Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава первая

Окно распахнулось так, будто в него ударили ногой. На пол звонкой пригоршней брызнуло мелкое стеклянное крошево. Старое бревенчатое здание скрипнуло, шевельнулось в балках; стало пыльно в комнате: падало белое с потолка.

Долинин вышел из-за стола к разбитому окошку. На Неве, в буром редеющем дыму, стеной стояла грязно-синяя льдина с примерзшим трупом в темной шинели; кто это там — свой или немец, — было не рассмотреть на таком расстоянии; схватил бинокль со стены, но опоздал: льдина грузно перекинулась и, навсегда скрыв свою ношу, ушла под воду.

Холодный ветер сметал на сапоги Долинину порыжевшую за зиму вату с подоконника, вскидывал бумаги на столе, шелестел листками настенного календаря, тоже запыленными и рыжими, подобно этой вате, посыпанной цветными бумажками. Стоял апрель, а календарь в кабинете секретаря райкома хранил прошлогоднюю, декабрьскую, дату: казалось, никого здесь, в скрипучем домишке над речным обрывом, не интересовал больше ход времени.

За окном шумел ледоход. Сталкивались и дробились ледяные поля, несли на себе к Ленинграду обломки бревен, ржавые каски — то с [109] алыми звездами, то c черными крестами, — смятые коробки пулеметных лент, обрывки шинелей, а порой, как минуту назад, и тех, кто когда-то ходил в этих шинелях. Плывший сейчас, закопченный минными разрывами, истоптанный сапогами и валенками лед всю зиму лежал нейтральной полосой в верховьях Невы — между ее левым, занятым немцами, берегом и правым, где держали оборону части Ленинградского фронта.

Долинин прикрыл створки окна — бесполезно: двух стекол недоставало, ветер все так же свободно врывался сквозь них с реки.

Поежился, засунул руки в рукава полушубка и начал быстро шагать по комнате. Но застывшие, негибкие ноги плохо слушались — присел на холодный клеенчатый диван возле большой гофрированной печки.

Перед печью грудой лежали сырые дрова, наколотые шофером Ползунковым; из раскрытой дверцы торчали наружу комли закопченных поленьев. Долинин пытался заставить их гореть еще утром, но помешал этот, как всегда неожиданно начавшийся, артиллерийский налет немцев.

Долинин подсел к печи и стал дуть в ее холодное устье. Взметнулась клубами пыльная зола. Закашлялся. И тотчас отворилась дверь. Закутанная в серый пуховый платок Варя Зайцева спросила:

— Вы меня, Яков Филиппович?

— Отнюдь, Варенька, отнюдь.

Девушка снова прикрыла дверь. Долинин переложил в печке обугленные дрова и в груде стянутых шпагатом папок с бумагами, которые с осени были сложены в углу за шкафом, принялся оттаскивать что-нибудь уже ненужное для дел райкома, но вполне пригодное на растопку.

Он взял одну папку, перелистал несколько страниц и, совсем позабыв о цели своих изысканий, с интересом вглядывался в колонки цифр, в аккуратно подклеенные фотографии. Перед глазами его возникали молодые фруктовые сады, шли через ржаные поля комбайны, вихрилась солома над молотилками, на водопой гнала стада пестрых, холмогорских, и бурых, швицких, коров, мчались по дорогам молочные цистерны, густая ботва покрывала борозды картофеля и овощей, среди высоких клеверов торчали крыши пчелиных домиков, и даже казахстанский каучуконос увидел Долинин на снимках — кок-сагыз, не без труда прижившийся на ленинградской земле.

Вспоминались люди... Может быть, многих уже нет и в живых, только остался вот этот рассказ об их делах, отпечатанный на глянцевой плотной бумаге: копия отчета, посланного весной тысяча девятьсот сорок первого года в Москву на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку.

Взял из груды вторую папку, прочел на ней: «Выписки из протоколов конфликтных дел». Снова знакомые имена, снова воспоминания. Время сделало свое дело: решенные однажды вопросы [110] не казались сегодня такими ясными и бесспорными, как было прежде... Кто не знал в районе директора совхоза Семена Антропова? Хотя и любил человек покричать, пошуметь, посвоевольничать, по дело свое знал и хорошо его делал. А вот уперся, не захотел репчатый лук сажать. «Разорю совхоз вашим луком, — доказывал он на бюро райкома. — Денег на семена надо много, труда уйдет уйма, а результат? Неизвестен. Отказываюсь!»

Странно выглядела эта луковая баталия теперь, когда Семен стал боевым командиром. Долинин читал недавно в газете о том, с батальон Антропова отбил «психическую» атаку немцев где-то в районе Киришей. «Кто его знает, — думал он, перелистывая пыльные странички, — может быть, и в самом деле не надо было настаивать на этом луке? Может быть, не райком, а Антропов был прав? Может быть, поспешили тогда с выговором?»

Принялся было за третью папку, но в дверях возник измазанный маслом и бензином Ползунков и, указывая гаечным ключом через плечо, сказал полушепотом:

— Яков Филиппович, какой-то генерал к вам просится!

Не успел ответить уже исчезнувшему Ползункову — в кабинет, как всегда сутулясь, в серой барашковой папахе и неизменном, зимой и летом, черном кожаном пальто, вошел, сомнения не было, Лукомцев.

— Федор Тимофеевич! — Долинин радостно шагнул к нему.

Они обнялись, как старые, хорошие друзья. Да они и были старыми, хорошими друзьями. Сколько лет подряд, когда училище, где начальствовал Лукомцев, выезжало лагерем в окрестности Славска, забрасывали они вместе по воскресеньям спиннинги в быструю Ижору. А та сентябрьская ночь под лохматыми, навалившимися на землю тучами, во мраке которой через Славск проходили последние батальоны Лукомцева, ночь, когда при свете нескольких пестрых елочных свечек сидели они вдвоем в пустом кабинете Долинина, — разве одна она не сдружит на всю жизнь?

У Долинина уже было письменное предписание областного комитета партии оставить в подполье для партизанской борьбы второго секретаря — Наума Солдатова, а самому выезжать в Ленинград. Но он все никак не мог решиться покинуть район, он даже и Ползункова отправил с машиной в самый ближайший к Ленинграду совхоз — якобы затем, чтобы проверить, как идет эвакуация рабочих; он сделал все для того, чтобы остаться вместе с Солдатовым, с партизанами, и, если подумать теперь, Лукомцев увез его тогда почти силой... На южных окраинах Славска уже были слышны удары немецких танковых пушек, в темноте за Ижорой рычали их дизеля, гул вражеского наступления нарастал на Вырицкой дороге, занимались пламенем от термитных снарядов деревянные домики в яблоневых садах... Лукомцев крепко сжал его чуть повыше локтя и повел. Большие английские, часы с железным циферблатом, которые так и остались стоять в углу кабинета, Долинин, как сейчас, слышит их безрадостный, прощальный звон — пробили вслед четыре раза. [111]

На половине пути к Ленинграду длинный щегольской лимузин Лукомцева едва избежал столкновения с взбесившейся «эмкой», которая мчалась навстречу без огней. Ее вел Ползунков. Позже шофер рассказывал, что в ту минуту был готов на все, вплоть до «ручной расправы», но произнес только с укоризной: «Яков Филиппович, Яков Филиппович!» — и стал разворачивать «эмку». Долинин сделал вид, что ничего не случилось, попрощался с Лукомцевым и пересел к Ползункову. Некоторое время машины шли одна за другой, близко, почти впритык. Затем их разъединили военные грузовики, и Долинин с Лукомцевым больше уже не встречались.

— Ну, вот и снова мы вместе, — сказал Лукомцев, расстегивая кожанку. — Года, как говорится, не прошло. Может быть, думаешь, я привидение с того света? Как-то странно смотришь на меня. Удивляешься тому, что жив, что ли?

— Рад просто, Федор Тимофеевич. Рад.

— А было дело, и правда, — продолжал Лукомцев, — чуть в привидение не превратился, и правда, чуть не сложил свои старые кости под Веймарном. Скажи пожалуйста! — воскликнул он удивленно. — Встретились! Но, между прочим, я о тебе давно слыхал — что здесь хозяйствуешь.

— Какое хозяйствую!..

— В штабе армии рассказывали. Винюсь, что раньше не заехал. Уж прости, дела-то ведь какие!.. А вспоминал, часто вспоминал. И кабинет твой в Славске помню, и петрушку твою знаменитую на окне.

— Кок-сагыз, — поправил Долинки.

— Вот-вот, и плющик тот, что до окна на второй этаж добирался. Цел ли, кстати, домик ваш? Славный был домик. Говорят, цел пока. А вот казармы ваши сгорели, Федор Тимофеевич, сам видел. Я же нет-нет да и сбегаю посмотреть в трубу, здесь, на колокольне. Казармы-то как раз на окраине, видны словно на ладошке.

— И я их вижу. Но лучше бы не видеть! Досада берет, злость. Дивизия прямо против Славска стоит. Думается, двинуть разок — и там. А попробовали наступать, за полтора часа триста человек потеряли.

Оба задумались, приумолкли, вспоминая трудные осенние я зимние бои, после которых возле всех дорог района повырастали бесчисленные холмики свежих солдатских могил.

— Спасибо все-таки, что навестил, Федор Тимофеевич, — сказал наконец Долинин.

— Да разве я навестил, Яков Филиппович! Возвращался сейчас из штаба армии и вот застрял возле моста: камеры сдал. Шофер на дороге мучается, а я к тебе зашел. Срамить ты меня должен за такой визит, а не «спасибо».

— Ползунков! — крикнул Долинин, открывая дверь, — Варенька, скажите Ползункову, пусть пойдет поможет шоферу генерала.

— Какой номер, Федор Тимофеевич? [112]

— Узнает и так. Машина все та же, «студебеккер». Вид, правда у нее не тот но, узнает. Только что это ты меня в генералы произвел? Если по солидности, то нету этого. Если сообразуясь с папахой, тоже промашка: верх не того колера. Полковник я, Яков Филиппович, полковник. Как был.

Долинин смутился:

— Ползунков подпутал. Вошел и бухнул: генерал! Да ты садясь, Федор Тимофеевич. Чего это мы стоим?

— Сядешь — замерзнешь, холодище у тебя. Ко мне бы в землянку пожаловал — дворец! И вообще, отстал ты от жизни, гляжу. За окном лед идет, а у тебя ноябрь. — Лукомцев указал на календарь. — Феномен природы!

— Могу пообрывать хоть на полгода вперед, да что толку? Ждал всю осень: вот-вот в Славск вернусь, перекинули меня туда самолетом, партизанил. А теперь... Зарылись вы в землянках своих. Во дворцах!

— На бюро бы вопрос поставить — так, что ли? — Лукомцев невесело усмехнулся.

— А я серьезно говорю, Федор Тимофеевич, смотри! — Долинин достал из ящика стола карту. — Двинуть бы сюда, за бумажную фабрику, и прямо бы в тыл Славску...

— А там — полный разгром врага, и ты бы под Первое мая к себе домой вернулся? Увы, дорогой мой товарищ секретарь! Все сейчас стратегами стали. Но война так просто не делается. Метода «двинуть», о котором и я вот упомянул, она не терпит. Ну что такое Славск, Яков? Думать, так думать о большем — о Красном Селе, о Гатчине, Чудове... Тогда и Славск твой на корню отсохнет. Военная наука точная, истерик она не любит.

Долинин хотел возразить, но помешала вбежавшая Варенька. — Яков Филиппович! — закричала она так, точно Долинин был от нее по меньшей мере верстах в трех. — Наши пришли! Наши! Партизаны.

Долинин нетерпеливо взглянул на Лукомцева.

— Партизаны? Давай, давай их сюда, Яков! Легки на помине. — Лукомцев кивнул головой: — Приглашай.

Но партизаны приглашения и не дожидались. В ватниках и полушубках, в заячьих треухах, с оружием — как были с дороги, так и ворвались они в кабинет. И снова в этот день обнимал Долинин дорогих друзей. Потом он представил их Лукомцеву. Но Лукомцев и без того был давно знаком со многими. И с худощавым, нервным Наумом Солдатовым, и со спокойной, рассудительной Любой Ткачевой — секретарем райкома комсомола, и с бывшим главным агрономом совхоза № 5 Сергеем Павличевым.

— Помню, — говорил старый полковник, пожимая протянутые руки. — Как не помнить! А к кому вы, товарищи уважаемые, за докладчиками перед торжественными датами ходили?..

В тесную комнатушку набилось человек пятнадцать, расположились кто где — на стульях, на диване, на подоконниках. Вошла, конечно, и Варенька Зайцева; кутаясь в свой теплый платок, [113] она прислонилась плечом к косяку двери. Хмурый, незнакомый Долинину партизан с черной повязкой на левом глазу при, сел к печке и, вынув большой нож, стал щепать лучину.

— Что же получается! — горячо говорил Солдатов неожиданным при его сухонькой комплекции громовым басом. — У нас в районе, и именно в твоем, Яков Филиппович, кабинете, сидит городской голова. И кто бы ты думал? Директор школы глухонемых!

— Савельев?!

— Да. Именно. Преподобный Пал Лукич.

— Такой активист был! Ты, может быть, помнишь его, Федор Тимофеевич? — Долинин повернулся к Лукомцеву. — Ну, такой пожилой красавец с черной бородкой. На всех собраниях выступал, речи сверхидейные закатывал. Не помнишь?

— Теперь он у них активист! — сказал Солдатов. — Немецкая борзая! Район знает отлично, вроде как мы с тобой знавали. Затравил народ. Житья нету.

— А почему бы его не убрать, мерзавца? — сказал Лукомцев, закуривая короткую черную трубочку.

— Мы именно это и хотели сделать — убрать. Да нам, мужикам, в город не пройти, ловля идет свирепейшая. Фронтовая ведь полоса! Только Любаша решалась на такие походы.

— Не возьмешь его, осторожный, — откликнулась Люба Ткачева.

Она стала рассказывать о Славске, о том, что сталось с ним после восьми месяцев хозяйничания немцев. Лукомцев слушал и любовался ею. «Два-три года назад, — думал он, — сидела, поди, за школьной партой, мечтала об институте и вот, в разбитых сапожищах, в изодранном ватнике, повязанная одеялоподобным платком из цветных лоскутьев, ходит сейчас в разведку». Старый человек, у которого в первый же день войны был убит сын — артиллерист-пограничник, каждый раз, встречаясь с молодежью, испытывал какое-то странное чувство, не поддававшееся, думалось ему, никакому анализу. А было оно, это чувство, простое, как сама жизнь, — чувство осиротевшего отца.

Лукомцев не умел, да и не любил проявлять внешне своих чувств, даже к родному сыну, — Держался с ним, бывало, сурово, «без нежностей». Но что поделаешь — суровость суровостью, а сердце остается сердцем: в дни осенних боев, когда времени не было даже на то, чтобы пораздумать как следует о своей утрате, он добрым этим стариковским сердцем ухитрился, как к сыну, привязаться к молодому лейтенанту, делегату связи от взаимодействовавшей с дивизией морской бригады, — и снова не дал тому хоть в чем-нибудь это почувствовать.

Слушая рассказ Любы Ткачевой, он готов был подойти, обнять эту полную светловолосую девушку с трогательно розовыми ушками, сказать ей: твое ли это дело — война! Уезжай поскорее куда-нибудь за Волгу, береги себя. Но он только любовался ею из-под нахмуренных седеющих бровей и думал о том, как, в сущности просто решился извечный вопрос: «отцы и дети». И отцы, и [114] дети в трудную годину становятся в один строй, плечом к плечу, и кто, взяв сегодня горсть земли с поля боя, отличит в ней кровь отцов от крови детей?..

Гулкий, простудный кашель Солдатова прервал мысли Лукомцева. Он снова взглянул на Любу, которая, отвечая на чей-то вопрос, говорила:

— Даже окна этот Пал Лукич проволочной сеткой заделал.

— Чтобы гранатой не достали, — пояснил партизан с черной повязкой на глазу.

Долинин посмотрел в его сторону и с удивлением увидел, что печка уже топится и дрова в ней весело потрескивают.

— Сырые же! — сказал он.

— Это сырые? — Партизан постучал поленом о полено. — По-нашему, это — порох. Мы, товарищ секретарь, под проливным дождем разводили.

С той минуты одноглазый завладел вниманием Долинина. Долинин невольно следил за каждым его жестом, за ловкими и быстрыми движениями, за пытливым взглядом единственного серого глаза. Пока Солдатов дополнял рассказ Любы Ткачевой о разрушенном Славске, о вырубленном парке и умирающих от голода людях, одноглазый заставил картоном от старых папок выбитые окна; работал он бесшумно: чтобы не мешать, должно быть, командиру отряда.

Посмотрели мы на колхоз «Расцвет», — говорил Солдатов, — одни головешки. Кроличий пух на месте фермы, обломки клеток.

— Жалко кроличков! — Варенька вздохнула. — Вот память о нашей ферме. — Она развязала концы своего платка. — На тридцать таких шалей набирали пуху каждый месяц. Кофточки какие вязали!..

— Она оттуда, из «Расцвета», наша Варенька, — пояснил Долинин Лукомцеву. — Колхозный животновод. А сейчас сидит у меня, бумаги подшивает.

В комнате заметно теплело. Долинин расстегнул полушубок, Лукомцев снял папаху.

— Вот что значит партизаны! — сказал он, утирая платком бритую голову. — Из любого положения найдут правильный выход.

В комнату при этих словах вошел по-кавалерийски кривоногий приземистый человек лет пятидесяти пяти, в форме милиции, гладив ладонью непомерно пышные светлые усы, он с нарочитой суровостью, отрывисто, будто подавая команду, воскликнул:

— Здорово, орлы! Вернулись-таки? Долгонько ждать заставили! — и принялся потирать перед раскрытой печкой свои озябшие красные руки. — Так-то вы, мамаи-батыи, пожарную инструкцию блюдете! При артобстрелах печки растоплять строго запрещено.

Он вдруг смолк: полковничья папаха была замечена им с досадным опозданием.

— Простите, товарищ полковник... Некоторым образом... [115]

— Да нет, я тут ни при чем. Вот девушек бы пожалеть следовало. А так, что ж, сразу виден старый солдат!

— Потомственный казак, товарищ полковник. Терской линии станицы Червленной! — Усач явно обрадовался перемене разговора.

— Наш начальник милиции, — сказал Долинин. — Батя. Может, слышали?

— А, Батя! Тот самый Батя? — припоминал Лукомцев. — фамилия ваша, если не ошибаюсь, Терентьев?

— Так точно, товарищ полковник: Терентьев!

Начальник милиции молодцевато развернул перед ним грудь и поправил на боку тяжелую пистолетную кобуру чемоданного типа.

— Трофейный? — указал глазами Лукомцев.

— Под Федоровкой взял. Иду огородами, бой вокруг неслыханный, вижу — немецкий обер-лейтенант...

— Действительно, неслыханная история! — рассмеялся Долинин. — Четвертый раз рассказывает, и все по-разному. То под Вырицей это было, то в каком-то окружении — не знаю уж в каком, — то у шпиона отнял...

— Охотник и рыболов — отсюда и все качества! — сказал Солдатов тоном, по которому можно было судить, что он давно и бесповоротно утратил веру в правдивость слов терского линейца.

Удивительно было: одни из присутствующих в кабинете секретаря райкома несколько месяцев провели в немецких тылах в постоянной опасности, в стычках и походах, другие пережили долгую тревогу за них, а вот встретились наконец — и как будто ничего этого и нет, — шутят, острят, как в недавние мирные времена.

Беседу прервал вновь появившийся в дверях Ползунков.

— Машина товарища полковника готова, — сказал он.

Лукомцев поднялся, надел папаху:

— Ну, друзья мои, до свидания! Рад, что нашел тебя, Долинин. Будто дома побывал. А ты приезжай. Думаю, найдешь: на твоей земле стоим.

Выходя из комнаты, он хлопнул Ползункова по плечу:

— Разобрался наконец в папахах? То-то!

— Да уж извините, товарищ полковник. Сразу-то не узнать вас. Как-то посурьезнели вы за зиму.

— Ишь хитрец! Посурьезнели! Какую дипломатию развел. Говори прямо: постарел!

Проводив Лукомцева, Долинин сказал партизанам:

— Теперь отдыхайте. Помещение вам есть, харч обеспечен. Пару деньков погуляете, а там подумаем и о дальнейшем.

Когда остались вдвоем с Солдатовым, тот сказал:

— Подарок тебе. — И вытащил из кармана маленький вороненый маузер. — Как, ничего игрушка?

— Замечательная! Спасибо. — Повертев пистолет в руках, Долинин спросил: — А кстати, Наум, откуда у тебя этот одноглазый?

— Виктор Цымбал? Пристал к отряду там, в тылах. Говорит, [116] из окружения выходил. Глаз ему осколком еще в начале войны повредило.

— Документы есть?

— Свидетельство тракториста, кажется.

— Странноватый парень, Наум.

