Скажите хоть вы слово! Варвара Ивановна, не молчите!..
— Да разве их, иродов, переговоришь! — возмущалась скотница Топоркова. — Крите кричи, Варварушка, по-своему сделают. Я уж эти повадки знаю: соберут, вроде — давайте обсудим, а у самих все давно обсуждено.
Продолжая вылавливать из-под лапчатых листьев полузрелые ягоды, Долинин молчал.
— Товарищ Зайцев! — тихо, но твердо сказала Маргарита Николаевна. — Кричать бесполезно. Иного выхода нет. Будем пахать на коровах. Чтобы ни случилось, мы обязаны посеять озимые. Прошу, товарищи, голосовать. Кто за это решение?
Она посчитала поднятые руки членов правления.
— Единогласно.
Все стали подниматься с земли, заспорили. Степаныч сначала почему-то перекрестки, потом плюнул, ушел в дощатый пасечный домик. Долинин приблизился к Вареньке, взял ее за локоть, но она зло взглянула ему в лицо, отдернула руку и почти бегом бросилась к реке.
Лейтенант Ушам был крайне удивлен, полчаса спустя увидев ее в своей палате расстроенную, почти плачущую.
— В чем дело, Варвара Васильевна?
Уронив табурет, он вскочил из-за колченогого столика, на котором были раскрыты книга и ученические тетрадки: в свободные часы лейтенант изучал свою любимую физику.
Варенька расплакалась. Не зная, что в таких случаях надо делать, Ушаков предложил ей воды в жестяной кружке. Она оттолкнула кружку, вода плеснулась на тетради с записями, чернильные строки расплылись бледно-лиловыми кляксами. Лейтенант поднял табурет, предложил Вареньке сесть, но Варенька садиться не захотела.
— Вы — механик, — всхлипывала она. — Вы должны починить все!..
— Что починить, Варвара Васильевна? Что?
— Машины, тракторы! На коровах же будут пахать!
Наконец-то он понял, в чем причина ее волнений. [191]
— Починим! — сказал Ушаков уверенно и бодро, лишь бы она перестала плакать.
А сам не без страха представил себе груду машинного лома, которую он уже видел на колхозной усадьбе.
— Правда, почините? — Варенька смотрела на него с надеждой.
— А что же! Конечно, починим. Отремонтируем, я хочу сказать.
Работы в мастерской, к счастью, было мало. Поэтому, захватив с собой двух бойцов-слесарей, Ушаков, сопровождаемый Варенькой, в тот же день переправился через Неву. Долго осматривал он разбитые машины возле инвентарного сарая. Бойцы его уже копались в их моторах. Варенька перебегала от Ушакова к слесарям, от них к Ушакову.
— Ну как? — спрашивала она с тревогой. — Получится что-нибудь?
— Что-нибудь-то получится, — ответили ей слесаря. — Но вот что — это вопрос.
— Получится, получится, — утешал Ушаков. — Все — нет, а три-четыре трактора поставим на ноги. Коров двадцать они заменят.
— У нас всего-то их двенадцать.
С петухом вместе?
Ушаков засмеялся.
— Не с петухом, а с телятами. И нечего вам смеяться!
Ремонт был трудный. С разрешения командования Ушаков взялся за него добросовестнейшим образом. Почти вся его мастерская выполняла, как он говорил, срочный народнохозяйственный заказ для осенней посевной. Части тракторов приходилось по нескольку раз — туда и обратно — перевозить через реку. Таскать эти чугунные и стальные неуклюжие глыбы помогали зенитчики и понтонеры, сбегались к берегу все женщины и ребятишки из колхоза. Шуму было много, а дело подвигалось медленно. Деталями для гусеничных тягачей Ушаков располагал в избытке, но для колесных — где их взять танкистам? Вытачивали, что могли, сами, сдали заказы на судостроительную верфь и даже на «Большевик» — ближайший от поселка ленинградский завод. Работали по восемнадцать, по двадцать часов в сутки, как в дни боев.
Лейтенант осунулся, вопреки воинским правилам не брился по нескольку дней, обрастая рыженькой нежной щетинкой. Не было чистого воротничка у гимнастерки, нередко и снятый поясной ремень валялся где-нибудь в траве, возле машины, и сапоги утратили былой блеск, испачканные ржавчиной и тавотом...
Но именно в таком виде Ушаков вдруг стал Вареньке нравиться. Стесняясь, приносила она молоко лейтенанту, свежие огурчики, задумчиво смотрела, как он, тоже стесняясь и приговаривая: «Опасная смесь, Варвара Васильевна!» — расправлялся с этими ее дарами, и не чуяла еще, что незаметно для нее, помимо ее воли, он становился ей все более близким и необходимым.
На коровах уже пахали. Маргарита Николаевна заявила, что ожидать окончания ремонта тракторов она не может: будут упущены [192] лучшие сроки озимого сева. Плотник с шорником соорудили какие-то невиданные ошейники: не хомут, не ярмо — деревянная рама, обитая кожей; коровенки тужились в них, потихоньку таскали плуги.
Варенька примирилась с такой бедой, утешала себя тем, что «издевательство» это скоро кончится и ее кротких питомиц сменят машины.
Но ни коровы, ни пожарные лошади не спасли положения, пахота задерживалась. Маргарита Николаевна, по выражению Терентьева, объявила всеобщую мобилизацию. Каждому колхознику и колхознице отвели в поле участок, чтобы вскопать его лопатами. Председательша первая взяла в руки заступ. Долинин поддержал ее: милиционеры, пожарники, шоферы и он сам вышли на работу. Обливался потом стареющий Батя Терентьев, обиженно ковырял землю шофер Казанков, Лукерья Тимофеевна его поругивала:
— Вернись, вернись! Опять огрех оставил. Молодой, гляжу, а из ранних. Кто это тебя шельмовству обучил, уж не начальник ли, часом?
Пресняков только улыбался, утирая рукавом лоб, говорил:
— Так его, тетка Луша, так! Пробери покрепче, а то он у меня и впрямь от рук отбился.
Шеренги людей час за часом, день за днем продвигались от деревни к лесу. Черная вскопанная земля оставалась позади них. Но впереди ее было еще много, очень много. Она лежала, заросшая дикими, сорными травами, уплотненная дождями и высушенная солнцем. Вид ее не располагал людей к оптимизму. А тут еще пришел Ушаков и, огорченный, извиняющимся тоном сказал, что пока придется ремонт прекратить: получен приказ командования подготовить мастерские к большой работе, но что он изредка будет все-таки приезжать инструктировать ребят-трактористов, проверять их работу.
На доморощенных трактористов надежды были слабые. Маргарита Николаевна нервничала. Даже Долинин призадумался, как же теперь быть. А Варенька в душе укоряла Ушакова. Ей казалось, что он о приказе сказал лишь для отвода глаз, на самом же деле просто понял, что отремонтировать машины нельзя. «Говорил бы уж прямо, зачем хитрить?» — думала она, сердилась и все-таки прощала ему эту его хитрость.
Пушечный грохот сотряс окрестности спавшей деревни и притихшего поселка, поднял на ноги все население.
Юрловский голосистый изменил себе в это утро и промолчал. Испуганный и недоумевающий, распустив свой роскошный хвост, он выбежал на берег, подпрыгивая и озираясь при каждом новом ударе. [193]
Стреляли канонерки на реке, стреляли гаубицы в овраге за кирпичными заводами, стреляли железнодорожные установки с окраин Ленинграда. На всей равнине между городом и передовой то там, то здесь, — казалось, прямо из земли — выхлестывали длинные языки пламени и катился неумолчный гул, вода я реке вздрагивала и мелко, нервно рябилась.
В разгар канонады Долинин приказал Ползункову заводить «эмку» и помчался к штабу армии. Секретаря райкома и уполномоченного Военного совета здесь всегда радушно принимали. Он застал только начальника штаба; перед генералом на столе лежала тщательно разделенная цветными карандашами большая карта.
— Не Славск, не Славск, товарищ Долинин. — Генерал поднял на него озабоченные глаза. — Степановну берем, улучшаем позиции. На главном направлении ваш знакомый — Лукомцев.
В оперативном отделе Долинин узнал, что дело не столько в улучшении позиций, сколько в том, чтобы упредить противника, сорвать его план нового удара на Ленинград; что армия выполняет замысел штаба фронта, а может быть, и самой Ставки.
Взволнованный такими важными новостями, он к исходу дня решил навестить Лукомцева. Полковник прохаживался по пустой землянке, в которой не было ни столов, ни стульев, ни коек, виденных Долининым прежде.
— Еще немного, и ты бы опоздал! — воскликнул Лукомцев. — Переношу командный пункт вперед... Майор! — окликнул он. Из-за фанерной перегородки вышел Черпаченко. — Раскроем секретарю тайну? — Полковник потирал ладонью свою бритую голову. — Вот, по его настоянию, — он указал на начальника штаба,
мы, Яков Филиппович, кое-что похитили из твоего планчика. Не доморощенную стратегию, конечно, — ты уж извини, не обижайся, — а идейку, касательно оврагов, о которых ты так горячо говорил. Использовали их для флангового удара. Доволен? Степановка, вижу, тебя не устраивает. Славск тебе нужен, ни больше ни меньше. Потерпи, дорогой мой, потерпи!
Вошел адъютант, доложил, что к переезду все готово.
— Ну, будь здоров, прости уж за сухой прием. — Лукомцев заторопился. — Надеюсь, навестишь меня и на новом месте.
Вышли из землянки к дороге и разъехались в разные стороны. Лукомцев — вперед, к Степановке, Долинин — обратно в поселок.
Поздно вечером ему позвонила Маргарита Николаевна:
— Яков Филиппович, трактористы бросили работу. Уходим, говорят, на фронт. Бои, говорят, начались, а мы тут сидим, что крысы, возле ломаных машин. Это Лукерьин сынишка так заявил. Уходят, и все.
Начало речи Маргариты Николаевны встревожило было Долинина. Окончание рассмешило. Он понял, что серьезного ничего нет, обычная мальчишеская романтика.
— Выпорите-ка их розгами! — сказал он весело.
— Вам смешно, — голос Маргариты Николаевны дрожал, — а мне с ними не сладить. Все равно, говорят, завтра нас не ждите. [194] Сухари взялись сушить. Пока был Цымбал, они его боялись, и слушались, а со мной...
Долинин выехал за реку.
— Собрать всех трактористов! — приказал он, входя в правление колхоза. — Вот еще новая история!..
Но трактористов удалось отыскать только под утро. Курочкин обнаружил их в лесу, забившихся в старую землянку, брошенную весной зенитчиками. Ребята яростно там митинговали. Курочкин приказал им построиться и привел к правлению. Долинин вышел навстречу:
— В чем дело, ребята?
— А что мы, как крысы... — начал Касаткин.
— Не лезь! — одернул его за плечо Леонид Андреич. — Дело в том, товарищ секретарь, — пояснил бригадир, — что ребята хотят в армию. Постоять за Советскую власть.
— Это замечательно. Это очень хорошо. — Долинин закусил губу. — А вы, Леонид Андреич, тоже хотите уйти и бросить колхоз в такую ответственную минуту? Ведь если вовремя не посеять хлеб, опять придется есть гнилую картошку.
— В армии харч есть! — крикнул кто-то из-за спин плотно сдвинувшихся насупленных ребят.
— Что мы вырастим, то и в армии будет, — ответил Долинин.
— Так я бы, Яков Филиппович, — заговорил бригадир, — может быть, и не ушел бы. А раз все идут, что мне здесь одному делать? Надо и мне...
— Все это, конечно, похвально, ребята, еще раз вам говорю. —
Долинин спустился с крыльца к трактористам. — Но какая польза от вас в армии? Оружие вы и в руках не держали, стрелять не умеете, ползать по-пластунски — тоже. Если думать о защите Родины всерьез, давайте наладим сначала учебу. Будем изучать оружие, постреляем, потом я приглашу кого-нибудь из танкистов —
лейтенанта Ушакова, например, — попрошу показать вам танк, научить водить его. Вот тогда вы и будете полноценными бойцами.
Предложение Долинина понравилось — сначала раздались отдельные одобрительные возгласы, мало-помалу они превратились в общий шум и крик:
— Это подходит! А то работа да работа. Если только работа нужна, тогда и баб за руль посадить можно.
— Что такое? — строго окрикнул Долинин. — Что за разговоры: «баб»?
— Ну, женщин, девчонок, товарищ секретарь. А наше дело мужское. Пусть работа, только чтобы одновременно и к армии готовиться.
— Договорились, — сказал Долинин. — Нажмите на ремонт как следует, ребятки, по-товарищески вас прошу.
