Глава пятая
В сентябре Ленинград стал во сто крат суровее и строже, чем те дни, когда ополченцы уходили на фронт. Газетные передовицы, призывы на стенах домов, неумолчный гул канонады твердили [73] о том, что враг близко, что город обложен немецкими войсками, а только неширокая полоска суши вдоль правого берега Невы д0 Ладожского озера и водный путь через озеро соединяли еще Ленинград с Большой землей.
По вечерам город тонул в густой осенней темени. Не загорались и когда-то яркие огни в окнах Смольного. Все здание его было затянуто огромной маскировочной сеткой, движение по главной аллее закрыто, желтый липовый лист устилал асфальтовую дорожку. Жизни, казалось, здесь уже нет. Но через боковые проезды, тоже укрытые сетками, подлетали ко входам десятки машин, быстрым шагом проходили военные. Ленинград знал отсюда тянутся бесчисленные, телефонные и телеграфные нити r фронту, на оборонные заводы и, наконец, в Москву, в Кремль. Слово «Смольный» с новой силой возрождало героику минувших дней.
В уличных разговорах, в трамваях, в проходных заводов, по радио вновь слышались памятные старым питерцам названия: Гатчина, Красное Селе, Павловск, Поповка, Пулково, где снова, как и двадцать с лишним лет назад, развернулись жестокие бои. Снова из распахнутых ворот ленинградских заводов выползали тяжелые импровизированные бронепоезда.
Войска фронта вместе с населением города возводили за окраинами оборонительный барьер. Вверх по Неве поднялись серые узкие эсминцы, может быть, те самые, четкие контуры которых в былые майские и октябрьские вечера вспыхивали отраженным в невской воде пунктиром электрических лампочек, а днем покрывались пестрыми флагами. Теперь корабли, вскинув к небу жерла орудий, выбрасывали длинные языки слепящего рыжего пламени, и гулко катились громы их выстрелов над водой.
Где-то на взморье били из главных калибров «Марат», «Октябрьская Революция», форты Кронштадта, Красная Горка; били тяжелые железнодорожные батареи, гаубицы, скрытые на городских окраинах, били орудия армий, дивизий, полков.
С завода в ополченческую дивизию делегаты уже не ездили. Времени не стало для этого: цехи спешно перешли на выпуск снарядов и мин. Теперь из дивизии за боеприпасами приезжали прямо на завод. Бойцы рассказывали о том, как немцы тоже зарываются в землю, в блиндажи, в крытые окопы, в ямы и поры. Срок взятия Ленинграда, назначенный было Гитлером на 1 августа, затем перенесенный на 15 августа, а с 15 августа на 1 сентября, перестал упоминаться немцами вообще.
По захваченным в штабах германских частей оперативным документам, из показаний пленных, опубликованных в печати, вся страна знала о том, что немецкий генеральный штаб с самого начала военных действий ставил задачу: быстро, одним ударом, захватить Ленинград. Что же помешало гитлеровцам? То, видимо, что, добравшись почти до окраин Ленинграда, они потеряли на своем пути более двухсот тысяч убитыми и ранеными, потеряли почти полторы тысячи самолетов, сотни орудий и танков. [74]
И вот теперь, в сентябре, когда ленинградские войска заняли позиции на внешнем обводе обороны города, полукольцом протянувшемся от Финского залива до Невы через Шереметьевский парк перед Автовом, через Пулковские высоты, Московскую Славянку, Колпино, Усть-Тосно, и, прикрытые огневым щитом ленинградской артиллерии, снова заставили немцев остановиться, перед германским командованием встал вопрос о подготовке нового удара на Ленинград. Для этого нужны были новые силы. Подтянуть их можно было только за счет Западного фронта. Но там Красная Армия сама захватывала инициативу. Там, под Ельней, войска советских генералов разбили семь или восемь кадровых немецких дивизий. Обстановка складывалась так, что новое сражение под Ленинградом не сулило немцам даже спокойной зимовки, не говоря уже о победе до наступления зимы. Обескровленные, измотанные непрерывными боями, они залегали в оборону.
Немецкие листовки, обильно сбрасываемые с самолетов, кричали теперь о том, что город будет взят способом, от которого содрогнется мир.
С болотистой невской равнины бои перенеслись на Неву, в район Невской Дубровки; на равнинах же перед городом только артиллерия обеих сторон то методическим многочасовым обстрелом, то внезапным коротким и мощным огневым налетом напоминала о том, что по разбитым пригородным деревням, по безымянным речкам и шоссейным дорогам проходит рубеж, проходит линия фронта. На полях, где все еще торчали капустные кочерыжки и чернела ботва неубранного картофеля, всюду замысловатым, но строго продуманным рисунком змеились ходы сообщения; там стучали ломы и кирки, и на брустверы окопов летели комья земли.
Холода ударили рано, с каждым днем прибавляло снегу, задували северные ветры, вечерами небо на западе горело красным в оранжевых переливах, ночи стояли стеклянные от мороза. В такие ночи на город шли бомбардировщики врага, и тогда в зените, рядом со звездами, вспыхивали разрывы осколочных снарядов.
Дивизию ополченцев с Пулковских высот перебросили на приневскую равнину, местами покрытую густым ракитовым кустарником. Теперь дивизия уже имела свой номер и, как регулярная боевая единица, вошла в состав Красной Армии.
Саперные работы на новом месте шли полным ходом, когда к Лукомцеву неожиданно прибыл Загурин. Лукомцев встретил его радушно, как старого знакомого:
— Какими путями, дорогой товарищ комиссар?
— Да вот, товарищ полковник, пока я бродил в немецких тылах, часть нашу расформировали. Побыл в резерве месяц с хвостиком, выполнял отдельные поручения, наконец не выдержал, подал рапорт с просьбой отпустить в действующие войска на командную [75] должность. Да не удержался и приписал, что хочу в вашу дивизию. Желание мое удовлетворили, аттестовали старшим лейтенантом, том, и вот явился по назначению.
— Превосходно! Что же мы с ним будем делать, Черпаченко?
— Был комиссаром батальона, старший лейтенант... Можем дать батальон. Есть место.
— Лучше бы роту, — попросил Загурин.
— Что так? — Лукомцев улыбнулся. — Впрочем, Загурин прав. Так и следует настоящему солдату — начинать с малого. Ну, был комиссаром батальона, да ведь не стрелковый же батальон. Опыта командования стрелковым подразделением нет, приобрести надо. Правильно я говорю, Загурин? Вы не обижаетесь?
— Нисколько, товарищ полковник. Это как раз и мое желание. Об этом я и Кручинину не раз говорил. Вот и пошлем в батальон к нему самому, Кручинину. Девятой роте у них по-прежнему не везет с командирами. В самом деле, Черпаченко! — Лукомцев даже руками развел. — Первый командир, Кручинин, пропадал в свое время без вести. Второй, Марченко, убит. Третий — тяжело ранен. Четвертый — болен. Совершеннейшим образом не везет. Вот, Загурин, и возьмитесь за эту девятую. Неплохая, в общем-то, рота, боевая.
Было часов двенадцать ночи, когда Загурин нашел наконец своего нового командира. Встреча взволновала обоих — и Загурина, и Кручинина. Пили чай из неизвестно как появившихся в землянке маленьких чашечек с голубыми цветочками. Вспоминали трудные дни совместных блужданий. Проговорили до утра. Легли, как и бывало, вместе, на узком дощатом ложе Кручинина. Загурин долго не мог заснуть, захваченный множеством дум. Исполнилось его заветное желание — он стал командиром, ему поручена рота. Обычно спокойный, рассудительный, он не просто стремился командовать ротой, бить немца всеми силами ротного оружия. Нет, в его думах был пунктик, никак не вязавшийся с уравновешенной загуринской натурой. Загурина одолевала идея психической атаки. В решительную минуту поднять бойцов и молча, сверкая линией штыков, двинуться железными шеренгами на врага... Что на свете может выстоять перед человеческой волей, которая не дрогнет перед смертоносным огнем! И уже засыпая, он думал: будет час, его рота пройдет таким карающим маршем.
Утром Кручинин усадил его за карту и познакомил с обстановкой, подробно, до малейшей канавки и кустика, охарактеризовав позицию девятой роты.
Потом они вместе прошли на наблюдательный пункт батальона, оборудованный в насыпи железной дороги. Загурину все нравилось: и обстоятельный разговор над картой, и выбор места для наблюдательного пункта, и уважение, с каким бойцы и командиры относились к Кручинину.
Загурин вспомнил разговор с Кручининым на завалинке в далекой лесной деревушке. [76]
— Такой город, как Ленинград, взять нельзя, значит? — переспросил он с улыбкой.
Кручинин понял, о чем говорит Загурин, тоже вспомнил давнее и тоже улыбнулся:
— Как видишь, и не вышло. А теперь и подавно — такая мясорубка немцу будет... В земле прочно сидим. Земля не выдаст. Теперь посмотри-ка в трубу, вращай винт слева направо. Хотя можно и без трубы, как у тебя с глазами? Вон твоя рота на бугорках, там грунт приличный, глинка с песочком. Но зато сразу же за бугорками до самого немца торфяник. Оно бы и хорошо, если бы мы только обороняться думали, но мы же не век тут сидеть намерены, как ты думаешь?
— Полагаю, что ударим в штыки рано или поздно.
— Так вот, пробовали мы ходы прорыть вперед, ближе к противнику. Не получается: копнешь — вода. Сверху — подмерзшая корка, а вглубь — вода. Для боевого охранения кой-какие норки откопали. Скверно там ребятам.
Загурин долго всматривался в даль сквозь зеленые рожки стереотрубы. Насыпь железной дороги уходила на юго-восток, за немецкие позиции. Километрах в двух над речкой висела ажурная ферма моста. За мостом селение — сильно укрепленный узел вражеской обороны. Речка течет влево и впадает в Неву возле деревушки, тоже превращенной немцами в опорный пункт. Вдоль обоих берегов — окопы, блиндажи, дзоты врага, еще не разведанные, не нанесенные на карту. Гитлеровцы непрерывно строят: каждую ночь в морозном воздухе слышны звуки пил, стук топоров, треск дерева. Наши минометчики открывают по этим звукам огонь. Немцы отвечают пальбой сразу многих артиллерийских батарей, включают пулеметы, осыпая торфяник светящимися пулями. Наши корпусные пушки, нащупав расположение вражеских батарей, бросают туда тяжелые снаряды. Но едва грохот перестрелки затихнет, как снова звуки пилы и стук топоров у немецких позиций...
— А восьмая рота у нас за насыпью, — сказал Кручинин. — Там еще тяжелей. Совсем открытое место. Немцы, как видишь, на возвышении.
— Так я пойду в роту. — Загурину не терпелось вступить в командование. — Давай мне связного.
— Стемнеет, вместе пойдем, не спеши, — ответил Кручинин. — Надо же тебя представить как положено, по всей форме: новый командир!
Селезнев сидел в одной из штабных землянок и при свете семилинейной керосиновой лампы переводил только что доставленное разведчиками приказ командира немецкой дивизии генерал-лейтенанта Мохальца. [77]
— Какой-то пониженный тонус, — сказал он Юре Семечкин полудремавшему на соломенном тюфяке. — Какие-то минорные нотки. «Мы должны укреплять оборону... Мы не можем позволить русским отнять те позиции, которые завоеваны нашей кровью. Мы не должны страшиться зимы к артиллерии Советов...» Мы должны, мы не можем, мы не должны... Странный приказ!
— Ничего странного, Борис Андреевич. А что еще ему осталось писать? Ура, в атаку на Ленинград? Так, что ли? Немец, немец, а понимает, что не ужиться ему по соседству с таким городом, как наш. Вот и ноет: должны — не должны. Верно, не приказ, а биение в пустой чайник.