— Да что ты? Он с нами второй месяц. Славный парень, а не странноватый. Это именно он мост через Оредеж взорвал. Помнишь Информбюро сообщало? В налете на Сиверский аэродром участвовал, в рукопашные бои ходил — поглядел бы ты как! — даром что одноглазый.

— А знает его кто-нибудь из наших/

— Как его знать! Он из-под Волосова, в МТС работал.

Проводив Солдатова, Долинин позвонил начальнику районного отделения НКВД:

— Пресняков? Зайди вечерком, дело есть.

Часу в десятом вечера, когда усталый, не спавший две ночи Пресняков подумывал, не пора ли уже идти к Долинину, милиционер Курочкин привел в отделение человека в засаленном ватнике, в перевязанных телефонным проводом разбитых опорках и в старомодном, времен гражданской войны, красноармейском шлеме с шишаком.

— Второй раз, товарищ начальник, этого типа вижу, — сказал Курочкин. — Как-то было, он под железнодорожным мостом путался. А сегодня, гляжу, на берегу возле канонерок что-то такое колдует в потемках. «Ты что тут?» — спрашиваю. «Рыбки половить», — говорит. А какая тебе рыбка? Ледоход. И где снасть? Ничего нету.

— Терентьев где? — Пресняков недовольно поморщился. — Тоже, поди, рыбу глушит?

— Не могу знать, товарищ начальник. В отделении нету. Разве же иначе я бы повел этого гаврика к вам!

— Паспорт! — коротко приказал Пресняков.

Оборванец достал из кармана бумажник, извлек из него такой же, как и его ватник, засаленный паспорт.

— Щи можно варить.

Пресняков брезгливо перелистывал грязные странички. Но, несмотря на такой вид, паспорт был в полном порядке. Из него явствовало, что Иван Петрович Слизков прописан в Ленинграде и работает на станкостроительном заводе.

— Зачем здесь? — по-прежнему коротко продолжал Пресняков.

— По огородам хожу, — мрачно отвечал оборванец. — Думал, картошки прошлогодней не осталось ли, кочерыжек. Жрать охота, товарищ начальник.

Вид он имел столь унылый и изможденный, что поверить ему было нетрудно; в эти весенние дни многие приходили из блокированного [117] Ленинграда и, выискивая на проталинах, на стары картофельных полях хоть что-нибудь годное в пищу, бродили чуть ли не у самых передовых траншей.

Кроме паспорта у парня нашлись еще профсоюзный билет мопровская книжка и заводской пропуск. Пропуск был просрочен но Пресняков знал, что в Ленинграде работали далеко не все предприятия и на многих из них даже и людей-то таких, поди, не было, которые бы занимались выдачей новых документов, и ничего подозрительного в несоответствии сроков не усмотрел.

— Проверь-ка у него карманы, — сказал он на всякий случай Курочкину.

Парень сам с готовностью вывернул то, что Пресняков назвал карманами. Как только там, в этих дырявых вместилищах, держались, не проваливаясь, перочинный нож, несколько пуговиц разных размеров, грязный носовой платок, зажигалка и кисет с махоркой — невозможно было представить. Пресняков в нерешительности почесал над бровью кончиком карандаша и сказал парню:

— Забери свое барахло и выйди, посиди там.

Парень вышел и уселся в передней на решетчатую садовую скамью перед длинным, изрезанным ножами столом, возле дремавшего шофера пресняковской машины — восемнадцатилетнего Васи Казанкова. Курочкин прикрыл за ним дверь:

— Как же быть с этим типом, товарищ начальник?

— Вот я и думаю... Впрочем, о том надо бы не меня, а тебя спрашивать. Ты известный Нат Пинкертон.

Милиционер виновато улыбнулся. Пресняков намекал на конфузный случай, когда он, Курочкин, задержал нового бухгалтера фанерного завода, приняв его за вражеского лазутчика.

Пресняков тоже улыбнулся, зевнул и, чтобы разогнать дрему, стал скручивать цигарку из табака, удивительно напоминавшего старое мочало.

— «Матрац моей бабушки», — сказал он. — Кури!

— «Лесная быль», — добавил Курочкин и взял было щепотку, но свернуть ему не удалось: в прихожей раздался звук, не оставлявший сомнения в том, что кто-то получил пощечину; затем там началась безмолвная возня. Курочкин поспешно распахнул дверь, и Пресняков увидел, как Вася Казанков, приставив кулак к носу оборванца, другой рукой тряс его за трещавший ватник.

— Опять скандал! — сказал Пресняков сквозь зевоту. — Когда я наконец отучу тебя, Казанков, от самоуправства?

— Портсигар стащил, товарищ начальник! — кричал возбужденный Казанков, — Он мне, может быть, дороже денег. Подарок же!

Пресняков вышел в переднюю.

— Отпусти! — сказал он Казанкову.

Первым движением оборванца было схватить валявшийся на полушлем, но Пресняков ловко отбросил ногой в сторону этот музейный экспонат и поднял его сам. В шлеме лежали два листка бумаги из ученической тетради в клетку. Один чистый, а на другом [118] черным карандашом были вычерчены неровные кубички и прямоугольнички, рядом с ними — извилистая, заштрихованная полоса и на ней, по краям, — несколько сильно удлиненных овалов.

Пока Пресняков рассматривал чертеж, Казанков рассказывал Курочкину:

— Хочу закурить — у меня тут на столе портсигар лежал, — гляжу, нету портсигара. Куда он мог подеваться? Ясно, что его работа. А то чья же еще?

Курочкин обыскал парня, и портсигар из пятнистого, павлиньих расцветок целлулоида нашелся за пазухой его ватника.

— Что я говорил? — Казанков замахнулся. — Громила!

Парень испуганно отступил, а Пресняков, не отрываясь от корявого чертежа, приказал:

— Обыскать!

Парня снова ввели в кабинет. На этот раз Курочкин не только распотрошил все его карманы, он исследовал и опорки, подпорол подкладку ватника, но, кроме огрызка карандаша, ничего больше не обнаружил.

— Что это? — спросил Пресняков, указывая на чертеж.

Парень молчал.

— Что? Добром тебя спрашиваю.

— Огороды, — ответил оборванец. — Где картошку искать. Мне сосед показал, он бывал тут раньше.

— Огороды? А это? — Пресняков повел пальцем по овалам.

— Это? Это... так просто.

— Посадить! — сказал Пресняков вовремя появившемуся своему помощнику. — И держать крепко. А ты, Курочкин, молодец, не сплоховал все-таки.

Пария увели. Пресняков бережно сложил его листки в планшет, оделся и вышел на улицу.

Сотрясая землю, били зенитки, в черном небе вспыхивали багровые разрывы снарядов и метались голубоватые щупальца прожекторов. Над Невой, с назойливым буравящим гулом, шли бомбардировщики. На часы можно было не смотреть: двенадцать ночи — обычное время налета на Ленинград.

Ломая каблуками хрусткий ледок, Пресняков зашагал по неглубоким весенним лужам.

3

Долинин засиделся в райкоме до поздних апрельских сумерек. В кабинете было тепло, а когда Варенька внесла большую двадцатилинейную лампу с розовым абажуром и мягкие тени легли по углам, в нем стало совсем домовито.

Секретарь склонился над картой. Дневной разговор с Лукомцевым и рассказы партизан растревожили душу — Долинин снова и снова прокладывал карандашом хитроумный путь оврагами и ольшаниками в обход Славска. [119]

Вот они, знакомые контуры района, знакомые названия колхозов и деревень, дороги, вдоль и поперек избеганные неутомимой райкомовской «эмкой», поля и сады, рощи. Все они на тех же местах, что и прежде. Но через них легла недавно вычерченная коричнево-красная змеистая линия фронта. Грубо и непривычно делит она карту на две неравные части: большая — немцы, меньшая, почти вплотную прижатая к Ленинграду, — остатки когда-то обширного пригородного района. В этой меньшей части сельское хозяйство никогда не преобладало; многочисленные заводы выжигали здесь кирпич, пилили доски, клеили фанеру, делали бумагу и даже строили корабли; здесь возводились корпуса новых предприятий, добывался торф и каолин; перед самой войной в глубоких известняковых слоях начали искать нефть; и только несколько овощеводческих и молочных совхозов упорно возделывали из года в год осушаемые торфянистые земли, пасли скот на пойменных, засеянных тимофеевкой и райграсами лугах, разводили крикливую водоплавающую птицу. На огородах стояли решетчатые мачты высоковольтных линий, вокруг заводских заборов разрастались турнепсы и клевера. Это было предместье большого города — та полоса, где не существовало непреодолимой грани между чертами жизни сельской и жизни городской, где они сращивались и уживались бок о бок.

Коричнево-красная линия, петлей перехватившая карту, перехватила и самый район, лишила его дыхания. Там, где немцы, — смерть и пустыня; жители согнаны с мест, выселены, деревни сожжены, тихий зеленый Славск разбит авиацией.

Да, там, за этой чертой, пустыня. Но и здесь, по эту сторону, не много осталось живого-: селения сгорели от немецких снарядов или разобраны на постройку землянок и блиндажей, а иные ушли и на дрова в холодные зимние месяцы; кирпичные заводы бездействуют, в их печах разместились штабы дивизий, войсковые тылы, хранятся боеприпасы; земля изрезана траншеями, окопами, ходами сообщения; картофельные и капустные поля сменились полями минными; сады и ягодники, как повиликой, опутаны колючей проволокой. Здесь проходит фронт, и, как грустная память о былом, ставшем теперь таким далеким, на месте прежних шумных усадеб одиноко торчат, оголенные, общипанные осколками калеки-березы.

Запустение, нежить... Но когда секретарь райкома бродит иной раз по длинной улице поселка безветренными ночами, он и в этой страшной тишине запустения слышит привычным своим ухом хотя и слабое, неровное, все же не прекратившееся биение пульса района, ощущает еще не угасшую его жизнь: в полуразбитых цехах механического завода скрипит под сверлами сталь — то строят корабли; на фанерном заводе визжат пилы — там строгают и гнут армейские широкие лыжи; где-то — даже трудно угадать где — позвякивают наковальни.

Что там куют — знать не важно; важно, что там продолжает жизнь... [120]

— Яков Филиппович, — сказала вошедшая вдруг Варенька, — и танкистам сбегаю.

— А что там у них случилось?

— Ничего, Яков Филиппович, не случилось, просто — кино.

— Ах, кино! Ну конечно, конечно, идите. Передайте там, кстати, привет этому... как его... Ушаков, что ли? Лейтенант. Все вас спрашивает, — ответил Долинин, а сам подумал: «Вот тоже жизнь».

— Вовсе и не меня, Яков Филиппович. — Улыбаясь в уголок платка, Варенька потупилась. — Он за московской «Правдой» ходит.

Притворив за собою дверь, Варенька через минуту снова возвратилась:

— Если чаю, Яков Филиппович, захотите — чайник в печке.

Долинин с полчаса безмолвно шагал по кабинету. «Нажать бы да покрепче ударить, — продолжал он прерванную мысль, — немец за Вырицу уйдет. А большего району пока и не требуется».

На Неве громыхнул раскатистый взрыв, звякнули стекла, и легкое зданьице бывшей водоспасательной станции снова, как днем, осыпая меловую пыль с потолка, качнулось. Выстрела не было: должно быть, вместе со льдом с верховьев приплыла от немцев крупная мина. Осенью немецкие инженеры специально устраивали такие сюрпризы — чтобы повредить переправы. Но тогда поперек реки саперы расположили бревенчатые плоты, и мины, сплываясь, покачивались возле них, тяжелые и неуклюжие.

Вскоре за селом торопливо застучали зенитки. Долинин взглянул на часы:

— Двенадцать!

Подтянув ремень с кобурой, накинув полушубок, он вышел на единственную улицу поселка, далеко тянувшуюся над крутым невским берегом, — шел мимо израненных, расшатанных артиллерией домиков, которые стали такими хрупкими, что, того и гляди, рухнут с обрыва грудой обломков. Крыши были изодраны осколками, двери сорваны с петель, окна выбиты. Но сквозь щели в фанере, заменявшей стекло, то там, то здесь, тоже как вестники жизни, пробивались лучики света. Правда, в большинстве домов были новые хозяева. Рабочий поселок давно превратился в военный, близость передовой наложила на него свой отпечаток. Прижимаясь к строениям, затянутые маскировочными сетками, прячутся автомашины, громоздятся ящики снарядов, дымят трубы походных кухонь. На задворках, на огородах, среди черных кустов сирени врыты в землю танки и большие орудия. Часто — и днем и ночью, и в сумерках и на рассвете, — подняв к небу длинные стволы, пушки начинают артиллерийский, бой; по равнине, сминая все остальные звуки, катится тогда тяжелый грохот. В ответ юга летят снаряды немцев, и война вместе с ними врывается в поселок.

Долинин жил возле пожарного депо, в подвале массивного двухэтажного дома, темный кирпич которого вот уже полстолетия [121] полировали дожди и ветры. Спускаясь по лестнице и шаркая и ногами по истертым каменным ступеням, он неожиданно наткнулся на человека:

— Кто?

— Я.

— Пресняков?

— Да, к тебе иду. На бочку вот наскочил.

— Я сам с ней каждый день воюю.

— Убрал бы.

— Времени нет.

— Ну, тогда берись за низ! — решительно заявил Пресняков.

Вдвоем они легко вытащили бочку на двор, и она, гремя, покатилась по застывшим на морозце комьям грязи.

— Я всегда утверждал, что беспримерная решительность — твое основное качество, — пошутил Долинин, вытирая руки носовым платком.

— Высокая оценка, по незаслуженная. Сегодня мне это качество чуть не изменило.

— Что так?

— Пойдем в хату, расскажу.

И они снова спустились по лестнице.

За обитой войлоком подвальной дверью были слышны приглушенные звуки не то польки, не то фокстрота: ни Долинин, ни Пресняков в музыке для танцев не разбирались. В ярко освещенном жилье Долинина сидели Солдатов с Терентьевым и слушали радио. Ползунков хлопотал у плиты за перегородкой, устроенной из двух военных плащ-палаток. Оттуда тянуло чадом, запахом пригоревшего сала...

— Ну, что у вас в Европе? — спросил Долинин, сбрасывая полушубок.

— Музычка, — ответил Терентьев, закуривая самокрутку вершка в три длиной, и выпустил густейшее облако зловонного дыма. — Гарный тютюн!

— Нас тут голодом душат, в траншеях гнием, по немецким тылам на брюхе ползаем, а союзнички веселятся! — Солдатов зло стукнул кулаком по крышке приемника.

— Разобьешь, — сказал Долинин. — Бедный ящик ни в чем не виноват.

Солдатов махнул рукой. Мысли его были мрачны. Оп только что рассказывал Терентьеву о могилах под берегом Славянки, в которых зарыты сотни жителей Славска, о виселицах перед дворцом, о застенке, устроенном гестаповцами в крепости.

Долинин не знал об этом разговоре, настроен был бодро и сильно проголодался.

— Ого! — воскликнул он радостно, увидев в руках выходившего из-за перегородки Ползункова огромное блюдо жареной картошки. — Пом-де-тер! Земляные яблоки! Ты гений, Алешка. Не на бензин ли выменял, как прошлый раз?

— Что вы, Яков Филиппович! — возмутился Ползунков, ставя [122] блюдо на стол. — Бензин! А есть ли он у нас, спросите сначала. Добыл вполне честно. Для такого случая... Товарищ Солдатов месяца три у нас не был. Не сомневайтесь, Яков Филиппович, кушайте.

— Ну, смотри у меня. Где вилки?

— Так всухую и будем? — по-прежнему мрачно спросил Солдатов, пытаясь поймать на вилку хрусткий кружок картофелины. — Жадничаешь?

— Почему всухую? — Долинин обеспокоился. — Ползунков, у нас же еще оставался фондик?

— Оставался.

— Ну и давай его сюда. Для себя приберег, что ли?

— Нападаете вы на меня сегодня.

Шофер вздохнул и полез под кровать. Минуты две он ворчал там, что, дескать, возись, как проклятый, с машиной, для которой бензина нормального не могут достать, — через копоть на черта стал похож, харкаешь нефтью, а благодарности никакой, одни нарекания. В конце концов из старого валенка были извлечены две бутылки и водружены на стол.

— Вот и весь фондик.

— Горилка оковита!

Терентьев встряхнул одну из бутылок, ловким шлепком ладони по донышку вышиб из нее пробку и взялся за другую.

— Особенная, довоенная!

Ползунков, подчеркивая обиду демонстративным молчанием, порезал тонкими ломтиками несколько сморщенных, перекисших огурцов, и ужин начался.

— Зачем звал? — спросил Пресняков Долинина, с удовольствием пробуя картошку.

— Сначала ты расскажи, что у тебя там случилось?

— Чуть один тип не разжалобил. — Пресняков достал из планшета листки клетчатой бумаги, отобранной у оборванца, разложил их на столе. — Что это, по-вашему?

— Это? — Долинин на минуту задумался. — Это план села.

— Какого села?

— Того самого, в котором мы сейчас едим картошку, добытую вполне честно. Вот райком, отмечен крестиком. А это, наверно, твое отделение, тоже крестик. Дальше — штаб артиллерийской бригады, школа... Так?

— А утюги возле берегов, эти самые плешки, — указал Батя на овалы, — канонерки.

— Примитив, — с досадой отмахнулся Солдатов. — Очередного подлеца поймал. Какой-нибудь идиот, завербованный немцами в Ушкине или в Славске. Перебросили его сюда под видом безнадежного дистрофика. В чем же тут сомневаться? Все ясно. Слоняется, чертит свои каракули. Крестов понаставил, корабли отметил. Потом по ним артиллерия ударит. Хоть бы колокольню вы взорвали: ориентира бы не было.

Ну, знаешь, в тебе, Наум, скрыты великие таланты! — Пресняков даже руками развел. Он стал рассказывать о том, как был [123] задержан оборванец, как обнаружили у него эти листки с чертежами.

— А что, Курочкин у меня орел! — заметил Терентьев самодовольно.

— Орел, — согласился рассеянно Пресняков. — Да Казанков еще помог со своим портсигаром. Лазутчик этот, видать, начинающий, необученный.

— Трус. Запугали его там, в Пушкине, заплечных дел мастера, — сказал Солдатов. — Трусы — самый благодатный материал для вражеской разведки.

Долинин вилкой рисовал что-то на потертой клеенке стола, покусывая губы.

— Знаешь, — заговорил он, — мой разговор с тобой, Пресняков имеет прямую связь с этим делом. Наум, видишь ли, привел одноглазого парня, который никому из наших не знаком.

— А фамилия, прошу заметить, у этого циклопа — Цымбал, — вставил Терентьев. — Виктор Цымбал. Какая-то заграничная фамилия.

— Совсем не в фамилии дело, — прервал его Долинин. — И, может быть, за парнем этим ничего предосудительного нет. Но надо проверить. Я тебя, Пресняков, о том и прошу: проверь.

— Правильно, — сказал Пресняков. — Будет сделано.

— Чепуха! — обозлился Солдатов. — Я достаточно проверял. Не треплите человеку нервы. Мало вам выбитого глаза?

— Нервы трепать нужды нет, — возразил Долинин. — Но проверить можно и нужно... А теперь, — заговорил он другим тоном, — послушайте, товарищи, я вам некий планчик разовью. Конечно, сами мы ничего не сделаем, но если этот планчик представить в штаб армии да там его одобрят, то кто знает?.. Сегодня Лукомцев, сказать по правде, не очень-то воодушевился. Да ведь я ему ни чего толком и не рассказал, самому неясно было. А посидел вот часок-другой, кое-что и наметилось. — Долинин развернул карту. — Видите: бумажная фабрика, овраги, ольшаники... Овраги идут в обход Славска. Стремительный бросок с танками...

— И к Первому мая мы в Славске? — Солдатов усмехнулся. — Ерунда! Никто твоим Славском заниматься не будет. Мелочь!

Наум повторял слова Лукомцева. Второй раз Долинин выслушивает такую оценку своего плана, доля правды в ней, очевидно, есть: не могут же два человека в точности совершать одну и ту же ошибку. Долинин насупился. Но его неожиданно поддержал Терентьев.

— Ничего удивительного, что к Первому мая, — возразил он Солдатову. — Стоящий план. Очень даже стоящий.

Пресняков помолчал, почесал вилкой над бровью, затем тихонько тронул за рукав Солдатова, и они вдвоем подсели к приемнику. Сквозь свист и щелканье слышалась болгарская речь.

— Там есть какой-то ресторан, — обернулся к ним Терентьев, и там сам Штраус дирижирует. «Сказки энского леса». [124]

Ему не ответили, он обиделся, а расстроенный общим невниманием Долинин дернул его за ремень портупеи:

— Сюда гляди!

Долинин с Терентьевым над картой сидели долго, вели подсчет необходимого числа штыков — Терентьев требовал и «сабель», — спорили о том, сколько надо танков и боеприпасов для успеха задуманной операции.