— Все равно, не дольше, как до зимы, согласны остаться! — выкрикнул сынишка Лукерьи. — А зимой уйдем.
— Зимой тебя с печи не сгонишь, — вместо Долинина ответил ему бригадир. [195]
— Посмотрим!
Когда ребята разошлись, Долинин шутливо пожурил Маргариту Николаевну за слабость нервов.
— Дело не в нервах, «Яков Филиппович, а в том, что я в детском саду никогда не работала и разговаривать с таким народом не умею. Вы же сами слышали: «Это — мужская работа», «это — бабья»... Тоже мне — мужчины! С ними строгость нужна. Вот Цымбал крепко умел их держать. А я разве строгая!
— Для женщины — достаточно.
— Вижу, и вы делите работу на мужскую и на женскую.
Первый раз за эту беспокойную ночь Маргарита Николаевна улыбнулась.
— А что же?.. — ответил Долинин. — Окончится война, минуют не менее трудные послевоенные годы, и — что вы думаете — разве мы не освободим вас от многих непосильных вам работ?
— Я, например, в этом не нуждаюсь. Я могу делать что угодно.
Маргарита Николаевна гордо выпрямилась и осуждающим взглядом окинула Долинина с ног до головы.
Узнав от навещавшей его Вареньки об истории с неудачным ремонтом и с трактористами, Цымбал начал разговор о выписке из медсанбата. Варенька пыталась его уговорить не делать этого, уговаривали и сестры, и врач протестовал: рано, дескать, спешить незачем. Но Цымбал, как всегда, упрямствовал. Он уже испытал свою ногу, расхаживая ночами по палате. Нога еще побаливала, но службу служить могла, а большего, по мнению Цымбала, от нее и не требовалось. И в один из пасмурных ветреных дней, отмахиваясь от советов и предостережений, он поблагодарил работников медсанбата, попрощался с ними, затем выломал из черемухового куста в палисаднике крепкую палку и, опираясь на нее, прихрамывая, спустился к перевозу.
Окруженный ребятами, он сидел вскоре на бревне возле тракторного сарая и расспрашивал о житье-бытье во время его отсутствия.
Ребята хвастали успехами в стрельбе из винтовки, показывали пробитые мишени.
— Очень мило, — сказал Цымбал. — А ни одна машина еще и отремонтирована. Вы у меня бунтовать бросите! С завтрашнего дня я вас возьму в работу. Ясно?
— Ясно, товарищ директор, — ответили ребята радостно.
Они были довольны, что вернулся их директор; им нравилось, что ими снова будет руководить твердая рука, что Цымбал никогда ни перед чем не теряется, что его все окружающие уважают и даже побаиваются. «С таким чего не работать?» — говорили они между собой и всем своим видом подчеркивали, что работают лишь потому, что не хотят уронить чести МТС, руководимой таким директором. [196]
Варенька, собравшаяся было навестить в этот день Цымбала, в медсанбате его уже не нашла, догадалась, в чем дело, и тоже явилась к тракторному сараю. Но Цымбала не было уже и там. Он томился и рано ушел домой отдохнуть. Варенька увидела его лежащим на постели.
— Зачем вы это сделали, Виктор! — воскликнула он, входя. — Вам же говорили: не спешите. А запустение-то у вас какое!
Она оглядывалась вокруг.
— Три недели хозяина в доме не было.
Варенька принялась прибирать в комнате; потом сбегала на скотный двор, принесла парного молока.
— Да ну его! — Цымбал отстранил кувшин с молоком. — Детская пища.
— Вы в таком состоянии, когда детская пища вам в самый раз. Поправляться надо, Виктор!
Варенька хлопотала долго и ушла только тогда, когда наступило время вечерней дойки. По дороге ее встретила Маргарита Николаевна и спросила:
— Вернулся?
— Вернулся. Слабый очень, ты бы поухаживала за ним.
— Не захочет. — Маргарита Николаевна вздохнула. — Ворчать начнет.
— Что ты, ворчать! Я, например...
— Ты другое дело, — перебила Маргарита Николаевна. — Тебя, такую глупенькую, и волк в лесу встретит — не тронет.
Она охватила тонкой своей рукой смуглую шею Вареньки, привлекла девушку к себе и поцеловала у нее за ухом. Вареньке стало щекотно, она засмеялась.
— Сходи все-таки! — крикнула вслед уже удалявшейся Маргарите Николаевне, — И тебя, может быть, не съест.
Заглянул к Цымбалу и Ушаков. Они поговорили о только что закончившихся боях, о том, что планы гитлеровцев опять надолго расстроены. Ушаков сообщил, что хотя мастерская и загружена ремонтом боевых машин, но теперь он снова может помочь МТС.
Через несколько дней, к величайшей радости Вареньки, ее коровенок освободили от пахоты, распущены были и «мобилизованные землекопы» — в поле на смену им всем вышли три трактора. Для Цымбала наступила такая же беспокойная пора, как и весной. Трактористы старались, конечно, но машины по-прежнему то и дело выбывали из строя; с ними могли сладить только разве водители самой высокой квалификации, а таких не было и не предвиделось.
Прихрамывая, бродил Цымбал по полям, ругался и грустил. Возле остановившегося трактора его однажды застал Долинин.
— Кажется, Яков Филиппович, из этой дохлой техники, прямо скажем, уже взято все!
— Может быть, еще выжмем. Съезжу-ка я в дивизию. У них снова теперь тихо. Вообще весь фронт притих.
— А что слышно о нашем отряде? — спросил Цымбал. [197]
— Возможно, скоро вернутся.
— Эх, отпустили бы вы меня с ними!
Долинин понял его и, зная, что отвечать ничего не нужно; смотрел, как Цымбал крутил толстую цигарку, и — кажется, впервые в жизни — жалел о том, что не научился курить: до чего же хорошо и основательно этим деловитым скручиванием, пусканием дыма заполняются тягостные паузы в разговоре, до чего быстро нехитрое это занятие сближает собеседников, помогает им лучше понять друг друга.
Через день, на рассвете, проснувшись с головной болью оттого, что поздно лег, и раздумывая — вставать или еще полежать немного, Цымбал услышал во дворе голоса. За окном, поднимаясь кверху, плыли клубы синеватого махорочного дыма и слышались голоса.
— Конечно, Василий Егорович, — говорили за окном, — и у народа есть вполне научные приметы для предсказывания погоды. Вот, скажем, курицы в пыли купаются, — значит, к дождю.
Цымбал обрадовался: это же Козырев с Бровкиным! Значит, снова съездил Долинин в дивизию и снова попросил полковника Лукомцева прислать этих друзей в помощь трактористам.
Директор МТС стал быстро одеваться, ему было приятно вновь увидеть веселых спорщиков. А разговор за окном продолжался, говорил теперь Бровкин:
— За куриц, Тишка, не поручусь. Но вот, помню, во время оно хаживал по Александровскому рынку старичок. Продавал он волшебные палочки. Наставление покупателю было такое: вывесь ее, палку эту, с вечера за окно на веревочке, и, если утром она мокрая, стало быть, идет дождь.
Наступило молчание, потом Козырев спросил:
— Все? Можно смеяться? Это же анекдот, Василий Егорович! И такой же, извиняюсь, бородатый, как вы. Еще мой дед моей бабушке рассказывал.
— Эка ты, взоржал!.. — Бровкин обиделся.
— Взоржешь, Василий Егорович: есть хочется. Интересно,
Лукерья еще готовит здесь «бланманже»? Освоить бы горшочек.
Затягивая ремень на гимнастерке, Цымбал направился к выходу. Он был уверен, что знатоки «катерпиллеров» и «аллисчалмерсов» помогут ему и с ремонтом и с пахотой; от их грубоватых, не добродушных шуток, казалось, и головная боль уже утихает.
Глава седьмая
— Тяжело, очень тяжело, — говорила Маргарита Николаевна, расхаживая с Долининым по берегу. — Кажется, начинаю не справляться. Надо бы другого председателя избрать, а мне бы свое дело делать — агрономическое. [198]
— Другого избрать? — Долинин спросил это с хитрецой. — Мужчину, конечно?
Маргарита Николаевна вспыхнула:
— Я понимаю, о чем вы говорите. Понимаю! Но это неправда! Вовсе не в том дело, совсем не в том! Просто нужен человек с большими, чем у меня, организаторскими способностями.
На берегу громоздились вороха картофеля. Розоватые крупные клубни, обдутые, обсушенные ветром, согретые осенним солнцем, поблескивали, как тугие мячи. Казалось, возьми такую картофелину, ударь оземь, и она подпрыгнет. По дощатым, прогибавшимся до самой воды мосткам, между берегом и широкой, осадистой баржей, парами ходили женщины. Они работали с рассвета, таскали корзину за корзиной, но картофель едва прикрывал дно баржи. Тракторы и кони подтягивали с поля новые вереницы телег, и вороха на берегу не только не убывали, но все росли и росли.
— Имейте в виду, Яков Филиппович, — продолжала Маргарита Николаевна, — это только картофель, а морковь и свекла — еще не тронутые, в поле. На днях капусту рубить надо будет. Что же прикажете делать?
— Прикажу радоваться! — Долинин сорвал длинную метелку осоки и принялся очищать ее от сухих листьев. — Вот ведь вы какая, Маргарита Николаевна! Не первый раз слышу от вас: «не могу», а поглядишь — дело-то в конце концов сделано. Это разве маленькое дело?
Он указал метелкой в сторону картофельных ворохов.
— А есть и такие деятели, которые, не задумываясь, говорят: сделаю, это мне пустяк... И ничего не сделают!
— Вот именно!
— Ну, хорошо, я тоже скажу: сделаю, это мне пустяк — собрать и погрузить в баржи несколько сот тонн овощей. А справиться не смогу, и вы меня тоже причислите к таким деятелям и прогоните.
— А ну, скажите!
— Да как же я это скажу! — Маргарита Николаевна возмутилась.
Долинин засмеялся:
— Вот и не получается из вас болтун!
— Никаких причин для смеха, Яков Филиппович, я не вижу. Когда чувствуешь свое бессилие, все уже становится безразличным... Что же это вы делаете? — Она вдруг бросилась в сторону подъезжавших повозок. — Смотрите, сколько подавили колесами! Матери ваши целое лето спин не разгибали, чтобы вырастить, а вам все нипочем. Лихачи какие нашлись! Едут, что по булыжнику.
Сидевшие на возу ребятишки принялись отчаянно дергать вожжами, чтобы отъехать от вороха, но лошадь заупрямилась и, строптиво перебирая ногами, с хрустом давила картофелины. Рассерженная, Маргарита Николаевна сама взялась наводить порядок. Долинин потихоньку ушел. У перевоза он встретил Бровкина [199] с Козыревым, которые из танковой мастерской тащили заново отшлифованный коленчатый вал.
— Товарищ секретарь! — окликнул Козырев, спуская о плеча свою ношу и ставя ее вертикально на береговой песок. — Разрешите обратиться? Метод, каким производится эта погрузка, — он указал в сторону бегающих по мосткам женщин с корзинами, — применялся, как мы с Василием Егоровичем думаем, еще задолго
до строительства египетских пирамид.
— Книг он начитался, — объяснил Долинину Бровкин. — Завихрение мозгов. Я вам проще объясню, товарищ Долинин. Взять, к примеру, да и устроить рештачок, желоб такой, из досок. Берег крутой, с него картошка сама пойдет в баржу, самотеком. Две
бабы сверху сыплют, а две в барже разравнивают.
— А их и два и три можно установить, — вмешался Козырев. — По трем рештакам шесть тонн в час пропустишь с песнями.
Долинин задумался.
— Идея! — сказал он. — А вы можете это устроить?
— Да у нас дел и так хватает...
— Ничего, на несколько часов отнимем вас у Цымбала. Идите к председателю колхоза. Вон она распоряжается там, возле подвод. Скажите, что я приказал устроить желоб, а вы примите техническое руководство этой работой.
— Есть, товарищ секретарь, сделаем. Только валик вот отнесем.
Наутро Долинин из райкомовского окошка уже разглядывал в бинокль, как на колхозном берегу заработали рештаки. Картошка потоками шла в баржу. Баржа, наполненная почти до бортов, тяжело осела в воду. Но Долинин помнил о том, что морковь еще в поле, что поспевает капуста, и снял трубку телефона, чтобы заказать срочный разговор с Ленинградом. Район нуждался в помощи ленинградцев.