— Вы несколько упрощенно судите, товарищ Семечкин. Такой серьезный вопрос, как природа минорного звучания немецких приказов, подлежит более внимательному рассмотрению. Я думаю…
В это время вошел связной с приказанием Селезневу немедленно явиться к Лукомцеву.
В землянке Лукомцева кроме Черпаченко находился и Баркан.
— Садитесь, — пригласил Лукомцев, указав Селезневу на застланную серым солдатским одеялом железную койку. — Я решил назначить вас начальником разведки дивизии. Не возражайте, не возражайте. Работа бесспорно ответственная, но вам, я считаю, она по плечу. Обстановка требует от нас отличной организации разведки и саперной службы. Саперную службу возглавит один из ваших товарищей, мы и это уже решили, а за разведку возьметесь вы. О деталях побеседуете позже с начальником штаба. Желаю успеха!
— Селезнев вышел.
— Одно у меня сомнение, — сказал Черпаченко, глядя ему вслед, — кабинетчик он до нижней рубашки и организаторских способностей у него, по-моему, непозволительно мало.
— Серьезный, хороший переводчик, аналитик, — не согласился Лукомцев. — Это прекраснейшие данные для разведчика. А уменье, навыки — придут.
Что касается самого Селезнева, то он не выразил ни испуга, ни радости, ни удивления, когда Лукомцев сказал ему о таком назначении. На заводе он аккуратно выполнял любые задания дирекции, привык быть исполнительным и в каждое дело вкладывал всю душу, методично, последовательно добиваясь должных результатов.
Рассказав о своем неожиданном повышении по службе Семечкину, который горячо ободрил: «Ничего, Борис Андреевич, не теряйтесь, вытянете, да ведь и помогут». Селезнев тут же извлек из чемодана «Боевой устав пехоты» и принялся перечитывать главы, относящиеся к разведке.
Просматривая список личного состава, новый начальник дивизионной разведки взвешивал человека всесторонне, решая, что в этом человеке есть ценного для службы в разведке, как он, [78] ее, эту службу, понимает. А разведку Селезнев представлял отнюдь не в виде серии лихих наскоков на врага, основанных на личной отваге разведчиков. Это было, по его мнению, постоянное, настойчивое, повседневное проникновение в замыслы в его планы, в его действия. Для выполнения такой задачи необходимы были люди самых различных качеств. Вспомнил Селезнев и Бровкина, с которым когда-то ссорился именно из-за разности взглядов на разведку. Но ссора ссорой, а Бровкин, как старый сметливый солдат, будет безусловно полезен, и Селезнев вытребовал его из полка.
Бровкин явился в землянку разведотделения гордый тем, что его повышают: из полковой — в дивизионную! Вспомнили старика! Увидев Селезнева за столиком, он кивнул ему:
— А ты чего здесь? Или тоже в разведчики метишь, ноль-ноль восемь! — Заметив в петлицах Селезнева фронтовые зеленые «шпалы», которые тот надел как интендант третьего ранга, Бровкин смутился. И окончательно он растерялся, когда Селезнев спокойно, как бы между прочим сказал:
— Я начальник разведки дивизии, Василий Егорович.
Ошеломленный неожиданностью, Бровкин думал: «Ну какая теперь будет разведка, боже мой! Что он в ней понимает?»
— Сядьте, — сказал Селезнев и продолжал: — Несмотря на ваш неуживчивый характер, товарищ Бровкин, несмотря на то, что вы задира и крикун, я все же попросил командование отдать вас в дивизионную разведку. И поручился за вас. Надеюсь, вы мою рекомендацию оправдаете?
Бровкин досадовал на то, что взял его в дивизионную разведку именно Селезнев, человек, который ее, конечно же, с треском завалит и над которым все равно сколько бы он «шпал» ни нацепил, вся дивизия будет хохотать.
Но дни шли, никто над Селезневым не хохотал, да и сам Бровкин вскоре убедился, что начальник его не так-то и простоват, как ему, Бровкину, казалось.
Штаб армии требовал сведений, проверял ход строительства инженерных сооружений, подбрасывал пополнение в части, боеприпасы; в деревушке, где стояли тылы дивизии, появились танки: тяжелые KB вползли в сараи, под навесы, в амбары, танкисты возились возле машин. Часто над позициями врага проносились наши воздушные разведчики, по утрам бомбардировщики скидывали там легкие бомбы, нащупывая систему зенитного огня. Шла подготовка, как в армии говорили, к жесткой обороне, по Лукомцев чувствовал, что организуется не только оборона. Он приказал усилить разведку и, в частности, во что бы то ни стало достать «языка» чего не удавалось сделать с того времени, как позиции дивизии стабилизировались. Добывали документы, трофейное оружие, но «язык» не давался, много поступало самых фантастических предложений, как поймать немца. Придумал свой проект и Бровкин:
— На приманку возьмем. Привяжем, в кусточках барана, немцы [79] и приползут. Они же всё, поди, в окрестных селах пожрали. А приползут, мы их тут и зачалим.
Над Бровкиным только посмеялись: живого барана в те дни в кольце блокады найти было невозможно.
Селезнев сам взялся за разработку плана поимки «языка Два дня ползал он в ничейном пространстве между своими и немецкими окопами и в конце концов вызвал Бровкина:
— Вот что, Василий Егорович, завтра вы приведете «языка». Руководство операцией поручаю вам, как человеку серьезному и сообразительному.
«Ох лиса, до чего же ловок подъезжать», — думал Бровкин, ни слова Селезнева были ему весьма приятны, и слушал он внимательно, поскольку назначался ответственным за такое дело.
— Смотрите сюда, — продолжал Селезнев, показывая по карте. — Здесь, в лощине, между кустарником и этой тропинкой, сидит боевое охранение какой-то немецкой части. Какой, мы пока ни знаем. Их там человек тридцать — сорок. В восемь ноль-ноль…
— Это не «ноль-ноль восемь». — Через сверкнувшее пенсне Селезнев взглянул на Бровкина. — В восемь ноль-ноль, говорю, они завтракают. Точно. На то они и немцы. В шестнадцать ноль-ноль обедают. А в двадцать один ужинают. В обед они, надо полагать, больше всего получают пищи, поэтому и настроение у них в такой час самое благодушное. И хотя это день, а не ночь, и светло, а не темно, я считаю, что брать «языка» надо именно в этот, обеденный час. От нашего боевого охранения, откуда вы начнете путь — только ползком, скрываясь за кочками, осокой, не спеша, без горячки, — до немца ровно полтора километра, и всё торфяником. На это у вас уйдет три часа, я проверил. Значит, чтобы поспеть к шестнадцати, вам надо двинуться в тринадцать. А там — полная воля вашей инициативе, ловкости, хитрости. Понятно? Беретесь?
— Берусь. Понятно.
Операция Бровкину казалась настолько ясной, успех ее настолько очевидным, что он загорелся нетерпением.
— А когда? Завтра? Есть, товарищ капитан!
Все пошло как по расписанию. К тринадцати ноль-ноль два десятка бойцов с Бровкиным во главе были в окопчиках боевого охранения одной из рот первого полка и двинулись вперед на торфяник.
— Зады, зады подбирай! — шептал Бровкин. — К земле прижимайся.
Маскировке помогали кочки, слегка припорошенные снегом, заиндевелые редкие кустики, пучки бурой сухой осоки.
В четыре часа дня, как это и рассчитал Селезнев, разведчики были в отмеченном на карте месте, в двадцати метрах от траншеи немецкого боевого охранения. За брустверами там брякали котелки, слышался говор, смех, кто-то напевал.
Бровкин взмахнул рукой — сигнал! Вскочил первым на ноги, бойцы бросились за ним, в несколько секунд пробежали короткое расстояние до окопа и молча обрушились на плечи ошалевших от [80] неожиданности немцев. Те буквально остолбенели при виде падающих на них людей с автоматами. Бой в траншее длился две, может быть, три минуты, не больше. Бойцы били гитлеровцев прикладами, кололи ножами, избегая стрельбы. Немцы тоже не стреляли. Они были безоружны: их винтовки и автоматы оказались в стороне, составленными на время обеда. Немцы пробовали обороняться ножами; один из них отбивался котелком, из которого при каждом взмахе брызгала клейкая ячневая каша. Боец ударил его автоматом по каске; оглушенный немец присел на корточки, но котелка с кашей из рук не выпускал...
Несколько немецких солдат, выскочив из окопа, пустились наутек. Бровкин дал им вслед очередь. Двое упали. И тут только руководитель разведки спохватился.
— Стой! — крикнул он не своим голосом. — Стой! Есть еще живые?
— Есть один, — ответили из угла, где шла возня. — Никак не взять гада, сейчас кончим его...
— Не трожь! — закричал Бровкин в испуге. — Черти, «языка» же пришли брать!
Он оттолкнул бойцов от немца. Тот настолько крепко забился в патронную нишу в стенке окопа, что из норы торчали одни его ноги.
— А ну, хватайся!
Бойцы взялись за ноги и в два рывка выбросили гитлеровца на дно траншеи.
— Какой-то чин, — заметил один из бойцов. — С лычками.
— Вяжи! — приказал Бровкин. — И пошли, а то расчешут.
Уже не маскируясь, лишь слегка пригибаясь, бежали назад прямо по полю... Когда были совсем возле своих траншей, вслед им ударили немецкие минометы. Немцы долго долбили по кочкам и кустарнику. Минные разрывы гремели даже и тогда, когда возбужденный успехом, радостный Бровкин докладывал Селезневу.
— Задание выполнено, товарищ капитан! «Язык» взят. Звания не знаю, с лычкой.
— Ефрейтор.
— Убитых нет, только шестеро легко ранены столовыми приборами. Захвачено восемь автоматов, пистолет, два ручных пулемета. Винтовок не брали, тяжеловато тащить, товарищ капитан.
— Спасибо, Василий Егорович, — просто сказал Селезнев, протирая пенсне. — Передай благодарность всем ребятам.
Лукомцев остался доволен боевым выходом дивизионной разведки:
— Видите, майор, не ошиблись мы в Селезневе. Я чувствовал, что есть в нем что-то такое от следопыта.
Не ошиблось командование дивизии и при выборе командира молодого саперного батальона.
Однажды ночью Юра Семечкин, пробираясь с передовой линии в политотдел, заметил за кирпичным заводом, в поле, темную [81] фигуру, совершавшую непонятные движения. Фигура бродила из стороны в сторону, раскачивалась, нагибалась, что-то искала в снегу.
— Эй, кто идет? — окликнул встревоженный Семечкин, доставая пистолет. — Стой! — И щелкнул курком: — Пароль!
— Свои, — отозвался человек на снегу. — Палить не вздумайте. А пароль я вам с такого расстояния орать не стану! Подойдите поближе, тогда и спрашивайте. И вообще, вы сами-то кто такой?
Семечкин храбро зашагал по снегу.
— Фунтик! — изумился он, узнав геолога. — Вы что тут?
Фунтик стоял с миноискателем.в руках и смущенно улыбался. Ночью он, оказывается, работал с этим прибором для отыскивания мин, чтобы назавтра утром ровным, уверенным голосом человека, знающего свое дело, рассказать о миноискателе бойцам, точными, проверенными движениями показать им, как надо с ним обращаться.
