Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Профессиональный подход

В прихожей на вешалке грудами висели пальто и шубы. За стеной на пианино играли бравурный марш. Безайс впервые за несколько месяцев увидел свое лицо в зеркале. Ссадина на подбородке и клочья выбившихся из-под шапки волос делали его лицо настолько странным, что он с трудом узнал самого себя. Он снял шапку и приглаживал волосы, когда в прихожую вошел доктор.

— Вы ко мне?

— Доктор, пожалуйста... Случилось несчастье: мой брат ранен. Я заплачу вам любые деньги, только помогите мне.

Он испугался, что доктор обидится и откажется.

— Я не стал бы вас беспокоить, но рана очень серьезная, — продолжал он с натянутой улыбкой, просительно глядя доктору в глаза.

— Но у меня нет приема сейчас. Отчего вы не обратились в больницу?

— Я приезжий и не знаю города. Мне указали на вас.

Доктор вынул зубочистку и поковырял в зубах, раздумывая.

— Кто вас направил ко мне?

— Мне рекомендовали вас в аптеке как лучшего хирурга.

За стеной пианино смолкло. Задвигались стулья. Безайс с беспокойством ждал ответа, ловя каждое движение его век.

Многое зависело от этого приземистого доктора с желчным лицом. В его белых сухих пальцах вздрагивала, теряя кровь, судьба человека.

Доктор поиграл брелоком.

— Хорошо, ведите его сюда.

Безайс бегом бросился на улицу. Обхватив плечи Матвеева, он стал его поднимать, стараясь быть как можно осторожнее. Нагнувшись, он положил его руку себе на шею.

— Держи его за поясницу, Варя!

Он поднял его и пошел к двери, шатаясь под тяжестью бессильного, обвисшего тела.

— Безайс, ты упадешь! — крикнула Варя.

Он поднялся по лестнице, ощупывая ногами ступеньки. Наверху стояла со свечой горничная в аккуратном переднике и смотрела на Матвеева с нескрываемым любопытством. Дойдя до прихожей, Бейзас совершенно выбился из сил и стал бояться, что упадет вместе с Матвеевым.

— Куда нести? — спросил он, задыхаясь.

В дверь заглядывали женские лица. Маленькая девочка с розовым бантом сосредоточенно рассматривала его.

Безайс вошел в небольшой кабинет и, изнемогая, положил Матвеева на кожаный диван. Доктор снимал пиджак и говорил что-то горничной.

— Разденьтесь, — сказал доктор, надевая халат. — Вы не боитесь крови? Вымойте руки.

В кабинете стоял сложный запах старого, годами обогретого жилья. На письменном столе скопились кучи открыток с морскими видами, валялись искусанные карандаши, распиленный и застегнутый на медные крючки череп, бюст Толстого и огромные книги. Над столом висела картина, на которой выводок полосатых котят возился с клубком шерсти. В стеклянном шкафу тускло блестели золочеными переплетами ряды книг.

Горничная внесла спиртовку и таз с водой, вкатила белый железный стол и спустила с потолка большую лампу. Безайс мыл руки, поглядывая на доктора.

Небольшого роста, узкоплечий, с угловатыми движениями, доктор был под стать своему кабинету с его старомодной, потертой мебелью. Одет он был неловко, в просторный пиджак и брюки с вытянутыми на коленях мешками. Седая борода была подстрижена клинышком, на лбу колебался хохолок редких волос. Он носил золотые очки с толстыми стеклами, которые делали выражение глаз упорным и странным.

— Как это случилось? — спросил он, осматривая Матвеева.

— На нас напали хулиганы...

— Ну?

— И... ударили его. Выстрелили.

Доктор снял очки и потер их платком.

— Давно?

— Час назад, полтора. Почему он без памяти, доктор?

— От потери крови...

Он осмотрел ногу, выпячивая губы и что-то пришептывая, неодобрительно качая головой.

— Хулиганы... А зачем вы к ним полезли, к хулиганам?

— Они сами полезли.

— Коне-ечно. Сами полезли. А вы бы ушли без скандала. Надо было драку начать?