И помощь пришла. На нескольких полуторках приехали работницы с табачной фабрики. Женщины радовались всему: и реке, и травке, и скворцам, собравшимся к отлету на юг, и особенно радовались кошкам. Кошки вымерли зимой в Ленинграде, и теперь они были там большой редкостью. При виде пробиравшихся по огородам разномастных охотниц за мышами приезжие восторженно кричали: «Ой, девушки, киса идет!»
С утра до вечера табачницы грузили морковь, по вечерам пекли в костре картошку. Работали хорошо, дружно. Глядя на их быстрые руки, ловко срубавшие большими ножами тяжелые кочаны капусты, Маргарита Николаевна воспрянула духом.
Руководила приезжими худенькая белолицая женщина. Ее звали Зиной, и Маргарита Николаевна с ней подружилась. Было в их натурах что-то общее, сближающее. У Зины без вести пропал на фронте муж, инженер. Но горе ее не сломило. Всегда спокойная, сдержанная, она и посмеяться любила и пошутить; даже еще подруг своих ободряла.
«Мне бы такой быть, твердой и спокойной», — думала, глядя на [200] нее, Маргарита Николаевна, не замечая того, что уже и сама-то давно не похожа на ту больную женщину, какой нашел ее в подземелье Исаакия Долинин, и что ее запоздалое чувство к Цымбалу сделало то, чего не в силах были бы сделать все лучшие врачи мира: сгладили остроту боли от перенесенных зимой утрат, выведи молодую женщину из состояния тяжелого душевного шока.
Вдвоем с Зиной они нередко сиживали в светлой комнатке Маргариты Николаевны и мирно беседовали.
— Мы очень похожи! — воскликнула однажды Зина и тут же, робко, точно считая это тягчайшей своей виной перед Маргаритой Николаевной, добавила: — Только я ведь не совсем одинока... Дети, мама...
«Но разве дети и мать могут заменить любимого и любящего человека? — ответила ей мысленно Маргарита Николаевна. — Все равно ты, как и я, одинока». Было в сознании этого какое-то нерадостное, упрямое утешение: дескать, не я одна, нас таких много, и все же мы живем, мы работаем, мы не сдаемся, ни в чем не уступаем друг перед другом.
От таких мыслей хрупкая бледная ленинградка становилась для Маргариты Николаевны еще ближе, еще понятнее, и, когда спустя неделю табачницы собрались уезжать, Маргарита Николаевна провожала Зину как самого дорогого человека, звала гостить, напекла каких-то лепешек ее детишкам и даже всплакнула по-бабьи у нее на плече.
Ленинградки уже расселись по машинам, когда прибежала раскрасневшаяся Варенька.
— Девушки, девушки! — кричала она. — Подарок вам, подарок! Для всей фабрики!
И высоко поднимала лохматого серого кота. Подарок вызвал страшный шум, и из машины неслись крики: «Сюда! Нет, сюда! К нам!»
Варенька отдала кота Зине, но кот сразу же ободрал той руки и вырвался, его едва поймали вертевшиеся вокруг ребятишки и водворили в кабину между шофером и престарелой работницей.
Машины ушли, но еще долго колхозницы вместе с Маргаритой Николаевной стояли среди пыльной дороги и смотрели им вслед.
Трактористы полукругом выстроились возле трактора, на закопченном капоте которого белой краской была выведена жирная семерка. За рулем трактора восседал Миша Касаткин, а его напарник, Костя Ящиков, навалившись животом, лежал на крыле над колесом. Машина только что остановилась, за плугом влажно блестели пласты плотного суглинка.
— Достигнув этого места, — говорил Цымбал, проводя носком сапога черту перед радиатором машины, — трактор номер семь, а это значит и его водители выполнили сезонную норму выработки. [201] Почему так получилось? Потому что Касаткин и Ящиков внимательнее других занимались мотором, вникали в технику. Если у каждого из вас, заглянув в книгу учета, мы насчитываем за весну и лето по десятку-полтора аварий, то у Касаткина и Ящикова всего две аварии, да и те были быстренько ликвидированы самими ребятами, тут же, в борозде. Трактористы эти — Касаткин и Ящиков — всем пример!
Касаткин и Ящиков важно пыжились. Касаткин даже многозначительно кашлянул в свой грязный кулачок.
— Я здесь митинг разводить не собираюсь, — продолжал Цымбал, — но факт хорошей работы отметить должен и требую, чтобы в ближайшую неделю, равняясь на семерку, все выполнили сезонную норму. Касаткина и Ящикова премирую каждого велосипедом, которые присланы нам из штаба армии.
— Это называется: ценный подарок командира! — внушительно заметил Козырев.
Красота! — внезапно закричал кто-то из ребят, нарушив торжественную атмосферу вручения ценных подарков.
— Это еще что? — строго спросил Цымбал. — Какая красота имеется в виду?
— Обед везут прямо в поле!
Подъезжала подвода, на которой среди термосов важно возвышалась Лукерья. За ее спиной стояло нечто подобное трехведерному пузатому бочонку.
— Очень кстати, Лукерья Тимофеевна! Потрясающе кстати! — приветствовал Козырев стряпуху. — Ваш сынок благодарность от командования получил. За отличную службу. И велосипед к тому же, который решительнейшим образом украсит ваше домашнее хозяйство.
— Ишь ты! Благодарность? Велосипед? За какие же такие отличия? — спросила Лукерья, не очень веря Козыреву, и спрыгнула с телеги. — За ум, что ли, взялся?
— Сезонную норму выполнил, — объяснил ей Цымбал.
— Ну вот уж тогда действительно кстати я подъехала! Аккурат пиво в том бочонке. По случаю успехов на картофельном фронте Маргарита Николаевна велела наварить. Вези, говорит, трактористам. Пейте, ребятки!
Содержимое бочонка не слишком походило на пиво, но было оно густое, пенистое и имело довольно приятный вкус. Пили его не торопясь, смакуя. Хвалили. Лукерья сидела возле бочки и, подперев пальцем щеку, затуманенными глазами смотрела то на одного, то на другого, то на третьего. Чувствительная по натуре, она и в эту минуту была склонна всплакнуть и, как ни удерживалась, стыдясь мужской компании, нет-нет да и смахивала набегавшую слезу.
— Ну что вы, Лукерья Тимофеевна! — заметив это, сказал Козырев. — Сыну вашему поощрение, а у вас — слезы. Давайте-ка чокнемся с вами да выпьем! — Он до краев наполнил пивом большую кружку, поднес ее Лукерье. [202]
— Такая уж душа бабья. — Лукерья утирала глаза жесткой ладонью. — То с горя, то с радости... И народ-то вы больно душевный: что ни свари, всё хвалят. А и за что хвалить? Не за что. Разве ж я бы вас в другое время такими кушаньями потчевала, сыночки!
— Отвоюем, разобьем Гитлера, вот тогда и придем, — сказал Бровкин. — Угощай, дескать, тетка Луша.
— Поскорей бы! А уж угощу!..
— Да с сыном-то, с сыном чокнись, мать! — снова сказал Бровкин. — Именинник он у тебя!
— Нектарчик приемлете?
За спинами пирующих раздался хрипловатый знакомый голос. К трактористам подходил начальник милиции Терентьев, с ружьем на плече и с раздувшейся кожаной сумкой у пояса.
— Это что же у вас? — спросил он, с интересом заглядывая в кружки. — Не пивко ли?
— Оно самое, товарищ Терентьев, — ответил Цымбал. — Лукерьи Тимофеевны приготовления!
— За ее здоровьице, значит? — Терентьев положил ружье на землю и присел возле бочки. — Только, я извиняюсь, пиво из жестянок пить — это все равно что портить. — Он раскрыл свою сумку, порылся в ней, оттуда выпорхнуло несколько серых пушинок, и извлек зеленую глиняную кружку. — Вот настоящий сосуд для пива!
Кружка была наполнена, и Терентьев окунул усы в переливавшуюся радугой желтоватую пену.
— С охоты? — спросил Иго Козырев.
— Подстрелил парочку кряковых. Только, чур, молчок! — Терентьев понизил голос. — Чтоб Яков Филиппович, ни-ни, не узнал!
— Один Яков Филиппович тебе страх, а мы уж вроде и не люди. — Лукерья ядовито поджала губы. — А мы тоже тебе скажем, товарищ Терентьев, хоть ты и начальник: не дело, скажем, делаешь. Занятиев тебе других нету, что ли? Ежели силушку некуда девать, шел бы баржу грузить.
— Лукерья Тимофеевна!
— Сорок два года Лукерья Тимофеевна! И не топырь усов, не пугай глазищами. Правильно говорю. Ребятишки и те свои забавы бросили, работают наравнях со взрослыми. А ты будто помещик — все с цацками... Война идет, бесстыдные твои глаза!
Смущенный и раздосадованный, Терентьев хотел было уже распрямиться во весь рост, распушить усы и ответить что-нибудь такое, на что у Лукерьи и слов бы не нашлось. Но выполнить свое грозное намерение не успел.
По тропинке в сопровождении Лукомцева и Маргариты Николаевны быстро шагал Долинин. Терентьев просительно посмотрел на Лукерью, но она сидела, сурово поджав губы, и не оборачивалась в его сторону.
— Принимайте гостя, — сказал Долинин, подходя.
Лукомцев поздоровался и, заметив стоявших навытяжку
Бровкина с Козыревым, подошел к ним. [203]
— Ну как, не обижают вас тут?
— Что вы, товарищ полковник! — ответил Козырев. — Окружены всенародной заботой. Пивом вот поят.
— Товарищ полковник, отведайте, — поднесла кружку Лукерья Тимофеевна.
— А без тебя такое дело, как вскрытие бочки с пивом, обойтись, конечно, не могло? — шепнул Долинин Терентьеву, пока военный гость прихлебывал из кружки и одобрительно кивал головой.
— Почему не могло? Могло, Яков Филиппович. Случайно зашел. Вижу, толпа... Что такое, думаю. И зашел.
— Опять с ружьем? Что-то подозрительно.
Терентьев снова искоса взглянул на Лукерью. «Эх, продаст, холера-баба!» — думалось ему, и в голову не приходило ничего такого, что помогло бы выпутаться из трудного положения.
Отведав пива, командир дивизии разговорился с трактористами, рассказал им о недавних боях, сообщил, между прочим, что Бровкин с Козыревым взяли двоих пленных, воевали умело и храбро и за это представлены к наградам.
Ни Бровкин, ни Козырев никогда и словом не обмолвились в колхозе о своих подвигах — все больше укоряли друг друга за какие-то старые и новые грехи. Если же и пускались в воспоминания, то о жизни довоенной, о работе на заводе. А Бровкин еще и о первой мировой войне не прочь был порассказывать. Теперь, оказывается, они — герои. Ребятишки с восхищением и завистью глядели на них, точно в первый раз видели.
Долинин тем временем, взяв под руку Терентьева, отвел его в сторону, к поросшему ракитовыми кустами овражку.
— Ну, какое ты там вранье заготовил, выкладывай, — сказал он оторопевшему начмилу, когда убедился, что их разговора никто не слышит. — Будто бы я не знаю, что ты опять охотился. Что у тебя в сумке?
— Яков Филиппович, прости еще разок! Не удержался. — Терентьев начал скрести затылок. — Больше...
— Ты уже давал слово. Довольно! Мы с тобой товарищи, но, как еще до нас сказано: дружба дружбой, а служба службой. Своим поведением ты и работников отделения развращаешь и вообще всем окружающим подаешь самый дурной пример. Я буду вынужден требовать от твоего начальства, чтобы тебя отправили куда-нибудь в тыл: в Устюжну или в Пестово. Вот там и ходи на охоту и лови рыбку. Видно, ты уже староват для настоящей работы.
— Яков Филиппович! — Терентьев схватил Долинина за руку. — Что угодно, только не тыл! Яков Филиппович, не клади позору на меня. Яков Филиппович... А что до дурного примера — не берут же его с меня. Вот сейчас Лукерья отчитывала за это же самое, за что и ты. Ей-богу, крепко отчитала, Яков Филиппович. Сделай еще опыт, а? Дело-то у меня не завалено. А охоту брошу!
— Ты болтун, верно Наум Солдатов о тебе говорит, — уже менее [204] решительно сказал Долинин. — Посоветуюсь с Пресняковым, там видно будет. Но только запомни: это последний с тобой разговор. Самый последний. Человек, не умеющий держать слово, уже не человек, а полчеловека. Посмотри на Маргариту Николаевну, на ребят-трактористов, на Цымбала, на ту же Лукерью, на всех погляди — как работают! Не хуже, чем на фронте: ни сна, ни отдыха. А ты!..