В противоположность Селезневу рядовой Фунтик до крайности расстроился и даже перепугался, узнав о назначении на командную должность, да еще на такую — в батальон! Только что был связным, и вот, на тебе, — начальник. Но приказ есть приказ, оставалось одно — работать, и он энергично принялся за дело. Копаясь в списках личного состава частей, Фунтик отобрал плотников, каменщиков, кузнецов, землекопов. Достал наставления по саперному делу, справочники, и в батальоне началось учение. Новый командир целый день учил молодых саперов, а ночью учился сам: взрывал толовые шашки, резал до боли в руках колючую проволоку, отрабатывая ловкие, автоматические, экономные движения. У него стала вырабатываться черта, так необходимая и бойцу и командиру: умение применяться к условиям войны. Фунтик открыл, что печи в землянках можно делать из водопроводных труб больших диаметров и даже из старых огнетушителей. А самое главное, за что он получил личную благодарность командира дивизии, — Фунтик знал теперь, как рыть окопы на мокром торфянике между нашими и немецкими позициями. Как-то один из пехотных командиров сказал в штабе дивизии: «Черт бы подрал этих саперов! Всю ночь ковырялись, а что «делали? Траншею в сорок сантиметров глубиной». — «Сорок? — переспросил тут же находившийся Фунтик. — Молодцы! Хорошо, что не пятьдесят. Иначе вода все бы залила. Мы, уважаемый товарищ, вынимаем за ночь лишь то, что промерзает за день».
Опыт Фунтика стал известен в штабе армии, и вскоре через «проклятый» торфяник от всех батальонов и рот к немцам зазмеились ходы сообщения; потом возникли выдвинутые вперед окопы и траншеи.
Бойцы, которые вначале с недоверием отнеслись к командиру в роговых очках, теперь полюбили его от всей души за человечность, за глубокие знания, за, как им казалось, большой военный опыт, за то, что к нему приезжают советоваться командиры из соседних частей. [82]
«Опять к нам»! — многозначительно перемигиваясь, говорили саперы, завидев чью-либо «эмку» или «козлика» возле землянки своего комбата. Это «к нам» было преисполнено гордостью за весь батальон, за всю дивизию, выросшую из, ополченцев.
Зная историю с Фунтиком, Семечкин пожал руку геологу, пожелал ему удачи и ушел.
Вовсю развертывались инженерные работы и на участке роты Загурина, где грунт был отнюдь не торфянистый, а глинистый, плотный, тяжелый. Работали ночами, потому что до немцев здесь было слишком близко и вся местность просматривалась с наблюдательных пунктов врага. Загурин, по-прежнему мечтавший о штыковой атаке, любил побродить ночью по окопам, понаблюдать их ночную жизнь; встанет где-нибудь в ячейке для пулемета, замрет, насторожится. А сегодня он решил сам отвести смену бойцов в боевое охранение. Дойдя до передней траншеи и дожидаясь там, пока соберутся бойцы, Загурин почти рядом услышал во мраке сиплый бас:
— Что же, я санинструктор, это верно. По закону если, то мне тут долбать и не полагается. А надо, брат ты мой, надо.
Эти слова сопровождались стуком лопаты о мерзлую землю.
Бойцы тем временем собрались. Загурин проверил их оружие и повел ходом сообщения на снежную равнину впереди окопов. Когда ход окончился, бойцы перебежали полянку, перепрыгнули через текущий подо льдом ручей и дальше шли неглубокой канавой, пригибаясь к самой земле. Как ни осторожно старались они двигаться, противник, очевидно, заслышал скрип снега под ногами, и в небо одна за другой полетели осветительные ракеты. Загурин приказал лечь, но немцы уже встревожились. На близкой линии их окопов замелькали вспышки выстрелов, елочным фейерверком посыпались разноцветные пули, на фланге неторопливо застучал крупнокалиберный пулемет. Равнина и небо над ней пропишись огненными строчками.
Стрельба стихла не скоро. Удвоив осторожность, бойцы продолжали путь. Совсем близко от переднего края врага, укрывшись в канаве, их ожидали товарищи, которые уже отбыли свой наряд. Они выползли навстречу пришедшим из ячеек в холодной снежной земле, размяли затекшие мускулы и, молчаливые, так же согнувшись, падая при вспышках ракет, ушли.
Загурин проследил за тем, как новый наряд занимает стрелковые ячейки, укладывает на брустверы винтовки и устанавливает пулеметы, устраивается, насколько возможно, поудобнее. Бойцам здесь придется лежать целые сутки, до боли в глазах вглядываясь вперед, напряженно ловя каждый звук, каждое движение во вражеских окопах. Между ними и врагом — лишь проволока и несколько десятков метров открытого поля. Говорят и пишут: фронт, передовая линия обороны... Вот же он, фронт, вот же она, [83] передовая линия обороны, — эти несколько бойцов, полуголодных, озябших, отнюдь не могучих физически. Все неизмеримо проще, будничней, чем думают те, кто сейчас в тылу.
Только убедившись, что боевое охранение в порядке, Загурин двинулся обратно. Проходя по главной траншее, в стенках которой были вырыты бойцами ниши — на одного, на двоих, где, завесив вход плащ-палаткой и разведя костерок на перевернутой крышке котелка, можно поддерживать тепло, греть щи, писать домой письма, — он снова услышал разговор:
— А как ты думаешь, сидеть вот здесь, в холоде, под пальбой, когда даже снег вокруг от разрывов что сажа, — это не героизм?
В ответ молчали.
— Нет, ты скажи, героизм или нет? — настаивал первый голос.
Наконец второй мрачно и нехотя ответил:
— Если не ныть, то, может быть, да. А вообще-то, очень ординарно. Я не так представлял себе героизм.
— Это у тебя книжное представление о героизме. А по жизни — мы с тобой и есть герои. Это я не для хвастовства, а для констатации факта.
Такое определение героизма: «Если не ныть» — Загурину показалось тоже не очень верным, оно не вязалось с его представлением о героизме динамичном, деятельном, эффектном. Он хотел было заглянуть в нишу к беседующим, но фронт внезапно ожил. Должно быть, гитлеровцам опять померещилось. Снова загремели пулеметы, захлопали винтовочные выстрелы, в нёбе замигали ракеты, и вскоре возникла музыка. Из мерцающей дымки вместе с трассирующими пулями долетели звуки знакомой всем боевой песенки:
Все хорошо, прекрасная маркиза,Когда песенка затихла, голос фельдфебеля из немецкой роты пропаганды забубнил:
— Товарищи бойцы и командиры Красной Армии, переходите к нам... Не верите комиссарам и политрукам... Мы дадим вам пищу, дадим работу...
Загурин подал команду:
— Ну и поработаем! Прогреть оружие!..
Возвратясь под утро в свою, тоже смахивающую на нору, землянку, он нашел на постели знакомый серый конверт, очевидно в его отсутствие принесенный ночью с полевой почты. Жена писала, что в семье все благополучно, только с едой стало туговато; что она работает теперь на оборонном заводе; что ее премировали; что она беспокоится о его здоровье. «А просьбу твою выполнила. В воскресенье сходила по обоим адресам. Всего писать не буду, по только передай своему командиру, что ни там, ни там их нет, и где — узнать не смогла».
Это было ответом не столько Загурину, сколько Кручинину, который по сей день не имел сведений о семье. Письма его возвращались с пометкой: «По указанному адресу не проживает». Кручинин [84] писал товарищам в Ленинград, но те или тоже ушли на фронт или дни и ночи просиживали на заводе, готовя оружие для армии, и не отвечали. Тогда вот он и попросил Загурина узнать через жену что-нибудь о Зине и дал адрес ее и адрес своей матери. Загурин был так огорчен письмом, что долго не мог продолжать чтение, понуро сидел, вглядываясь в прыгающий огонек масляной коптилки. Ему было больно за друга, молчаливо, в одиночестве, переживавшего свою тревогу.
От близкого разрыва мины плащ-палатка, прикрывавшая вход, взметнулась, и коптилка погасла. Загурин зажег ее и вновь принялся за письмо. Жена в заключение писала: «Поздравляю тебя с нашим праздником. Вспомни прошедшие годы, как мы встречали этот день».
Загурин взглянул на календарик, прибитый над постелью огромным ржавым гвоздем: праздник! Да, в самом деле, через два дня праздник, а он здесь даже счет времени потерял. Послезавтра — седьмое ноября.
Глава шестая
Неудачно съездив к Андрею на фронт, Зина не сразу набралась решимости пойти к его матери и, как ни стремилась поскорее увидеть детей, долго бродила по ленинградским улицам.
Навстречу ей двигались колонны бойцов, шли женщины и старики с лопатами и ломами, проезжали вереницы автомашин и танков. Аэростатчики вели под уздцы норовистые от ветра баллоны с газом для аэростатов заграждения. В небе, которое все дни было до отчаяния безоблачным, барражировали серебристые тройки воздушных патрулей. Зину толкали торопливые прохожие, обзывали ее дурой и раззявой, но она ничего этого не замечала.
Был тихий летний вечер, когда она добрела наконец до знакомого подъезда на набережной Малой Невы, поднялась по лестнице, на которой стоял мрак от синей краски на окнах, и подергала за медный шарик старомодного звонка. Кто-то отворил ей двери в темноте, она вошла в комнату, щурясь от вечернего солнечного луча — он бил прямо навстречу ей через окно, — и первое, что увидела, были живые черные, молчаливо ожидающие глаза под седыми бровями. Затем ураганом налетели ребятишки: — Мамочка приехала!
Зина схватила обоих и спрятала лицо под их жадно обнимающими, торопливыми руками. Когда она подняла на минуту глаза, свекровь уже стояла возле окна и смотрела на реку, по которой Крошка-буксир тащил огромную баржу, нацеливая ее под деревянный мост. Зине стало ясно, что старуха все поняла и говорить уже ничего не нужно.
Полетели дни, полные душевного напряжения. Ребятишек она снова взяла от свекрови домой, каждое утро водила их в [85] детский садик и бегала в поисках работы. Но специальность бухгалтера осенью 1941 года в Ленинграде была не очень-то нужна, и ей долгое время не везло. А когда все-таки и приняла в одно учреждение, то не успела она проработать там трех дней, как учреждение в полном своем, составе ушло на оборонные работы; Зину, правда, оставили в городе — из-за ребят. Потом и она пошла копать траншеи — здесь же, на Московском шоссе, где жила, недалеко за своим домом. Тысячи людей рыли противотанковые рвы, строили доты и дзоты, воздвигали баррикады из металлического заводского лома, тянули колючую проволоку, минировали дороги и поля. Работали от зари до зари, уставали так, что после короткого сна едва разгибали спину, — и все-таки работали. Этого требовал родной город, город, с которым для каждого ленинградца было связано все лучшее в жизни, все светлое, все прошедшее и будущее. Город брал в руки оружие. В только что отстроенные дзоты вкатывались противотанковые пушки, все больше и больше на площадях и в скверах появлялось зенитных батарей, все больше тяжелых танков накапливалось в окраинных улицах.
На заводах и фабриках, в учреждениях возникали отряды самообороны, люди вооружались каким только возможно было оружием; друзья клялись друг другу стоять до последнего, отдавать жизнь как можно дороже и если умереть, то на пороге своего завода. Жены в эти дни были вместе с мужьями, они тоже готовились к борьбе.
Почти каждый день, иногда по нескольку раз, выли тревожно сирены. Жители разбегались по укрытиям, прятались в противоосколочные щели в садах и парках; где-то очень далеко стучали зенитные пушки, туда же с ревом проносились истребители, и затем труба по радио возвещала отбой. Это были желанные звуки. Недаром в те дни родился быстро распространившийся анекдотический диалог. Девушка просит молодого человека: «Скажите что-нибудь приятное». — «Отбой воздушной тревоги», — басит тот.
Только в сентябре, когда немцы были совсем близко, в пригородах, и когда почти не умолкал гул тяжелых орудий, отбивавших вражеские атаки, Зина впервые увидела над Ленинградом «хейнкели». Тупокрылые самолеты вышли из-за синем тучи на западе и сразу оказались над городом. Их было девять. Вначале они шли, сохраняя строй. Вокруг бушевала буря разрывов, небо, как оспой, покрылось точками черного взрывного дыма. Но когда самолеты прошли Неву, строй их распался, и они поодиночке стали уходить.