В комнату вошел высокий худой человек с зеленым лицом и длинными зубами. Он поздоровался, мельком взглянул на Матвеева и стал надевать халат.

— Вот... полюбуйтесь, — сказал доктор.

Худой — его звали Илья Семенович — подошел к дивану, застегивая на спине халат.

— Перелом?

— Пулевая рана. Задета кость.

Они перенесли Матвеева на железный стол с откидными спинками и спустили лампу к самой ноге, отчего по углам сгустилась темнота. Илья Семенович потрогал ногу и скривил свое длинное лицо.

— Как же это его? — спросил он, и Безайс снова повторил историю с хулиганами, чувствуя, что она неправдоподобна. Доктор смотрел на него с явным неодобрением, точно Безайс сам прострелил Матвееву ногу.

— Хорошо, хорошо, — сказал он нетерпеливо.

Илья Семенович разложил на куске марли блестящие инструменты. Они пугали Безайса своими сверкающими изгибами и безжалостными остриями, сделанные, чтобы проникать в живое тело. За ним вытянулась линия бутылей с притертыми пробками. Несколькими взмахами кривых ножниц Илья Семенович взрезал напитанную кровью материю и обнажил ногу Матвеева. Доктор строго взглянул на Безайса.

— Не разговаривайте и не кашляйте, — сказал он. — Возьмите часы и считайте пульс, — все время. Умеете считать пульс?

— Умею. А что с ним, доктор? Серьезно?

— Серьезно. Не разговаривайте, я вам сказал.

Он нагнулся и принялся очищать залитую кровью кожу, обтирая ее скрипящими комками белоснежной ваты, снимая запекшуюся, уже бурую, корку. Безайс считал как машина, вкладывая в это все силы и едва удерживая дрожь в пальцах. Сбоку искоса он видел кровь, обнаженное мясо, и ему стало страшно. Тогда он решительно, одним усилием повернул голову. Он увидел большую, с рваными краями рану, выходившую на внутренней стороне ноги. Прорвав кожу, показался небольшой, в полтора сантиметра, осколок кости бледно-розового матового цвета с алыми прожилками. Сквозь запекшуюся кору проступала наружу крутыми завитками свежая кровь. Пальцы ноги были неестественно белы и неподвижны.

Безайса охватило чувство мгновенной дурноты и слабости, за которое он тотчас возненавидел себя. Закрыв глаза, он стоял, чувствуя, что не может смотреть на это. Вид раны вызывал в нем мысль о мясной лавке, в которой лежат на потемневших столах липкие куски говядины. Но какая-то внутренняя сила заставила его открыть глаза и смотреть, подавляя ужас, как доктор захватывает щипцами края кожи и выравнивает порванные мускулы.

Лампа ярко освещала стол, быстрые пальцы доктора, вату и ряд инструментов. За этим меловой белизны кругом стояла полутьма, из которой слабо поблескивало золото переплетов. На спиртовке клокотала вода, пар таял под абажуром, покрывая стекло влажным бисером.

— Сколько? — спросил вдруг доктор.

Безайс не сразу понял, что это относится к нему.

— Триста семьдесят один.

— Что-о? Сколько?

Безайс повторил.

— Нельзя же быть таким бестолковым, — сказал доктор, дергая щекой. — Надо по минутам считать. Сколько в минуту. Поняли?

Он снова наклонился над Матвеевым. Его руки были в крови. Пальцы двигались с непонятной быстротой. Илья Семенович работал, как автомат, движение направо, движение налево, — не уклоняясь и не спеша. Безайс прямо перед собой видел его спину с острыми лопатками. В комнате резко пахло спиртом и перегретым воздухом. Горничная бесшумно вынесла таз, наполненный кровавыми комками ваты. В тишине сдержанно шипело синеватое пламя спиртовки. Илья Семенович однообразно двигал руками, и все это — холодный стол, тикающие часы, белый халат доктора, пульс, вздрагивающий под пальцами Безайса, — рождало острую тоску.

— Сколько? — спросил доктор.