Терентьев стоял с поникшей головой, огорченный, испуганный возможностью оказаться в тылу. Он не раз просил свое начальство послать его в действующую армию, но начальство не отпускало. Ему говорили: «Ты опытный работник и нужен на ответственном участке в прифронтовой полосе». И вдруг — отправиться в тыл! Нет, он готов зарыть ружье в землю, только бы Долинин не привел свою угрозу в исполнение.
— Ну, ладно, разгоревался, пойдем! — позвал его Долинин. — Еще будет время, побеседуем.
Они вернулись к трактору. Лукомцев говорил тут Маргарите Николаевне:
— Итак, чтобы вам не утруждаться, дорогой товарищ председатель, мы пришлем свои машины. Видите, как получается: у вас приходится брать продукцию. На своем огороде мы только тыкву вырастили. Плохие огородники!
— Зато воевали хорошо, — возразила Маргарита Николаевна. — А что касается тыквы, это же чудная вещь — тыква! Попробовали бы как готовит ее Лукерья Тимофеевна!
— Если как пиво, то отлично, надо полагать!
— Опять хвалят! — сокрушенно вздохнула стряпуха. — Ежели только хвалить да хвалить, самого лучшего повара испортить можно. Я уж и то понимать перестала: что плохо, что хорошо.
— Критика, значит, нужна? — спросил Долинин.
— Истинно, Яков Филиппович! — горячо подхватила Лукерья. — Без нее никак; всегда со стороны-то видней.
Лукомцев ушел с Долининым и Маргаритой Николаевной. Вслед за ними побрел обескураженный Терентьев. На подводе его нагнала Лукерья Тимофеевна.
— Садись, усатый! — предложила она добродушно. — Подвезу. А то надулся пивом, что пузырь, того и гляди, лопнешь.
Терентьев досадливо от нее отмахнулся. Садиться на подводу -он не захотел.
Вареньку разбудил дребезжащий стук — точно кто-то распахнул и снова притворил створки окна с непромазанными стеклами. Она раскрыла глаза: ослепило и заставило жмуриться солнце. Изламываясь в гранях овального зеркальца на столике перед окном, его лучи, как тонкие светлые спицы, упирались в оклеенный белой бумагой потолок, и там, словно над полем после дождя, стояла яркая радуга. [205]
Солнце обрадовало Вареньку. В последние дни, почти не прекращаясь, из плотных серых туч шли холодные назойливые дожди. По утрам с Ладоги, вдоль Невы, наползали белые, густые туманы. Дули резкие восточные ветры. Сегодня — хоть и на потолке — встала радуга!
Варенька быстро оделась, чувствуя радость во всем теле, легко и быстро прошлась по скрипучим, с облезлой краской, широким половицам и, подойдя к окну, от неожиданности вскрикнула: на подоконнике лежали белые и бледно-розовые астры, эти ненавистные цветы, приносящие только беду и горе, возвещающие, что кончилось лето и что откуда-то, из-за Полярного круга, заметая дороги сугробами, уже бредет зима.
Кто их принес, кто положил на подоконник? И зачем?
Распахнув окно, Варенька всматривалась в улицу, желая увидеть виновника этой глупой затеи с астрами, и... увидела его. На завалинке под окном сидел улыбающийся Ушаков.
— Зачем вы это сделали? — вместо приветствия спросила его Варенька. — Я ненавижу астры!..
— Не нравятся, Варвара Васильевна? Ну и не надо, — ответил Ушаков миролюбиво. Он взял цветы и перекинул их через изгородь на дорогу. — Я пришел пригласить вас — пойдемте гулять. Такой денечек, как сегодня, может быть последний — и в году, и лично у меня. Работы стало очень много.
— Да как же я пойду? У нас дойка сейчас начнется.
Вареньке очень хотелось погулять. Дожди мешали встречам с Ушаковым, она давно с ним не виделась, но отношения их не были такими, чтобы можно было просто сказать: «Обожди меня, Костя, пока управлюсь, тогда пойдем», и девушка только могла просительно смотреть на него своими большими глазами. Но Ушаков и не рассчитывал на то, что Варенька отправится с ним немедленно.
— Дойка? — Он взглянул на ручные часы. — Ну сколько это займет? Часиков...
— Часиков — два!
Варенька засмеялась.
— Точно в девять ноль-ноль буду здесь, — сказал Ушаков. — А пока схожу навещу директора МТС. Как он поживает?
— Заработался. Злой.
Варенька прикрыла окно, чтобы не хлопало на ветру, и вышла из домика. Ушаков проводил ее до «молочной фермы», как теперь назывался скотный двор, и отправился в поле разыскивать Цымбала.
Аккуратный и точный, в девять ноль-ноль он уже снова сидел на завалинке под Варенькиным окошком, но ее еще не было, и Ушаков вспоминал разговор с Цымбалом, вместе с которым только что полтора часа провозился у мотора остановившейся машины.
«Когда меня лет через сорок — пятьдесят ребятишки спросят: что самое страшное на войне, — говорил Цымбал Ушакову, помогавшему трактористам разобраться в зажигании, — я отвечу: быть во время войны директором МТС. Что там моя партизанская работа! [206] Нападать из засад, снимать часовых, рвать мосты — пустяк! Рвать свои нервы — вот это да! На нервах работаем, Костя».
Ушаков отлично понимал Цымбала. Он и сам часто завидовал тем танкистам, которые шли в атаку. Они сражаются, а ты сиди, жди… Они выйдут из боя задымленные, в ссадинах, синяках, усталые до крайней степени, но возбужденные, готовые хоть всю ночь рассказывать о том, как «гробанули фрицевскую коробку», как «проутюжили» окоп, как гасили огонь в пробитой башне... А ты пускай в ход станки, берись за инструменты, чини гусеницы, которые «утюжили» окоп, латай, заваривай эту башню, которую не отдали огню, проверяй пушку, снарядом которой «гробанули фрицевскую коробку». Работа твоя по трудности, по ответственности не очень-то уступит атаке, но, безусловно, в десятки раз превзойдет атаку по длительности напряжения. А рассказывать о ней будет и нечего.
Да, Ушаков вполне понимал Цымбала. Он считал, что во время войны в тылу, если не физически (а иной раз и физически), то морально, значительно тяжелей приходится, чем на передовой. Прошлой осенью он перед каждым боем просился в башню, но командование ценило его как большого специалиста и не отпустило из мастерской. Потом он смирился: надо же кому-то и в тылах работать! А какие тылы, когда под бешеным огнем приходится руководить эвакуацией подбитых машин с поля боя или наскоро ремонтировать их в «боевой борозде», вот так же, как делает это Цымбал...
Поспешно подошла Варенька.
— Запоздала? — спросила она виновато. — О чем вы задумались, Костя?
— О мелочах жизни, Варвара Васильевна. Крупные они какие! Ну, вы свободны? Тогда пошли...
Они гуляли в осенних полях, покрытых жесткими травами, собирали на опушке леса последние поздние ягоды седого гоноболя вперемешку с брусникой, следили за возней снегирей на рябинах, среди таких же, как и птичьи грудки, огненных гроздьев. Осенний день крепился изо всех сил. С востока вереницами шли тучки, но они ненадолго застилали солнце; синяя тень и холодок проносились по земле, и снова потом, до новой тучки, было тепло и ясно.
Утомленные ходьбой, вышли к реке, к полуразрушенной снарядами одинокой церкви, на крыше которой в открытой со всех сторон дощатой будочке, замаскированной осыпавшимися еловыми ветками, день и ночь стоял воздушный часовой зенитчиков. Слышно было, как он там насвистывает от скуки и притопывает ногами по деревянному настилу.
Ушаков притащил большую охапку сухого тростника, выброшенного волнами на песчаную береговую кромку; уселись рядом под старой березой, изуродованной огромными бородавчатыми наростами, по которым вверх и вниз сновали черные муравьи. Рассказывали друг другу о себе, вспоминали детские годы, рассуждали о том, как устроить жизнь после войны. На полслове Ушаков [207] умолк, насторожился: он услышал далекий выстрел. Через секунду или две коротко визгнул снаряд, и совсем рядом, за березой, ударил оглушительный разрыв. С березы густо посыпались ветки. Варенька побледнела и судорожно вцепилась в рукав гимнастерки Ушакова.
Услыхав второй выстрел, Ушаков подхватил Вареньку на руки и бросился к свежей воронке. Глубоко развороченная сырая земля еще курилась зеленоватым дымком — он издавал кислый и острый запах сгоревшей взрывчатки, — на дне ямы начинала копиться почвенная вода. Ушаков прыгнул прямо в воронку и вместе с Варенькой прижался к холодным мокрым комьям. Снаряд разорвался возле самой березы, осколки раскинулись веером над воронкой, но тем, кто сидел в воронке, они были уже не страшны.
Один за другим падали снаряды. Они рвали берег, крошили и без того раскрошенные развалины церкви, острыми своими обломками скоблили кирпич ее израненных стен, шелушили кору старого вздрагивающего дерева. Горячий ветер вихрился над убежищем Вареньки и Ушакова, сметая в него последние желтые листья с березы.
Второй раз была Варенька под таким огнем. Впервые это случилось, когда уходили из колхоза. Немцы обстреливали тогда дорогу с самолетов и непрерывно сбрасывали на бегущих людей бомбы. Потеряв в перепуганной толпе Маргариту с ее стариком отцом и дочкой, дрожащая, оборванная, измазанная дорожной грязью, Варенька только к ночи добралась до окраинных улиц Ленинграда. В тот день она была одна среди грохота, визга, огня и дыма, была беспомощна, беззащитна. Сейчас все по-другому, сейчас с ней человек, который знает войну, знает, что надо делать в таких случаях. Она прижалась к нему, верила в него, слагала на него все заботы о себе, и ей совсем не так было страшно, как тогда. Зато Ушаков волновался в тысячу раз больше, чем если бы он был один, и впервые испытывал настоящий страх — страх за нее, за Вареньку.
И только когда совсем стихла стрельба, и еще выждав несколько минут, он позволил ей приподнять голову над краем воронки. Варенька вздохнула, взглянула в его позеленевшее, непривычно длинное и каменное лицо, улыбнулась, вскинула свои перепачканные землей и глиной руки ему на шею. Почувствовав, что и его руки замкнулись вокруг ее плеч, она — уже не от страха — крепко прижалась к его груди.
Осенние работы приближались к концу. Еще гудели тракторы в бороздах, еще ходили ребятишки и женщины за плугами — шла вспашка под зябь, под урожай будущего года, а нынешний урожай был уже весь убран. На гумне стучала старенькая, расшатанная молотилка — обмолачивала овес и ячмень. В хранилищах лежали картофель и овощи. В домиках над рекой, таких сиротливых [208] и пустынных в начале весны, запахло свежим хлебом и щами. Во дворах копошились куры, пищали молодые драчливые петушки, выросшие за лето из цыплят. Голосистому юрловскому было теперь с кем перекликаться на зорьках. В крольчатнике давно Не хватало клеток для новых длинноухих обитателей. Кролики, пойманные Бровкиным и Козыревым, уже имели не только сынов, но и внуков. Варенька подыскивала мастериц, чтобы зимой приступить к вязанию пуховых платков.
Маргарите Николаевне, которая установила себе когда-то систему жизни — не думать о дне прошедшем и будущем, жить только сегодняшним, — долго казалось, что она следует этой системе. Но заботы об озимом севе, о зяблевой вспашке, о засыпке семян — разве это не день будущий? А вновь открывшаяся школа, а клуб, библиотека — разве это только сегодняшний день? Нет, жить куцым отрезком времени, ограниченным рассветом и вечерними сумерками, оказалось невозможным. Маргарита Николаевна добилась того, что с помощью зенитчиков с окраины Ленинграда подвели радиотрансляционную линию, и в колхозном клубе услышали голос Москвы. Стоял октябрь, немцы рвались к Волге, в каждое утро колхозники напряженно вслушивались в сводку о ходе боев. Однажды голос диктора донес до них письмо героев боев на Волге: «Чем крепче стоит Ленинград на Неве, тем тверже защита Сталинграда на Волге!»
— А крепко мы-то стоим на Неве? — спросила Лукерья Тимофеевна, внимательно прослушав письмо до конца.
— Мы-то? — ответил ее бойкий Миша. — Мы-то нормально. Семь барж отправили? Отправили! — Он загнул один палец. — В дивизию сейчас от нас овощи возят? Возят! — Второй палец согнулся крючком. — Озимые посеяны? Зябь поднята? Молоко сдаем? — Пальцев на руках у Миши не хватало — хоть разувайся.
Лукерья Тимофеевна только руками развела:
— Скажи, какое диво! Что твой докладчик стал! Не парень, а председатель.
— Мишка! — окликнула Маргарита Николаевна. — А бунтовать забыл?