— Испугались, ничего не сбросили! — сказал кто-то в подъезде, где стояла Зина.
— А это что? — воскликнула другая женщина.
В нескольких местах над городскими крышами заклубил дым пожаров. По улице, звеня колоколами, промчались пожарники, завыл сирены санитарных машин, бежали люди, спешила милиция, за пахло гарью: где-то неподалёку пожар охватил жилые дома, пакгаузы; [86] и бушующим пламенем горели Бадаевские склады — главные продовольственные хранилища города.
В те дни Московское шоссе сделалось прифронтовой дорогой, людей отсюда стали переселять в другие районы города. Пришлось перебираться и Зине. Вдвоем с дворничихой погрузила она на тележку самые необходимые вещи и перебралась к матери Андрея на Васильевский остров. Вскоре она поступила на табачную фабрику, которая была совсем недалеко от дома. Ее послали в мундштучный цех, где теперь собирали ручные гранаты. Стоя у конвейера, Зина вспоминала слова Баркана: «Ну ничего, патроны будете делать, вас научат».
Кроме гранат фабрика по-прежнему выпускала и папиросы и табак; но вырабатывала она еще и чудодейственное средство от многих болезней — сульфидин.
Во время обстрелов вокруг фабрики рвались снаряды, при авиационных налетах падали бомбы, сотрясая корпуса своими тяжелыми глухими ударами. Но работа не прекращалась, так же неторопливо текла лента конвейера с деталями гранат.
Дети Зины каждый день ходили с бабушкой на Петровский остров. Это было, близко, лишь перейти Тучков мост и обогнуть стадион имени Ленина. В желтой листве они собирали там желуди, кидали в воду камешки.
Заметив иной раз проходившего военного, ребятишки затевали с бабушкой разговор об отце.
— А папа скоро приедет? — спрашивал Шурик. — У него сколько «кубиков»?
Старуха отвечала коротко:
— Вот обождите, приедет. Задаст вам, что меня не слушаетесь, — и спешила отвлечь их внимание каким-нибудь диковинной величины желудем или осколком цветного стекла. Дети принимались играть, а она присаживалась на пенек на берегу пруда и, понурив голову, рассеянно следила за мельканием рыбешек на мелководье.
Во время одной из таких прогулок в парке бабушку и детей застала тревога. Они спрятались в крытую щель под деревьями. В щели было слышно, как били зенитки. Несколько раз глухо вздрагивала земля, и тогда знатоки говорили в потемках: «Пятисотка».
Через час все стихло, бабушка повела испуганных детей домой. Но возле дома толпился народ, цепью стояли милиционеры, возились бойцы восстановительной команды. Дом был разбит, фасад его рухнул на набережную, и перед матерью Андрея Кручинина обнажилась вся ее квартира. Картины на стенах, абажур над местом, где стоял обеденный стол, на голубой стене кухни белая раковина водопровода.
Вечером, когда с работы возвратилась Зина, вместе с нею они искали в развалинах кое-какие сохранившиеся вещички; потом прищел грузовик с фабрики и всех четверых отвез в чью-то пустую квартиру на Петроградской стороне. Ходить на фабрику отсюда [87] было значительно дальше, Зина возвращалась домой усталая, валилась на постель и думала только об одном, о чем-либо другом как-то не хватало сил думать, — она думала об Андрее, о прежней их жизни, о хорошо проведенных с ним днях.
Зина была уверена, что Андрей погиб, и разыскивать его уже не пыталась. Она оплакивала мужа по-своему, сухими глазами посвящая ему эти свои ежедневные думы о прошлом. Горечь утраты стала привычной; Зина знала, что так, с этой горечью, она будет существовать до последнего своего дня, жизнь не скрасит уже ничто, даже дети. А дети и ее, так же как бабушку, часто расспрашивали: «А почему папа не шлет нам карточку в военном? Вальке папа прислал с наганом. Вот так — ремни, здесь — звездочка. Почему, мама? Мама, почему ты молчишь?..»
.Письма Андрея до нее не дошли; сначала он писал по адресу своей квартиры, но Зина уже оттуда выехала, и письма с отметками почты «Не проживает» пошли к нему обратно; потом он писал матери, но и этот адрес перестал существовать. Жена Загурина, побывавшая и в пустой квартире на Московском шоссе и в разбитом доме на Васильевском острове, тоже ничего не смогла узнать о судьбе семьи Кручинина. Так и жили они, Андрей — в неведении, Зина — в горе утраты.
Пятого ноября, как раз в тот день, когда Загурин читал Андрею по телефону письмо своей жены, Зине сказали на фабрике:
— Кручинина, собирайся. Завтра поедешь в часть на передовую. Подарки повезешь.
2
С тугими рюкзаками за плечами, в белых маскировочных халатах, Зина и ее две подруги двинулись в путь — от штаба батальона до роты. Ночь была морозная, ясная. На снегу — призрачное мерцание холодных искр от луны; сквозь обледенелый кустарник с тихим свистом сочился ветер.
— Днем мы канавкой ползаем. Есть у нас тут такая, по колено глубиной, — сказал сопровождавший гостей лейтенант. — А сейчас можно и по ровному. В маскхалатах ничего.
И они в своих ватниках, в стеганых брюках, как пловцы, бросились в снег. Когда добрались до траншей, их встретили там с радостью. Но нет, не так Зина представляла себе этот праздник в окопах. Речей говорить не пришлось. Им сразу же сказали:
— Тш-ш... Только шепотом.
Со своими мешками, набитыми варежками, шерстяными носками, шарфами, которые ночами вязали их фабричные подруги, с табаком и папиросами в карманах, женщины стали пробираться по траншеям, спотыкаясь о комья мерзлой глины, замирая, когда рядом рвался, снаряд. Где траншеи были только де пояса, двигались ползком, пряча головы от трассирующих пуль. Зина видела ниши, выдолбленные в стенах окопов. Вытянуться в них было невозможно, бойцы лежали, свернувшись, и согревались собственным дыханием. Плащ-палатки, закрывавшие вход, от пара [89] покрылись корочкой льда и, если коснуться, гремели, как жесть.
— Табачницы? — спросил один из бойцов, принимая сверток с ярком. — Рукавицы? «Беломор»? Это хорошо, но дороже, что сами пришли.
На всем их пути навстречу поднимались из ниш люди в шинелях. Молчаливые бойцы стояли, пока женщины проходили дальше и это было, как ночной парад, — торжественно и сурово. Обычная фронтовая ночь со стрельбой, со вспышками ракет, с морозом стала вдруг подлинно праздничной ночью. Ведь эти чьи-то жены и сестры — посланницы Ленинграда, и это, конечно же, самый дорогой подарок.
Зина и ее подруги поняли, как расценивается их приход. Они побирались до передовых огневых гнезд. Коротким жестом командир отделения подзывал двух ближайших бойцов, те подползали, и женщины шептали им прямо в лицо — немецкие окопы были совсем рядом, — шептали что-то хорошее, не придуманное, то, что приходило в голову здесь, на самом крайнем рубеже обороны Ленинграда, что шло этой праздничной ночью от доброго женского сердца.
Они доползли и туда, где нельзя было говорить даже шепотом. Молча подала Зина шерстяной шарф зарывшемуся в снег бойцу. Молча пожал он ей руку.
За всю ночь только раз пришлось говорить в полный голос. Это было в блиндаже у минометчиков. В низкой землянке набилось столько народу, что казалось, будто лежат они один на другом. Вокруг керосиновой коптилки клубился пар — так надышали.
— К свету проходите! — приглашали хозяева.
К свету еле пробрались, наступая на чьи-то ноги, спотыкаясь о шинели и руки. Но зато там можно было говорить вслух.
— Клянусь беспощадно истреблять фашистских собак! — горячо воскликнул молодой боец, принимая подарок.
— Собак не обижайте, — откликнулся голос откуда-то из угла. — Собака — друг человека.
Гостям задавали множество вопросов. В эту, как, впрочем, и во все другие ночи, бойцы мысленно уносились в свой город, они жили его жизнью, думали его думами. И знали: будет час — они вернутся на его строгие проспекты, на гранитные набережные, в свои обжитые дома на Международном и Кировском, на Невском, на Садовой, на Сенной и Введенский, на Большом и на Малом...
— Эх, родные наши, ленинградские! — говорили бойцы, потягивая папироски. — Давно таких не куривали!
— У вас на фабрике девушек много, — сказал командир одного из взводов. — Ждите, разобьем немца, за невестой приеду.
Начинало светать, когда собрались в обратный путь. Прощание было долгим и трогательным. Каждый хотел пожать теплую руку, может быть вспоминая в ту минуту жену, подругу. Некоторые, кто посмелей, обнимали за плечи, целовали.
— Пока! Ожидайте с победой! [89]
— Пришел в гости, — сказал Кручинин, — а ведешь себя как хозяин.
— Привет площади Тургенева!
— Поклон Загородному!
Окопы остались позади. Рассветало. С зарей в города и сел Советской страны вступал праздник. Но в окопах он уже прошел: его отпраздновали ночью: днем в них будет тихо, жизнь замрет только не перестанут реветь пушки и стучать пулеметы, только не перестанет над снежным полем кружиться смерть, высматривая очередную жертву.
Когда взошло солнце, Зина в грузовике ехала по дороге к Ленинграду. Хотелось заснуть, но прежде надо было придумать, что рассказать ребятам. Они ведь решили, что мама поехала к папе.
3
Кручинина новый день застал на наблюдательном пункте. Ночью к нему в батальон тоже приходили гости, были и женщины; понимая, что это глупо, наивно, он все же всматривался в каждую, звонил в соседние батальоны — кто у них? Как фамилия?
Сейчас Кручинин сидел на наблюдательном пункте и разглядывал, как артиллерия била за речку, по деревне, занятой немцами. В стереотрубу были ясно видны три кирпичных дома, в одну линию стоявшие на берегу. Вправо от среднего из них взлетел столб черного дыма. «Левей бы», — только подумал он, как черный столб вскинулся уже слева. Наконец облако красной кирпичной пыли засвидетельствовало прямое попадание. Еще выстрел — и снова красное облако над домом, еще одна дыра в стене. Снаряды ложились точно и густо. Они разбивали крышу, отламывали огромные куски стен. Немцы метались от здания к зданию.
Андрей знал, что это методичное разрушение вражеских огневых точек, узлов сопротивления, укрытий — звенья общей цепи надвигающихся событий, в которых его батальону придется сыграть немалую роль.
Стоял легкий морозец. В воздухе, позолоченная солнцем, кружилась тонкая снежная пыль. Для ноября это был редкостный день, да и немцы почему-то молчали: ни мин, ни снарядов, ни пулеметного треска.
Праздничная тишина на своих незримых крыльях уносила назад, в минувшие годы, далеко от войны, от фронта. И снова в мыслях Кручинина — Зина, родная, близкая.
В приподнятом настроении возвращался он к себе в блиндаж ему хотелось одиночества, тихих-тихих минут в своем подземном жилище, чтобы поговорить с любимой вслух, в тысячный раз перебрать ее фотографии, перечитать короткие записочки, сохраняемые в бумажнике с незапамятных времен.
Хотелось тишины, но, подойдя к землянке, он услышал телефон. В землянке сидел Юра Семечкин. Приход его был вовсе некстати. [90]
— Принес, понимаешь, принес!.. — Семечкин, по обыкновению перешел на таинственный полушепот. — Витаминизированной горилки принес и пластиночку. Умрешь — заслушаешься. — Юра вставил новую иголку, и старинная пластинка запела вальс «Тоска по родине». Плакали скрипки и флейты, горько жаловались трубы.
— Прекрати! — резко сказал Кручинин.