В конце концов, когда Солдатов, которому его истрепанные нервы не давали и четверти часа посидеть спокойно, отошел от приемника и прилег на постель Долинина — «чтобы хоть каким-нибудь делом заняться», к столу подсел и Пресняков. План Долинина неожиданно стал принимать вполне реальные формы, и, как это было ни удивительно, освобождение Славска казалось делом одного-двух боевых дней, а может быть, и нескольких часов.

В третьем часу гости собрались уходить. Терентьев с шумом вбивал сапоги в тесные галоши и разбудил Солдатова.

— Представь себе, во сне вспомнил! — сказал тот, поднимаясь с постели. — Ты мне, Долинин, давал задание разузнать, куда подевалась агроном Рамникова из «Расцвета». По всем данным, она в последнюю минуту ушла по дороге к Ленинграду. Но дошла ли, это вопрос. Сам знаешь, что тогда творилось на дорогах.

Долинин задумался.

— Надо навести справки. Интересно, действует ли в Ленинграде адресный стол?

— Ничего ты не найдешь сейчас в Ленинграде, — ответил ему Терентьев. — Я вот свою тетку полгода ищу. А уж на что я — милиционер! — как вы все по неразумению меня называете.

Солдатов снова лег, а Долинин вышел проводить гостей. Ночь стояла тихая, звездная. Именно в такие ночи любил секретарь райкома прислушиваться к далеким звукам, утверждавшим жизнь в остатках его района.

Редко били на юго-западе пушки, по небу длиннокрылой птицей пролетал и гас широкий белый луч прожектора — так немецкие артиллеристы маскировали вспышки своих выстрелов. В стороне Славска мигали осветительные ракеты и слышалась пулеметная скороговорка. По реке шел лед.

— Значит, договорились! — напомнил на прощание Долинин. — Проверишь?

— Сказано — сделано, будь спокоен, — уже из темноты ответил Пресняков, снова натыкаясь во дворе на злосчастную бочку. — Иди домой — простынешь.

Глава вторая

1

После морозной ночи, как это часто случается в апреле, занялось ясное солнечное утро. По реке, поскрипывая, медленно плыли последние льдины; между ними белыми комочками покачивались [125] на воде чайки. На береговых откосах желтели головки мать-и-мачех и пробивались яркие в своей весенней зелени листочки молодой крапивы.

Долинин встал, как всегда, рано: если не с петухами — их давно не было в поселке, — то с полковыми кашеварами, которые только что принялись разводить огонь под котлами, врытыми на соседнем огороде. Привычка вставать с рассветом осталась с довоенных лет. Тогда это было необходимо — тогда он спешил в колхозы на поля, на лесные делянки — всюду, где по его мнению, требовался глаз руководителя. А сейчас? Сейчас можно было бы валяться и до десяти и до одиннадцати — и никто бы не побеспокоил, никому бы секретарь райкома не понадобился. Но привычка свое дело делала и на несколько ранних утренних часов оставляла Долинина один на один с самим собой, с его беспокойными думами.

Этим ясным утром Долинин, не заходя в райком, спустился к берегу. Он задумал испробовать подаренный Солдатовым маузер. Он полагал, что будет на берегу один, но нашлись, оказывается, люди, которые встают еще раньше его. На выброшенном ледоходом неокоренном, черном бревне возле самой воды сидел Виктор Цымбал. Партизан обернулся на шум шагов и, узнав Долинина, встал и приложил руку к шапке:

— Здравствуйте, товарищ секретарь!

— Здравствуй. Ты что здесь делаешь?

— Как весна идет, наблюдаю.

— Ну и как же она идет? — Долинина заинтересовал такой ответ.

— Удовлетворительно идет. Сев в этом году будет ранний.

Как и тогда, когда он разбирал в углу за райкомовским шкафом старые папки и, охваченный воспоминаниями, позабыл о том, что ищет бумагу на растопку, так и сейчас от слов, сказанных Цымбалом, Долинин на минуту перенесся мыслями в прошлое. Какой-нибудь год назад ведь и его волновало — ранний или поздний будет сев. В такую апрельскую пору он в сутки спал четыре-пять часов — не больше, проводил дни и ночи на парниках, в бригадах, грелся у костров вместе с трактористами. Уставал иной раз до того, что, ложась вечером в постель, думал: «Хватит! Отдохну пару деньков». Но наступало утро, и он, едва оплеснув лидо пригоршней обжигающей колодезной воды, снова садился в машину рядом с Ползунковым. Его звали поля, звал весь огромный и сложный район, оставлять который нельзя было ни на минуту. Такое чувство, наверно, испытывает и капитан корабля, плывя в океане, — спит вполглаза, готовый в любое мгновение вскочить и бежать на командный мостик. Долинин не сравнивал, конечно, себя с капитаном — такие витиеватые сравнения ему не приходили в голову, — он смотрел на вещи проще, никогда не забывая, что выполняет волю партии, и спал вполглаза, вполуха.

Цымбал напомнил о той, весенней страде. Да, где-то начинался сев... А что же будет делать он, Долинин? Ходить по дорогам, [126] перегороженным надолбами, перелезать через путаницу проволоки на полях?

И снова мысль вернулась к плану освобождения Славска.

Заметив в руках Долинина пистолет, который тот рассеянно вертел на указательном пальце, просунутом в спусковую скобу, Цымбал спросил:

— Это вам подарил товарищ Солдатов?

— Да, Солдатов.

— У немецкого капитана мы его взяли. Смотрите! — Цымбал указал на мелкие, еле приметные буковки, выцарапанные на рукояти. — Гейнц Шикльгрубер. Однофамилец Гитлера.

— Ну?! — с каким-то радостным удивлением воскликнул Долинин. — Шикльгрубер! Очень любопытный подарок!

— А бьет как!..

— Вот попробуем сейчас. Я за этим сюда и пришел.

Долинин оглянулся, подыскивая подходящую цель. Цымбал подобрал с земли жестяную баночку из-под консервов и стал отсчитывать шаги вдоль берега. Шагах в тридцати от Долинина он поставил баночку на гранитный валун, выступавший из прибрежного песка.

Долинину мишень показалась до крайности малой, а расстояние до крайности большим, но он постеснялся сказать об этом и, деловито прицелясь, выстрелил. Банка не шелохнулась. Пуля звякнула о камень и с тонким звоном ушла вверх. Такая же судьба постигла вторую, третью, четвертую и пятую пулю.

Долинин не выдержал.

— Что-то неладно! — сказал он. — Я не снайпер, конечно, но и не мазила. Что-то, не то. Или мушка сбита, или патроны подмочены, или вообще этот маузер гитлеровского однофамильца ни к черту не годится.

— Что вы, товарищ секретарь! Дайте сюда!

Цымбал извлек из кармана горсть патронов, пересыпанных махоркой, протер их пальцами и дополнил обойму.

— Это замечательный пистолет. Мой трофей. Шикльгрубер-то ко мне на счет записан. Я и маузером владел. Привыкнуть к нему надо, приловчиться.

Цымбал выстрелил. Банка подпрыгнула и упала на песок. Долинин закусил губу.

— Поднять, что ли?

— Не надо. Я сам.

Цымбал выстрелил во второй раз, пуля отбросила банку метра полтора дальше. Тогда он выпустил в нее подряд все оставшиеся в обойме патроны. Банка прыгала, вертелась, перескакивала с места на место, проваливалась между камнями, по пули Цымбала доставали как-то ее и там.

— Всё! — наконец остановился Цымбал.

Он набил патронами и вернул пистолет Долинину.

— Вы, кажется, красноармейцем были? — спросил Долинин сухо. — Где же вам удалось так пистолет освоить? В отряде?

— Почему только в отряде? Я оружием с детства увлекался. С поджигалок начинал. Знаете, из винтовочных гильз мастерили? Врежешь ее в деревянную рукоятку, просверлишь сверху дырочку для запала, внутрь — пороху, пыж, пульку... Над запалом — головка спички. Прицелишься, чиркнешь по спичке коробком — ударит по всем законам пиротехники. Иной раз разорвет...

— Не от этого ли и глаз пострадал?

— Глаз? Это осколком. — Цымбал прикоснулся рукой к черной повязке. — В начале войны было дело. Пытались урожай собирать. Пшеница стеной стояла, на редкость была пшеничка, никогда не видел такой, хотя я комбайнер старый. Не успели ее собрать. Я по крайней мере не успел. Разбили бомбами и комбайн, и меня. И, что досадно, когда привезли в больницу, на мне ни одной царапины. А вот глаза нет. И всё чем? Осколком, вот таким, с маковинку, с булавочную головку. Лечиться — где там! Бабы примочки делали.

— Как же вас в таком состоянии в армию взяли, да еще и рядовым бойцом? — недоверчиво спросил Долинин.

— Меня и не взяли, сам пристал в августе к ополченцам. Ну, а потом, когда нас окружили да помяли под Кингисеппом, стал по тылам к Славску пробираться. Встретился сначала е одним отрядом, а зимой и к вашим вот перешел: первый отряд немцы весь растрепали, рассеялись ребята кто куда.

— Зачем же вы пробивались в Славск?

— Сложный вопрос задаете, товарищ секретарь. — Цымбал умолк на минуту, добавил: — Врать не люблю, а и правду сказать нельзя. Я и сам-то ее узнал случайно, правду.

— То есть? Как это понимать? — Долинин нахмурился.

— Как хотите, так и думайте, а сказать ничего больше не могу. Извините, товарищ Долинин.

Цымбал поправил повязку на глазу, сел на бревно и принялся рыться в карманах, как бы желая показать этим, что разговор окончен. Долинин, пожал плечами, постоял-постоял за его спиной да и стал подниматься по тропинке к поселку.

2

Этим утром и Вареньке Зайцевой не хотелось идти в райком, разбирать скучные бумаги, линовать надоедливые ведомости, перекладывать папки с места на место. Вдвоем с лейтенантом Ушаковым они тихо бродили под обрывом, перепрыгивали через сбегавшие сверху ручьи и плоскими камешками «пекли блины» на воде. У лейтенанта это получалось великолепно — длинные серии рикошетов. Пущенный им камень ровно и быстро шел над поверхностью реки, легко касался ее, так же легко подскакивал, шел дальше, к противоположному берегу. Выпекался добрый десяток «блинов».

Варенькин камень или сразу врезывался в воду, или, раз подлетев, [128] описывал в воздухе крутую, непременно сваливавшуюся влево, дугу и тяжело шлепался на стремнине.

— Физику надо знать, — смеялся Ушаков. — Угол падения равен углу отражения.

— При чем тут физика? — сердилась Варенька. — Просто вы себе выбираете хорошие камни, а мне какие попало.

Она первой заметила Цымбала, сидевшего на бревне, и шепотом сообщила Ушакову:.

— Партизан. У него, наверно, какое-нибудь горе. Второй день сидит вот так и смотрит на воду. Ребята рады, что вернулись, гуляют, а он — никуда. Ни знакомых у него, ни родных...

— Война, — сказал Ушаков неопределенно и поздоровался с Цымбалом: — Здравия желаю! Из каких мест будете, если не секрет?

Он тоже присел на бревно и достал из кармана кожаный кисет. Варенька устроилась по другую сторону от Цымбала. К ее великому огорчению — она уже озябла и хотела бы уйти в тепло, — мужчины разговорились. Цымбал, оказывается, хорошо знал танковую бригаду, в которой служил Ушаков. Началось выяснение подробностей.

— У вас там был комиссаром бригады товарищ Дрозд, — сказал Цымбал.

— Точно. Полковой комиссар, Илья Степанович Дрозд.

— Мы тогда, ополченцы, к Молосковицам отступали, кидались кто куда, командиров не хватало, путались в лесах, страхи нам всякие чудились, больше, чем было на деле. Вдруг где-то, вроде бы уже под Яблоницами, встречаем на дороге человека с ромбами в петлицах. Это он и был, Дрозд ваш. «Куда, говорит, так поспешаете? Не Родину ли продавать собрались? Почем берете?» Обидно было слушать. Чего только он нам не наговорил... Ну, в общем, собрал нас, вроде батальона получилось. Ничего дрались, за танками научились в атаку ходить. Держались долго на железной дороге.

— Правильно, было такое дело под Молосковицами, — сказал Ушаков. — Вернее, сюда ближе, к Большим Хотыницам.

— А потом нас забрали от танкистов, — продолжал Цымбал, — так и распрощались.

— Товарищ Ушаков, — не выдержала Варенька, видя, что разговору этому, как и всегда у фронтовиков, конца не будет; голосе звучал жалобно и обиженно. — Я совсем закоченела.

— Ну, друг, будь здоров, — сказал, поспешно подымаясь, Ушаков. — Забегай, я тут, рядом. Вон за каменными домами фургоны стоят, видишь? Там и землянки наши! Наведывайся. Повспоминаем еще.

3

— Пешком быстрее будет! — нервничал Долинин, расхаживая [129] по двору.

Разогревая мотор закапризничавшей «эмки», Ползунков одну за другой жег промасленные тряпки.

— Я что, Яков Филиппович! — возражал он. — Мое дело легкое. Мое дело, чтобы машина была в порядке. Она и есть в порядке. А если бензин ни к черту, что я могу сделать? Давайте другой бензин.

— Командующий на таком же ездит.

— А запускает на каком? На авиационном. Что вы мне рассказываете, Яков Филиппович! Я его шофера все-таки немножко получше, чем вы, знаю.

— У тебя на все отговорка готова.

Долинину было от чего нервничать. Утром нарочный на мотоцикле привез ему пакет с вызовом на заседание Военного совета армии — «к 13.00». Зачем вызывали — Долинин не знал. Может быть, хотели просить о какой-либо помощи, как в январе просил изготовить партию лыж, как в марте — снабдить сеном, наладить производство понтонов и десантных лодок. Не проходило месяца, чтобы армия не давала району того или иного — и всегда спешного — задания. А сейчас, по весеннему времени, когда не только на дорогах, но и в оврагах уже не осталось снегу, — сейчас Долинин может помочь войскам ремонтом повозок, кузовов к машинам: фанерный-то завод на ходу — в армии это знают. Может быть, конечно, вызывают и в связи с тревожным положением на фронте? Ходят слухи, что немцы вновь готовятся штурмовать Ленинград...

И вот уже давно тринадцать ноль-ноль, Военный совет заседает, а тут эта нелепая задержка, всегдашняя история с искрой, которая, как в таких случаях острят шоферы, ушла в колесо.

— Яков Филиппович, — попросил Ползунков, — сядьте за руль, погазуйте.

Долинин влез в кабину, взялся за регулятор газа. Ползунков яростно вращал заводную ручку, по лицу его, со лба к подбородку, бежали струи — уже не пота, а нефти, — но мотор все молчал.

— Режешь ты меня, Алексей! — Долинин выскочил из машины. — Пропадай тут со своей механикой один! Ухожу!

— Чертова курица! — не выдержал и Ползунков. — На свалку пора! — Он в ярости ударил кулаком по капоту машины. И что там в этой «эмке»-ветеране случилось от такого удара? Долинин, отошедший было уже к воротам, даже обернулся от удивления, — мотор ее зафыркал, зачихал, заработал.

Выехали на фронтовую булыжную дорогу. По дороге мчались грузовики с боеприпасами, громыхали тракторы-тягачи; подскакивая на камнях и дымя на ходу, тарахтели кухни; шелестя резиной, пролетали легковые машины.

В небе, прикрывая главную коммуникацию Н-ской армии большими кругами ходили два истребителя. За рекой, поднятый высоко в воздух, серебрился аэростат наблюдателя, корректировавшего огонь батарей, которые неторопливо и басовито били [130] из оврагов за кирпичными заводами. Аэростат большой усатой рыбиной плыл среди белесых облачков; подобно плавникам, вились по ветру нити его стропов.

Долинин увидел вдруг, как небо возле аэростата испятнилось черными оспинами бризантных разрывов. Проследив взглядом за тем, как поспешно аэростат стал уходить к земле и через какую-нибудь минуту уже скрылся в зелени дальней деревушки, он спросил:

— Алешка, а ты оккультными науками не занимался, часом?

— Что, что?

— Оккультизмом, говорю, не занимался?

— Не понимаю, Яков Филиппович.

— Ну, как бы тебе объяснить?.. Колдовством, что ли, машина у тебя завелась?

— А? Это попятно. — В вогнутом автомобильном зеркальце, где скрещивались их взгляды, Долинин увидел расплывшееся в улыбке лицо Ползункова. — Это понятно. Это и с человеком бывает. Толкуешь ему, объясняешь, и так и этак подходишь — никакого толку! А вот преподнесешь к носу хорошую дулю...

— И поймет?

— И поймет. Определенна. Но опять же и не каждый, Яков Филиппович. К другому нужен подход аккуратный, вежливый.

— К тебе, например?

— А что вы думаете! По моему характеру от дули только вред будет. Меня дулей не испугаешь, а оттолкнешь — и больше ничего.

— Ну понимаю, понимаю: разъяснительную работу ведешь, до души, как говорится, доходишь.

Ползунков был доволен: объяснил свою точку зрения на только что происшедший инцидент; Яков Филиппович, безусловно, понял, что повышать голос не следовало, что виноват во всем не он, Алексей Михайлович Ползунков, а те две сотни тысяч километров («вот взгляните на спидометр!»), которые пробежала эта старенькая «эмка» за пять лет совместной его, Ползункова, работы с Долининым.

Он нажимал на газ, и Ленинград был уже совсем рядом.

Военный совет армии размещался на самой окраине города, одном из многоэтажных зданий большого квартала, возведенного на пустыре за. несколько месяцев до начала войны. На стенах домов здесь чернели рваные пробоины от частых артиллерийских обстрелов, над разбитыми витринами магазинов поблескивали в рамках вывесок остатки золотых и синих букв, когтистые следы осколков исчерчивали вкось штукатурку фасадов.

Когда «эмка» остановилась у подъезда, охранявшегося часовым, на крыльце появился бригадный комиссар — член Военного Совета.

— Товарищ секретарь! — радушно приветствовал он Долинина. — Опоздал, дорогой мой. Только что окончили заседать. Хотели [131] тут у вас об одном дельце спросить, подумав решили пока не трогать, обойдемся своими силами.

— Жаль! — Долинин не скрыл огорчения. — Я всегда готов.

— Знаем, знаем, что готов. Поэтому и не хотим тревожить до более серьезного случая.

Долинину было до крайности досадно: и глупо опоздал, чем продемонстрировал свою «штатскую» расхлябанность, и вот обошлись без него в каком-то важном деле, и район, следовательно, да этот раз не примет участия в осуществлении замыслов командования армии.

Бригадный комиссар по всему виду Долинина, по не раз подмеченному покусыванию губ понял его состояние и сказал, стараясь ободрить:

— Вот, может быть, скоро уйдем от вас. Вперед, конечно. Освободим ваш Славск. Хозяйствуйте, как прежде. Восстанавливайте район. Работы, думаю, вам тогда хватит.

— Ничего не будем иметь против, — ответил обрадованно Долинин. — Хоть это вам и обидно слышать, но скажу откровенно: ждем не дождемся, когда вы двинетесь туда... — Он указал на юг, где, уходя к Луге и Пскову, к Новгороду, синели за Славском бескрайние болотистые леса. — И уж если зашел разговор об этом, я хотел бы с вами, товарищ комиссар, потолковать по чисто военному вопросу.

— По военному?

— Да, по военному. План мы тут набросали... Операция местного значения.

— Кто это — мы?

Бригадный насторожился.

— Да как вам сказать... — Долинин замялся. — Партийный актив района, вот кто.

— Посмотрел бы, охотно бы посмотрел ваш план. Но, прости, уезжаю. — Член Военного совета улыбнулся, причем, по мнению Долинина, совершенно неуместно улыбнулся, и затем добавил: — Пройди, пожалуйста, к начальнику штаба, вот в тот подъезд, на второй этаж. Он разберется.

Дорогу к начальнику штаба Долинин знал и без этих указаний: бывал там не раз. Он застал генерала за чаепитием.

— Садись, садись! — Начальник штаба вытащил из-под стола второй табурет. — Хлебнем по стаканчику. Цвет, взгляни, какой! — Он поднял стакан и показал его Долинину на свет. — Портвейн!

— С чем пожаловал?

— Насчет Славска. Планчик хочу показать.

Долинин нарочно сказал «планчик», а не «план»: пусть начальник штаба армии сам, без всяких вступительных пояснений, разберется в глубине и обоснованности этого коллективного творчества, пусть, слыша о малом, он увидит весомое.

— И ты с планчиком! — воскликнул досадливо генерал-лейтенант. — У нас без тебя тут прожектеров уймища ходит. Вот, брат, надумал! Начало разговора и тон генерала Долинину не [132] понравились, но подумав: «Пусть прежде посмотрит, а потом уж и порассуждает», он достал из полевой сумки свои записки, развернул исчерченную им, Терентьевым и Пресняковым карту, разложил ее на столе.