— Что мне бунтовать? В армию все равно уйду, я уже спрашивал военкома. Подрасти, говорит, маленько... Да ну его! — Мишка обозлился. — Наведайся, говорит, годика через три, там посмотрим. И без него обойдусь. Пойду к деду Бровкину, и все...
Дней за десять до праздника, когда колхозники слушали о том, как другие города и села готовятся встретить двадцать пятую годовщину Октября, в клуб зашел Долинин и подсел к Маргарите Николаевне.
— На днях в обком еду, — сказал он. — С отчетом о проделанном за лето. Прошу и вас подготовить мне сведения.
— Они у меня готовы, хоть сейчас представлю, Яков Филиппович. Но хвалиться нечем...
Долинину тоже казалось, что хвалиться нечем. Как далеки были эти собранные им сводные показатели от тех, которые он [209] еще полтора года назад отсылал в Москву на сельскохозяйственную выставку!..
— Что я покажу в Смольном? — отчаивался он, сидя ночью в своем подвальчике с Пресняковым и Терентьевым. — Может быть, еще твоих несчастных уток, Батя, вписать в отчет? Охотничий промысел, дескать, развернули.
— В отчетах ли суть, Яков Филиппович, — отозвался Терентьев. — Один мой милиционер так говорит: все дело — в деле.
Что будет, то будет. Завтра поеду, — решил Долинин. — Включи-ка приемник, послушаем Москву. Уже время.
Терентьев покопался у приемника, ничего не вышло. Его сменил Пресняков, и тоже безрезультатно.
— Или батарея выдохлась, или лампы сгорели, — заявил он. — Полное молчание.
— Досадно, — сказал Долинин, на всякий случай еще раз повертев ручки приемника. — В такие дни без радио нельзя. Позвони в колхоз.
Он вызвал по телефону Маргариту Николаевну, но она сообщила, что час назад стреляли по Рыбацкому, а трансляционная линия идет оттуда, наверно оборвалась, репродуктор молчит, и в колхозе тоже не слыхали последних известий.
Склонный к суевериям, Терентьев насупился:
— Такое совпадение неспроста. Плохой знак.
Настроение испортилось окончательно, разошлись без обычных шуток.
Долинин долго еще шагал по комнате, несколько раз пытался налаживать приемник, но все безрезультатно. На душе было тревожно. «Кто знает, может быть, на Волге какая беда? — думал он. — И дернуло же Батю накаркать».
Пришел Ползунков, разыскивавший где-то резину для «эмки».
Растревоженный, входил Долинин в кабинет секретаря обкома.
Он уже знал вчерашнюю сводку: на Волге без изменений, по-прежнему уличные бои в городе; нет нового и на других фронтах; но предчувствие беды его так и не покидало.
— Здравствуй, Яков Филиппович! — Секретарь обкома крепко пожал ему руку. — Давненько мы с тобой не виделись. Присаживайся. — Он как-то по-особенному весело и вместе с тем торжественно посмотрел на Долинина.
Вот только вытащу из кармана отчет... — Долинин высыпал
на стол перед ним горсть ровных молочно-белых зерен гороха. —
Называется «Капитал». Но это название — единственно капитальное в отчете района. Неважно мы работали.
— Не прибедняйся. — Секретарь обкома попробовал зерно на
зуб. — Высокоурожайный сорт. Сколько его у тебя?
— Мало. Три гектара всего. [210]
— Тебе всегда все мало. Весь такой или ты мне по зернышку
отбирал?
— Весь.
— Надо оставить на семена. Этим сортом дорожили в колхозах.
Секретарь внимательно посмотрел отчет Долинина, в некоторых местах требовал пояснений и не только не выразил неудовольствия делами района, но даже похвалил:
— Вот видишь, и земля нашлась, и семена, и люди. Теперь и медаль на законном месте. — Он указал на грудь Долинина. — Однако это только цветочки, вся работа впереди. Еще несколько колхозов возродить надо. Имея один работающий восстановленный, уже легче будет. На днях к нам вернется председатель исполкома вашего райсовета, Щукин. Приехал из Тихвина. Облисполком его отпускает.
— Вот это хорошо!
— Конечно, хорошо. У тебя забот уменьшится. Поосновательней займешься внутрипартийной работой. Решено вызвать и твоего второго секретаря — Солдатова, и секретаря райкома комсомола — Ткачеву. Теперь ваш отряд влился в бригаду, и этих товарищей без особого ущерба для партизанского движения можно вернуть в район. Я договорился со штабом. Но, понимаешь, беда в чем: связи с ними нет третью неделю. В начале октября начались облавы, городской голова, этот Савельев, повел дело солидно. Ребяткам пришлось крепко засесть в лесах. Последний раз сообщили, что батареи у рации выдохлись, просили новых. А куда послать, где сбрасывать — штаб не знает.
От этих известий Долинин снова расстроился.
— Мрачный ты какой-то сегодня, — сказал секретарь обкома. — Сдается мне, что ты ни радио вчера не слыхал, ни газет сегодня не читал.
— Верно, — удивился Долинин. — А вы откуда знаете?
— Знать не знаю, но предполагаю. Вот, почитай. Долинин взял протянутую газету и, недоумевая, пробежал глазами по столбцам: сводка, которую он уже знал, информация о производственных успехах завода, где директором такой-то, портрет стахановца...
— Обрати внимание на Указ Президиума Верховного Совета, и особенно на третью фамилию сверху, — подсказал секретарь обкома.
Долинин взглянул, отыскал глазами эту третью сверху фамилию и невольно поднялся с кресла.
Не может быть! — воскликнул он. — Меня? Орденом Ленина? Не может быть!
— А почему же не может быть? Свершившийся факт. Так и написано: «Долинин, Яков Филиппович». Дай, дорогой мой, поздравлю тебя.
Секретарь обкома вышел из-за стола, крепко обнял Долинина и поцеловал.
— Орден ты получил за дело. Если хочешь, открою тебе маленькую [211] тайну. Дивизия, которой командует твой старый знакомый, полковник Лукомцев, еще летом прислала на тебя представление. Дескать, в оперативном плане боев местного значения были использованы и какие-то твои предложения. Я припомнил тогда планчик, с которым ты приезжал ко мне весной. Трогательно это, конечно, со стороны штаба дивизии. Но мы представили тебя за итоги сельскохозяйственного года, за помощь Ленинграду, за возрождение района.
— Тогда и других надо было представить, — возразил Долинин, все еще не выпуская газету из рук. — Все вместе работали, и, по правде говоря, многие больше и лучше меня.
— Не спеши, переверни страницу, там продолжение есть.
На второй странице Долинин нашел фамилию Маргариты Николаевны, Цымбала, юного бригадира — Леонида Андреича.
— Они, именно они, сделали дело! — вновь и вновь перечитывая знакомые имена, восклицал он. — Одно только удивляет: как без меня узнали об их работе, кто собрал сведения?
— Дело в том, что мы сами не знали, подходящий ли сейчас момент для наград за сельское хозяйство. Как отнесется правительство? И чтобы зря не волновать ваших товарищей, если, скажем, откажут, сведения собрали в секрете от вас. Помнишь, приезжал инструктор в августе? Он знакомился с положением дел в районе, а одновременно сделал необходимые записи о людях. Вот и вся хитрость. Ну, как твое настроение?
— Улучшилось. Виноват наш начальник милиции: мраку нагнал. Завел вчера под ночь разговор... Радио в нескольких местах вышло из строя. Неспроста-де, говорит, — дурной знак. Я и подумал, не на фронте ли что случилось. Предчувствия всякие...
Глуповато, конечно; понимаю, да что поделаешь — слаб человек.
— Предчувствия, как видишь, врут. Должен тебе, кстати, сказать, что не только на Волге, но и мы не век собираемся сидеть в блокаде. Что и как — со временем узнаешь.
Снова, как и весной, Долинин вышел из Смольного с раздвоенными чувствами. С одной стороны — радость награды, с другой — тревога за Наума и Любу, с которыми потеряна связь. Но до прихода сюда тревога эта имела глупую, суеверную основу, а сейчас эта основа была реальна, и никакие, самые высшие, награды не могли ослабить беспокойства Долинина за судьбу близких ему людей...
С Ползунковым он проехал по улицам города, на черном, мокром, от дождя асфальте увидел вмятины и царапины, точно асфальт когтили огромные железные лапы, увидел пробоины в стенах домов, желтыми и темными пятнами раскрашенные фасады на Неве, зенитки на Марсовом поле... Осада продолжалась, ничто в городе не изменилось: те же рубцы и ссадины на его лице, полученные в боях, та же пороховая копоть. Но изменились люди. Уже не было видно тенеподобных, покачивающихся от слабости прохожих. Люди готовились к празднику, как бывало: спешили по тротуарам, несли даже какие-то свертки под мышками, ехали в [212] еще весною оживших трамваях; из длинных рупоров неслась музыка над проспектами.
Обогнули сквер на Исаакиевской площади. Здесь уже не было огородниц в гимнастерках: во мраке чернели пустые грядки. Долинин вышел из машины, шагнул по грядкам, но тотчас споткнулся о капустные кочерыжки — вырастили-таки!.. «Ладога, — подумал он, — спасла город от голодной смерти. Но разве мало помогли Ладоге эти копошившиеся и здесь, и на Марсовом поле — вокруг зениток, и на окраинах неунывающие девушки!»
Он восторгался делами других, но ни на минуту не пришла ему в голову мысль о том, что не меньше, а, видимо, больше всех, вместе взятых, городских огородников сделал для снабжения Ленинграда его район, что многие из тех, кого он видел сегодня на улицах и в трамваях бодрыми, оживленными, энергичными, оттого и бодры и деятельны, оттого и вернулись к жизни, что для них работали люди на узкой полосе земли, стиснутой между окраиной города и траншеями переднего края.
Глава восьмая
На пустынных заснеженных дорогах, в темных унылых полях мела декабрьская злая поземка. После заседания в Военном совете армии Долинин возвращался домой, поторапливал Ползункова, который в темени раннего зимнего вечера едва различал путь. Долинин спешил. Сегодня в его подвальчике должны были собраться товарищи, чтобы поздравить тех, кому в Смольном секретарь обкома вручил на днях награды, пересланные из Москвы. Он вез новое радостное известие: в армейском штабе ему сообщили, что Военным советом фронта подписан приказ о награждении партизан, среди которых Солдатов и Ткачева. Ни о Науме, ни о Любе Долинин по-прежнему еще ничего не знал, но секретарь обкома при вручении наград утешил его: сказал, что связь с бригадой уже налажена, что славские партизаны под давлением карателей вышли в район Оредежа, но только не все их группы еще собрались. «Зря ты волновался».
— Старая история! — ворчал Долинин на Ползункова. — Как только надо поскорее, так у тебя непременно неурядицы.
— Снег же, Яков Филиппович! Достаньте вездеход с передачей на обе оси, тогда и говорите, — обижался тот. — И опять же — ни черта не видно. Могу, конечно, поставить на третью, если хотите, но уже ответа не спрашивайте, когда в канаве окажемся.
Машина с трудом переваливала через снеговые наметы, свет из узких щелок фар скупо освещал дорогу: едва на три шага впереди, а дальше лежала непроницаемая мгла. Глухо молчал и фронт: ни пушечного удара, ни бормотания пулеметов. Единственными звуками на мертвой равнине были урчание буксующей «эмки» да заунывный вьющийся свист поземки. [213]
На спуске к узкому мостику через ручей пришлось остановиться и, чтобы не врезаться в столбики придорожного ограждения, осмотреть путь. Ползунков открыл дверцу, шагнул вперед, и его сразу же не стало видно. Долинин, поеживаясь, слушал, как стучит ветер в тент машины. «Меня, наверно, давно ждут, — думал он. — Неточный руководитель — что может быть хуже?»
Ползунков ходил долго. И когда наконец невдалеке замаячила темная, как бы в нерешительности остановившаяся фигура, Долинин тоже приоткрыл нетерпеливо дверцу. В кузов ворвался поток ветра с мелкой снежной пылью. Завихряясь, снег проникал за воротник, в рукава; стало мокро от него и холодно. Долинин обозлился.
— Что же ты канителишься? — крикнул он с досадой. — Поедем!
— Поедем! — ответил кто-то, но не Ползунков, хотя голос был знакомый: вологодский окающий тенорок.
Долинин выскочил прямо в сугроб. Протягивая навстречу руки, в запорошенном черном полушубке, стоял перед ним Щукин.
— Иван Яковлевич! Вот так встреча!