Юра изумленно и даже немного испуганно взглянул на него, попытался было возразить, но Кручинин уже выскочил из землянки. Он не хотел в эти минусы никого видеть. Он хотел быть один. Но первое, что он увидел, захлопнув за собой дверь, была спина Аси Строгой, стоявшей в нескольких шагах от блиндажа: Ася обернулась, вся вспыхнула от неожиданности и тотчас побледнела. Она даже позабыла поприветствовать командира. А он, глядя куда-то поверх Асиной головы, спросил:
— Вы что тут?
— Так просто, — еще больше смутилась девушка. — Шла мимо.
— И заслушались?
Кручинин кивнул на землянку, где Семечкин снова крутил патефон. Теперь это были визг и грохот какого-то фокстрота.
— Да... То есть как раз нет.
— Ну нет, так заходите.
Асю смущал этот странный, непривычно рассеянный и неприветливый тон командира, смущали внезапные вопросы, на которые невозможно было ответить. Не могла же она, в конце концов, сказать, что шла именно к нему. Набралась храбрости и шла, потому что ей казалось, что командир одинок, а в такой день одиночество особенно тяжко для человека, она знала это по себе. Ей хотелось побыть с ним, поболтать, рассеять мысли о семье — всему батальону было известно, что у командира потерялась семья. Ася даже несла подарок Кручинину — резной мундштучок из кости. Шла, но возле самого блиндажа, как это всегда бывает с людьми застенчивыми и скромными, храбрость покинула девушку, и она, растерянная, остановилась.
— Живо! — повторил свое приглашение Кручинин. — Заходите!
— Да я же спешу.
— Куда это? Не на свидание ли? Тогда счастливого пути.
— Нет же! Совсем нет!
— Тогда заходите, без препирательств.
Ася вошла, поздоровалась с Семечкиным и робко присела на какой-то ящик.
— К столу, девушка, к столу! — захлопотал Семечкин. — Сегодня у нас с командиром пир. — Он извлек из кармана две бутылки темно-красной настойки. — Витаминизированная. Целебная.
Кручинин нарезал хлеба, открыл коробку шпрот, насыпал на [91] газету галет. Семечкин разлил настойку по алюминиевым стаканам. Все чокнулись этими неизменными фронтовыми «бокалами».
— За счастье! — сказал Юра.
— За ваших жен! — Ася грустно улыбнулась.
— За победу, за военную удачу! — резко бросил Кручинин и выпил из кружки одним глотком.
Ася долго кашляла и не могла отдышаться. «Витаминизированная» оказалась спиртом, слегка разбавленным смородиновым сиропом. Пить она больше не стала и занялась патефоном. Семечкин с Кручининым допивали «целебную» вдвоем. Спирт свое действие оказывал. Кручинин оттаял, заговорил и даже стал напевать. Семечкин в такт его пению взмахивал рукой, слушал серьезно-серьезно. Заслушалась и Ася. Голос у Кручинина был хрипловатый от постоянного пребывания на воздухе, но мягкий.
— Стоп! — остановил его Семечкин, прислушиваясь.
Где-то хлопали винтовочные выстрелы, и в них вплетались торопливые пулеметные цепочки.
— Чепуха! — сказал Кручинин. — По самолету бьют. Сиди!
Но Семечкин вышел на улицу.
Ася пересела к столу и из карманчика гимнастерки достала свой заветный мундштук; ей казалось что подарок командиру надо вручить, когда нет Семечкина.
— Вы разве курите? — удивился Кручинин.
— Да нет, что вы!..
Но он, не слыша ее ответа, подвинул к ней табакерку: «Свертывайте».
И снова решимость покинула девушку. Чувствуя, что получилось очень глупо, неумелыми пальцами она принялась крутить кривую папиросу. Кручинин глядел-глядел, да и свернул ей сам. Ася прикурила и сразу же поперхнулась дымом.
— Курильщица тоже! — Он засмеялся и, как ребенка, погладил ее но волосам. — А мундштук великолепный!
Взволнованная неожиданной лаской, Ася воскликнула:
— Да это же подарок! Я хочу …
Цирк! — влетел в землянку Семечкин. — Чистый цирк. Айда на НП, Андрей! Увидишь кое-что. Скорее!
Мужчины вышли. Ася осталась одна. Она прибрала в землянке, подмела, оправила постель Кручинина, вымыла стол и накрыла его свежей газетой. В жилище командира батальона стало приветливее и уютней. Уходя, она оставила на столе свой мундштучок, радуясь, что он так понравился комбату.
По дороге к землянкам медиков Асю ошеломила пальба, внезапно открытая гитлеровцами. Заревели, должно быть, все батареи, воздух шипел от снарядов, земля окутывалась дымом. Немцы явно потеряли выдержку. Да, впрочем, и было от чего.
В этот ноябрьский вечер не только Семечкин с Кручининым, но сотни людей наблюдали этот «цирк». Советский праздник Октября немцы решили ознаменовать по-своему. Ночью они [92] разминировали часть минных полей, убрали проволоку, устроив широкий проход в своих заграждениях, и поставили там арку, увитую хвоей и красное полотнище гласило: «Добро пожалуйте». К этому «добропожалованию» с самого утра призывало и немецкое радио. Перебежчикам обещались всевозможнейшие блага. За каждую принесенную винтовку, за каждый пистолет, автомат, пулемет была назначена цена.
Но день проходил, и только к вечеру на дороге появилась группа красноармейцев и моряков, среди которых можно было различить долговязую фигуру Тишки Козырева. Не торопясь, как на прогулке, руки в карманах, шли они по направлению к немцам.
— Выходи, кто там! Принимай! По вашему объявлению пришли! — приближаясь к арке, крикнул тенором тощий маленький краснофлотец в широченных брюках клеш.
Навстречу из траншей немецкого боевого охранения вышел обер-лейтенант, и за ним толпой побрело с полсотни солдат. Обер-лейтенант явно трусил, но офицерского достоинства терять не хотел и шел к арке твердым шагом, чего нельзя было сказать о его солдатах, втянувших головы в плечи.
— Привет русским храбрецам! — сказал немец, протягивая руку.
— Здорово, орел! — гаркнул, выступая вперед, Козырев.
Он ухватил офицера за руку и дернул его к себе так, что тот, пролетев мимо Тишки, попал в объятия сразу нескольких бойцов. Немец не успел даже выхватить из кармана стиснутую пальцами гранату.
Тотчас справа и слева со скрытых позиций по немецким солдатам ударили русские пулеметы, а моряки и красноармейцы в свою очередь закидали гитлеровцев гранатами. Поставив затем дымовую завесу, они пустились обратно. Тогда-то рассвирепевшие немцы и ударили всеми своими батареями, грохот которых удивил Асю. Но группа смельчаков вернулась к себе в полном составе под громовое «ура» всей передовой линии. Захваченный обер-лейтенант время от времени восклицал:
— О, гауптман Шнеллер, гауптман Шнеллер!..
Как выяснил при допросе Селезнев, инициатором злосчастной затеи, приведшей обер-лейтенанта в русский плен, был именно некий гауптман, или капитан, Шнеллер.
Дни испытаний, предвиденные Кручининым, наступали. Командование армии решило улучшить свои позиции возле железнодорожной магистрали, идущей на восток, продвинуться по ней вперед, что явилось бы серьезным шагом к прорыву блокады. Город и фронт испытывали жесточайший недостаток питания, не говоря уже о горючем, о металле для оборонных заводов. Теперь стал совершенно очевидным тот способ захвата города, о котором [93] немецкие листовки кричали в сентябре. Это была блокада, а за нею — голод и холод.
По плану нашего командования для удара по вражеской обороне в числе других назначалась и дивизия Лукомцева. Батальон Кручинина должен был разведать боем оборону противника и пытаться сбросить немцев с западного берега речки. Задача понимали, — трудная и сложная. Основные немецкие укрепления располагались на противоположном, восточном, довольно высоком и обрывистом берегу. По западному же, ближнему, берегу проходил передний край их обороны, с целым рядом инженерных сооружений, с разветвленной системой траншей. Оба берега господствовали над торфянистой равниной, на которой держали оборону части дивизии бывших ополченцев.
Кручинин решил поступить так: двинуть весь батальон исходные рубежи для атаки и одновременно, чтобы захватить немецкие дзоты в железнодорожной насыпи, послать на фланг взвод автоматчиков. Он рассчитал, что по торфянику батальон будет продвигаться медленно, и автоматчики тем временем сделают свое дело.
День боя наступил. Бойцы продвигались вперед по траншее и ходам, вырытым саперами Фунтика путем промораживания. Система ходов сообщения была еще развита недостаточно, и дальше бойцы поползли по открытой равнине. Они не окапывались, когда враг открыл огонь из минометов и пушек: проклятый торфяник все еще не терпел прикосновения и при встрече с лопатой сразу же источал воду. На такой земле даже лежать было нельзя. Корка, схватывавшая ее сверху, проминалась, из-под нее проступала влага, и шинель примерзала. Бойцы были без маскировочных халатов, белое на такой земле только демаскировало бы: ветер взрывов сорвал снег, растопил его, покрыл копотью. Все тут смешалось: и земля, и колючие куски стали, и этот черный снег.
Засветло выйти к исходным рубежам не удалось. Немцы заметили движение батальона и буквально не давали людям поднять головы. То и дело на немецкой стороне взвивались ракеты: зеленая — из-за реки падают мины, красная — летят снаряды. И уже без всяких сигналов сыпали свою дробь пулеметы. Фашисты готовы были бить из всех батарей даже по одному одинокому человеку. Всей силой своего огня они держали дорогу из Ленинграда на восток.
Только ночью возобновилось движение на торфянике. Но ночью оно не могло не стоить жертв: враг отзывался на каждый шорох, на каждый звук, простреливая заранее подготовленным заградительным огнем каждый квадратный метр перед своими позициями. В середине ночи бойцы все же были у цели — в двухстах-трехстах метрах от немецких укреплений.
Перед решительным ударом Кручинин приказал накормить людей. Связные и специально назначенные бойцы двинулись трудным путей с ведрами и термосами. Многие из них так и не возвратились [94] от полевых кухонь, скошенные вражескими пулями.
Бойцы, те что не дождались пищи, извлекали из карманов раздавленные сухари и, пробивая каблуками лед на дне воронок, размачивали их в ржавой воде. Холод проникал под шинели, люди были без валенок, в такой сырости от валенок только вред. Ноги стыли, товарищ просил товарища: погрей, тот ложился ему на ноги и грел их своим телом. И так по переменке.
Автоматчики, высланные вперед, тем временем подошли вплотную к мосту — черное кружево его ферм висело уж совсем рядом. Группе автоматчиков было легче, чем остальным стрелкам, — по их маршруту вдоль насыпи рос густой ракитник, скрывавший движение.
Командир взвода автоматчиков, молодой лейтенант, выслал вперед охранение — двух бойцов, одним из которых был Тихон Козырев. До насыпи оставалось каких-нибудь сто шагов, когда взвод попал под обстрел: где-то совсем рядом затрещали автоматы и пулеметы. Бойцы притихли, пережидая огневой шквал. Но огонь не прекращался. Лейтенант решил ответить. Он скомандовал, и сразу ударило полсотни автоматов его взвода. Теперь притихли немцы. Настала долгая пауза. Вдруг впереди справа раздался крик:
— Рота! За мной! Ура!
И затрещал автомат. Ему ответил второй — слева.
«А ведь это наши ребята», — догадался командир автоматчиков и поднял взвод в атаку. Миновав кустарник, бойцы наткнулись на траншеи боевого охранения врага, по которым с флангов строчили Козырев и его напарник. Немецкие солдаты разбегались. Дзоты открыли огонь. Но было поздно, в их амбразуры летели гранаты. Над насыпью, сопровождаемое раскатистым «ура», взвилось алое знамя.