Генерал вынул очки из замшевого футлярчика, аккуратно завил железные дужки за уши и, то и дело сверяясь с картой, принялся читать объяснительную записку.

Когда его карандаш упирался в какую-нибудь лесную опушку или овраг, а губы делали странные жевательные движения, Долинин принимал это за знаки сомнения и спешил пояснять. «Наш народ места знает; что еще надо — партизаны уточнят», — говорил он, или: «Можно на местность выехать, посмотреть...»

— Чудак ты, товарищ секретарь, ей-богу чудак! — С этими словами генерал закончил изучение плана и снял очки. — Ну как, скажи, пожалуйста, можно лезть в тыл противнику, не обеспечив флангов?

— Да мы только в общих чертах... — попытался возразить Долинин.

— Будь ты командиром, — перебил его генерал нетерпеливо и снова налил в стакан из пузатого белого чайника, — будь ты командиром, — повторил он, — мы бы тебя за такой безграмотный планец в рядовые разжаловали. Если всерьез воевать хочешь, учись!

Долинин уехал обозленный. «Уставы уставами, — говорил он сам себе по дороге, — а жизнь жизнью. А то: прожект!»

Он был расстроен, обескуражен и почти не обратил внимания на то, что «эмка» снова закапризничала и встала посреди дороги. Ползунков опять продувал какие-то трубки, отплевывался от бензина, попадавшего в рот, «искал искру», разжигал свои неизменные тряпки.

Шофер чувствовал, что беспокоить Долинина нельзя, и не просил о помощи, как делал обычно. Он только недоуменно и сочувственно косился на Долинина. А тот полуприлег на потертые подушки, насупленный, с закрытыми глазами, — казалось, дремлет.

4

В райкоме Долинин застал Терентьева. Пуша рукою усы, начальник милиции рассказывал Вареньке какую-то историю, очевидно смешную: Варенька громко и весело смеялась.

Когда Долинин, едва кивнув на его приветствие, быстро прошел в кабинет, Терентьев тоже двинулся за ним.

— Можно или нельзя? — спросил он, стоя в дверях.

— Входи, только хорошего ты от меня ничего не услышишь,

Долинин подробно, во всех деталях, передал свой разговор с начальником штаба. Терентьев разозлился:

— Если он военный, так уж думает, что мы — штафирки, шпаки и в головах у нас силос. Нет, так оставлять нельзя, надо выше, выше, Яков Филиппович! Не останавливаясь. [133]

Начмил, горячась, наваливался на стол грудью. Долинин досадливо отстранялся:

— Куда еще выше? Не пойдешь же к командующему фронтом! Для него Славск — действительно мелочь, как говорит Наум. Это — прямое дело армии, которая стоит на землях района.

Поспорили, поругались, повозмущались и, только когда Варенька зажгла лампу и в комнате порозовело от ее абажура, начали понемногу успокаиваться. Вспомнили Щукина, председателя райисполкома, который вот уже четвертый месяц сидит по заданию обкома в Тихвине и даже никакой вести о себе не подает. Когда вернется — неизвестно. А нужен бы он в районе. Как его вытребовать обратно?

— К слову пришлось, Яков Филиппович, — вспомнил Терентьев. — Ты интересовался этой агрономшей из «Расцвета», Как ее — позабываю?

— Рамникова.

— Вот-вот, Рамникова! Я тут опять насчет тетки своей запрашивал, заодно и об агрономше приписал. Тетки все нет. Неужто не выдюжила? Не верится даже. Старушка не из слабеньких была. А Рамникова — та в Ленинграде. Только адрес зело удивительный: Исаакиевский собор!

— Да что ты?! Как же это могло получиться? — воскликнул Долинин, то ли обрадованный известием о Рамниковой, то ли удивленный ее необыкновенным местожительством. — Ищи, Батя Маргариту Николаевну непременно надо найти. И вообще, знаешь, следует поразведать, где наш народ. Давай списочек составим для памяти, кого отыскивать.

Терентьев придвинул стул поближе к столу, закурил цигарку.

— Первым, — сказал он, — запиши Мудрецова.

— Кто такой?

— Как «кто такой»! Николай Николаевич. Заве дующий, метеорологической станцией.

— Тьфу, запамятовал! В самом деле, человек хороший. Но чем же он будет тут заниматься? Никакой метеостанции нет, даже и градусника ни одного не осталось...

— Можно, если хочешь, и не писать его. — Терентьев сказал это с преувеличенным равнодушием. — Я же как специалиста его не очень знаю. Помню только, что ловок он уток бить влёт. Уж до того ловок...

— Товарища, что ли, себе ищешь по охотничьему делу? — Долинин выжидательно посмотрел на Терентьева. — Это ты брось. Не время для этого. А в список вот кого запишем первым: директора весенской школы. Хороший коммунист, отличный организатор...

Список получился довольно большой. И учителей вспомнили Долинин с Терентьевым, и врачей, и агрономов, зоотехников, многих ударников из совхоза, заводских инженеров, партийных и советских работников, пораскиданных войной неизвестно куда. [134]

— Адреса знать надо, надо! — Долинин подвел черту под колонкой фамилий. — Глядишь, понадобятся.

Закончив эту работу, попросили Вареньку согреть чаю. Чай был жидкий, не в пример тому, каким Долинина угощал днем начальник штаба. Долинин сказал об этом Терентьеву. Вновь заговорили о плане освобождения Славска, о равнодушии военных к их плану.

— Вот что! Еду к секретарю обкома, — решил вдруг Долинин. — Покажу план ему, пусть рассудит. Пусть будет так, как он скажет.

— Правильно! — поддержал Терентьев. — Говорил я, надо идти выше: с верхов всегда видней.

Долинин распорядился, чтобы машина у Ползункова была к девяти утра на полном ходу и без всяких чтобы капризов; карты и бумаги переложил из полевой сумки в портфель; в подвальчик свой за поздним временем не пошел, спать стал устраиваться здесь же, в райкомовском кабинете, на диване.

Утром, провожаемый Солдатовым, Пресняковым, Терентьевым и Варенькой, он уехал. Преснякову успел сказать вполголоса:

— Так ты присматривай... что просил-то...

— Насчет Цымбала? Делается уже. Будь спокоен.

Глава третья

1

Секретарь обкома читал объяснительную записку нескончаемо долго. Он то возвращался к первой странице, то подчеркивал отдельные строчки на страницах в середине; кое-где ставил птички на полях.

Долинин догадывался об этом лишь по движениям его руки с красным карандашом. В излишне податливом кожаном кресле он провалился так глубоко, что с неудобной своей позиции видел через стол только лицо секретаря обкома. Бумаги же были заслонены письменным прибором из светлого уральского камня. Что там подчеркивалось, что отмечалось? Подняться бы и взглянуть, о Долинин не мог решиться на это, хотя человека, к которому пришел за окончательным словом о своем плане, знал очень давно, еще по комитету комсомола машиностроительного завода на Выборгской стороне. Они работали там оба в годы первой пятилетки. Тогда этот человек был секретарем заводского комитета, а он, токарь-расточник Долинин, молодым комсомольским активистом. Пять лет прошло уже и с того дня, когда секретарь обкома райкома вез его на своей машине в сельский район, подбадривая по дороге: «Специфика не спорю, есть. С турбин на капусту переключаться не так-то просто. Но главное — понять задачу, понять свою роль в районе. Остальное приложится. Агрономом можешь ты не быть, но большевиком ты быть обязан! Почти стихи. А что касается [135] помощи, сама она к тебе не придет: звони, наезжай, тормоши, что называется».

Ожидая сейчас решения судьбы своего плана, Долинин пристально следил за выражением лица секретаря. А тот, покончив запиской, уже водил карандашом по пунктирам и стрелам наступления, старательно вычерченным Долининым. Дым его пали росы клубился над зеленью лесов и над синими пятнами оврагов тянулся к черным кубикам кварталов Славска. Долинину чудились близкие битвы за освобождение района, он видел дым, сражений, слышал гул канонады, победные клики.

Секретарь обкома поставил справа от Славска красный кружок, и бросил окурок в пепельницу.

— Помнишь Антропова? — Его карандаш уткнулся острым кончиком в обведенное место. — Директора этого совхоза. Недавно встретились на Волховском фронте. Командует батальоном. Два ордена. Вы его снимали, кажется, или собирались снять?..

Долинин невольно вспомнил папку, которую перелистывал неделю назад.

— Выговор дали.

— А кстати, — секретарь обкома окинул взором его грудь, — где твоя медаль?

Долинин в недоумении коснулся рукой своего ордена.

— Вижу — Красная Звезда, — сказал секретарь обкома. — Знаю — за лыжи. Семь тысяч изготовили? Неплохо. Но я спрашиваю: где твоя медаль, золотая выставочная медаль? Или ты стыдишься ее сейчас: дескать, война, гаубицы, парабеллумы! — а тут какой-то желтенький пятачок, и за что? За капусту! Да, это ужасно для такого боевого секретаря, как ты, да еще и партизана!

Уронив локтем медный стаканчик с карандашами, Долинин протянул руку к своему плану:

— Но...

— Нет, «но» не в этом, — перебил секретарь обкома, машинально отстраняя его руку от карты. — «Но» в том, что ты мне не ответил, где же все-таки твоя золотая медаль?

— Спрятал в несгораемый.

— Плохо! Очень плохо! — Секретарь обкома передвинул тяжелые осколки снарядов на чернильном приборе. — «Спрятал в несгораемый»! А ты достань! — Он стукнул остроугольным стальным обломком по пачке бумаг. — И прикрепи ее рядом с орденом. Конец же апреля! Ты сеял в это время, Долинин. А сейчас места себе не находишь. Вот где настоящее-то «но»!

— Мне казалось, что у меня есть и место, и дело. Я...

— Только казалось. Бродишь по дивизиям, в полках сидишь, где колесо починишь, где телегу, кому сенца подкинешь, кому досочек. Что ты, снабженец? Или без тебя интенданты обойдутся? Ты же руководитель сельского района. Сельского! Пойми...

— Но я...

— Опять — «но»! У тебя нет людей? У тебя нет коней и [136] машин? У тебя нет семян? — Долинин молча кивал головой при каждом вопросе. — А земля-то есть у тебя, наконец, или тоже нет?

— И земли почти нет. Мало, во всяком случае.

— Этого мало? — Острый ноготь прочертил длинную отметину вдоль коричнево-красной линии, пересекшей долининскую карту. — Засей, и ты увидишь, как это много. — Секретарь обкома понизил голос. — Я же понимаю, Долинин, у тебя ничего нет. Но и ты пойми: авитаминоз в городе, цинга, снабжение через Ладогу... Настой из еловых веток — это... это... Не нахожу слова... Врачи рекомендуют, а я не верю. Капуста нужна, морковка. А где они?

Виток за витком наматывал Долинин на палец нитку от обтрепавшегося обшлага гимнастерки.

— Отпустите в армию, — сказал он, глядя в пол. — Пойду, как Антропов...

— В армию? — поразился секретарь обкома. — Вот этого я от тебя не ожидал. Что ж, иди в армию. Пожалуйста. Иди! А упражнение свое забирай, храни в несгораемом.

Он отодвинул бумаги Долинина и поднялся за столом, высокий и костистый, злой, каким пятнадцать лет назад бывал на заводе, когда комитет разбирал дело какого-нибудь комсомольца — лодыря или разгильдяя.

Долинин тоже встал, сложил карту и рассыпанные страницы и молча пошел к двери. Он уже нажимал на тяжелую бронзовую ручку, когда позади послышался тихий оклик:

— Яков!

Долинин обернулся. Секретарь обкома все так же стоял за столом, опустив голову:

— Яков! Вернись и сядь.

Долинин вернулся, но не сел. Секретарь обкома почти насильно снова усадил его в неудобное, излишне податливое кресло, придвинул свое и сел близко, колени в колени.

— Ну что ты, ей-богу, нервный какой? — сказал он. — Не разговор, а сущая истерика у нас с тобой получилась. Ты не слыхивал, между прочим, как сошлись однажды двое скупых в сумерках: «Ведь мы друг друга знаем — зачем нам зажигать свечи!» Мы с тобой хоть и не скупые, но друг друга тоже знаем. Зачем нам жечь свечи! И так все ясно. Ты сам видел мертвых на улицах, сам жевал эту черную корку в сто двадцать пять граммов. Признаюсь — не стыдно: когда приносили сводку о том, что муки на складах оставалось на один день, я тоже хватался за голову и тоже готов был идти в солдаты. Думал: там, в бою, я потеряю одну, свою, жизнь, здесь перед партией, перед народом отвечаю за сотни тысяч жизней. Ты понимаешь меня? Ты же сам отвечаешь за многие жизни.

Не вставая с кресла, секретарь обкома протянул руку за портсигаром и закурил:

— Просишься в армию! А вдумайся: на своем посту ты ведь солдат. Мы все солдаты. Город стал единым фронтом. А у тебя там вообще как на передовой. Ты я бы сказал, не просто солдат окопный, то есть самый боевой. Будь им до конца, [137] поезжай в район и дерись до последнего. Каждый человек на счету, тем более — способный, талантливый человек. А это разве талантливо — косить для армии сено под снегом, как делал ты зимой? Это просто непостижимо!

Он замолчал, видимо вновь изумляясь тому, как это в февральские вьюги, собрав пожарников, милиционеров, рабочих судостроительной верфи — всех, кто только мог тогда двигаться, ходил Долинин в не выкошенные с осени луга и драл там из-под снега прошлогоднюю жесткую траву. И не охапки это были, а стога, десятки стогов...

— Да, на счету, — повторил он. — Каждый из нас на счету и каждый должен встать в строй и запять именно то место, где он больше всего принесет пользы. Это значит занять место в боевом порядке, как говорит армейский устав. А боевой порядок знаешь что такое? Построение войск для боя. Поезжай, Яков, и займи свое место в боевом порядке. На солнце взгляни, припекает. Ему все нипочем, светит, за душу берет! Поговорил вот с тобой, самого в область тянет. И что ты думаешь, поеду, сеять будем. Не пожалей часок-другой времени, пройдись по городу, увидишь интересное. Землю ищут люди. А у тебя ее!..

Секретарь обкома встал и, заложив руки за спину, прошелся по диагонали кабинета.

— Если все еще сердишься, брось! Планчик свой спрячь. Ни к чему он. Есть в нем и здравые мысли, но, в общем, подобных планов стратеги доморощенные, вроде тебя, нанесли нам уже много. Ты мне составь лучше план весеннего сева, это у тебя лучше получалось, помнится. И медаль непременно надень. Слышишь?

— Слышу...

Вдоль площади, на которую Долинин вышел в сумерках из Смольного, ветер нес с моря теплую влагу весны, раскачивал голые черные липы; в сквере мигали фонарики патрулей, и в окрестных улицах торопливо стучали шаги редких прохожих.

Мысли Долинина разбегались. Сеять? Вернуться к любимому делу? Казалось, чего бы еще и желать-то? Но что и чем и где сеять? Какими средствами и силами, на какой земле? Не получится ли из всего этого тот мыльный пузырь, который, раздувшись, горит пестрой радугой надежд, а лопнув, оставляет только каплю мутной воды?

Спотыкаясь в потемках, то и дело предъявляя документы ни перекрестках, добрел он до двора дома, где жила старшая сестра Ползункова. Ползунков, при свете аккумуляторной лампочки копавшийся в моторе, провел его в закопченную дымной времянку, мрачную комнату, где была уже приготовлена постель, подождали, пока Долинин уляжется, помог сестре распилить какую-то доску — дрова на утро — и снова отправился к машине.

Долинин укрылся с головой, чтобы не слышать назойливого скрипа оторванного ветром железного листа на крыше, но заснул не скоро. Он все продолжал разговор с секретарем обкома и [138] мотал головой на его короткие вопросы: «У тебя нет семян? У тебя , нет коней?» У него ведь и в самом деле ничего, кроме изрытой траншеями земли, не было.

2

Назавтра Долинин встал с тупой ноющей болью в коленных суставах: с рассветом начался дождь, и перемена погоды обострила ревматизм. Скверную, беспокойную болезнь эту он приобрел минувшей осенью в партизанском отряде. В конце ноября, когда жизнь в районе, казалось, замерла совсем, Долинина, после его настойчивых просьб, обком отпустил к своим, за линию фронта. Ветреной ночью тихоходный самолетик сбросил одинокого парашютиста в условленном месте недалеко от Вырицы. Долинин упал в болото. Подогреваемая теплыми ключами, трясина эта замерзала трудно. Сгущая ночную мглу, над нею клубились льдистые, холодные туманы.

С первых же шагов по торфяным топям Долинин стал ощущать, как стекленеет его намокшая одежда, как жгучий холод стискивает тело. И сколько бы ни грелся он после у лесных костров и в жарких землянках, каким бы черным, приторно сладким, заваренным на чистом спирту чаем ни поил его Солдатов, озноб этот не проходил ни на длительных маршах, ни в стычках с немецкой охраной возле мостов, ни тогда, когда, напрягая все силы, по снежным целинам приходилось спасаться от погони, бегом уходить за десятки километров от только что взорванного железнодорожного пути или подожженного хранилища бензина на полевом аэродроме. А позже стали ныть и пухнуть суставы.

— Стариковская болезнь, Надежда Михайловна, — ответил Долинин, когда сестра Ползункова спросила, отчего он так морщится, будто горькую пилюлю проглотил. — Тридцать шесть лет ничем не болел, а тут сразу — ревматизм!

Надежда Михайловна посетовала на то, что в Ленинграде трудно найти муравейник, а то бы она запарила его в кадушке, заставила бы Долинина сунуть туда ноги; подержал бы он так раз, да другой, да третий, и ревматизм как рукой бы сняло. А то и просто бы спиртом муравьиным натереть — тоже хорошо. Но коли ничего этого нет, теплом надо полечиться. Вылечиться, конечно, так не вылечишься, но от тепла все же легче будет. Она развела огонь в буржуйке, и Долинин грел свои колени перед раскрытой дверцей, то и дело смахивая угольки, трескуче летевшие на одежду.

С машиной у Ползункова не ладилось: разобрал мотор, а собрать еще не успел — ехать было не на чем. Досадуя и не переставая размышлять над словами секретаря обкома, Долинин просидел в темной от досок на окнах комнате до вечера. Вечером, еще раз перечитав записанный на клочке бумаги странный адрес, который сообщил ему Терентьев, отправился пешком к Исаакиевскому собору. Красный свет солнца, перед закатом выбившегося из темных фиолетовых туч, тускло отражался от вымазанного [139] серой маскировочной краской огромного купола. Тишина стоя над пустынными площадями вокруг собора и возле Мариинского дворца. Перед дворцом, под усеченным дощатым конусом, в желтом, сочившемся через щели песке, был скрыт и неслышно скакал один бронзовый всадник, догоняя другого, отделенного от него собором и тоже зашитого в такой же футляр из досок и песка.

Людей Долинин увидел только в сквере, между гостиницей «Астория» и сложенным из гранита мрачным зданием бывшего германского посольства, превращенного в госпиталь. Это были четыре тоненькие девушки в брезентовых сапожках и туго стянутых армейскими ремнями гимнастерках. Они что-то делали среди вскопанных больших и малых клумб сквера. «Неужели взялись цветы сажать?» — подумал Долинин с удивлением. Но, подойдя ближе, понял, что там не клумбы вовсе, а грядки, самые обычные грядки, и девушки неумело, неловко, вкривь и вкось, сажают в разрыхленную землю зеленые стебельки капустной рассады.

Огород в центре Ленинграда! «Пройди по городу, люди землю ищут...» — вот, оказывается, что означали эти слова секретаря обкома.

— Товарищи огородницы! — окликнул Долинин. — Чьи же тут бахчи будут? Ваши собственные, что ли?

— Собственные?.. — засмеялась одна из девушек. — Ну что вы, товарищ!

— Собственные у нас только руки, — сказала другая. — А капуста казенная.

— Чья же? Организации или части какой-нибудь?

— Уж какой-нибудь!

Девушки явно хранили военную тайну. Долинин не стал больше допытываться у них, чья капуста, а засучил рукава и начал показывать, как полагается сажать ее правильно, чтобы хорошо прижилась и дала бы высокий урожай.

— Вы не агроном ли, товарищ? — спросили его.

— Агроном, да еще и с многолетним стажем, — ответил он, смеясь, попрощался с огородницами в гимнастерках и пошел дальше.

Побродив вокруг собора, он возле входа на винтовую лестницу, по которой когда-то, до войны, поднимался с дочерью на вышку, увидел вторую дверь, тоже массивную, тяжелую, но ведущую не на вышку, а вниз, в подземелье. Оглянулся вокруг, пожал плечами и стал спускаться по каменным ступеням.

В длинных подвальных коридорах, натыкаясь на встречных и зажигая спички, расспрашивал, как найти Рамникову Маргариту Николаевну. Никто ее не знал. Наконец чья-то рука помогла Долинину, и он, ведомый ею, очутился в каморке с полукруглыми сводами. На узких железных койках там лежали и сидели, не понять — мужчины или женщины; кто-то читал возле стола при свете коптилки.