Позабыв и о пурге, и о снежной пыли, забившейся за ворот, и о пропавшем Ползункове, Долинин готов был тут же, на дороге, начать расспросы. Щукин остановил его:
— Это еще не всё. Посмотри на орла!..
Долинин заметил второго путника, стоявшего за спиной Щукина. Тот тоже был в полушубке, но не в черном, «тыловом», а в белом, фронтовом, опоясанном ремнями. Он шагнул к Долинину, сказал:
— Вижу, начисто выбросил ты меня из памяти, Яков Филиппович.
— Антропов?
— Он самый.
— Ах ты, дьявол! Да зачем же ты усы отрастил? — Долинин горячо обнимал бывшего директора совхоза.
— Мода такая, гвардейская.
— Полезем в машину, Филиппович, а то совсем окоченеем. — Щукин передернул плечами. — Мы уж тут больше часу в открытом поле путаемся.
— Есть дорога, все нормально, — сказал Ползунков, появляясь из метели. Но, увидев новых пассажиров, запротестовал: — Я извиняюсь, Яков Филиппович, так нам и километра не проехать — столько народу. Рессоры не выдержат.
— Нас-то выдержат! — ответил Щукин. — Старых знакомых перестал узнавать, Алешка?
Разглядев пассажиров, Ползунков обрадовался не меньше Долинина.
— Чарочкой угостишь с дороги? — спросил его Щукин.
— И чарочкой можно, и зайчатинкой.
— Поди, кроликом из колхоза? — высказал предположение Долинин. — Ты известный мастер на заимствования! [214]
— Почему кроликом! Я же говорил вам, Яков Филиппович, что вчера двух русаков мы с Батей подстрелили, в кладовке лежат.
— А Батя все охотится? — спросил Антропов. — Помню, он у меня озимые топтал, гоняясь за этими русаками. Ссорились мы с ним.
— Ничего не могу поделать со старым браконьером, — ответил Долинин. — Уж и клятвы он давал и зарекался. Все без толку.
Машина снова тяжело ползла по косым наметам. Все вместе выходили ей помогать, поднимали шумную возню на дороге, шутили.
— Проверяешь на деле, не забыл ли я, в облисполкоме сидючи, что такое районный масштаб? — смеялся Щукин, упираясь плечом в кузов «эмки».
— Давно тебя жду. Мне еще месяц назад говорили в обкоме, что возвращаешься. Почему не позвонил? Я бы встречать приехал.
— Ну и хорошо, что не приехал. Двое суток тащились бы на таком драндулете. А так не позже утра доберемся.
— Уж и утра! — обиделся Ползунков, слышавший разговор. — Минут через двадцать будем на месте.
— Решил на попутных двинуться, — продолжал Щукин, когда «эмка» преодолела наконец сугроб. — До артсклада доехал, до развилки. А там Антропова встретил.
— Тоже спешил, — отозвался Антропов, — потому пешком и шел. Сутки отпуску дали. Вызвали с Волховского в Ленинград. Жду нового назначения.
— Иди директором совхоза, — предложил Щукин со смехом.
— Совхоза? Того гляди, полк дадут!
— Да что ты! Командармом, значит, окончательно становишься?
Совершив последний перевал, машина свернула с шоссе в проезд к поселку; во тьме и вьюге мутным серым пятном вставал массивный кирпичный домика...
Подвальчик был чисто прибран, стол накрыт свежей скатертью. За перегородкой хлопотали Варенька с Маргаритой Николаевной; Терентьев, Пресняков и Цымбал сидели возле приемника. Терентьев говорил, что пора бы и начинать, да неудобно без хозяина. Пресняков считал, что спешить некуда — все равно ночь, и прислушивался к каждому звуку на улице, Цымбал задумчиво слушал музыку из Москвы.
— Здорово дает, — сказал Терентьев, когда знаменитый московский бас затянул «Шотландскую застольную». — Самая подходящая ария! Начать бы, а?
— Москва живет, — ответил Пресняков. — Должно быть, и следа там уже не осталось от прошлогодних тревог.
Он вздохнул. Начальник районного отделения НКВД никогда, ни на минуту, не мог забыть о скрытых тропках, об оврагах, о всех тайных путях, [215] по которым посланцы врага стремились проползти к Ленинграду. В его душе всегда жила тревога. Его чувства были напряжены и обострены долгой борьбой, и сейчас именно он первый, несмотря на громкую музыку, услыхал шум автомобильного мотора. — Кажется, въезжают в ворота.
Все бросились к выходу. Во дворе Ползунков разворачивал машину, пассажиры выскакивали из нее на ходу. Крик поднялся, смех.
— Усач усача видит издалеча! — С этими словами Антропов обнял Терентьева. — Не стареешь!
— По горшку витаминов каждодневно принимаю, — ответил тот. — Влияют.
Путники мылись над тазом за перегородкой. Не жалея ледяной воды, Ползунков опоражнивал на их руки и шеи один кувшин за другим. Наконец все уселись за стол, на столе появились графинчики, тарелки с закусками и, как выразился Терентьев, «гвоздь сезона» — заяц, которого в отсутствие Ползункова женщины нашли в кладовке и зажарили.
— Вот видите, Иван Яковлевич: заяц, именно заяц! — объяснял Щукину довольный Ползунков. — А Яков Филиппович говорит: кролик! У кролика мясо белое, бледное, а тут, вглядитесь только, красота какая!
— Жареного не разберешь — белое или серое. Все — румяное.
— Заяц, заяц, — со всей своей солидностью подтвердил Терентьев. — Алешка здорово его подсек, на полном скаку, почти в воздухе!
Чокались, поздравляли друг друга. Подцепив с куском зайчатины порцию поджаренного лука, Антропов сказал:
— Лучок! Эх, закусочка! Когда-то выговор мне за него дали...
— Злопамятный ты, — отозвался Долинин. — Я уж и то пожалел однажды: не зря ли наказывали человека.
— Правильно сделали, — сказал Антропов. — Сидим, бывало, в землянке, пшенный концентрат поперек горла становится, смотреть на него спокойно не можем. Связной у меня был, украинец, Хмельно по фамилии, скажет: «Цыбулю бы сюда покрошить, товарищ майор, совсем другая питания будет». Я и подумаю иной раз: «Бейте меня, ребята, всенародным боем, вот кто виноват, что у вас цыбули нету и авитаминоз гложет — ваш майор подвел всех». А отвечу вслух: «Вернешься, Хмелько, домой после войны, весь огород засади цыбулей». — «Зачем одной цыбулей, говорит, я и кавунов насажу, и баклажанов, и гарбузов... Человек сортименту требует в жизни».
— Неглупый парень, — заметил Пресняков.
— Умный! — убежденно поправил Антропов. — Если мне после войны снова придется директорствовать в совхозе, я вам покажу сортимент! Спаржу разведу и артишоки. Хорошо мы жили до войны, но как-то еще не умели во всю ширь, развернуться. Ладно, думали, сыты, чего еще нам! А как украсить жизнь — не задумывались. Неполным, хочу сказать, сортиментом жили. А вот прошли [216] теперь через землянки — жадность к жизни знаешь какая пробудилась! Смешно: сорок лет прожил, шампанского не пробовал, водку дул, сивуху. Тьфу!
— Не плюйся! — Терентьев грозно сдвинул брови. — Горилка — это очень правильный сортимент.
— Ну тебя! — отмахнулся Антропов.
Ему хотелось говорить и говорить, высказать все, что передумал он в боях, в волховских лесах и болотах, возле страшного разъезда Погостье. И он говорил о том, какой хочет видеть жизнь после войны, о том, что за три года своей работы в совхозе, расположенном в семи километрах от Ленинграда, он ни разу не был в театре, книгу месяцами не брал в руки, превращаясь постепенно в делягу без мечты и фантазии.
— Правильно дали мне выговор! — почти выкрикнул он. — И многие
из нас заслуживали тогда наказания за то, что не умели ценить жизнь.
— За жизнь! — поднял стакан Пресняков.
— За то, чтобы смерть больше никогда не вошла в наш дом! — поддержала Маргарита Николаевна.
— Нет, не так, — возразил Цымбал, остававшийся весь вечер серьезным и грустным. — Нет, если и войдет смерть, то пусть такая, чтобы была она достойна жизни.
— Ну, а это и есть бессмертие! — сказал Долинин. — Значит, прав Пресняков: за жизнь!
В дверь резко постучали, затем нетерпеливо еще раз стукнули. Все, кто был в подвале, переглянулись, поставили на место поднятые стаканы. Долинин кивнул в сторону двери, Ползунков поднялся с табурета и откинул крючок.
Вошел непривычно строгий Лукомцев и с ним закутанная в изодранную шаль высокая худая женщина. С неудовольствием, из-под накупленных бровей, окинул полковник взглядом пирующих, стол с закусками и бутылки, сбросил папаху.
— Люба! — вскрикнула Варенька и метнулась к закутанной женщине, чтобы поскорее развязать смерзшиеся узлы ее дерюжной шали.
Все поднялись из-за стола. Да, перед ними была она, Ткачева Люба. Но как трудно было ее узнать! Широкий незаживший шрам от мочки уха до уголка губ пересекал наискось лицо, глаза тонули в опухших синих веках, багровые и черные большие пятна лежали на щеках и на лбу. Любу усадили на стул. Она молчала. Дышала тяжело, держась за грудь.
— Два часа назад приползла к нашему боевому охранению. Сильно обморожена, — сказал Лукомцев. — Надо срочно отправить в Ленинград.
Полковник волновался. Когда в штабную землянку привели эту измученную девушку, чистым и нежным лицом которой, ее мужеством и простотой, ясностью суждений он любовался весной в кабинете Долинина, Лукомцев почувствовал не меньшую боль за нее, чем если бы это была его родная дочь. Он немедленно вызвал врачей, но Люба от всякой помощи решительно отказалась; она [217] отхлебнула только глоток портвейна из чашки и потребовала, чтобы ее тотчас, сию же секунду, отвезли к Долинину.
— В Ленинград? — переспросил Долинин. — Да, в Ленинград. Конечно. Приготовь машину! — приказал он Ползункову.
Но Лукомцев остановил шофера, поспешно сорвавшего ватник со стены:
— Не надо! Отвезем на моей.
— Я никуда не поеду, — незнакомым глухим голосом сказала Люба и, казалось, без всякой связи добавила: — Наум Ефимович погиб...
— Солдатов!
Долинин схватил ее за руку, она застонала и, зябко подергивая плечами, вздрагивая, как в малярийном приступе, отрывисто заговорила:
— Мы никак не могли уничтожить Савельева, городского голову. А он наступал и наступал на пас. Нам оставалось только прятаться. Ни о какой боевой работе уже не думали. Каждую минуту ждали конца. Наум Ефимович не выдержал. Прямо днем вошел в Славск, ворвался в дом и в упор застрелил Савельева.
— Наум Ефимович! — воскликнула Варенька. — Как это на него похоже! Его, наверно, уговаривали не ходить?
— Конечно уговаривали! — ответила Люба. — Но разве Наума
Ефимовича уговоришь?
— И его схватили? — спросил Пресняков.
— Схватили? Что вы! На него комендант Славска, полковник Турнер, наступал с пулеметами. Но Наум Ефимович засел в каменной башенке возле моста и отстреливался, пока хватило патронов...
Люба заплакала и сквозь плач едва разобрали ее слова:
— Последнюю пулю он оставил себе...
«Вот она, смерть, достойная жизни! — подумал ошеломленный страшным известием Долинин. — Прощай, дорогой Наум, так и не свиделись». Он потерял неласкового, но близкого друга.
— А что же с тобой? — спросила Варенька, поглаживая покрытые нарывами ледяные руки Любы.
— Со мной? Мучили очень.
Эти слова прозвучали так просто, будто Люба сказала: «споткнулась немножко» или «ударилась в темноте о косяк двери».
— Мы отходили к Оредежу маленькими группками. Одну из них — и я в ней была — окружили немцы. Четыре дня мы непрерывно отстреливались. Потом меня догнали две огромные собаки, затрепали всю, изгрызли. Пока я с ними боролась, подоспели солдаты, подняли, связали. А потом — гестапо... — Она застонала.
— Но как же ты вырвалась, как ты ушла?