Занималось утро, в косых лучах солнца дивизия увидела этот огненный сигнал над насыпью. Артиллерия ударила через голову лежавшего в цепях батальона. Снаряды рвались возле немецких заграждений, рвали проволоку, били по дзотам и траншеям. Это было так близко, что осколки пели над головами бойцов, и те еще плотнее прижимались к земле.
Когда огневой вал докатился до второй линии вражеских окопов, началась атака, но далеко не обычная. Бойцы не побежали, а поползли — быстро, молча, из воронки в воронку. Враг бешеным артиллерийским огнем препятствовал этому движению. Над полем стлался дым, и уже избитая земля вздрагивала от новых ударов. Но бойцы упрямо ползли, и вместе со стрелками ползли пулеметчики, грудью толкая вперед свои «максимы». С катушками провода на спине ползли связисты. Они тянули линию вслед за командирами рот. А в обратную сторону ползли санитары, прямо по земле оттаскивая на плащ-палатках раненых. Бойцы согревались, они сбрасывали в воронках шинели и рвались навстречу врагу. Даже раненые, скрипя зубами, продолжали этот путь, покуда хватало сил. [95]
В одной из воронок возле только что установленного аппарата сидел Кручинин.
— Момент, без преувеличения, исторический, — шептал рядом Юра Семечкин. — Может быть, с него и начнется перелом, может быть, и война теперь пойдет на конус, а?
Кручинин молчал, наблюдая за передвижением батальона.
Слышишь? — продолжал Семечкин. — Представь себе — победа! Мы возвращаемся домой. Ты впереди, по Международному проспекту, на белом коне.
— Не я, а ты, — ответил Кручинин, поднимая, телефонную трубку.
— Ну, пусть я. На белом коне. Кругом народ. «Ура!» Женщины цветы бросают, а секретарь нашего райкома машет с балкона рукой.
— Прошу огонь в глубину! — крикнул в трубку Кручинин.
Артиллерия замолкла на минуту, и затем снаряды пошли на тот берег речки, на вражеские батареи.
Кручинин выскочил из воронки с пистолетом в руке. Крикнуть он ничего не успел, бойцы батальона опередили его команду, поднялись на ноги и ударили в штыки. Продолжала лежать только оставленная в резерве рота Загурина. Она должна была свежими силами форсировать речку, когда будет прорвана оборона на этом берегу.
Бойцы достигли траншей. Пошла рукопашная. Охваченные азартом траншейной схватки, бойцы не заметили, как из-под берега, заранее подготовленные, поднялись плотные немецкие цепи. Немцы — их были сотни — с ревом обрушились на батальон. Казалось, конец... Но на фланге у немцев внезапно появились шеренги в серых шинелях.
Гитлеровцы оторопели. Спокойно, твердо, винтовки наперевес, с острыми, поблескивающими жалами штыков двинулась рота Загурина. Затем по взмаху руки командира рота так же внезапно исчезла, как появилась. Упав на землю, бойцы словно растворились на грязном снегу. Грянул залп. Оправившиеся было немцы снова опешили от неожиданности. Ряды их окончательно расстроились, когда рота поднялась и, сохраняя шеренги, пошла в штыки — все так же в полном молчании.
Немецкий левый фланг был сброшен в речку. Загурин уже набирал воду в свою фляжку, но появившийся возле него Кручинин закричал:
— Назад! Обходят...
Правым флангом немцы охватывали батальон, грозя теперь сбросить его под речной обрыв.
Кручинин видел, что продолжать атаку нельзя: через реку к немцам шло новое подкрепление. Надо было немедленно отходить. И он приказал Загурину:
— Выводи роту!
— Выводи батальон, пока я держу здесь, — ответил Загурин. [96]
Он был бледен, возбужден. Кручинин не узнавал его, такого всегда строгого и сдержанного.
— Приказываю!.. — возвысил голос Кручинин.
— Посмотришь, как фрицы еще подрапают от меня, — упорствовал Загурин. — Вперед, орлы!.. — И он рванулся из воронки. Но Кручинин поймал его за шинель.
— Товарищ старший лейтенант, прочь с поля боя! Я вас отстраняю от командования ротой!
Загурин побледнел еще больше. От волнения он не мог выговорить ни слова. Кручинин сам стал отводить его роту. Ночью Кручинин явился к Лукомцеву.
— Я не справился с порученной задачей, — сказал он твердо. — Я не выбил немцев с берега.
— Успокойтесь. Вы неправильно расцениваете итоги операции. Батальон вынудил врага раскрыть перед нами все средства его обороны на этом участке. Большего я, признаюсь, и не ожидал. Спасибо, вы добросовестно выполнили задание.
И уже совсем обескуражен был Кручинин, когда спустя несколько дней ему было объявлено в штабе дивизии, что он назначается командиром полка с присвоением очередного звания — майора.
— Теперь будем редко видеться, — грустно сказал Кручинину Загурин. — До тебя теперь не скоро дойдешь...
— Почему? Поменьше горячности, побольше дисциплины. Покомандуешь еще некоторое время ротой, а там и в комбаты!
— Нет, нет и нет. Из роты — никуда. Так и полковник обещал.
— Не век же быть ротным!
— Нет, никуда. Навек.
Особенно была огорчена уходом Кручинина Ася Строгая. Так и не удалось ей отдать командиру подарок. Асю в тот раз постигла неудача. Кручинин подумал, что она нечаянно позабыла у него на столе свой редкостный мундштучок, и с посыльным отослал ей его обцатно. Ася всплакнула, негодуя на себя за робость.
Разведка боем, проведенная батальоном Кручинина, дала новые материалы об обороне немцев, вскрыла их оборонительную тактику. Теперь нужно было найти червоточину в оборонительном поясе врага, чтобы взломать его. Этим занимался штаб армии.
Но и Лукомцев времени не терял. Он послал в Ленинград адъютанта, и тот привез ему кучу старых и новых книг.
— Полезные вещи пишут, — сказал он однажды Черпаченко. — Но немало и чепухи. Как-то раньше не замечалось. Война — пробный камень для военных теорий, и многие из них, гляжу, пробы сегодняшним днем не выдерживают. — Он помолчал, перелистывая страницы журнала. — А мы когда-нибудь напишем книгу, майор?
— Ну, что вы, Федор Тимофеевич! Наше дело солдатское.
— Почему же так? Мы воюем, у нас есть что сказать. И потом приятно, знаете ли, увидеть свои мысли на бумаге, аккуратно [97] уложенными в строчки, с запятыми, все как полагается. Ну что казалось бы, пустяк — моя статейка во фронтовой газете, помните «Особенности позиционной обороны немцев»? — труд не велик, и все-таки лестно. Вырезал, послал брату в Архангельск. Нет, майop, мы, именно мы должны писать книги. А то накуролесят. Кабинетные историки! Они же схемы обожают: придумал «копсепсию» и подгоняет под нее факты, как ему выгоднее. А мы... в боях со схемой пропадешь. Нет, нет, вот раздавим фашиста и будем писать. Только бы покончить с ними, с проклятыми.
— Когда же это произойдет?
— Сроков не скажу. Но вот вам моя рука, я вижу силу нашей армии... Будет о чем написать в поучение потомству.
Глава седьмая
Это было далеко не так просто — хотя бы на одном участке взломать вражескую оборону. На фотоснимках, доставленных воз душными разведчиками, передний край немцев представлял собой три-четыре линии сплошных траншей по всему фронту; на их изломах и в ходах сообщения через каждые сто пятьдесят — сто метров, а местами и гуще, были поставлены прочные пулеметные и артиллерийские дзоты, многослойным огнем простреливавшие всю местность перед собой. Дзоты и блиндажи строились из рельсов и шпал разобранных железных дорог, из вековых лип, дубов и лиственниц, вырубленных в пригородных парках. Такие рельсо-бревенчатые сооружения поддавались только прямому удару тяжелого снаряда. Но выкатить крупнокалиберную артиллерию по открытому болоту на дистанцию прямого выстрела было почти невозможно. Попытались несколько раз сделать так — только людей потеряли напрасно. И тогда, чтобы все-таки расстроить эту связанную между собою огневую систему, проложить в ней коридор для прорыва пехоты и танков, командующий армией после совещания с командирами дивизий и после долгой беседы с ними, и в частности с Лукомцевым, остановил свой выбор на тактике «прогрызания».
В дивизии началась упорная, незаметная для постороннего глаза, ночная работа. Ежедневно, как только сгущались ранние сумерки, часть бойцов в белых маскировочных халатах уползал зарываясь в снег, туда, за боевое охранение, к позициям врага. Это были разведчики Селезнева и саперы Фунтика. Метр за метром изучали они оборону противника.
Другая часть бойцов уходила в противоположную сторону — в тыл, к окраинам Ленинграда, где на покинутых совхозных полях и на огородах были вырыты линии траншей наподобие немецких, построены дзоты и блиндажи. Там учились блокировочные группы, задача которых заключалась в том, чтобы одну за другой [98] выводить из строя огневые точки врага, одну за другой планомерно захватывать его траншеи. Блокировщики должны были незаметными подбираться к дзоту, ослеплять его амбразуру пулеметным и автоматным огнем, через вход забрасывать гарнизон гранатами и, наконец, взрывать все сооружение.
Учения длились уже более двух недель. Казалось, каждый прием отработан до мелочей и каждый боец уже способен выполнить свою индивидуальную задачу хоть с завязанными глазами. Селезнев и Фунтик, руководившие подготовкой блокировочных групп, начали беспокоиться: утомленные еженощными тренировками, бойцы теряли интерес к этим непрерывным переползаниям, атакам и штурмам. Фунтик прямо обращался к начальнику штаба: «Товарищ майор, если дело еще не скоро, давайте, пожалуйста, устроим передышку».
Черпаченко, однако, учений не отменял.
И вот одним тихим пасмурным, безморозным днем в расположение штаба дивизии примчался бородатый, обсыпанный легким снежком мотоциклист.
— Эй, борода! — окликнул он пробиравшегося между землянок Бровкина. — Где комдив ваш?
— А кто ты сам-то такой, борода? — ответил Бровкин недружелюбно.
Мотоциклист соскочил с машины:
— Обиделся, что ли? Оба бородачи. Тебе, поди, полсотни, и мне шестой десяток. Я еще с генералом Брусиловым воевал. Где комдив-то? У меня пакет ему из штаба армии.
— Приказ, что ли? По какому делу?
— Мне не докладывали. Может быть, распоряжение выдать вам по пол-литра!
— Жди — пол-литра! — Бровкин усмехнулся. — Вон та землянка комдива, видишь, дымок из трубы. А ты заглядывай как-нибудь еще, борода, покалякаем. Я сам старый солдат и Брусилова тоже видывал.
Узнав о том, что получен боевой приказ, Селезнев сразу же явился к Лукомцеву.
— Прошу разрешить лично руководить группой, — заявил он, нервно снимая и вновь надевая пенсне. — Мне это крайне важно... Для дела.
— В ваши обязанности личное участие в блокировке дзотов не входит... — сказал Лукомцев.
— Знаю, товарищ полковник, но тем не менее прошу. Первая вылазка. Будет очень скверно, если она не удастся.
— Что ж, хорошо, — согласился Лукомцев, по-своему истолковав возбуждение Селезнева, — разрешу, но прежде успокойтесь, если первый блин и выйдет комом, это вовсе не значит, что надо разводить нервное желе, тем более авансом. Действуйте спокойно, осмотрительно, не столько увлекайтесь боем, сколько изучайте, наблюдайте. Поручаю вам блокировку первого дзота. Нашей первой добычей будет вот этот.