— Маргарита Николаевна! — окликнула от двери та, которая привела Долинина. — Вас!.. [140]

С одной из коек поднялся кто-то худой и под этим нависшим потолком показавшийся неестественно высоким. Коптилка мигала, и свет падал косо, только на половину лица, и Долинин не узнавал ту, с которой так часто встречался, бывало, и в колхозном правлении и на совещаниях в районе, и просто в поле, в кругу колхозников. Но Рамникова узнала его сразу.

— Яков Филиппович! — Она бросилась к нему. — Вы? Неужели это вы?

— Как видите, Маргарита Николаевна, я. Не ждали разве?

— Вот уж чего нет, того нет. Никак не ждала.

Она была возбуждена, взволнована, пространно и сбивчиво отвечала на вопросы Долинина, показала паспорт со штампом прописки: «Исаакиевский собор». Но радостный тон ее изменился, когда Долинин спросил о том, как Маргарита Николаевна эвакуировалась из колхоза. Сухо и коротко рассказала она о пешем походе с ребенком и стариком отцом в Ленинград, о зиме, проведенной здесь, в подземелье, о своей долгой болезни, о смертях — сначала отца, а потом и дочери...

Долинин слушал молча, зная, что словесными соболезнованиями ничему не поможешь. Затем он сказал:

— Хватит вам здесь сидеть, Маргарита Николаевна. Работать пора начинать. Пахать, сеять. Потому и приехал за вами.

Рамникова оживилась:

— Разве это возможно — сеять? Где сеять?

— Возможно, и вполне. Непременно будем сеять. Только как у вас со здоровьем?

— Что там здоровье! Я же еще не старая, Яков Филиппович. В поле все пройдет. Все! — горячо и убежденно ответила она.

Жители странного подземного обиталища, над которым давно уже неподвижно замер гигантский маятник Фуко, расстилали постели, коптилка предостерегающе потрескивала, готовая погаснуть, и Долинин поднялся с табурета.

— Завтра за вами приеду на машине, Маргарита Николаевна, — сказал он вполголоса. — Успеете собраться?

— А что мне собирать? У агронома сборы, как у цыгана, недолгие.

Рамникова в эту ночь почти не засыпала. Возбуждение, вызванное появлением Долинина, его приглашением ехать в район, не проходило, напротив — все усиливалось. Под тяжелыми, душными каменными сводами она уже ощущала не керосиновую копоть плошки, а теплое дыхание весенней земли, запах клейких тополиных почек; и даже всегда раздражавшее посапывание спящих вокруг соседей не казалось ей в эту ночь таким уж окончательно противным.

Когда назавтра Ползунков мчал ее и Долинина по загородному шоссе, она не переставая смотрела на мелькавшие мимо кусты ракит с распустившимися барашками, на желтые цветы при дороге, на взлетавших перед радиатором скворцов. Среди этой [141] оживающей природы Долинин увидел Маргариту Николаевну уже совсем другой, чем сутки назад, — увидел ее почти прежнюю.

Он узнавал и быстрый взгляд ее немного насмешливых, словно осуждающих глаз, и гладкий зачес темных прядей под вытершейся меховой шапочкой, и манеру упирать локти в колени и класть подбородок на сцепленные в пальцах кисти рук... Только вот бумажно-сухое лицо, с непривычной желтизной под глазами — след голодной, страшной зимы... Но и это пройдет, она правильно сказала вчера: солнце, воздух и труд врачуют и не такие раны.

Цымбал попрощался с Пресняковым и вместе с Долининым вышел на улицу. На улице пекло солнце. Не выдерживая солнечного натиска, на тополях и черемухах лопались почки, деревья окутывал легкий дымок первой зелени. На голубом скворечнике, поднятом над зданием районного отделения НКВД, передразнивая кошку, громко мяукал скворец. Кошка ходила по коньку крыши, с удивлением поглядывала вверх на странную птицу и тоже мяукала. От досады.

Долинин вошел в кабинет к Преснякову в тот момент, когда Цымбал прикуривал от зажигалки, поданной ему Курочкиным.

— Ну вот, товарищ Цымбал, — сказал Пресняков, поднимаясь при этом навстречу Долинину, — мы тут через облземотдел выяснили, что вы были бригадиром тракторной бригады, работник отличный, мастер комбайновой уборки...

— Как раз это же мне рассказывала о вас сегодня одна ваша знакомая. Такую фамилию знаете — Рамникова? — спросил Долинин.

— Маргарита? — Сминая в пальцах окурок, Цымбал приподнялся со стула. — Она здесь?

— Да, Маргарита Николаевна. Ехали с ней из города, я рассказывал о том, что есть у нас уже и трактористы — это мы о весеннем севе толковали, — назвал вас. Она сказала: если это тот Виктор Цымбал, с которым она училась, то одним хорошим работником в районе стало больше. Вы учились с ней?

— Учился в техникуме. Давно это было. Лет семь, а то и восемь прошло с тех пор. А скажите, пожалуйста, она тоже здесь останется работать?

— Минуточку, — прервал его Пресняков. — Все это вы потом выясните, время у вас будет. У меня еще вот какой вопрос к вам. О вас пишут, что вы награждены орденом «Знак Почета», имеете золотую медаль Всесоюзной сельскохозяйственной выставки.

— Да, большую. За работу бригады.

— А где они, и орден, и медаль? — поинтересовался Долинин.

— Всегда с собой. — Расстегнув пуговицы гимнастерки, Цымбал распахнул ее на груди: потускневший отвальный орден и золотая медаль были расположены рядом на нижней сорочке. — Все-таки в немецких тылах ходил, не будешь их там всем показывать. — Он улыбнулся. — Да и украсть могут.

— Теперь придется вам доставать свои отличия из-под спуда. — Вспомнив слова секретаря обкома о медали, Долинин тоже удержался от улыбки. — Да и оправдать их на деле, товарищ Цымбал, — добавил он. — Можно мне взять его с собой? — слова были обращены уже к Преснякову. — Ты все выяснил?

— Бери.

Пресняков весело махнул рукой. [142]

Позже, много дней спустя, Маргарита Николаевна с недоумением и горечью вспоминала встречу с Цымбалом. Как отличалась эта встреча от встречи с Долининым! Ее, больную, отчаявшуюся, утратившую все душевные силы, Долинин несколькими простыми словами не только вернул тогда к жизни — к хлопотливой жизни агронома, какой она жила до войны и от одного воспоминания о которой в затхлом соборном склепе ей послышались запахи открытых полей, — Долинин заставил ее еще взглянуть и в будущее, сулившее что-то новое, неизведанное и потому волнующее.

Встретив же Цымбала, Маргарита Николаевну вернулась к еще более ранней своей поре — к поре, когда только начиналась ее самостоятельная жизнь, сложившаяся потом далеко не так, как рисовалась она Маргарите Николаевне в наивных мечтаниях тех лет. Разговор получился невеселый, натянутый, и, кто виноват в этом, Маргарита Николаевна не могла понять — винить себя ей, во всяком случае, совсем не хотелось.

— Что случилось, Виктор? — спросила она, встревожено глядя на повязку, когда Цымбал вошел в общую комнату райкома, и подала ему руку.

Они уже оба знали от Долинина, что минутой раньше, минутой позже должны встретиться; поэтому не было той неожиданности, которая бросает давно не видавшихся друзей друг другу в объятия — все равно где и на чьих глазах: в уличной толчее, в фойе театра, в трамвае...

— Некоторый инцидент, — ответил Цымбал, смеясь, и поправил черную повязку на глазу.

— Как давно мы не виделись! — сказала она, вглядываясь в коленкоровый лепесток на тонких шнурках, охвативших его голову.

— Давно... Лет семь, — ответил Цымбал. — И я ничего, ничего о тебе не знаю.

Долинин заперся в кабинете, Варенька куда-то убежала, а разговор, которому никто не хотел мешать, не клеился.

— Не знаешь, — ответила Маргарита Николаевна. — Понятно... Каждый ведь живет своим.

Цымбал пожал плечами и стал скручивать цигарку, Маргарита Николаевна барабанила пальцами по коробочке из-под скрепок на Варенькином столе. Ее осуждающий, строгий взгляд скользил [143] по едва изменившемуся худощавому лицу Цымбала, задерживался на его огрубевших желтых пальцах, следил за тем, как эти пальцы туго уминали махорочное крошево в обрывок газеты. Там же вот и в техникуме он не курил папирос, а вертел цигарки, утверждая, что папиросная «курка» ему мала. Он вообще по ее мнению, старался выглядеть оригиналом. После лекций ворчал: «Все не то, и все не так. К чему разговоры! В поле идти надо. Как моряк в море, так и хороший агроном может только в поле родиться. Зря время теряем...» Она ему очень нравилась тогда это чувствовалось, да он и сам говорил ей об этом не однажды. А нравился ли Виктор ей? Казалось, что нет, не слишком нравился. Человек, которого она хотела бы найти в жизни, должен быть открывателем нового и непременно известен всей стране. Где-то, когда-то и как-то она должна была встретиться именно с таким; встреча эта казалась неизбежно. А Виктор... Он копался в жнейках, в мотоциклах и даже свое «все не то» перестал говорить, как только ему позволили пахать трактором учебное поле, — так его привлекали машины.

Однажды, уже в бытность на третьем курсе, он простудился во время молотьбы и, заболев воспалением легких, лежал в маленькой сельской больничке. Маргарита Николаевна ходила его навещать. Особенно запомнился ей мглистый октябрьский день. Голые прутья жимолости, точно розги, жестко стучали в окно, в дощатую обшивку больничного домика, тяжелые капли дождя слезливо катились по стеклу — то быстро, то медленно. Виктор дышал трудно, он почти не мог говорить, он смотрел на нее усталыми глазами и не выпускал ее руку из своей. И лишь когда сестра в третий раз потребовала, чтобы посетительница оставила больного, и она собралась уходить, он попросил ее придвинуться поближе, склонить к нему голову и, почти касаясь губами волос, тихо и торопливо проговорил: «Поправлюсь, давай будем всегда вместе... Окончим техникум, уедем в деревню... Ну, скажи что-нибудь, не молчи!..» Но она промолчала и ничего, кроме той дурацкой фразы, о которой жалела потом тысячи раз и за которую ей и посейчас стыдно, не нашла на прощание: «Витя, будем друзьями».

Как только болезнь миновала, Цымбал из техникума ушел. Маргариту Николаевну это не огорчило: ушел и ушел, — вольному воля.

Уже став агрономом, она прочла в газетах о том, что Цымбал, бригадир тракторной бригады одной из МТС области, ставит рекорд за рекордом. А незадолго до войны, на сельскохозяйственной выставке в Москве, увидела даже его портрет. Виктор стоял в густой, достигавшей ему чуть ли не до подбородка ржи и весело улыбался. Досадно и больно было видеть эту улыбку. Досадно больно оттого, что она-то, Маргарита Николаевна, к той поре уже встретила человека, которого искала, но ничего, кроме горечи, человек тот ей не принес.

— Ты не жалеешь о прошлом? — вдруг спросила она молчавшего Цымбала. [144]

— О прошлом? — Вопрос его удивил. Может быть, Маргарита хочет знать не жалеет ли он о том, что не окончил техникум, что ушел раньше времени, что стал не агрономом, а трактористом?

Если так, то рассуждать об этом уже не было никакой нужды.

Он ответил:

— Жалею? Да, жалею. О той жизни, какая была у нас до войны.

Маргарита Николаевна опрокинула коробочку со скрепками, скрепки рассыпались по столу.

— И это все? — спросила она, собирая их.

— Ну что ты, Маргарита, ей-богу, какая! Перестань о прошлом. Оно прошло, и кончено с ним. Куда интереснее будущее. Расскажи лучше о себе.

Эти его слова показались Маргарите Николаевне равноценными ее «будем друзьями».

— Тебе нужно интересное? — сказала она сухо. — Пожалуйста: у меня, например, умер отец... Умер ребенок... Еще? Или достаточно?

Она видела, как был ошеломлен Цымбал, как хотел он взять ее за руку и, может быть, сказать что-нибудь очень хорошее, ласковое, но она поспешно отстранилась и быстро пошла к выходу.

Он шел за ней. На реке гранатами глушили рыбу. Аршинные судаки медленно всплывали на поверхность, опрокидывались кверху раздутыми от икры белыми чревами. Красноармейцы подбирали их с лодок руками. Маргарита Николаевна остановилась над рекой. Цымбал ожидал рядом и не ведал, что делать, что говорить в таких случаях: оправдываться, извиняться? Но в чем?

Выручила Варенька.

— Маргарита! — крикнула она, появляясь на берегу. — Пойдем обедать. Специально для тебя блинов напекла. Ты их любишь, я помню. Может быть, и вы, товарищ Цымбал, с нами закусите?

— Не хочется, — ответил Цымбал. — Мне еще рано, я живу по часам, соблюдаю строгий режим, каждый кусок мяса прожевываю шестьдесят раз — это улучшает усвоение белка. А что касается блинов; то они, между прочим, тяжелы для желудка и предрасполагают к лености.

Смешливая Варенька расхохоталась. Цымбал раскланялся и ушел.

5

Через день после возвращения Долинина из Ленинграда туда на его «эмке» отправился с Ползунковым Наум Солдатов. Наум побывал в областном партизанском штабе и получил разрешение вновь пойти на работу в тылы противника. В подвальчик Долинина он зашел в тот час, когда Долинин сидел за столом и с деревянной ложки прихлебывал пшенный суп, сваренный на этот раз без помощи Ползункова.

Увидев на Солдатове новые сапоги и новую шинель, Долинин все понял. [145]

— Уходишь? — сказал он грустно.

— Кончилось наше иждивенчество, — весело ответил Солдатов. — Переходим на подножные корма. Сегодня в ночь! — И тоже подсел к столу: — Дай похлебать напоследок.

Они долго и молча посматривали друг на друга. Обоим была памятна та последняя ночь в Славске — это было за час до приезда полковника Лукомцева, — когда они прощались на райкомовском дворе. Впервые за всю свою долгую совместную работу два деловых, серьезных человека обнялись, как родные братья, а может быть, даже и более горячо и искренне, чем братья. Секретарь райкома Долинин не мог вымолвить ни слова, но секретарь райкома Солдатов и тут старался быть верным себе. «Спеши, — сказал он не слишком, правда, твердым и суровым голосом. — Бой уже за Славянкой...» — «Встретимся ли еще?» — думал тогда Долинин прислушиваясь к его удалявшимся шагам по изжеванной танками дороге, и так стоял на ветру, пока во двор не въехала машина Лукомцева.

И в эту минуту, глядя в глаза Солдатову, Долинин снова подумал: «А встретимся ли?»

— Обнимемся, Наум...

— Успеем еще, — ответил Солдатов. — Дай поесть.

Наум недолюбливал подобные нежности. Ну, тогда, ночью, понятно: расходились в неизвестность, нервы не выдержали. А сейчас нервы в порядке — получили передышку, в партизанской же жизни ничего неизвестного нет, уже все стало известным за зиму,

— Получил задание взорвать два моста, — сказал он. — Думаю выполнить его в первую же неделю. Потом займусь городским головой, Пал Лукичом. Не я буду — уберем мерзавца. Хотелось бы еще связаться с лужским отрядом: больше людей — крупнее дело.

— Это правильно, — поддержал Долинин. — Мне говорили в обкоме, что есть предположение свести несколько отрядов в партизанскую бригаду.

Теперь уже Солдатов сказал:

— Есть, точно. Вот тогда мы развернемся по-настоящему.

— Разворачиваться-то разворачивайся, Наум, но напрасно я в партизанском деле не партизанствуй.

— Тоже мне советчик! — Солдатов усмехнулся. — А что же ты, Яков Филиппович, на семьдесят третьем километре не рассуждал так в декабре? Какую войну среди бела дня затеял! Еле вон ноги унесли.

— Зато шестнадцать вагонов и сейчас, поди, под откосом.

— А куда же им оттуда деваться? Гниют, что верно, то верно. Но советы свои ты брось. Всегда с обстановкой надо сообразоваться. С обстановкой считались даже самые великие полководцы.

— Не спорю. — Долинин тоже сбился с серьезного тона. — Ну ясно, даже твой тезка по отцу — Александр Филиппович Македонский — обстановку учитывал. Шел, шел восемь лет покорять Индию, дошел до Ганга, видит — река широкая, и вернулся. [146]

Долинин засмеялся. За год до войны Наум Солдатов поступил на историческое отделение университета и с жаром принялся изучать историю. Все, что вычитает из книг, все, что услышит от лекторов во время очных сессий, непременно рассказывал каждому, кто соглашался быть его слушателем. Но как-то получалось так, что вся история, особенно древняя и средних веков, в передаче Солдатова состояла исключительно из анекдотов — он знал их сотни. «Понимаешь, — объяснил он однажды Долинину, — такой чудак профессор попался, консультант. Самое главное для него, чтобы на лекции не спали».

— Опять извращаешь исторические факты, — вспомнив особенность Солдатова, сказал Долинин. — С фактами надо быть все-таки осторожнее. Что, например, ты будешь делать с тем фактом, что Цымбалова я с тобой не отпущу?

— А ты думаешь, для меня это новость? — ответил Солдатов, удивив Долинина, который ожидал самого свирепого протеста. — Я уже заметил, как ты его расхваливал мне третьего дня, — продолжал Солдатов. — Простак ты, Яков Филиппович!

— Простак не простак — не отпущу.

— Хорошо, — миролюбиво согласился Солдатов. — Только поговори с ним сам. Согласится ли еще? Я его пришлю к тебе. А пока будь здоров, до вечера!

В дверях Солдатов встретился с Ползунковым, который ветошью вытирал руки.

— Алешка! — сказал Солдатов. — Я тут съел весь харч твоего хозяина. Позаботься о новом.

— Как-нибудь, не сплошаю, Наум Ефимович!

6

Цымбал вошел бочком, что было ему явно не свойственно, держался настороженно, готовый к обороне. Солдатов, видимо, не сказал ему, зачем вызывает Долинин.

Долинин тоже молчал некоторое время. Подбирая нужные, наиболее убедительные слова, он следил за влетевшим в окно зеленым жуком, который медленно полз по столу. Когда жук добрался до оставленной Ползунковым вилки и, потыкавшись в ее костяной черенок своим круглым лбом, повернул обратно, Долинин поднялся и повел Цымбала к высоко прорезанному подвальному окну.

Только встав на носки, через это окно можно было видеть, вровень с подоконником улицу, реку и за ней на противоположном, таком же, как и этот, крутом берегу длинную линию похожих один на другой острокрыших домиков с крашеными ставнями и резными наличниками. Домики стояли среди берез, густых зарослей сирени, зелень которой сливалась с синью заречных лесов. Видите, — сказал Долинин, указывая рукой в окно. — Когда-то в этой деревне был один из лучших наших колхозов. В дни осенних и зимних боев большинство колхозников было оттуда [147] вывезено, в деревне стояли войска, скот пошел на продовольствие. Словом, хозяйство расстроилось так, что дальше некуда. И ничего удивительного в этом нет. До передовой отсюда как-нибудь пять-шесть километров. Немцы легко достают до нас артиллерией. Вон тот двухэтажный серый дом с башенкой... это клуб... в него уже попало три снаряда. Конюшне оказалось достаточно и одного попадания — сгорела. Стекла на парниках с землей смешаны. И все-таки мы хотим восстановить колхоз.

— Колхоз? В таких условиях?

— Да, колхоз, и в таких условиях. И в этом долю участия придется принять и вам, дорогой товарищ Цымбал. Мы сберегли с десяток тракторов, кое-какие машины...

— Напрасный разговор, — ответил Цымбал довольно спокойно. — Сегодня я ухожу с отрядом, с товарищем Солдатовым. Мое место там. А для работы на тракторах вы народу найдете. Крутить баранку — дело нетрудное, каждый подросток сумеет.

— Да еще нечего же крутить-то! Что ни трактор, то инвалид, раскиданы они где попало. В том-то все и дело, что наладить сначала надо, отремонтировать, привести в порядок, создать хотя бы подобие МТС, людей обучить, да быстро: время не терпит.

Цымбал молчал.

— Я не требую, не приказываю, а просто прошу помочь. Наладите дело, тогда, если хотите, идите снова к Солдатову, а то и совсем оставайтесь, район подымать вместе будем.

— Все это так, — согласился с доводами Долинина Цымбал, — но все-таки я должен уйти вместе с отрядом. Кроме всего, у меня же и личные счеты с фашистами, я вам говорил когда-то.

Он коснулся рукой своей черной повязки.

— А у меня разве нет с ними счетов? — воскликнул Долинин. — Они мне район разорили, и какой район! Вместе придем в Славск, рано или поздно за все посчитаемся.

— Для меня это может оказаться поздновато.

Цымбал отошел от окна и присел к столу.