Безайс тупо молчал. Из-за толстых, блестящих стекол доктор взглянул на него с тихой ненавистью. Он ушел в работу с головой, и каждый промах Безайса принимал как личную обиду. Безайс чувствовал, что, не будь доктор так занят операцией, он пырнул бы его тонким блестящим ножом, который держал в руке.

— На часы надо смотреть, а не на меня, — что вы пялите глаза? — сказал доктор. — Говорите вслух каждую минуту, — сколько. Ну!

Безайс стал глядеть на часы. Стрелка быстро бегала по циферблату. Опять вошла горничная. По комнате пополз запах — сладковатый, крепкий, оставляющий на языке какой-то привкус.

— Семьдесят два, — сказал Безайс.

Ему стало стыдно. В конце концов, он не баба же. Они вместе работали и вместе были под пулями. Для товарища надо сделать все, — и уж если приходится кромсать ему ногу, то надо сделать это добросовестно и чисто.

— Семьдесят три, — сказал он.

Под конец Безайс измучился и не сознавал почти ничего. Тяжело передвигая ноги, он перетащил вместе с Ильей Семеновичем Матвеева на диван, слушал шутки доктора, внезапно подобревшего, когда перевязка кончилась, и машинально улыбался. Илья Семенович вымыл руки, оделся и ушел в столовую пить чай. Толстая повязка белела на ноге Матвеева ниже колена. Безайс стоял, вспоминая, что надо делать, — надо было одеть Матвеева. Опустившись на колени, он начал застегивать пуговицы. Доктор снимал халат и плескался водой около умывальника.

— Однако вы ловко все это сделали, — сказал Безайс, чувствуя необходимость сказать ему что-нибудь приятное.

Доктор вытирал руки мохнатым полотенцем.

— Да, я немного маракаю в этом. Но он совсем еще мальчик. Сколько ему лет?

— Н-не знаю... Двадцать — двадцать один.

— Хм... Странно — не знать, сколько лет брату.

— Я забыл, — сказал Безайс, подумав.

Пуговицы никак не застегивались. Матвеев коротко стонал, мотая головой. Тут Безайс вспомнил, что на улице его ждет Варя. Он совсем забыл о ней, как забыл обо всем другом. Что она там делала одна на морозе с чужими лошадьми?

— Доктор!

Безайс вскочил, сжав кулаки, готовый драться со всем городом. Доктор стоял около телефона, держа трубку в руке.

— Куда вы хотите звонить?

— В больницу.

— Зачем?

— Чтобы приехали за ним.

— Пожалуйста, не звоните. Я отвезу его домой.

— Почему?

— Потому что отвезу. Я не хочу, чтобы он лежал в больнице. Повесьте трубку!

— А если не повешу?

— А если... Повесьте трубку!

— Но ему надо лежать в больнице. Так нельзя. Нужен тщательный уход.

— Уход будет самый тщательный. Не звоните, я вас прошу.

Доктор повесил трубку и засунул руки в карманы.

— Так-с, — сказал он неопределенно, выпячивая щетинистые губы.

Безайс снова опустился на колени и, лихорадочно спеша, надел чулок и ботинок.

— Смотрите, — услышал он, — на вас опять могут... — доктор помедлил, — хулиганы напасть.

— Не нападут.

Он чувствовал на затылке внимательный взгляд доктора и спешил, как только мог. Надо было скорее убираться, становилось что-то очень уж горячо.

Слышно было, как доктор шуршал бумагой на столе и укладывал инструменты. Потом он принялся ходить по комнате, кашлять, щелкать пальцами, сопеть; наконец, подойдя к Безайсу почти вплотную, он остановился у него за спиной.

— Ну, а теперь скажите мне правду, где его ранили? Не обманывайте меня.

И, понизив голос, сказал:

— Вы большевик. И он — тоже большевик.

Безайс медленно поднялся с колен и прямо перед собой увидел золотые очки, мясистый нос доктора и его бородку клинышком. Опустив глаза, он взглянул на шею в мягком воротничке домашней рубашки; потом, выставив вперед левое плечо, он твердо уперся ногами в пол.