И Лукомцев подвел Селезнева [99] к карте. Селезнев слушал рассеянно, и, когда он вышел, комдив долго смотрел ему вслед в дверь блиндажа и потирал ладонями голову. Потом он деловито и плотно набил махоркой носогрейку, вытащил у спящего Черпаченко зажигалку из кармана, закурил. «Странно, странно... — подумал он. — Что это с ним?»
С наступлением темноты Селезнев засветил коптилку в своей землянке, достал из бумажника письмо жены, вновь перечитал его, положил в левый карман гимнастерки и долго сидел не шевелясь — локти на столе. В глазах его было пусто и холодно, как будто ни одна мысль не приходила в голову начальнику разведка как будто он дремал, не опуская век, неподвижный, окаменевший. Затем вскочил, сорвал со стены автомат и вышел.
Спустя час Селезнев вел свою группу той дорогой, что так хорошо была разработана им на карте...
Он вернулся только под утро, бросился на свою постель и с головой укрылся полушубком; пенсне было разбито, на правом сапоге болталась оторванная подошва, брюки — в лоскутьях от колючей проволоки. В таком виде его застал связной:
— Товарищ капитан, к командиру дивизии!
Лукомцев встретил его вопросительным взглядом.
Селезнев, ни слова не говоря, извлек из кармана письмо своей жены и положил его на стол. Лукомцев пробежал глазами по строчкам, сделал движение, словно хотел пойти навстречу Селезневу, но подавил его и сказал резко:
— Что же вы мне вчера не сказали? Я бы запретил вам руководить делом, превратившимся из-за вас в авантюру. Вы были невменяемы. Понимаю: вашу дочь убило бомбой, понимаю и искренне сожалею. Но и я могу показать вам письмо — у меня убит сын Что же, спрашиваю я вас, мы должны теперь совершать глупости?!
— Мстить! Мстить мы должны! Вот что, товарищ полковник!
Лукомцев встал и, положив руки на плечи Селезневу, сказал с укоризной:
— Разве так мстят? Сколько ей было лет?
— Четырнадцать.
— Четырнадцать...
Лукомцев прошелся к двери и обратно.
— Мой старше, он уже воевал. Ах, капитан, капитан, мы с вами должны разбить по крайней мере две дивизии, а вы погнались за каким-то десятком вшивых фрицев.
Он прошелся еще раз.
— Что же теперь будем делать?
— Даю слово...
— Исправить ошибку и все-таки взять дзот?
— Да.
— Запрещаю. Не ваше дело. Занимайтесь разведкой. Сами сделаем.
— Товарищ полковник!..
— Все. Помните о двух дивизиях.
В последующие ночи были захвачены и этот дзот и еще два соседних дзота и развернуты амбразурами в сторону врага. [100]
2
В тяжелые декабрьские дни смерть заглядывала почти в каждую ленинградскую квартиру: чаще всего она вползала в них вместе с голодом. Бойцы получали письма, полные горечи. Суровые простые известия эти от родных действовали на бойцов сильнее любых призывов к победе. Не раз политрук перед боем вместо беседы или речи развертывал треугольничек письма, полученного кем-либо из бойцов, и прочитывал его вслух всей роте.
Не миновало такое письмо и Баркана, комиссара дивизии; он боялся его, но письмо все-таки пришло. Соня писала, что во время одной из очередных бомбежек она испугалась и преждевременно родила мертвую девочку. Горько стало комиссару — не успел сделаться отцом, как уже потерял ребенка. Баркан вспоминал радостно-тревожные дни, когда оба они с Соней ждали этого первенца.
Никому не сказал комиссар о своем горе. Но поведение его заметно изменилось. Он и прежде часто бывал в подразделениях, а теперь почти не выходил из рот, из передовых траншей. Его тянуло к бойцам: то ли потому, что когда он слушал об их несчастьях, и ему становилось легче, то ли потому, что самому хотелось поделиться с ними своим горем. Бойцы его любили, тянулись к нему.
— Сегодня мы будем в Красном Бережке, комиссар, — сказал однажды Лукомцев Баркану. — Поверьте слову!
— Я привык верить командиру дивизии. — Баркан улыбнулся. — Да и у бойцов стремление поскорей пробраться в краснобережные дома, погреться возле печек.
Позиции немцев были достаточно разведаны, многие огневые точки их оборонительной линии путем блокировки выведены из строя, и командование отдало приказ форсировать речку и запять на противоположном ее берегу деревню Красный Бережок.
В середине, вернее, в конце дня, потому что декабрьские дни коротки, сотни орудий обрушили своп огонь на укрепления гитлеровцев, на их передний край, на заранее разведанные цели. Сразу же за первым последовал второй артиллерийский удар и, наконец» третий. Это был мощный получасовой шквал. Казалось, снаряды смешали с землей все — и минные поля, и проволоку, и дзоты, а солдат в траншеях. Но когда полк Кручинина атаковал вражеские позиции, он был встречен пулемётным огнем, ударили немецкая артиллерия и минометы. Началось то же, что было и в ноябре, — переползание из воронки в воронку. Особенно доставалось саперам Фунтика, которые несли на себе щиты для переправы по льду, через речку. Следовавшая в боевых порядках пехоты легкая артиллерия била по блиндажам, по траншеям, по огневым точкам. Батальоны ворвались в окопы противника, завязалась рукопашная.
По зимнему времени стемнело быстро, местность поминутно освещалась ракетами; с севера, разогнав тучи, потянул порывистый [101] студеный ветер; вызвездило; по земле крутила поземка, снежная пыль сверкала в голубых вспышках ракет. Бой же все разгорался, дрались почти на ощупь.
Подожженный снарядами, Красный Бережок запылал в нескольких местах. Стало светло. В тыл немцам просачивались автоматчики. Немцы стали отходить к реке. Наконец их сбросили на лед. Саперы, опережая пехоту, тоже устремились к реке и чуть ли не смешиваясь с бегущими немцами, принялись укладывать на лед свои щиты.
По щитовой дороге промчались танки.
Полк Кручинина, выполнив свою задачу — он прорывал первую линию обороны врага, — задержался на реке, чтобы бойцы могли передохнуть. Все бросились пить, черпая воду котелками прямо из прорубей, пробитых снарядами. У одной из них столкнулись Кручинин и Загурин. Хлебнув ледяной воды, Загурин сказал:
— Командир, с Новым годом! Сегодня тридцать первое декабря.
Кручинин взглянул на светящийся «циферблат; до двенадцати было еще часа два, но это мелочь. Да, конечно, Новый год! В какую-то долю секунды в памяти промелькнули былые встречи этого часа. Яркий свет над праздничными скатертями, смеющиеся лица, звон бокалов, речи. И Зина, близкая, родная...
— За победу! — сказал Кручинин, и оба чокнулись котелками.
Через четверть часа батальоны Кручинина уже вступили на окраины Красного Бережка. Танки в упор расстреливали гнезда гитлеровцев. В одной из машин, в тяжелом и грозном KB, внутри башни, рядом со смотровой командирской щелью, улыбалась с портрета круглолицая девушка. Это был танк Федора Яковлева, во главе роты KB сворачивавший своей тяжестью дзоты, давивший гусеницами противотанковые пушки, расстреливавший немцев в амбразурах каменных домов.
На площади возле церкви Яковлев в отсветах боя увидел человека, привязанного к столбу пожарного колокола; он подвел машину вплотную, открыл люк и выскочил. Что-то знакомое было в чертах того человека, моряка в тельняшке. Яковлев подумал: «Может быть, жив?» Нет, лишь отблески пожарища падали так на мертвое лицо, да ветер шевелил волосы. И он узнал:
— Палкин!
3
Утром в Красный Бережок приехал Лукомцев. Многие бойцы, так же как и Яковлев, в обезображенном трупе у столба узнали веселого и никогда не унывавшего моряка, делегата связи от бригады Лося. Лукомцев остановился среди бойцов перед замученным лейтенантом. Было видно, что его пытали: у обожженных ног грудой лежали седые угли, тело было исколото ножами, грудь пробита очередью из автомата. [102]
Лукомцев припомнил, что еще в конце октября катера балтийцы совершали налет на Красный Бережок со стороны реки. Тогда же стало известно, что один из катеров с разбитым рулевым управлением врезался в берег. О судьбе его экипажа так и не получили сведений...
— Прощай, друг!
Лукомцев снял папаху, обнажив бритую голову. Неподвижные глаза мертвого моряка были устремлены вдоль реки туда, где скованная льдами, ждала весны его родная Балтика...
4
Остались позади трудные зимние месяцы, отцвела весна, и как-то уже в начале лета, получив фронтовую газету, Лукомцев на первой ее странице прочел указ о награждении дивизии орденом Красного Знамени. О том, что дивизия представлена к награде и документы об этом посланы в Москву, он знал давно, но все это казалось делом неопределенного будущего и реально не ощущалось. И вдруг — указ, вот он, перед глазами, в руках! Сердце Лукомцева наполнилось такой радостью, что, не находя слов, он молча протянул газету Черпаченко.
— Краснознаменная! — воскликнул начальник штаба, быстро пробегая глазами строчки указа. — Поздравляю, товарищ полковник!
— С тем же и вас, товарищ майор!
И они обнялись.
К концу дня весть обошла всю дивизию, полки, батальоны и роты, прокатилась по траншеям, достигла боевых охранений и секретов у переднего края противника. Затрещали звонки телефонов: поздравлял фронт, поздравляла армия, поздравляли соседи, друзья, знакомые, с телеграфа несли депеши.
Минула неделя, и батальоны выстроились на огромном зеленом лугу, скрытые от глаз противника кирпичными корпусами полуразрушенного завода. В двух длинных, покрытых маскировочными сетками машинах приехали представители командования фронта, и член Военного совета к знамени дивизии прикрепил боевой орден. Пушки ударили салют, тяжелый грохот прокатился по всему фронту: соседи тоже салютовали в этот час ордену на алом полотнище, под которым будет драться отныне Краснознаменная стрелковая дивизия полковника Лукомцева.
Люди обнимались, всюду слышались поздравления. В тени ракитовых кустов сидели Бровкин с Козыревым и время от времени прикладывались к фляжкам.
— Заслуженно, — говорил Бровкин. — Выстрадали, кровью добыли. Старуха-то моя, поди, рада!
— Вот батя, тебе и награда, — философствовал Тишка. — А ты тужил о крестах. Была бы грудь, за орденами дело не станет.
— Так я же тебе это и говорил всегда, курицын ты племянник! [103]
Вечером в обширном блиндаже Лукомцева собрались боевые соратники. Здесь были командиры и комиссары полков, штабов работники, комбаты, командиры рот, и еще командиры, и да Лея Строгая, которая смущалась и старалась забиться в уголок, потому что, как назло, каждый вновь входивший прежде всего замечал ее, славно все они были гостями на ее именинах.
Лукомцев усадил их за два длинных стола, накрытых чистыми простынями, с минуту постоял, глядя, все ли в порядке на столе, и сказал:
— Друзья, не будем говорить речей, а попросту, по-солдатски, отпразднуем наш праздник. Выпьем за нашу доблестную Красную Армию, за партию большевиков, за орден, добытый в боях, за грядущую победу.
Все задвигались.
— Итак!.. — Лукомцев поднял стакан.
Чокались алюминиевыми и жестяными кружками, брали шпроты и вареное мясо вилками и складными ножами, ломти нарезанного хлеба заменяли многим тарелки, но в блиндаже было так радостно, как, может быть, никогда не бывало на самых изысканных банкетах со сверкающей сервировкой и бутылками замороженного шампанского. Пили по второй, по третьей. Лукомцев распорядился подать еще, люди хмелели, начались шумные разговоры, вспомнился боевой путь дивизии, отдельные эпизоды, герои. Лукомцев шутил, смеялся. Но когда упомянули Палкина, о котором теперь складывались легенды, он встал, и с лица его сошла улыбка:
— Почтим память тех, кого нет сейчас с нами, кто отдал за Родину жизнь, кто своей кровью скрепил дивизию.