— Рамникову, думаю, на первых порах председателем колхоза поставить, — не давая ему задумываться, продолжал Долинин. — Она же и агроном будет. Народ соберем со всего района. Механиком и директором МТС поработаете вы. Только бы с места стронуться! А разгон наберем — нас не остановишь. Ну как, по рукам?

— Товарищ Долинин! — Цымбал снова поднялся на ноги. — У вас жена есть?

— Есть, — ответил Долинин с недоумением.

— Простите за нескромность, а где она?

— Возле Свердловска, на Урале. Выехала из Славска со школой. Она заведовала учебной частью. А дочка с интернатом в Ярославле, никак не съедутся. Видите, разбросались по всему Советскому Союзу.

— Вижу. — Цымбал потупился. — Но это все-таки не то. И [148] скажу, товарищ Долинин, такую вещь, которую бы не должен говорить, да и не должен бы знать. Узнал случайно.

— Зачем себя принуждать, — попытался остановить его Долинин. — Если нельзя, то и не надо.

— Нет, надо. Вам сказать непременно надо. Я не хочу, чтобы и отказ остаться вы расценили как каприз, как страх перед трудностями. Нет. Я тоже коммунист, я не зарывал в землю свой партийный билет, в каких бы переделках ни был, хранил его всегда на груди. Не в капризах дело. Вот я вам что скажу... — Цымбал явно волновался. — Я вам скажу, чего никто не знает, кроме, конечно, тех, кто ее туда посылал... Даже товарищ Солдатов не знает... Там, в общем, моя жена.

— Где там? — спросил Долинин.

— У немцев.

— Ну, это очень горько! — посочувствовал Долинин.

— Это, простите, не горько! Это страшно. Вы, наверно, меня не поняли. Она не в плену, не в оккупации. Она работает переводчицей в каких-то немецких частях. Она отлично знает немецкий язык — преподавала его в старших классах, когда мы жили возле Волосова. Она тоже коммунистка и ведет разведку в самом пекле. Больше полугода ее зовут уже не Екатериной Михайловной Цымбал... Встретились как-то осенью среди Гатчинского шоссе, мчалась одна в колясочке на немецкой лошади, поговорили минуту, озираясь по сторонам. Узнал от нее вот это кое-что, и только.

— Так где же она — в Волосове, в Гатчине, в Славске?

— А уж теперь и я не знаю где.

— Ну и чего же вы хотите? Быть поближе к ней? Своими хождениями вокруг нее вы ей не только не поможете, а, скорее всего, еще и навредите.

— А я и не собираюсь ходить. Но если что случится с ней, тогда!..

— Понимаю: месть? Эх вы! — сказал Долинин. — Неужели без вас наш народ этого не сделает, не отплатит гитлеровцам за все муки наших людей! Вот что, теперь я разговариваю с вами как партийный руководитель: вы обязаны остаться здесь. Это вам партийное поручение. Что касается тайны вашей жены, это тайна не ваша и не моя. Она — государственная. Пожалуйста, больше никому об этом не рассказывайте.

Цымбал сверкнул серым глазом, не сказал ни слова и вышел.

Через минуту, взглянув на часы, вышел из дому и Долинин. Он пошел в райком, где его уже ждала вызванная Варенькой Маргарита Николаевна. Она долго отказывалась принять на себя руководство колхозом сердилась, говорила: «А разве агроном там не нужен? Почему непременно я должна быть председателем?».

Этот день был днем сплошных уговоров и отказов. Только Варенька согласилась с готовностью согласилась провести учет колхозников, оставшихся в районе. Ей давно надоело сидеть за канцелярским столом, она была готова на любое дело, лишь бы не возиться с бумагами. [149]

Разговаривал Долинин по телефону и с облземотделом, просил семян. Там тоже почти отказали — ответили уклончиво, ищите дескать, главным образом у себя, но кое-что сделаем и мы...

Во время этого разговора зашел начальник милиции. Терентьев интересовался ответом секретаря обкома по поводу их плана. Два последних дня он провел с Курочкиным на фанерном заводе, распутывал какую-то сложную кражу столярного клея, и еще не знал о тех изменениях, какие произошли в планах Долинина.

— План? — сказал ему Долинин. — Примут план. Но только план весеннего сева.

— Шутишь, Яков Филиппович!

— Нисколько. Сеять надо, Батя. Весна!

Терентьев с полнейшим непониманием смотрел на секретаря райкома. Он видел его таким, как прежде, бывало, в райкомовском кабинете в Славске, когда Долинин давал ему, Терентьеву, задания проверить охрану семенных фондов в колхозах, поставить ночные дозоры на полях, проследить за противопожарными мероприятиями на складах горючего.

— Что, старина, озираешься? Кок-сагыза тебе не хватает на окне? Посажу... Варенька! — крикнул Долинин и, когда девушка приоткрыла дверь, сказал: — Пока вы не покинули меня, уберите этот прошлогодний календарь со стены. Людей только пугает. Новый есть у вас?

— Есть, но не отрывной, а табель.

— Все равно, давайте табель. Кнопки есть? Вот сюда и пришпилим. Какой день сегодня? Двадцать седьмое апреля тысяча девятьсот сорок второго... Батя, это исторический день нашего района. Запомни!

 

День этот кончался, когда партизаны покидали село. Они столпились возле грузовика, который должен был везти их через весь Ленинград на аэродром. Бойцов провожали все: и Долинин с Пресняковым, и Терентьев, и Варенька, и Маргарита Николаевна, и даже Казанков с Ползунковым. Не было только Цымбала. Солдатов успокоил Долинина:

— Не бойся, не сбежит. Я людей знаю.

Долинин, просил Солдатова беречь товарищей и себя, опять думал: «Встретимся ли?»

Заглянув в кузов машины, где уже было сложено разносистемное оружие партизан — и самозаряды, и автоматы, и старые трехлинейки, — Терентьев не удержался, чтобы не сострить:

— Оркестр народных инструментов. Сыграйте там немцам что-нибудь такое: «Адольф в поход собрался, наелся кислых щей...»

— Болтун ты, Батя, — ответил ему Солдатов. — Прощай, старик. Сыграем «Сказки энского леса», — и скомандовал: — Посадка!

Грузовик выстрелил, накренился набок и, набирая скорость [150] покатился по неровной дороге. В сумерках было видно, как, стоя в кузове, люди покачиваются от толчков. Они что-то кричали, но за трескотней мотора уже не было слышно ничего.

Глава четвертая

1

Маргарита Николаевна переправлялась на лодке через Неву. Лодка была старая, с гнилыми бортами, шла тяжело; на дне ее плескалась вода и в окружении нескольких дохлых рыбешек плавала синяя эмалированная кастрюлька с обломанными ручками. Пожарник-перевозчик неторопливо работал веслами; они мерно постукивали в истертых добела уключинах, порой на волне срывались, вскидывая пригоршню брызг, и на Маргариту Николаевну летела мелкая, вспыхивающая радугой водяная пыль.

Причалили к мосткам, на которых Маргарита Николаевна еще издали увидела двух женщин, повязанных яркими — зеленым и цветистым розовым — платками.

— Товарищ агроном? — спросила та, что была в зеленом платке, когда Маргарита Николаевна сошла на берег. — Вас встречаем. Хозяйство смотреть пойдемте.

— Только хозяйство у нас, — перебила другая, — немудрящее: блоха в кармане да клоп на аркане.

— Не слушайте вы ее, Варвару, товарищ агроном. Много ли, мало ли, а кое-что есть все-таки. Сами увидите.

Они спросили Маргариту Николаевну о ее имени-отчестве, назвались сами. Первую, белолицую и медлительную, звали Лукерьей Тимофеевной Касаткиной. Было ей лет уже за сорок. «По хозяйству могу все, а больше чего другого — люблю стряпать. Окажись продукт подходящий, угостила бы вас такими кушаньями!.. С ложкой бы съели», — кратко рассказала она о себе.

Вторая, помоложе, сухонькая, быстрая на язык, Варвара Топоркова, признавала только работу в коровнике: «Доярка я, семь премий имела. Каждый год в районе награждали. А теперь что делать? Коров нету ни одной».

Когда Маргарита Николаевна поднялась на берег, к большому, обшитому тесом дому колхозного правления, навстречу вышли еще женщины, и все вместе отправились они по деревне показывать ей хозяйство.

Говоря словами Лукерьи Тимофеевны, от колхоза и в самом открывалось лишь «кое-что». Маргариту Николаевну пугало открывшееся ее глазам разорение. Что она сумеет тут сделать? Большинство домов стояло с заколоченными окнами, в других, шелестя свисавшими со стен лоскутьями обоев и газет, хозяйничал ветер, в третьих вместо стен и крыш зияли дыры. И только в немногих жили люди. Да и то в одном из таких домов стоял штаб понтонного батальона, а еще два или три занимали зенитчики — их [151] батарея тут же рядом, за огородами, скрывалась под зелеными сетками. Ни коров, ни лошадей в деревне не было.

— Ну конечно, и не вовсе без живности, — ответила Лукерья Касаткина, когда Маргарита Николаевна опросила, есть ли у колхоза скот. — Семь ульев имеем. Прошедший год был богатый, пчелы медом запаслись, хорошо перезимовали в погребе. Им что — не люди! А дед Семеныч, по этому делу который, уже с неделю как выставил их на солнышко. Видите, гудят-летают?

Красные, голубые, желтые пчелиные домики пестрели среди кустов смородины, на ветвях которой развертывались трубочки резных лапчатых листочков.

— Этот сад еще молодой, — пояснила Топоркова. — Ягоды — те собираем давно, а яблони только год, как плоды приносят.

«Стволы деревьев надо побелить, — отмечала в уме Маргарита Николаевна, — приствольные круги окопать, удобрить, сухие ветки вырезать».

Шли медленно, спешить было некуда. Долго и шумно спорили на парниках; обсуждали, можно ли из остатков битых рам соорудить хоть несколько целых. Решили, что если повынимать стекла из одних да повставлять в другие, то с полсотни, а не то и сотня годных рам наберется. Зато плуги, бороны, сеялки всех порадовали. Их было порядочно. Сваленные в кучу возле кузницы, они требовали самого незначительного ремонта.

Хуже всего обстояло дело с семенами; если вообще можно говорить «хуже» или «лучше», когда семян нет совсем. И как только вечером приехал Долинин, Маргарита Николаевна, уже установившая себе в одном из пустующих домиков шаткую железную коечку, подобную той, что была у нее в подземелье Исаакия, встретила его почти слезами:

— Я не из пугливых, Яков Филиппович. Но боюсь, что ничего у меня не выйдет. Только ругать потом будете. Уж ищите, пожалуйста, кого-нибудь покрепче.

— В ругани ли суть, Маргарита Николаевна! Положение, конечно, трудное, но не безнадежное. Приму все меры. Картошку возьмем на кирпичном заводе: там сохранили немного от подсобного хозяйства. Жалели: сорт хороший. Порежем ее, ростками сажать будем. Вы же умеете... как это называется?.. — Долинин не знал, как это называется, но ему надо было отвести мысли Маргариты Николаевны от того, чего недоставало, и направить их на что есть.

— Форсированный метод размножения это называется, — ответила она. — Но для него парники нужны, а тут все рамы перебиты.

— Несколько ящиков стекла специально держу для вас, — продолжал Долинин, так и не давая Маргарите Николаевне расхныкаться. — Овсишко, хоть и плохонький, в райпотребсоюзе не успели разбазарить. Пару-другую коней займем на время у пожарников, подкормите их на подножном, работать будут, Да как! Цымбал тракторы наладит. Может быть, коровенок где [152] раздобудем... Стоит ли унывать! Народ соберем. Варя Зайцева занимается этим. В Коврине, оказывается, можете себе представить — это на самой передовой — до сей поры семей десять живут в землянках. Их сюда перевезем. А там, глядишь, и еще набегут как только узнают, что колхоз ожил. Что бабочки на свет слетятся. Разве я не прав? А?

— Когда вы так говорите, все хорошо получается. А возьмись за дело, то там дыра окажется, то тут прореха.

— Что загадывать! Посмотрим, попробуем. А факт фактом: колхоз должен работать, Маргарита Николаевна. И хорошо работать. Осенью, вот с этого берега, — Долинин указал на тихую вечернюю реку, — мы обязаны будем отправить в Ленинград не одну баржу с овощами.

Они долго расхаживали вдоль берега, Долинин все говорил и говорил. Провожая его к лодке, Маргарита Николаевна уже и не пыталась заявлять свои протесты; работать так работать — чего уж там...

К своему удивлению, на новом месте, на жестком матраце, набитом прошлогодней травой, она, несмотря на заботы, обрушившиеся на нее, позабыв даже и то душевное смятение, которое вызвала встреча с Цымбалом, спала в ту ночь так крепко, будто в добрые мирные времена на своем оставленном немцам пуховике. Но что в этом удивительного! Она просто устала за день ходьбы по свежему весеннему воздуху. И хорошо бы ей спать так каждую ночь, не возвращаясь памятью к горьким минувшим дням...

2

Цымбал не показывался, к Долинину не приходил. Долинин знал, что он работает, что уже разыскал двенадцать тракторов, которые были раскиданы по разным местам района. Два из них с осени стояли в поле; к ним даже были прицеплены плуги, глубоко врезавшиеся в землю. Третий трактор, наполовину растасканный проезжими шоферами, одиноко жался к обочине шоссе; у него не хватало многих мелких деталей; четвертый же, в разрушенном сарае вблизи от передовой, был завален досками и бревнами; пятый пожарники приспособили качать насос. А кто-то ухитрился несколько машин затащить в печи кирпичного завода.

За помощью Цымбал ходил не к Долинину, а к лейтенанту Ушакову — начальнику передвижной танкоремонтной мастерской. Ушаков помогал чем мог. Он же дал и тягач для перевозки тракторов к реке. Стоявшие в деревне понтонеры спустили на воду понтон.

И за три дня все тракторы-инвалиды были перевезены на усадьбу колхоза. Выбрав здесь, перед инвентарным навесом, площадку, Цымбал предполагал развернуть ремонтные работы.

Долинин только удивлялся тому, как быстро и ловко действует бывший бригадир; недаром получил он золотую медаль и орден.

Через день-другой вокруг Цымбала уже крутилось десятка два ребятишек и подростков, самому старшему из которых — Леониду Звереву [153] Звереву — не было еще и семнадцати лет. Учитывая, что войны парень успел поработать учеником слесаря в мастерской МТС, Цымбал, как директор и старший механик еще не существовавшей машинно-тракторной станции, назначил его бригадиром. Зверев преисполнился гордостью, в течение одного дня в его поведении произошли решительные перемены. Удочки были отставлены, он заговорил об автоле, о коренных подшипниках и о шплинтах; какой-то переломный басок появился в его голосе. Кто-то из колхозниц назвал юного бригадира Леонидом Андреичем. Сказано это было поначалу в шутку. А потом так и пошло: Леонид Андреич да Леонид Андреич.

Когда, измазанный сажей и керосином, насупленный и суровый, бригадир распоряжался и хлопотал возле тракторов, его уже и невозможно было назвать по-прежнему Ленькой.

«Леонид Андреич» был живым примером остальным колхозным ребятам. Им такой пример был совершенно необходим. Цымбал говорил о них Ушакову: «Сырой материалец». Сила их заключалась лишь в необоримом горячем желании поскорее и всерьез приобщиться к механике. С ними предстояла изрядная возня, прежде чем они смогли бы сесть за руль трактора. А время не ждало, земля давно поспела для пахоты. Цымбал раздумывал: что же делать? Но к Долинину он обращаться не хотел: еще, мол, чего доброго, не так поймет, в беспомощности укорять станет.

Долинин сам решил помочь директору МТС. В реденькой осиновой рощице он отыскал землянки дивизии, которой командовал Лукомцев.

— Яков Филиппович! — обрадовался ему полковник. — Навестил-таки! Располагайся как дома. Видишь, дворец какой, говорил я тебе! — Он обвел рукою обширную землянку. — Две комнаты, тисненые обои, пол струганый, лампа в двадцать пять линий, «варшавская» кровать... Что тебе еще надо?

— Что еще? Чтобы Славск поскорее вы нам освободили, Федор Тимофеевич.

— Дай срок, освободим, уйдем от тебя, далеко уйдем. Жалеть будешь, что гнал. Из Берлина открыточку пришлю. Как, Черпаченко? — Лукомцев окликнул кого-то, расположившегося за фанерной перегородкой. — Черканем секретарю письмишко из Берлина?

Вышел седой майор с морщинистым желтым лицом, представился Долинину: «Начальник штаба дивизии майор Черпаченко» И усмехнулся:

— Полковник все планирует, уже и Берлин ему подавай. А бы рад вам из Пскова написать, товарищ Долинин.

— Планирует, говорите? А вот мой план забраковал.

— И напрасно забраковал, — продолжал Черпаченко. — Тимофеевич рассказывал мне о ваших балках и оврагах в обход Славска. Я сверился с картой, побеседовал с людьми и пришел к выводу, что направление для маневра выбрано вами очень удачно.

— Бросьте, бросьте, майор! Зря расстраиваете секретаря, — перебил [154] Лукомцев. — Вы мыслите об этом как о частности будущих планов широкого наступления, а Долинин требует таким путем немедленно освободить Славск.

— Да я уже на своем плане и не настаиваю, Федор Тимофеевич, — успокоил его Долинин. — Планируйте как знаете, у меня теперь другая забота.

— Опять забота! Беспокойный ты человек.

— А что, разве плохо — беспокойный?

— Что касается меня, то я люблю беспокойных, товарищ Долинин, — поддержал его Черпаченко.

— Ну а я что — за спокойствие, что ли? — рассердился Лукомцев — Вы уж меня, братцы дорогие, не шельмуйте.

Долинин улучил подходящий момент в завязавшемся разговоре и принялся рассказывать о планах предстоящего сева, о том, как нужны ему люди для этого, особенно специалисты по ремонту машин.

— Правильное дело начинаешь, — одобрил Лукомцев. — А насчет людей — попробую выручить. Деда какого-нибудь пошлю, мастера на все руки. Есть у меня такой.

Он окликнул связного и приказал позвать из соседней землянки начальника разведки.

Когда вошел высокий немолодой капитан в пенсне, Лукомцев спросил:

— Товарищ Селезнев, как у вас Бровкин себя чувствует? Ничего, здоров, товарищ полковник. — Капитан был, видимо, удивлен вопросом.

— Он вам очень нужен? — продолжал Лукомцев.

— Безусловно.

— Ну, а если мы его у вас деньков на пять... Как, Долинин, хватит тебе на пять дней?.. Ну, на недельку, например, возьмем. Помочь надо, товарищ Селезнев, району, товарищам, на чьей земле стоим. Они овощи для армии и для Ленинграда хотят сеять.

— Что ж, если надо, так надо. Поможем. Овощи следует уважать, особенно после пшенных концентратов. Но старик один не пойдет, товарищ полковник. Приятеля потащит.

— Это долговязого-то?

— Да, Козырева.

— Отлично, пусть и идут вместе. Вы там распорядитесь, чтобы документы им заготовили... Ты здесь с машиной? — Лукомцев обернулся к Долинину. — Вот и забирай их хоть сейчас. Видишь, как со старыми-то друзьями легко ладить!

К вечеру этого же дня Долинин привез Цымбалу двух помощников — коренастого старичка сержанта Бровкина и молодого долговязого красноармейца Козырева. По дороге они рассказали Долинину, что до войны работали не только на одном заводе, но и в одном цехе и даже на одном станке — были сменщиками; что отец Козырева — царство ему небесное — воевал бок о бок с Бровкиным еще в первую мировую войну; что оба они — и старый и молодой токари-лекальщики, но и слесарное дело знают, металла всякого через их руки уйма прошла, и что Козырев даже какую-то [155] книгу однажды читал по тракторам. «Так что, товарищ секретарь, не беспокойтесь, не подведем».

Цымбал обрадовался помощи, какую оказал ему Долинин, и на этот раз не стал вступать с ним в долгие разговоры. На вопрос Долинина о том, как идет работа, ответил коротко: «Ничего идет». Он, конечно, не мог не видеть деликатной политики невмешательства в его дела, которой придерживался секретарь райкома и не мог не оценить его помощи. «Заметил, что туго мне приходится, нашел людей, и всё без лишних слов, без криков, назиданий, угроз. Работать с ним, пожалуй, можно».

Поблагодарив Долинина, Цымбал повел Бровкина с Козыревым к себе в домик. Время было позднее, и они сразу же принялись устраиваться на ночлег в пустовавшей соседней комнате. Притащили из дровяника старые топчаны, развернули свои вещички и при этом непрерывно перебранивались, разоблачая один в другом всевозможнейшие пороки.

— Конечно, Василий Егорыч, — слышал Цымбал голос Козырева за стенкой, — с похмелья работать трудно, нет той устойчивости в руке. И я, помнится, нисколько не удивился, когда вы запороли выставочный микрометр. Естественное следствие...