— Ночью... Повезли из Славска в Красногвардейск. Со мной везли обрусевшую прибалтийскую немку — почему-то она взорвала офицерское кино в Славске. А почему — не знаю: с нами у нее не было связи. Ее должны были везти еще дальше Красногвардейска — в Псков или даже в Берлин. К высшему начальству. Важная преступница... Ну, вот мы лежали в открытом кузове, как [218] дрова, спина к спине... Чувствую, что она шевелит пальцами, развязывает веревки на моих руках. Я сначала испугалась: не провокация ли, развяжет, а солдаты убьют «при попытке к бегству». Но потом подумала: пусть, лучше уж от пули умереть, чем от петли. Развязала она мне, я — ей. И когда переехали мост через Ижору, вскочили обе и выбросились через борт прямо в кусты. Насыпь там высокая. Скатились по ней вниз, побежали кустами, лесом, благо снег в лесу не очень еще глубокий. Позади стреляли, орали, жгли ракеты. Ведь в кузове пас стерегли два солдата, а в кабине сидел какой-то гестаповский «фюрер» — не разглядела лычек какой. Бежали, останавливаясь только для того, чтобы поесть снегу: жажда очень томила. На одной из таких остановок она мне и рассказала, что взорвала кино: сто сорок убитых, пятьдесят или семьдесят раненых. Мы это уже в отряде знали. Хотела ее порасспросить подробнее, но позади нас стрельба приближалась, мы решили разойтись в разные стороны. Я спросила только, как ее зовут, уже издали она назвалась «Евангелина Берг. Ева».
Цымбал поднялся со стула, на котором все еще сидел возле стола, и рванулся к двери. Долинин заслонил ему дорогу.
— Спокойней, Виктор! — сказал вполголоса. — Она еще тоже, может быть, жива. Спокойней. Возьмите себя в руки!
Цымбал взглянул на него испуганно, недоумевающе. Он никогда и никому не обмолвился о конспиративном имени своей Кати. Как узнал это Долинин? И не знают ли другие? Он был не виноват, он крепко хранил свою и Катину тайну и выдал ее только Долинину этим рывком к двери, к выходу. А куда он рвался? Куда бы он пошел? И что бы смог изменить своими метаниями по морозной улице? Прав Долинин. Если жива Люба, то живет еще, может быть, и Катя. Надо снова ждать, ждать, ждать...
Любу этой же ночью отвезли в Ленинград, в госпиталь Медицинской академии. Цымбал по льду ушел к себе за реку, унося в душе с новой силой ожившие страхи за любимую. Преснякова вызвали в отделение. Ушла и Варенька. .Оставшиеся в подвальчике невесело сидели до утра, говорили о том, как еще рано устраивать праздники, до чего же еще много впереди горя, крови и слез.
Долинин почти не участвовал в разговоре. Перед ним все стоял образ упрямого и горячего Наума, человека, в котором большая воля как-то странно сочеталась с нетерпеливой порывистостью, суровость — с удивительной добротой. И когда Терентьев, тоже совсем не к разговору, сказал: «Эх, Наум, Наум!» — Долинин незаметно для других крепко, до боли, сжал его костлявое колено.
Близился Новый год, надвигались и какие-то новые события. В штабе армии шла суматоха, все были озабочены. Долинин никого ни о чем не расспрашивал, он знал: когда надо — сами скажут, и только строил догадки. [219] Пресняков получил особо секретное указание усилить бдительность, предупредил об этом Терентьева.
На военных магистралях властвовали патрули, прибавилось контрольно-пропускных постов. По ночам, стуча обмерзлыми валенками, по укатанным плотным дорогам шагали пехотинцы, скрипели подводы, ревели моторы машин и танков. Днем движение шло в других направлениях: к передовой направлялись колонны строительных батальонов, на деревянных лафетах они везли спиленные старые телеграфные столбы, с высоты похожие на стволы тяжелых орудий.
Долинин понимал, конечно, что дневное передвижение, стройбаты и их столбы — это только маскировка, а подлинная тайна скрывается в ночи, она — в движении войск на правый берег Невы, в район Дубровки и Шлиссельбурга, путь к которым лежал через колхоз «Возрождение».
Прошли по этой дороге и полки дивизии Лукомцева. Когда бойцы, усиливая лед деревянными щитами, досками, бревнами, перетаскивали ночью через Неву свои пушки и весь обширный дивизионный обоз, им помогали колхозники.
В обозе прошли три грузовика с ворохами огромных тыкв.
— Вот нарастили наши интенданты! Едим-едим, не переедим! — крикнул из темноты боец, восседавший на этих неприхотливых и обильных плодах земли.
— Накройте чем-нибудь, а то померзнут, — посоветовала Маргарита Николаевна.
Всем колхозом провожали Бровкина с Козыревым. Чувствительная Лукерья утирала слезы ладонью, размазывая их по лицу, обнимала то молодого, то старого, крестила каждого быстрым мелким крестом — поспешно, точно боялась, что от ее благословения отвернутся.
— Да придем еще, Лукерья Тимофеевна, — утешал Козырев. — Придем, не горюйте. Василий Егорович председателем хочет у вас быть. Без «бланманже» жить теперь не может. Втянулся в роскошь и деликатесы.
Печальные, но полные надежд, простились однажды в вечерней сутемени Варенька с Ушаковым. Цымбал был нечаянным свидетелем их последнего свидания. Фургоны мастерской стояли на обочине дороги, пропуская боевые машины. Цымбал подошел, чтобы еще раз поговорить с Ушаковым, у которого днем успел выпросить целый воз всяких подшипников, кулачков, поршневых колец, болтов, гаек, шплинтов. Ребята-трактористы несколько часов таскали это добро на себе через реку.
За одним из фургонов, где ветер был потише, он увидел Ушакова и Вареньку, чуть не столкнулся с ними, но они его не заметили, даже не обернулись на скрип шагов. Цымбал подождал минутку и повернул назад. До полуночи сидел он потом запершись, положив руки с локтями на стол, перед прислоненной к подслеповатой лампе фотографией Кати. Старая пожелтевшая женщина в платке, крест-накрест перехватившем ей грудь, конный латник в [220] раме — эти засиженные мухами картинки, по которым летом луч раннего солнца светлой стрелкой ходил, как по циферблату, сумрачно смотрели ему в спину со стены, и не в силах они были без солнца указать время, напомнить, что скоро заголосят петухи на нашестах в дровяниках.
А за окном все скрипели колеса, стучали моторы и шаркали, сливаясь в один, шаги многих сотен людей...
Всем было грустно в ту пору, всем тревожно, каждый с кем-нибудь прощался, кого-то провожал, на день, на два опускал руки, ходил понурый. Только на Долинина ни проводы, ни встречи, ни догадки, ни предположения, казалось, не оказывали никакого действия. Наум не пришел ему на помощь, но теперь в районе был Щукин, мог работать исполком. В доме, где жил Долинин, на втором этаже застучал «ундервуд», уже ходили туда по истертой плитняковой лестнице вдовы и многодетные за пособием, уже в земельном отделе, кроме Нины Кудряшевой, сидели еще две женщины: одна — седая, высокая, в пенсне на черном тонком шнурке — статистик, другая — толстая, с красным, в прыщах, лицом — техник-семеновод; на домишках в поселке Долинин видел фанерные таблички с кривыми, лиловыми чернилами выведенными надписями: «Райтоп», «Сливной молочный пункт», «Баня»... Щукин работал.
— Разъезжая по кирпичным и лесопильным заводам, бывая на судоверфи, в двух новых, только что организованных колхозах, Долинин сидел там на партийных собраниях, инструктировал молодых партработников и бывал очень доволен, когда на бюро райкома — теперь уже работало бюро, а не он один — приходилось принимать в партию новых людей. Он усиливал и уплотнял в районе боевой партийный порядок, который полтора года выдерживал непомерную тяжесть натиска блокады, и не только выдерживал, но и переходил в наступление. Долинин никогда не был одинок, тем более не могло быть речи об одиночестве сейчас, в такую горячую пору.
Через несколько дней после прощания с Ушаковым перед партийным бюро предстала взволнованная, перепуганная Вареньки. Долинин прочитал вслух ее заявление, анкету, автобиографию. Улыбался Пресняков, ободрял Щукин, но она, потупясь, смотрела в пол и теребила смешной, размером в ладонь, обвязанный по краям голубым кружевом носовой платочек.
— Какие у вас общественные нагрузки? — спросил член райкома — директор механического завода Базаров.
— Нету, — растерялась Варенька.
— Ну как же нету! — вступился Долинин. — А о чем вы с Ткачевой договорились?
— Ах, это когда я к ней в госпиталь ездила? Учесть всех комсомольцев в районе... а в нашем колхозе вместе с МТС провести первое комсомольское собрание.
— А как идет дело?
— Да еще не всех учла, а собрание от имени райкома комсомола [221] провела, выбрали бюро. Комсомольцев-то оказалось много. Вы же сами присутствовали, Яков Филиппович!
— Кто выбран секретарем бюро? — упрямо спрашивал Долинин.
— Бригадир Леня Зверев, Леонид Андреич.
Варенька тут же получила карточку кандидата в члены партии. Ее трогательного платочка едва хватило на то, чтобы обернуть эту пахнувшую проклеенным коленкором книжечку, которую она опасливо спрятала на груди, под кофточкой из кроличьего пуха. .
— Ай-я-яй! Вот это девка! — ахнул Терентьев, когда, встретив его на крыльце, Варенька сообщила о только что свершившемся. — Литки с тебя!
— Какие литки?
— Ну, магарыч!
— А! — догадалась Варенька. — Этого нельзя. Партийные не должны пить, товарищ Терентьев.
— Да что ты! — Терентьев изумленно округлил глаза. — Вот не знал. Пойду сейчас брошу.
Первый день января короток. На перекидном календаре, подаренном ей Щукиным, Маргарита Николаевна прочла: «Восход 10-01, заход 16-04». Но восхода она так и не увидела, из ночи возник серый полусвет, — и это был день. Под низким ватным небом, таким же монотонно-серым, недвижно лежала промерзшая земля, на ней стоял тихий лес, дремотный и снежный, торчали из сугробов стеклянные от инея прутья верб и ракит вдоль заметенных межевых канав. Редко и медленно, словно нехотя, падали звездчатые снежинки. Невесомым пухом лебедей ложились они на огрубелый наст. Сминая их, лыжи скользили легко и мягко.
Прогулки на лыжах снова стали любимым развлечением Маргариты Николаевны, как бывало в юности, когда она, девятиклассницей, завоевала первый приз на городских- соревнованиях школьников — серебряную, золоченную внутри чашечку, которую отец превратил потом в предобеденную чарку.
Отталкиваясь палками, Маргарита Николаевна все бежала и бежала вперед.
— Стой! — услышала она неожиданный окрик, вздрогнула и оглянулась. Высокие рыжие сосны вокруг, на вершинах их — тяжелые снеговые пласты, молодой частый ельник теснился у их подножий. По грудь в елках стоял человек в армейской, искусственного меха, шапке, с опущенными ушами, в стеганом сером ватнике.
— Куда прешься! — продолжал он грубо. — Не видишь, запретная зона! Воинская часть... Дура стоеросовая!
Маргарита Николаевна не видела никакой воинской части, никакой запретной зоны, но поспешно развернула лыжи и ушла обратно, [222] придерживаясь старых своих следов. Потом ей стали нестерпимо досадно, почему она не только не отчитала наглеца, но даже ничего ему не ответила. Никогда никто в жизни не говорил с ней так грубо. «Дура»... «Стоеросовая»… Что это еще такое! Ее знали во всех соседних — в ближних и дальних — частях. С ней не должны, не могли говорить таким тоном и такими словами. Она найдет командира этого грубияна. Она...
Маргарита Николаевна мчалась, зло работая палками, чувствуя, как слезы обиды тяжело виснут на ресницах, туманя и без того по-вечернему мутную зимнюю даль.
Такой разъяренной и почти плачущей ее увидел Терентьев, который, стоя в поле возле стога гороховой соломы, рассматривал на снегу мелкую паутинную вязь птичьих и звериных следов.
Он был первым встреченным человеком, и Маргарита Николаевна выпалила ему всю свою обиду одним дыханием. Терентьев подвигал на голове лохматый заячий малахай, потом взвел и опустил курки своего дорогого ружья, на которое три года копил до войны деньги, наконец потрогал себя за ухо. Сложная цепь догадок возникала в его мозгу.
— Маргариточка, — сказал он, — езжайте быстренько в колхоз, на телефон, позвоните Преснякову, объясните ему, куда я делся. Звякните дальше в мое отделение, пусть Курочкин прихватит двух-трех молодцов, и пусть они догоняют меня по следам. А я по вашим следочкам, — Терентьев указал на ее лыжню, — двинусь туда. Мы его, нахала, обратаем! Вы уж не тратьте слез-то попусту...