Все поднялись в торжественном молчании.
— А теперь, хотя мы и уговорились избегать речей, разрешите сказать маленькое слово.
Лукомцев достал, записную книжку и прочитал:
— «Перед нами совершенно непонятная военному уму русская часть. Кажется, она уже разбита огнем нашей артиллерии и минометов, рассеяна, деморализована. Но как только мы идем в атаку, русские снова собираются и дерутся с невиданным упорством и остервенением. Законы войны для них недействительны». Как вы думаете, кто это пишет и о ком? Автор этих строк — барон Карл фон Гогенбрейч, капитан германской армии. Я привел выдержку из его доклада высшему командованию о причинах задержки наступления немцев на вейнинском участке. Речь идет о нашей дивизии. Это она составила загадку для ученого гитлеровского офицера. Он, вымуштрованный на немецких академических законах войны, знал одно: если рота потеряла половину людей, значит, ее надо отводить, к бою она не годится; если человек ранен, ничего от него больше не получишь, клади на носилки и эвакуируй в тыл; если кончились патроны, отходи. А наша рота, если в ней и две трети выбывало из строя, дралась с неменьшим упорством, он сам это пишет; а у нас раненый — это еще более ожесточенный [104] боец, а у нас, если кончились патроны, люди идут в штыки. Немец называет это остервенением, потому что он не понимал чувств русского человека, — если бы понял, так никогда не полез бы к нам, на нашу землю. Не остервенение, а любовь к Родине, к России движет каждым из нас, воодушевляет на подвиги. Не так ли?
— Так!
— Правильно!
— Ну, а если так, то — за Родину! За Россию!
В блиндаже стало еще более шумно, каждый тоже что-нибудь хотел сказать, но все друг другу мешали, и из речей ничего не получалось.
Один из тостов Лукомцев предложил за Асю.
— За девушку, ставшую, как вы знаете, снайпером, — сказал он — которая бьет теперь немцев не хуже мужчин. До войны она, может быть, платочки вышивала... Письма разносила.
— Ну вот, видите, — письма!
Лукомцев обнял Асю, отчего девушка совсем смутилась, покраснела, замахала руками и выскочила из-за стола.
— Позовите-ка Ермакова, — приказал Лукомцев.
Шофер явился с баяном, и в блиндаже зазвучала музыка. Командиры заслушались. Расстегнув ворот, комдив задумчиво смотрел вверх, шевелил губами и вдруг запел:
Тихо кругом, лишь ветер на сопках рыдает...Хор вступил за командиром дивизии:
Порой из-за туч наплывает луна,
Могилы бойцов освещает.
Плакал баян, люди отстукивали такт сжатыми кулаками.
Героев тела давно уж в могилах истлели.
Но мы им последний не отдали долг и вечную память не спели.
— Мы отдадим долг! — крикнул Загурин. — Мы со штыками пройдем проклятую страну Гитлера!
Лукомцев всматривался в каждого присутствующего, и все были ему близки, всех он знал и как людей, и как командиров.
— Друзья, — сказал он, — помните, как иной раз иронически отзывались по нашему адресу: ополченцы! Да я и сам немножко грешил вначале: принимая дивизию, сомневался, сможем ли мы воевать по-настоящему. А теперь я горд, что нахожусь с людьми, взявшими оружие по призыву партии, я уважаю их как доблестных солдат. Разве не солдат майор Кручинин — лучший командир полка? Разве не солдаты капитан Селезнев и старший лейтенант Фунтик? Они поставили разведку и саперное дело так, что нам завидуют. Разве не солдат эта милая девочка, у которой уже свыше десятка фрицев на истребительном счету? Ополченцы! Горжусь, что сам в рядах ополченцев. За народное ополчение, товарищи! [105]
Среди ночи Лукомцеву доставили пакет за пятью сургучными печатями. А утром он уже ехал в штаб армии. Ермаков мчал полковника на «студебеккере», потерявшем прежний щегольской вид, изрядно помятом на фронтовых дорогах, потускневшем, пробитом осколками и нулями.
Лукомцев казалось, дремал, полузакрыв глаза. Но он уже мысленно видел поля предстоящих новых и больших сражений, двигал вперед свои полки. Он мог положиться на любого из его командиров, зная, что каждый из них в выполнение боевого приказа внесет что-то новое, свое, грамотное и остроумное. Каждый из них в военной профессии достиг мастерства. Лукомцев вспомнил недавний разговор с командиром соседней дивизии, тоже полковником. «Неудивительно, что вы получили орден, — говорил тот, — с такими людьми вы и звание гвардейской заработаете, полковник». Невольная усмешка скользнула тогда по лицу Лукомцева. «Но ведь это же ополченцы, — ответил он, — тыловики. Не так ли еще осенью рассуждали и вы, и многие другие кадровые военные?» — «Злопамятны вы, полковник».
Лукомцев вспомнил этот разговор, и новая волна гордости прилила к сердцу.
— Наддай-ка газу, Василий! — сказал он Ермакову и через несколько минут уже входил к только что назначенному новому командующему армией. Это был его старый друг генерал Астанин.
Астанин быстро поднялся ему навстречу, подошел быстрой, энергичной походкой помолодевшего человека и крепко обнял.
— Награда обязывает, так, кажется, пишут в газетах, старик? Перед тобой армия ставит задачу: демонстрировать наступление. Надо сорвать подготовку противника к новому штурму Ленинграда. Обо всем личном потолкуем позже — есть о чем потолковать, давно не видались, а сейчас садись-ка к столу, время не ждет.
— Карту! — потребовал командующий, тоже придвигая к столу кресло рядом с Лукомцевым.
5
Ленинград был взволнован. Все говорили об одном. Зина по пути на фабрику слышала, как старушка, перекрестясь на ближнюю церковь, вслух сказала:
— Господи, пошли им победу!
Незнакомые люди, ожидая очереди в парикмахерской, на трамвайных остановках, за столиками столовых, говорили друг другу:
— Наступаем. Слышите, артподготовка?
Окутанные дымом разрывов, батальоны не останавливались ни на миг, растекались, используя отлично разведанные естественные укрытия, проскакивали густые завесы немецкого заградительного огня, вдруг снова сжимались в кулак и, возглавляемые тяжелыми [106] танками, железным кольцом охватывая врага.
Противник сопротивлялся, он вызвал авиацию. Откуда-то из глубины обороны подтягивались немецкие резервы. Но наша артиллерия дальнего действия, поддерживающая дивизию, работала не умолкая. Ее снаряды пахали вражеские дороги к фронту, ломали мосты, сметали потоками стали колонны пехоты и автомашин. Авиация, не обращая внимания на зенитный огонь, швыряла бомбы, расстреливала противника из пулеметов и пушек. Ленинградские истребители над полем сражения дрались с «юнкерсами» и «мессершмиттами».
Ночь перед боем Лукомцев не спал, он встретил утро с головной болью и тяжестью в теле. Но сейчас, прильнув к стереотрубе на чердаке разрушенного заводского здания, он чувствовал, что все его недомогание словно смыло росой и сдуло ветром. Большая, спокойная и радостная уверенность пришла на смену утренним волнениям. Ей подчинялись все чувства. Лукомцев держался, как главный механик этого сражения, ему казалось, что он стоит у незримого пульта управления боем и каждое его слово, каждое движение руки дают громовой отзвук там, впереди. Вот он включает один рубильник — и артиллерия, быстро сманеврировав, обрушивает огонь нескольких дивизионов на танковый десант автоматчиков. Включает второй рубильник — саперы наводят переправу, поперек реки выстраивают понтоны и пехотинцы плотной стремительной лавой текут на тот берег. Третий рубильник — полк Кручинина врывается в брешь, обходит с фланга пылающую деревушку и проникает в нее с тыла.
Битва кипит, бушует огонь, гитлеровцев обманывают ложными ударами, обрушиваются на них в самых неожиданных местах.
Заметно, что командование противника теряет выдержку: контратаки немцев яростны, но слепы их подразделения то дело попадают под сокрушительный огонь Их офицеров на выбор бьют наши снайперы. Радисты Лукомцева перехватывают немецкие шифровки в Гатчину, в Лугу, даже в Псков. Немцы просят помощи. Лукомцев стискивает губы, возле телефонных аппаратов и раций своего НП продолжает включать воображаемые рубильники, распределяя ток боя огромного напряжения.
И вдруг... возле рабочего поселка батальоны Кручинина, совершая сложный обходный маневр, застряли на болоте.
Видя заминку, немцы приободрились. Части эсэсовской дивизии в сопровождении нескольких пушек начали окружать болото.
Лукомцев оценил опасность...
— Знамя! — приказал он, и через несколько минут, как язык пламени, на болоте показалось алое с золотом знамя дивизии. Около знамени с пистолетом в руке шел командир полка майор Кручинин. Бок о бок с ним — Загурин и Семечкин.
Пули рвали шумящий шелк, ветер отбрасывал на него черный дым разрывов, и копоть полосами на золото букв его и на [107] орден. Падали сраженные знаменосцы, знамя вздрагивало, но древко тотчас подхватывали другие крепкие руки, и алое полотнище снова плыло вперед. А за ним, все так же безмолвно, с пистолетом в руке, шел командир.
Бойцы рывками выбирались из тины, выхватывали из нее пулеметы; злые, ненавидящие, пересекали они болото и вышли из него в тот момент, когда немцы уже охватывали его с тыла.
Восстановив боевой порядок и оставив врага позади, полк атаковал поселок и смял его растерявшийся гарнизон.
Артиллерия снова сманеврировала, и ураган снарядов коротко и мощно пробушевал по берегам болота, вокруг которого образовали цепь эсэсовцы. Вслед за этим немцев окружили подразделения резерва, били, уничтожали, топили, эсэсовцы сдавались поднимая руки перед жалами штыков. Не спасли их и танки: танки уже горели, подожженные нашими артиллеристами.
А полк Кручинина вырвался тем временем дальше. Лавина его батальонов текла за огневым валом к пригородной железнодорожной станции. Кручинин теперь непрерывно перемещался со своим командным пунктом, не отставая от боевых порядков. Небывалая радость переполняла сердце; после долгих месяцев обороны этот бой казался ему праздником, на который собрались все друзья и близкие. Ему казалось, что ряды его батальонов умножились, что в них с винтовками наперевес идут все те, чья кровь скрепила дивизию, ценой чьих жизней приобретен опыт войны. Командир роты Марченко, лейтенант Палкин, тихая девушка Галя Яковлева, прежний комиссар дивизии, командиры и политруки, многие, многие друзья-товарищи, сотни, тысячи ленинградцев, убитых и раненных на фронте, умерших возле станков в голодные зимние дни, шли мстить за себя, за свои жизни и кровь...
Может быть, и перед дрогнувшими немцами встал в этот миг страшный призрак расплаты, или просто они не выдержали натиска, но как бы там ни было — враг побежал. Побежал по всему фронту дивизии, бросая оружие, танки, артиллерию, склады, автомашины.
Это было началом. Первая трещина в железном кольце блокады...
Заслышав шаги позади, Лукомцев оглянулся. Только что вернувшийся из боевых порядков Баркан стоял, прислонясь к обгорелой балке чердачного перекрытия, и сквозь разорванную кровлю смотрел туда, где дымил Ленинград, живой и могучий. Под израненными крышами его заводов стучали пневматические молотки, по Неве шли ожившие буксиры, на берегах у стапелей вспыхивали молнии электросварки, пели сверла, звенела сталь. Это был голос великого города, зовущего своих сынов в бой.
И они отвечали ему громом орудий.
«Ополченцы! — мысленно повторил Лукомцев ранее сказанные слова. — Горжусь, что и я в ваших рядах».