— Я никогда, Тихон, алкоголиком но был, — твердо оборвал Бровкин. — Ты на меня не клепай. А если там какие-нибудь граммы для аппетита, так от этого вреда нет, прямая польза. И вообще, коль рассуждать, так рассуждать, старой пословицей сказано: «Пьяница проспится, а дурак никогда». Вот и выбирай, какую позицию занимать.

Они умолкли, лишь когда на канонерке за рекой пробили полночь.

3

Разбудил Цымбала грохот моторов: низко над деревней, казалось — над самыми крышами, один за другим шли самолеты, «Должно быть, на Мгу», — подумал Цымбал, наблюдая за тем, как, перечеркивая солнечный луч, косо падавший через окно, их тени гасили на мгновение и вновь открывали светлое пятно на стене. Солнце упиралось прямо в фотографию старой женщины, крест-накрест перевязанной платком на груди. Это означало, что уже около семи часов, — в шесть бывает освещен портрет свирепого всадника в черных латах, приклеенный к обоям возле печки.

Цымбал откинул было серое армейское одеяло, но удивили голоса. Бровкин и Козырев разговаривали так, будто они и не ложились. За окном вертикально поднимался густой столб махорочного дыма — значит, сидят на завалинке во дворе.

— Изумительная погода для штурмовки, Василий Егорович, — говорил Козырев. — Странно даже как-то: война идет, и в то время вот птички всякие, насекомые...

— Откуда только у тебя слова эти берутся, Тишка? Который раз слышу: изумительная погода! Прелестный вид!.. — бурчал Бровкин. [156]

— А что же тут такого, Василий Егорович? Предосудительного в этом ничего нет. Образность мысли, необыкновенность выражений, они украшают разговор.

— Это смотря какие выражения. Другой раз так выразишься, украсишь!.. Куда и деваться, не знаешь, А по части разговоров — нас сюда не для разговоров привезли. Ведь это не шутка — трактор! А как за него приниматься? Я не тракторный механик, я тракторы только в кино да на демонстрации на площади Урицкого видывал.

— Можете на меня положиться, Василий Егорович. Я же говорил вам, что читал одну очень толковую книжицу, вроде, знаете, «Подарка молодым хозяйкам», — библия такая поварская... Ну, еще у вашей Матрены Сергеевны на комоде сверху лежит. Только та о которой я говорю, была специально для трактористов. Полное и подробное описание всех систем и марок машин, американец написал. Все могу рассказать. Есть, например, марка «Клетрак», есть «Катерпиллер», «Интер». Есть «Монарх», «Харлей Дэвидсон»...

— Заврался! — перебил Бровкин. — «Харлей» — это мотоцикл. У начальника цеха был такой.

— А почему вы думаете, что трактора не может быть «Харлея»? Есть же «Аллис Чалмерс» или, еще смешней, «Ойль-пуль».

— «Ойль-пуль»? — переспросил Бровкин. — Фамилия заводчика?

— Какая вам, фамилия? Масляная курица! — вот это что значит «Ойль-пуль»! По-французскому-то я, Василий Егорович, пятерки получал в школе, могу соображать? «Ойль» — масло, «пуль» — курица. Вот и выходит: масляная курица...

— Да, французы... — протянул Бровкин. — У них и лягух едят, и курицы, глядишь, доятся. Твой батька покойный в плену у них побывал, в германскую, рассказывал, как затесался раз на вечеринку, а там две мамзели к нему привязались. Одна — постарше, другой — и семнадцати не было. Вот та, которая постарше...

О том, что же случилось с покойным отцом Козырева, атакованным мамзелями, Цымбал слушать не стал, оделся и вышел из дому: его охватила тревога: ничего, значит, приятели в тракторах не понимали, помощи от них не будет. Тогда где же все-таки искать помощь?

Но довольно быстро мнение это ему пришлось переменить. Лекальщики присмотрелись к машинам, освоились, мальчишки, получая у них указания, бойко крутили ключами, снимали крышки моторных блоков, разбирали громоздкие задние мосты, и тракторы, будто по волшебству, превращались в груды составных частей. Возле навеса образовался склад деталей. Цымбалу оставалось только определять годность каждой из них, отбирать лучшие и Распоряжаться перестановкой с машины на машину.

Прикомандированные, как называли себя Бровкин с Козыревым, в среде ребят держались просто, как равные, семнадцатилетнего бригадира тоже называли Леонидом Андреичем, ходили [157] вместе со всеми в столовую есть овсяный кисель, для приготовления которого Лукерья Тимофеевна, поставленная стряпухой, выпросила у Маргариты Николаевны оставшиеся сортировки щуплые зерна овса; удивлялись тому, как «председательша» ухитрялась кормить колхозников и завтраком, и обедом, и ужином; как для этого по вечерам женщины закидывали в реку залатанный мешковиной старый бредень или ставили на ночь мережи; как ребятишки собирали в лугах щавель и, обжигаясь щипали молодую крапиву в садах, а на прошлогодних грядках выкапывали изросшие морщинистые головки лука.

Лукерья, дорвавшаяся-таки до любимого дела, везде и всюду превознося Маргариту Николаевну, изо всех сил старалась своими изделиям из этих растительных богатств придать побольше вкуса. Козырев не преминул галантно заметить ей в первый же день, что овсяный кисель благодаря ее искусному приготовлению точь-в-точь похож на бланманже. Бровкин поддакнул. Ни тот, ни другой не знали, хотя бы приблизительно, какое кушанье скрывается под этим красивым названием. Не знала этого и стряпуха, но звучное слово ей так понравилось, что она его быстро ввела в обиход, и овсяный кисель в колхозе впредь именовался исключительно «бланманже».

Хваля Лукерьину кухню, Бровкин с Козыревым не забывали и о своих запасах, полученных на продовольственном складе в дивизии. В одном из пустующих домиков они нашли черный чугунный котел с округлым дном и погнутой дужкой — такие ведерные котлы у проезжих цыган непременно привязаны к задкам телег рядом с приблудными кроткими песиками. После дневных трудов, к неудовольствию пчелиного деда Степаныча, они разводили костерок среди кустов смородины — «для маскировки»! — и варили жидкую кашицу из пшенных концентратов, угощаться которой приглашали всех своих юных соратников по ремонту.

— Питание и труд всё перетрут! — говорил Козырев, поощряя то одного, то другого из таких вечерних гостей легкими подзатыльниками.

Бровкин сердился на это, возражал, говорил, что Тишкин лозунг неправильный и вредный.

— Почему же неправильный? — не сдавался Козырев. — Взгляните на товарища председателя, на Маргариту Николаевну. Чтобы труд был как полагается, она как полагается наладила питание. Верно я говорю, ребята? Нет, Василий Егорович, поесть — лозунг не вредный. Да вы, гляжу, против него только в словах, а не на практике. Ложка у вас так и свищет!

— Тьфу ты, змей! — плевался Бровкин и бросал ложку. — Свяжешься с тобой — рад не будешь!

В один из таких вечерних часов, когда котел был уже не только опорожнен, но и чисто выскоблен, к костру подошла сама «товарищ председатель». Козырев, как ни дергал его за край гимнастерки Бровкин, встал и вытянулся перед Маргаритой Николаевной, точно перед начальством на смотру, готовый ответить [158] на приветствие. Но не знавшая, что в таких случаях надо делать Маргарита Николаевна смутилась и, обращаясь к сидевшему тут же Цымбалу, сказала:

— Виктор, мне надо с тобой поговорить.

— Вольно! — со смехом скомандовал Цымбал Козыреву, поднялся и отошел с Маргаритой Николаевной к подрубленной снарядом старой липе.

— Когда же вы закончите ремонт? — начала Маргарита Николаевна строго. — Он идет у вас невероятно медленно, а земля начинает сохнуть. Много ли я напашу на пожарных клячах? Ждать больше нельзя, Виктор. Если и дальше так пойдет, мы окончательно рассоримся.

— А мы разве уже ссорились?

— Не знаю, не знаю! Мне это все равно.

— Если все равно, так зачем же повышать голос? Завтра к вечеру выйдет один трактор, послезавтра еще два и так далее. Из двенадцати машин я соберу восемь. Для колхоза это за глаза. Да еще каким-нибудь подсобным хозяйствам можно будет оказать помощь.

— Другие хозяйства меня не касаются. Ты обработай мое! — Маргарита Николаевна сердилась.

— Ее не касаются! — ответил Цымбал. — А меня касаются! Я директор, и мои задачи одним колхозиком не ограничишь.

— Колхозиком? И не стыдно тебе! Да знаешь ли ты, как наши женщины работают! Да мы одними ростками засадим более десяти гектаров картофеля. Ты зашел бы хоть раз на парники, посмотрел, что на месте этого развала делается теперь. Огуречные семена по всем комодам скребли, капустная рассада взошла; редиска растет... Странный ты какой!

— Хорошо, хорошо, — миролюбиво остановил ее Цымбал, — не колхозик, а могучий мировой колхозище... Название-то его как?

— А вот будет побольше народу, соберем собрание и решим, как назвать. Не в этом дело, мне землю пахать надо.

— Вспашем. Как, ребята, двинем завтра в бой первую машину? — Цымбал обернулся к костру. — А то, сами слышите, председатель колхоза уже выражает неодобрение нашей работе.

— Двинем! — выкрикнул маленький Миша Касаткин, сын Лукерьи Тимофеевны.

Голосок у Миши был необыкновенно звонкий и пронзительный, совсем не по его пятнадцати годам. И все засмеялись. Даже Маргарита Николаевна не удержалась от улыбки.

4

Нелегка была задача Вареньки Зайцевой. Весь район, даже в самых его отдаленных от переднего края уголках, просматривался с немецких аэростатов наблюдения; все населенные пункты его простреливались, все дороги тоже были под контролем артиллерии противника. Жить в таких условиях было невозможно, и люди из на поразбрелись кто куда. Одни, понятно, ушли в армию, другие — на [159] оборонные стройки, третьих переселили в тыловые, спокойные районы. Но кто-то и оставался. Их надо было найти, непременно найти.

Где на попутных машинах, где пешком, Варенька, как топограф, методично обследовала одно селение за другим, точно остатки этих селений. Глаза ее повидали много удивительного. В деревеньке Болотнике от двух десятков дворов остались только три сенных сарая, баня на огороде да один-единственный покосившийся нескладный дом. Когда в сопровождении Курочкина, приданного ей начальником милиции якобы «для компании», а на самом деле, конечно, для ее безопасности, Варенька вошла в это жилище, она была потрясена увиденным.

Изба внутри напоминала громадный муравейник. Переборки были сняты, вдоль стен стояло не менее дюжины кроватей и топчанов с подушками и одеялами всех колеров и оттенков; посреди возвышалась русская печь, на шестке которой две женщины ворочали чугуны; вокруг печи, возле забитых фанерой окон возились, прыгали, дрались и плакали дети — от ползунков до семи-восьми- и десятилетних. Взрослые — несколько женщин и два старика — сидели, лежали, шили, что-то мастерили, унимали детей. Седая сгорбленная бабка в углу молола на ручном жернове зерно.

Все население этого сухопутного ковчега обернулось на скрип двери, и, когда Варенька объяснила цель своего прихода, одна из женщин ответила:

— У нас и так здесь колхоз. И детишек перепутали — которые чьи, и еду в общем чугуне на всех варим, и ячменный колос на прошлогоднем жнивье вместе собирали. Только дальше-то что делать, не знаем.

Вареньке рассказали, что в избе живут люди самых разнообразных профессий. Есть доярки, есть скотницы; Анастасия Кукушкина была поставлена в прошлом году звеньевой в огородную бригаду, один из дедов — колесный мастер, а другой — шорник, все они, за исключением бабки, крутившей жернов, обрадованы «так, что уж и сказать нельзя!» — тем, что их зовут в колхоз, который на ноги становится. Только бабка прошамкала, что, дескать с насиженного гнезда сниматься хлопотно и неизвестно еще, как там будет, на новом месте.

Переезд был решен. Некоторые хотели тут же идти пешком, но Варенька пообещала прислать грузовики. В избе захлопотали, увязывая скарб в одеяла. Бабку, которая еще пыталась говорить, толкали, просили уйти с дороги; она насупилась, бросила свою работу, села в углу возле жернова и водянистыми, старческими глазами, почти не мигая, смотрела на поднявшуюся суету.

О чем она думала? Может быть, о том, что жизнь ее прожита, дети выращены — трое воюют против немца — и не все ли теперь равно, где коротать ей остаток дней?.. Хлопотно, конечно, и канительно переезжать, но, коль бабы это затеяли, пусть сами и возятся, ее дело сторона. [160]

Мало-помалу бабкино внимание привлекла предотъездная суета; ей показалось, конечно, что многое делается в спешке совсем не так, как следовало бы, и, заметив неумелую возню девочки-подростка, которая, пытаясь покрепче увязать узел, лишь попусту изводила веревку, старуха не выдержала, принялась показывать, как сделать дело половчее, и незаметно сама втянулась в эти беспокойные сборы.

В колхозе за Невой стучали, стругали, пилили, приводили в порядок домики; все больше народу выходило на работу в поле, на парники; а детишек собралось столько, что Маргарита Николаевна поспешила посоветоваться с Долининым, нельзя ли открыть для них ясли и детскую площадку.

Перед Варенькой стояла теперь последняя, но зато, пожалуй, самая сложная задача — добраться до Коврина, почти на передовую. Говорили, что там в землянках тоже есть обитатели — чуть ли не десять семей.

Провожать Вареньку в Коврино вызвался лейтенант Ушаков. «Мало ли что может случиться, Варвара Васильевна! Лишний шутник никогда в такой обстановке не помешает», — высказался он. Но, увидев Курочкина, Ушаков уже иначе стал думать о лишних спутниках и всю дорогу недовольно косился на милиционера: зачем, дескать, тащится этот представитель охраны порядка и законности, когда и без него вполне можно обойтись. Лейтенант даже попытался постращать Курочкина, рассказывая, как бы между прочим, о том, что не только Коврино, но и дорога туда вдоль и поперек простреливается из пулеметов и минометов, не говоря уже об артиллерии, которая перепахала там каждый квадратный метр земли. Курочкин ответил на это:

— Наше дело с товарищем Зайцевой маленькое. Прикажут — и в немецкие тылы пойдем партизанить. Как, Варвара Васильевна?

Понимая, из каких соображений лейтенант напускает на Курочкина страху, Варенька бодро ответила:

— Ну конечно же, товарищ Курочкин, мы при исполнении служебных обязанностей. Тут уж не до страхов.

Лейтенант между тем был совсем недалек от истины. Дорога на Коврино представляла большую опасность. Варенькину экспедицию то и дело останавливали патрули, проверяли у всех троих документы, расспрашивали, с какой целью они идут на передовую; то справа то слева начинали падать и рваться мины, и тогда надо было поспешно искать местечко в канаве или воронке и переждать там обстрел.

Измазанные весенней землей и глиной, они добрались наконец до деревни и там за разрушенной кирпичной часовенкой, возле которой в прошлогоднем сухом бурьяне лежал ее сбитый снарядом синий куполок, обнаружили несколько тесно, одна к другой, нарытых землянок. Над крайней из них дымила жестяная труба.

По глинистым скользким ступеням спустились к узкой щели и откинули грязную мешковину. После солнечного света [161] мрак под землей показался непроницаемым, но постепенно освоились с ним. Варенька стала различать людей вокруг топившейся печки-чугунки, нары у стен, стол, табуреты и даже рыжую кошку, разлегшуюся на постели.

Вареньку пригласили сесть, согнав кошку с постели. Но кошка тотчас же взобралась к Вареньке на колени.

— Куда было уходить? — рассказывала высохшая от голода Анна Копылова, недавний бригадир полеводческой бригады — Отходим, армия наша держится, дальше никто не отходит, ну и мы давай держаться. Только с детьми которые, да стариков в Ленинград отправили. Мужики в армию ушли. Остались мы одни, женщины. Сначала думали, как бы сберечь колхозное имущество. Нарыли ям, инвентарь попрятали, семена, картошку, сами схоронились. Потом ирод этот пожег из пушек без малого все избы. Видели сор? Ни крыши у нас не осталось, ни продовольствия. Вот сидим мы и думаем: не пора ли и нам подаваться отсюда? Все равно и дела здесь, ни работы — маета одна. Если примут в колхоз, пойдем с охотой.

— И не бобылками какими пойдем, — подхватила женщина, которая железным прутом перемешивала угли в печке. — У нас добро есть, за зиму не все извели. Овсишко, картошка, семена огородные, две коровенки — в доте бережем.

Упоминание о коровах привело былую животноводку колхоза «Расцвет» в восторг. Она захотела увидеть их немедленно. Женщины провели Вареньку к доту. Дот стоял на огороде, лобастый и массивный. Минувшей осенью ленинградки накатали на его кровлю десять рядов бревен, обложили крутые бока бутовой плитой и гранитными валунами. Но несокрушимая огневая точка оказалась ненужной: уж слишком хорошо видели ее немцы, и стоило сделать из узкой амбразуры хоть один выстрел, сразу же разбил бы все сооружение прямой наводкой. А для стойла двух тощих коровенок оно подошло как нельзя лучше. Только амбразуру надо было заложить соломой, чтобы не получалось сквозняков.

— У нас и теленочек был, — сказала Вареньке Анна Копылова. — Отелилась в феврале вот эта красавица: — Она положила руку на острый хребет взлохмаченной холмогорки. — Да теленочка пришлось зарезать и съесть. То ли от бескормицы, то ли от страху — палят кругом — у матки молоко пропало.

Коровенки истощали так, что все ребра у них можно было пересчитать. Но Варенька не отчаивалась. «Все-таки живые, — думала она. — Вот и начало ферме...»

Темной дождливой ночью, чтобы не привлекать внимания немцев, в строгой тишине ушли со своих пепелищ последние жители села Коврино. Больше часа брели они пешком до шоссейной дороги, где их ожидали машины.

Тащить узлы женщинам помогали бойцы расположенной на этом участке фронта дивизии Лукомцева, они же в мешках перенесли к машинам картофель и овес. Милиционер Курочкин, неизвестно почему, особенно заботился о коровенках. Все его заботы были направлены на то, [162] чтобы «млекопитающие» не утонули в грязи; осторожно и «лично» он переводил их через канавы с весенней водой; потом старался поудобнее устроить их в кузове грузовика; шоферу приказал очень-то не гнать, «понимать дорогу»: тряхнет-де если на выбоине, выпадут, ноги поломают. Хотел было укрыть их чем-нибудь от дождя, но ничего подходящего не нашел. «У нас с женой у самих была коровка, Варвара Васильевна, — рассказал он Вареньке. — Да так, бедняжка, осталась в Славске, не успели увести, сами еле ушли. Славная была коровка. Муськой звали...»

Успокоился Курочкин только под утро, когда ковринские коровенки были переправлены на лодках за Неву и Варенька разместила их в пустовавшем скотном дворе.

Прошло несколько дней, и болотинский дед-колесник, превращенный временно в пастуха, одной майской зорькой выгнал «стадо» на водопой. По селу разнеслось позабытое за зиму коровье мычание. Несмотря на ранний час, на улицу выбежали женщины, ребятишки; вышли зенитчики и понтонеры. Провожали коровенок радостными взорами, выкрикивали всякие шутки деду. Жизнь вступала в деревню. Над колхозными домиками курились печные дымки, на место были вставлены сорванные с петель двери, освободились от досок окна. На широкой улице под скрипучим колодезным журавлем толпились подростки с ведрами на коромыслах. Долинин, проснувшийся в это утро, как всегда раньше любившего поспать Ползункова, в безветренной тишине услышал петушиное пение. Слабенький голосок «петьки», долетевший из-за реки, прозвучал для секретаря райкома серебряной фанфарой.

— Алешка, слышишь? — окликнул Долинин похрапывающего шофера. — Вставай! Петухи поют...

— Первые или вторые? — спросил Ползунков, решив, что это шутка, и повернулся на своей, подобно гамаку провисшей раскладушке.

Соскочив с постели, Долинин принялся проделывать гимнастические упражнения перед распахнутым окном.

Днем он рассказывал о петухах сначала Преснякову, потом заехавшему в райком директору механического завода Ивану Федоровичу Базарову; рассказал о них и Бате, которого повстречал возле перевоза. Начмил самодовольно расправил усы.

— Виновник этого события я, Яков Филиппович, — сказал терский казак. — Петух, которого ты слышал, мой подарок Зайцевой на предмет пополнения фермы.

— Где же ты его, дьявола такого, взял? — удивился Долинин,

— Понимаешь, Яков Филиппович, тетка-то моя нашлась. Говорил я тебе — крепкая старушка. А потерялась почему? Домишко ее в Новой Деревне на дрова разобрали, пошла в госпиталь нянькой работать, там и жила без всякой прописки А ведь если прописки нету…

— А петух-то, петух при чем? — перебил Долинин, садясь в подошедшую лодку.