В своих высоких тяжелых катанках, без лыж, проламывая наст и проваливаясь, Терентьев не скоро достиг того места, где веером разворачивались лыжи Маргариты Николаевны. Он раздвинул елки, нашел площадку в снегу, вытоптанную ее обидчиком, нашел и вход в землянку, еле приметным заснеженным холмиком прижавшуюся у подножия покосившейся от ветра сосны. Никаких других признаков воинской части Терентьев вокруг не обнаружил и, засветив карманный фонарик, который всегда носил с собой, спустился в незапертую землянку.
Землянка была пуста. Голый стол на козлах, расшатанный табурет, дощатый топчан... Но воздух хранил жилое тепло, кисло пахло мокрыми валенками и почему-то резиной. Оп понял почему, когда в золе погашенной, но еще горячей чугунки раскопал Щепкой моточек провода с обгорелой изоляцией.
Ясно, что тот, кто обитал здесь, уже ушел, встревоженный появлением Маргариты Николаевны. Это мог быть и бродяга, и вор, и бандит или трус-дезертир — случались ведь и такие...
Тереитьев помнил наказ Преснякова насчет бдительности, насторожил ухо — не слышно ли Курочкина, и через темный вечереющий лес двинулся по глубоким петлистым следам. По этому лесу можно было идти до самого Токсова, и дальше — до линии Фронта с финнами, или вправо — к Ладожскому озеру. Но следы, сделав километровую дугу, вывели в поле и через него вели наискось, [223] много левее деревни, к Неве. Терентьев шел и шел по ним, потный, отдувающийся, усталый. Он провалился в какой-то полузамерзший ручей, черпнул валенками воды — теперь от них шел пар — и думал: «С таким компрессом обойдется, даже насморка не будет»,
В кустах, невырубленной куртинкой раскинувшихся среди ноля, в которых исчезали следы, он почти наткнулся на этого человека. Человек поднялся со снега, с видимым усилием вскинул на спину угловатый ящик, продел руки в ременные лямки и, согнувшись, тяжело побежал. Терентьев разрядил в него оба ствола дробовика, но человек бежал. Был он, видимо, моложе, крепче и потому выносливей.
Терентьев отбросил мешавшее бегу ружье, его охватили отчаяние и ярость: «Уйдет! Эх, уйдет!» Он не замечал в бешеном своем исступлении, что его уже нагоняет Курочкин, что полукольцом бегут в темноте позади другие милиционеры, что вдоль реки наперерез чужаку спешат, поднятые дальновидным Пресняковым, колхозники и трактористы. Задыхаясь, он добежал до речного обрыва, за которым лежал лед, и если там, по льду, свернуть влево, то не далее чем через километр, минуя огонь дзотов передовых траншей с обоих берегов, можно уйти за линию фронта. Подумав об этом, Терентьев схватился за чемоданную кобуру с трофейным парабеллумом. Но из-за песчаного голого гребня, на котором восточные ветры не давали задерживаться снегам, в трех шагах поднялся перед ним тот, кого он догонял, и вскинул руку. Терентьев увидел пучок слепящих искр, почувствовал толчок в грудь и упал. Выстрела он не слышал, не слышал и того, как подбежавший с трактористами Цымбал выхватил у него из кобуры тяжелый пистолет, прилег на берегу и стрелял с обрыва до тех пор, пока быстрая темная точка на льду не остановилась...
Очнулся Терентьев лишь в деревне, на мягкой и широкой постели Лукерьи Тимофеевны. Он увидел военного врача, Преснякова, Долинина и Лукерью Тимофеевну, прислонившуюся к углу русской печи. Было больно в груди и как-то очень сонно. Не хотелось даже шевелить губами. Но он все же шевельнул ими, спросил:
— Где этот? Тип-то где, говорю?
— Взяли его, раненного. Радист, — ответил Пресняков. — Информатор. Следил за передвижением войск.
— Немец?
— Немец.
По лицу Терентьева прошла улыбка.
— А в тыл меня не отправят? — еще спросил он.
— Что ты. Батя! — утешил Долинин. — Да как только встанешь — доктор вот обещает недельки через две, — мы тебя немедленно вытребуем обратно, если даже твое начальство и вздумает отправить тебя в тыл.
— Опять по зайцам пойдешь, — вымолвила Лукерья Тимофеевна. — Мишка говорит, в лугах тьма-тьмущая косых этих... [224]
Она подняла к лицу кончик своего розового цветастого платка и поспешно вышла в сени.
— Конечно, еще поохотишься, — сказал и Долинин. — Компаньон твой приехал, Николай Николаевич, метеоролог, которого ты хотел первым в список поставить. Помнишь, весной? Станцию будем налаживать.
Он увидел, как шевельнулись Батины светлые, но теперь не пушистые, а обвислые усы; ему показалось, что Батя снова хитро и довольно улыбнулся, — и Долинин тоже не выдержал, вслед за Лукерьей вышел в сени, в темный и тихий двор. Он уже знал от врача, что Батя никогда больше не будет охотиться, что вражья «пуля глубоко разорвала его старое сердце, и только, быть может, из упрямства, от Батиной великой любви к жизни, оно еще отстукивает свои последние, считанные удары...
Любу Ткачеву Ползунков привез из госпиталя поздно вечером восемнадцатого января. Варенька ждала ее. Она приготовила в своей комнате вторую постель, принесла в глиняном кувшине клюквенного морсу от Лукерьи; в глубокой тарелке на столе возле керосинки пирамидкой лежали почти прозрачные в своей свежести сырые яйца. Варенька решила питать Любу усиленно и оберегать ее от всяческих волнений.
Но Любе спать в эту ночь не пришлось. Едва она, утомленная пережитым, легла в постель под теплое одеяло, а Варенька тем временем принялась жарить яичницу, как вбежала возбужденная Маргарита Николаевна.
— Девушки! — крикнула она, лишь успев отворить дверь. — Блокада прорвана! Радио сообщает!..
Варенька дунула в керосинку, чадливое горючее для которой где-то раздобыл Ползунков, Люба поспешно оделась. Все побежали через реку, в райком. В райкоме никого не было. Бросились домой к Долинину. Его подвальчик был уже полон. Когда только успели накурить, когда нарвали каких-то бумажек, усеявших весь пол!..
Никто не садился, толкались по комнате, враз говорили, стараясь перекричать друг друга. Кто-то, бородатый — ни Люба, ни Варенька его не знали, — уверял, что «он» теперь покатится из-под Ленинграда. Щукин требовал немедленно начать подготовку к переезду в Славск. Люди входили и уходили. Это был сплошной неуемный поток, водоворот, завихрявшийся в жилище Долинина. Мелькали здесь даже такие лица, которые сам Долинин видел впервые, и, хотя бы приблизительно, не мог представить, кто же такие их обладатели.
Разошлись только под утро, но о сне уже нечего было и думать. Спускаясь к реке, Варенька с Любой увидели, как в райкоме, в окне кабинета первого секретаря, занялся розовый свет, — Варенька узнала двадцатилинейную знакомую лампу. Кто-то задернул занавеску, — значит, Долинин уже успел прийти в райком. [225]
Да, секретарь райкома уже был в своем кабинете. Он нетерпеливо рылся в папках, разбирал материалы к плану на новый хозяйственный год: все ведь менялось. Можно было планировать возврат колхозников, эвакуированных в Вологодскую область. Можно было думать о завозе сортовых семян, об увеличении посевных площадей... Совсем иные мыслились масштабы, иной размах, даже если к весне Славск и не будет освобожден, даже если и еще придется работать и жить только на узкой полосе городского предместья.
Долинин уже давно знал конечную цель тех ночных войсковых маршей, которые он видел в декабре. Пять суток в верховьях Невы не прекращался гул, подобный голосу землетрясений. Каждый день, с утра начиная, эшелон за эшелоном шли над рекой штурмовики и пикировщики — туда, к Шлиссельбургу, где войска Ленинградского и Волховского фронтов встречным усилием рвали мучительное, сжимавшее Ленинград кольцо, туда, где впервые в большом наступлении пробовала силы дивизия Лукомцева, где лейтенант Ушаков под шальным огнем вытаскивал тягачами подбитые танки и, наверно, снова обрастал рыжеватой щетинкой, а ночами при свете аккумуляторной яркой лампочки писал в фургоне длинные письма Вареньке.
На листках блокнота Долинин набрасывал тезисы доклада активу района, собрание которого он решил созвать в ближайшие дни. Пора было думать о школах, амбулаториях, яслях, столовых, о ремонте жилищ, о пуске кирпичных заводов...
Погруженный в мысли, он не заметил, как вошел Пресняков. Поднял голову, лишь когда перед ним на кипу бумаг упал серый треугольник письма, без адреса, без какой-либо надписи.
— Это что? — спросил.
— В секретном пакете привезли. Передай Цымбалу, если придет. Или вызови. Сам бы отдал — некогда: в город еду. А с удовольствием посмотрел .бы на его физиономию. От жены!
Должно быть, и у Долинина лицо при этом известии выглядело не совсем обычно. Пресняков улыбнулся и ушел. А Долинин тотчас позвонил в колхоз.
Перед ним лежал серый измятый треугольник, какими-то судьбами доставленный сюда — и какие судьбы в себе скрывавший? Оттуда ли он, где в вырицких чащобах, под елью, в хвоистой песчаной земле спит Наум, похищенный партизанами из общей, вырытой немцами ямы, о чем недавно рассказала ему в госпитале Люба? Или из страшного германского лагеря? Быть может, новая могила? Сколько их, этих могил, повсюду... Долинин видел мысленно ту гигантскую гранитную глыбу, которая со временем возникнет на главной площади Славска, — неотесанную и угловатую, но могучую, как и люди, чей вечный покой будет она сторожить. И будут на ней имена Наума, бестолкового милого Бати, маленького тракториста, бригадирки Анны Копыловой... Он снова нетерпеливо взглянул на письмо, но, хотя и безыменное, оно было адресовано не ему. [226]
Долинин обрадовался, когда, с треском распахнув дверь — так, что от удара ручкой о стену створка ее снов» шумно захлопнулась, — вбежал бледный Цымбал, схватил письмо, сел на стул возле окна и, все время поправляя сползавшую черную повязку, прочитал его в одну минуту. «Двадцать строк», — сказал и снова принялся читать, и сколько назвал строк, столько раз перечитывал. Долинин спросил наконец:
— Что пишет? Где она?
— Прочитайте, это не секрет.
И Цымбал положил перед ним развернутый и расправленный треугольник.
«Милый Витька! — мелкие, ровной цепочкой, бежали кругленькие буковки из-под тонкого пера. — Я по-прежнему на юге. Только из Сочи переехала дальше, в Поти: кончилась путевка. Теперь меня ты совсем не узнаешь, так изменилась, — больше, чем тогда, когда мы с тобой виделись в последний раз, и паспорт даже утеряла. Не беспокойся, Витенька, скоро-скоро мы будем вместе. Я ведь знаю, где ты, до меня дошло...»
Долинин не стал читать остальные десять строк, они посвящались вопросам о здоровье Цымбала, объятиям и поцелуям.
— Ну вот, как все отлично окончилось! — сказал он. — Рад за вас, Виктор.
Цымбал, не ответив, встал у окна, снова поправил свою повязку.
— Яков Филиппович! — сказал не оборачиваясь. — Следите снова по строчкам. Вот как надо читать: «Я по-прежнему в северной группе немецких войск». — Она ведь никогда не была на юге.
— Что же значит — по-прежнему? Дальше: «Из Славска...» Видите, кончилась путевка! Как она кончилась, Люба Ткачева рассказывала. «Перебросили в Псков», — иди куда там, не знаю... На «П» какие города? Палдиски? Пярну? «Теперь я под другой кличкой, изменила наружность». Вот, посмотрите, — он подошел и вытащил
из бумажника Катину фотографию. — У немцев снималась. Одни глаза мне знакомы. Остальное — чужое. А теперь снова... Теперь я даже клички ее не знаю!
После ухода Цымбала Долинин некоторое время еще копался в бумагах, потом, как и Цымбал, встал у стола, долго смотрел на плотно замерзшую реку, вспомнил ледоход и казавшиеся теперь такими далекими дни весны прошлого года.
— Как хорошо все-таки, что я тебя тогда не отпустил, — сказал оп вполголоса, — что посадил на трактор! — И погрозил пальцем в сторону полуотворенной двери.
— Не меня ли опять воспитывать собрались, Яков Филиппович? — послышался оттуда голос Ползункова. — На трактор!..
— Безусловно! — ответил Долинин серьезно, прислушиваясь к тому, как чугунные кулаки часто и гулко забарабанили в морозном воздухе где-то возле Славска. — Именно, на трактор... Слетай-ка, кстати, Алексей, к Щукину да к Кудряшовой, пусть придут с планами весеннего сева. Да быстро!..