— Ах, пивень? — Терентьев тоже устроился на корме. — Как [163] же! Его одного только и сохранила она от всего своего хозяйства. Забрал у старухи, привез. Зачем он, говорю, тебе? А у нас курочки, глядишь, какие ни есть, набегут на его пенье. А петь он мастак! Так ведь порода какая! Слыхал такую породу: юрловский голосистый! Их так и выводят где-то на Орловщине, сообразуясь с протяжностью пения. А выправка какая у молодца! Верно ты сказал: дьявол, сущий черт. Здоровенный — ростом с индюка, весь черный, грудь широкая, брови, гребень — что огонь. Ну вот сам увидишь. Экспонат!

Долинин ехал на первое колхозное собрание, созванное Маргаритой Николаевной. Когда они с Терентьевым зашли в красный уголок, там уже было полно. Среди собравшихся Долинин различил даже командира и политрука зенитной батареи, начальника штаба понтонного батальона. «Интересуются жизнью тыла», — подумал с улыбкой и протиснулся к Вареньке, во второй ряд. Варенька подвинулась, освободила ему местечко возле себя.

— Поздравляю с пополнением фермы, — шепнул он ей на ухо.

— Это вы, наверно, про петуха, Яков Филиппович? Ну и петух же!.. — Варенька оживилась, и Долинину снова пришлось выслушивать описание выдающихся статей певуна отыскавшейся тетки Терентьева.

К шуму, к возгласам колхозниц Долинин прислушивался с радостью. Все это было ему так знакомо, так живо переносило его к прежним дням, что на минуту он позабыл и о войне, и о том, что большая часть района еще у немцев, что в этом крохотном помещеньице уместились почти все силы, с которыми он собирался выполнять важное задание партии.

К действительности его вернул голос Маргариты Николаевны. Открыв собрание, она коротко, но со свойственной ей правдивостью и резкостью рассказала о тех трудностях, которые ждут колхоз впереди. Она ничего не утаивала, ничего не приукрашивала, говорила просто, будто размышляла вслух. И Долинин не удивился шумным аплодисментам Маргарите Николаевне, он тоже ей аплодировал. Он радовался той горячности, с какой собрание обсуждало общественные дела. «За такую активность прежде приходилось бороться», — думал секретарь райкома. Ему хорошо помнилась бригадир из Коврино — Анна Копылова. Бывало, слова из нее не вытянешь на собрании. Сейчас говорит, волнуется. Говорят и Лукерья Касаткина, и то и дело срывающийся с баска Леонид Андреич...

После прений начались выборы. Председателем правления негласно избрали Маргариту Николаевну.

— Оправдает! — кричала Лукерья.

Потом назначили бригадиров; бригадиром-полеводом поставили Анну Копылову.

Долинин согласился на просьбу Вареньки освободить ее окончательно от райкомовских дел и отпустить в колхоз. Тут Вареньку утвердили заведующей животноводческой фермой.

Маргарита Николаевна хотела было закрывать собрание, но [164] тут вспомнила, что колхоз надо все-таки как-то назвать, не быть же ему безымянному.

— Утвердим старое или хотите новое? — спросила она у собравшихся.

Призадумались на минуту. Нет, пожалуй, старое, воспроизведенное когда-то от названия деревни — «Овцын берег», уже не годилось. Требовалось новое, боевое, соответствующее времени и обстановке.

— «Смерть немцу!» — предложила Анна Копылова, настрадавшаяся за зиму в землянке.

— Это работать так надо, чтобы смерть ему была, — возразила болотинская звеньевая Анастасия Кукушкина. — А название, что ж? Кончится война, опять переименовывайся? Надо такое, чтобы навечно.

Предлагали названия «Месть», «Разгром», «За полную победу» и много всяких других, которые так или иначе отражали настроения и чувства колхозников. И вдруг всегда молчаливый пчелиный дед Степаныч произнес вполголоса:

— А вот если, скажем, «Возрождение»?

Название понравилось и было принято.

5

МТС Цымбала работала вовсю. Один за другим тракторы выходили из ремонта.

Но сам их выход в поле еще не решал судьбу посевной. Молодые трактористы технику знали слабо, машины у них больше простаивали, чем работали, и пахота продвигалась медленно. Цымбал только и делал весь день, что бегал из края в край по полям: пока налаживал одну машину, останавливалась другая.

Иной раз он не выдерживал напряжения, садился на первый попавшийся пригорок, но это не было отдыхом — тревожные думы о жене захватывали его в такие минуты, он начинал жалеть, что все-таки не ушел с партизанами, дал уговорить себя остаться. И может быть, хорошо, что вскоре же его окликал кто-нибудь из трактористов, не зная, как устранить очередную неполадку, надо было снова бежать к трактору, помогать Ване, Пете или Мише; чем было меньше свободного времени, тем лучше, тем дальше была неизвестность, тем реже беспокоилось и тосковало сердце.

Посевная затягивалась. Неимоверно долго сеяли овсы и горох; с трудом подготовили несколько гектаров пашни под картофель и овощи, и то благодаря только юному бригадиру Леониду Андреевичу, в руках которого машина вела себя без особых капризов, да Тихону Козыреву, до удивления быстро научившемуся водить трактор. Эти двое несли на себе главную тяжесть весенней вспашки. Друг Козырева — Бровкин — за дело тракториста и не брался. Он обычно шагал за плугом по борозде и, если случалась заминка, помогал товарищу ее устранять. Он был как бы участковым механиком [165]

Время шло. Козыреву и Бровкину, которым Лукомцев один раз продлил срок пребывания в колхозе на неделю, надо было возвращаться в дивизию. Цымбал снова должен был задумываться, где же искать мало-мальски опытных трактористов.

И снова на помощь ему пришел Долинин. Секретарь послал на пахоту шоферов — своего Ползункова и пресняковского Казанкова.

Ползункова Долинин отправил в МТС в порядке наказания. И было за что его наказывать. Директор кирпичного завода рассказал на днях Долинину о том, что с осени хранит немного картофеля на семена. Долинин поинтересовался, много ли у него таких запасов; оказалось, что очень мало; и еще выяснилось, что Ползунков дважды приходил зимой на завод и брал там то пять, то шесть килограммов картошки. «Ну как не дать? — сказал директор. — Как-никак ваш шофер, Яков Филиппович...»

Всегда ровный, Долинин на этот раз буквально разъярился. Он вызвал Ползункова и зло накричал на него. Шофер не возражал не протестовал, стоял перед ним угрюмо и молча. И только, когда Долинин, уже несколько поостынув, чтобы пообразнее втолковать своему подчиненному всю тяжесть его проступка, заговорил о том что если каждый во имя своего брюха начнет тащить с заводов, с фабрик, из колхозов и совхозов все, что ему приглянется, то так можно государство разграбить. Ползунков не выдержал.

— Винюсь, Яков Филиппович, — сказал он хмуро, — но иначе не мог. Ей-богу, не мог. Да что вы из меня душу тянете! — вдруг повысил он голос. — Наказать хотите — наказывайте. Только иначе я не мог, опять вам говорю. Что мне, легко, что ли, было смотреть, когда вы мотались, мотались по району, а спать не евши ложились! Пошел да и принес картошки, а вам соврал, что на бензин выменял. А во второй раз я ее брал, когда товарищ Солдатов к нам приходил. Вы еще можете мне не одно дело пришить: капусты я ведро в райпотребсоюзе выпросил, лук от цинги добывал.

Долинин в растерянности смотрел на взволнованного Ползункова. Да, да, было так. Было, что зимними вечерами шофер сам никому не доверяя, время от времени варил для него, Долинина кислые щи, жарил лук с хлебом, приносил свиные кости, из которых получался неплохой бульон, и всегда выдумывал при это какие-то замысловатые истории, чтобы объяснить, откуда он это все берет. Долинину тогда объяснения Ползункова казались вполне правдоподобными, и если и вызывали подозрения, то самые легкие.

Полнейшее смятение чувств испытал он сейчас, узнав наконец истинную правду. Первым его движением было пожать руку своему скрытному товарищу. Растроганный неожиданной сценой, Ползунков только бормотал: «Каждый бы так на моем месте, Яков Филиппович... А как же иначе?.. Что вы, ей-богу!..»

Но чувства чувствами, а проступок оставался проступком

Долинин сказал вечером Ползункову:

— Завтра вместе с Казанковым отправишься в колхоз, будешь [166] работать на тракторе. С одной стороны, это тебе ответственное задание райкома, с другой стороны — наказание. За что, сам знаешь.

Ползунков только шевельнул плечами. Не такое уж зверское наказание: Хоть отдохнешь в поле от вконец разладившейся разбитой «эмки».

Оба шофера предстали перед Цымбалом. Цымбалу от их помощи только прибавилось забот. Ни Ползунков, ни Казанков никак не могли привыкнуть к особенностям трактора, гоняли машину, что автомобиль, — все на третьей да на третьей скорости; плуги от этого часто срывались с прицепа, моторы перегревались и глохли, перетяжку подшипников приходилось делать чуть ли не через день.

В одну из подобных минут, когда, раскидав на меже ключи, шплинты и гайки, они снова возились с подшипниками, а злой Цымбал нетерпеливо ходил вокруг и придумывал такие слова, которыми можно было бы сразить шоферов с одного удара, в поле появилась Маргарита Николаевна. Она, как обычно, сухо окликнула: «Виктор, мне надо с тобой поговорить», — и отвела Цымбала в сторону.

— Дело в том, — начала Маргарита Николаевна, — дело в том, что это безобразие. Нельзя так работать. Картофельная рассада перерастает... И все из-за вас.

— Мы же сорок гектаров вспахали.

— Все сорок уже засеяны и засажены.

— К завтрему подготовим еще гектаров пять или шесть.

— Мало, очень мало, Виктор! Пойми...

— Ну, знаешь, больше того, что могу сделать — не могу! — раздраженно развел руками Цымбал.

— Не можешь? — переспросила Маргарита Николаевна, бледнея.

— Не могу! Мне не разорваться!..

Она с испугом отступила. Ее пугало что-то сумбурное и страшное, поднимавшееся изнутри, закипавшее в душе. Она чувствовала, что сейчас закричит, наговорит Цымбалу ужасных слов. А затем придет бездумное оцепенение — все для нее станет безразличным и ненужным. Так уже однажды было февральской ночью, и подземелье собора, когда, проснувшись, она нащупала рядом с собой холодное тело мертвого ребенка.

— Должен разорваться! Должен! Должен!.. — услышал Цымбал чужой, незнакомый, срывающийся голос, увидел чужое обескровленное лицо и темные, вдруг провалившиеся глаза,

Он не мог понять, что все это означает: не так, что ли, ответил, и вот вам, нате — истерика? Но ведь и ему далеко не все отвечают так, как хотелось бы, не рвать же из-за этого голосовые связки

— Обратилась бы к психиатру, — сказал он грубо.

И тотчас пожалел об этом. Не утирая слез, молчаливая и тихая, стояла перед ним Маргарита Николаевна. В непокрытых волосах ее билась [167] запутавшаяся с лету пчела: Маргарита Николаевна и рукой не шевельнула, чтобы отогнать ее.

Цымбал не знал, конечно, о том, что это не истерика избалованной бездельем бабы, а следствие тяжелых испытаний, выпавших на долю двадцатипятилетней женщины, что это болезнь, которую старичок профессор из Пскова, тоже нашедший себе убежище в Исаакиевском соборе, робко порекомендовал лечить покоем, воздухом и хорошим питанием. Но Цымбал все-таки понял, что просто несдержанностью объяснить вспышку Маргариты Николаевны нельзя.

— Не волнуйся, — заговорил он как можно мягче. — Все сделаем. Сколько надо тебе гектаров?

— Мне все-все равно. Мне ничего не надо. Ничего!

Маргарита Николаевна повернулась и, спотыкаясь, путаясь в юбке, прямо через пашню, через борозды пошла к деревне.

Цымбал расстроился. Недовольный собой, он хмурился в этот день еще больше, чем прежде, и ни на минуту не мог отделаться от какого-то назойливого беспокойства. Стычка с Маргаритой Николаевной вывела его из равновесия, поддерживать которое, с тех пор как ушли партизаны, ему стоило большого труда. Он, пожалуй, уже примирился с той резкостью тона, с какой Долинин приказал ему остаться в районе и налаживать тракторный парк. Он и сам на месте секретаря райкома поступил бы, наверно, так же. Нет, не в том было дело, что в районе его оставили насильно. А в том, что он теперь окончательно утратил связь с женой и уже совершенно не знал о ней ничего. Правда, находясь в отряде, он тоже не знал о ней ничего, но там было сознание, что она где-то рядом, близко, и, неизвестно еще, не окажется ли он ей полезен в случае провала, не придет ли на помощь в тяжелый час.

Оставаясь же здесь, в полнейшем неведении о том, что происходит с женой, он чувствовал себя глупо-беспомощным. Случись что с Катериной — только вой тогда по-волчьи от тоски где-нибудь тут в овраге за деревней, скрипи зубами, бейся головой о землю.

В беготне по полям, в бесконечных заботах, возне с машинами, в спорах с трактористами этому чувству не было простора. Зная это, Цымбал не давал себе ни отдыха, ни передышки, ложился поздно — чтобы побыстрее уснуть, вставал рано — чтобы даже снам беспокойным не поддаваться. Всегда и всюду он упрямо боролся с беспокойством, которое неотступно ходило за ним неслышной тенью, ждало своей минуты. Хоть на полшага, да опередить ее, эту тень, стремился он, и это ему почти удавалось.

Но вот, кажется, уж такой незначительный, такой случайный толчок, этот нервный припадок Маргариты, — и равновесие утрачено...

Показав Лукерьиному Мишке и его напарнику Костьке Ящикову, как очищать от нагара свечи зажигания, Цымбал забрел в гущу ракитника, разросшегося вдоль межевой канавы, расстегнул тут свою куртку из толстого шинельного сукна, прилег на нее и принялся перочинным ножом аккуратно подпарывать подкладку [168] кармана гимнастерки. Подкладка была двойная: между тканью, как в тайнике, уже несколько месяцев, с той встречи на Гатчинском шоссе, хранилась пожелтевшая фотография. Как зашил ее тогда, так и не трогал до сей поры. В отряде боялся оттого, что там и деревья имели глаза, а здесь — во имя сохранения душевного равновесия. И вот снова он видит пышную, незнакомую, по редкой, должно быть, моде сделанную прическу, какую-то чужую ящерицу из камешков вокруг открытой шеи, видит незнакомое шелковое платье в цветах и листьях... И только смеющиеся, в чуть припухших веках, прищуренные глаза, по-прежнему родные, милые, свои, хорошие. Сколько силы оказалось в этой маленькой учительнице немецкого языка, в его Катюше, которая при виде престарелой беззубой дворняги или дождевого червя, тревожно повышая голос, звала на помощь: «Виктор!..» А здесь она смогла смеяться в лицо какому-то зсэсовскому громиле с двумя зигзагами на воротнике, который аккуратно отпечатал ее снимок на матовой, зубчатой по краям бумаге.

В сумерках, когда трактористы уже собрались разойтись по домам, директор выстроил их возле машин и сказал твердо:

— Вот что, ребята... Ночи сейчас короткие. А на два-три темных часа можно подвесить к радиаторам фонари. Я тут собрал несколько «летучих мышей». И будем пахать. Чтоб к утру не меньше десяти гектаров было!

Поворчав, побурчав, ребята, а с ними и Ползунков с Казанковым, сходили в столовую, поели Лукерьиного «бланманже» и принялись заправлять машины.

До полуночи сидел Цымбал в поле на покрытой росой траве, следил, как в майской полутьме, откладывая борозду за бороздой, неспешно ходили тупорылые и горбатые, похожие на быков, машины, как подслеповато мигали их желтые керосиновые глаза. Он вспоминал картину из какой-то давней книги — не то из Майн Рида, не то из Фенимора Купера: свирепые крутогорбые бизоны лавиной шли через железнодорожное полотно и такими же горящими желтыми глазами косили на остановленный ими в прерии поезд.

Равновесие в душе не восстанавливалось. Вперемежку с воспоминаниями детства перед ним мелькали картины партизанской зимовки в лесах под Вырицей, проносился плетеный Катин шарабанчик, возникала бледная Маргарита Николаевна, брала его и уводила в общежитие техникума, к долгим тогдашним беседам по вечерам, к наивным мечтаниям и порывам юности. Как была она, Маргарита, тогда заносчива и неприступна и как сильно изменили ее годы!

Он представил себе Катю на месте Маргариты Николаевны — не разведчицу Катю, а ту прежнюю Катюшу, пугавшуюся престарелых дворняжек, — представил себе тоску женщины, которая потеряла всех своих близких, осталась одинокой, и, когда на скотном дворе заорал проснувшийся юрловский голосистый, пошел в деревню, [169] прямо к домику с палисадником из неокрашенных смолистых реек. Перед окошком остановился в нерешительности. Окно было распахнуто, в комнате однотонно стучал будильник.

Цымбал присел на осыпанную белыми лепестками ветхую скамеечку под старой кривой яблоней, свернул цигарку, закурил. Он был и раздосадован и обрадован тем, что в домике тихо, что Маргарита спит. Надо бы, конечно, поговорить с ней, разобраться в происшедшем, извиниться, быть может, за сказанные грубости— никогда не следует грубить женщине, даже если она и заслужила это своим поведением. А особенно не следует грубить в такое, военное время, когда редкая женщина не носит в себе скрытого горя. Грубить не надо, нет. Но где же взять хорошие слова для объяснения, если ты тоже в таком состоянии, когда тебе самому необходимо хорошее слово?

Так же однотонно, как будильник в комнате, за деревней гудели машины. Цымбал непроизвольно прислушивался к их работе, каждая перемена ритма в моторах заставляла его настораживаться, видеть мысленно то подъем, то ложбину в поле, то сорвавшийся с прицепа плуг или неровно искрящее магнето. За оврагом — можно было подумать, что там пикирует «мессершмитт»,— трактор начал выть так густо, тревожно и прерывисто, будто собрался вот-вот взорваться, «Двойка», наверно, которую опять до одышки загоняли Ползунков с Казанковым.

Надо было бежать туда. Цымбал шевельнулся, чтобы подняться со скамьи, но его остановил раздраженный голос:

— Почему ты мешаешь людям спать? Что тебе здесь надо?

Возле окна стояла Маргарита Николаевиа, в том же стареньком жакете, что и днем, но гладко причесанная, аккуратная. В комнате позади было по-предрассветному темно. На этом темном фоне отчетливо белело ее лицо, сливаясь с белизной воротничка легкой блузки. Глаза казались черными, и смотрели они неизвестно куда.

— Я не хожу, я сидел,— ответил Цымбал смущенно.— Я тихо. Прости, если разбудил, но ты ведь, кажется, и не ложилась...

— Это тебя не касается, и твои догадки мне абсолютно безразличны.

— Но мне они не безразличны.— Цымбал подошел к окну.— Если все это из-за меня, я должен...

— Ничего ты не должен,— оборвала Маргарита Николаевна. — Ты уже с лихвой отдал мне долг. Уйди, пожалуйста, слышишь?

— Какой долг? О чем ты говоришь?

Цымбал придвинулся еще ближе к окну.

— О чем? Об очень простом. О моем «будем друзьями».— Она засмеялась, но совсем невесело...— Ты пошел еще дальше меня. Не только дружбы, даже уважения у тебя ко мне...

— Маргарита! Ну что ты, честное слово!

Неужели она все еще помнит тот вечер в сельской больнице, когда по мокрым от дождя окнам стучали черные ветви жимолости, неужели помнит нерадостный разговор и неужели же тот случай [170] возле больничной постели до сих пор сохранил для нее хоть какое-то значение?

— Что ты, Маргарита! — повторил он. — Ты же взрослый человек. Это же смешно, подозревать меня...

— А мне не смешно, — перебила она.

За Никольским, за большим селом левее Славска, точно в дверь, которую требовали отворить, ударили тяжелые кулаки. На развилке дорог возле кирпичного завода, там, где серый шлагбаум контрольно-пропускного пункта перегораживал дорогу, громыхнули четыре разрыва. Снова удары кулаками, и снова разрывы.

— А мне не смешно, — повторила Маргарита Николаевна, прислушиваясь к канонаде. — Уйди лучше, Виктор. Ты никогда, никогда ничего не поймешь.

Она опустилась на что-то невидимое Цымбалу — на стул или на сундучок, — уперла локти в колени и на сцепленные в пальцах кисти рук положила подбородок. Лицо ее было вровень с подоконником, в зрачках темных глаз Цымбал увидел вспыхивающие и гаснущие отблески далеких ракет.

— Нет, не уйду, — ответил он. — Мы должны все выяснить. Выяснено достаточно: и твоим поведением, и твоим отношением ко мне. Ну, не стой же под окном, как мальчишка! Это глупо. — Она медленно прикрыла оконные створки.

На деревне снова протяжно и звонко запел одинокий петух.

Дальше