— Слушайте, — сказал он, равномерно дыша и распрямляя пальцы. — Бросьте эти штуки. Это может плохо кончиться для вас.

— Плохо? — тихо переспросил доктор.

— Совсем плохо, — так же тихо ответил Безайс.

И вдруг он увидел, как на лице доктора, около глаз, дрогнули и разбежались веселые морщинки. Это немного сбило его с толку, — но лицо доктора было по-прежнему серьезно.

— Вы меня убьете? Потащите в угол и придушите подушкой?

— Посмотрим, — ответил Безайс неуверенно.

— Нет, без шуток?

— Посмотрим, посмотрим.

Он отошел на несколько шагов, не спуская с Безайса удивленных глаз.

— А сколько вам лет?

— Девятнадцать, — угрюмо солгал Безайс.

Доктор минуту смотрел на него с непонятным выражением лица, что-то обдумывая, потом спросил:

— Вы не обедали сегодня, правда?

— Не обедал.

— Сумасшедшие, — сказал он, качая головой. — Ну не делайте такого лица, я знаю, что вы вооружены до зубов. Зачем вы так рано вмешиваетесь в политику? Что это вам дает? Ведь сейчас вам надо было бы выпить стакан молока и ложиться спать. Вы изводите себя. Сначала надо вырасти, окрепнуть, а потом делайтесь белыми или красными. У вас совершенно больной вид. Здесь, под лопатками, не колет?

— Нет.

— Общество, коммунизм, идеалы, — надо и о себе немного подумать. Так вы уморите себя. Отдыхайте, дышите свежим воздухом и лучше питайтесь. Вы, конечно, скажете, что это меньшевистская программа. Но я уверен, что если бы ваш Ленин был здесь, он уложил бы вас в постель. Да вы не слушаете меня?

Безайс был измучен и сознавал только, что доктора бояться нечего.

— Слушаю, — ответил он. — Если бы Ленин был здесь, он уложил бы меня в постель. У вас профессиональный подход к делу. Есть много вещей на свете, которых вы не сумеете понять.

— Стар?

— Может быть.

— И глуп?

— Нет. Просто вы чужой человек.

— Чужой? А вы мальчишка!

Безайс с удивлением заметил вдруг, что доктор волнуется.

— Чужой... говорите прямо: кровосос. Еще и выдаст, чего доброго, правда?

Он оборвал себя самого.

— Я пошутил. Конечно, чужой. Знаете что? Пойдемте поешьте чего-нибудь. У вас совершенно заморенное лицо.

— Спасибо, не могу. На улице меня дожидается одна девушка.

— Тоже сестра какая-нибудь? Ну, как хотите.

— Сколько я вам должен за работу?

— Какие у вас деньги? Купите себе на них леденцов.

Он отошел к столу, написал несколько рецептов и долго объяснял Безайсу, что надо делать. Он настаивал на том, чтобы Безайс на другой же день привел его к Матвееву.

— Политика политикой, а гангрена сама собой.

Безайс машинально кивал головой. Он был оглушен событиями этого дня и чувствовал себя невыносимо скверно.

— Хорошо, — сказал он безрадостно.

Он кое-как одел Матвеева, заложил его руку за шею и приподнял с дивана. Матвеев все время невнятно мычал, и Безайсу это напоминало, как на бойне мычит сваленный последним ударом бык. Нести было тяжело, но Безайс отказался от помощи доктора.

— Я сам.

Он вынес его на улицу и бережно уложил в сани, укрыв пальто. Подумав, он снял шинель и тоже положил ее на Матвеева, оставшись в куртке.

— Что с ним? — спросила Варя. — Ты простудишься.

— Ничего. Ну, поедем.

Он оглянулся. Доктор стоял в дверях, ветер трепал его редкие волосы и полы пиджака. На его лице отражалось волнение, и глаза за толстыми стеклами казались большими и темными. Точно вспомнив что-то, Безайс вылез из саней и подал ему руку.

— До свидания. Я и мои товарищи — мы вас благодарим.

— Ладно, — сказал доктор. — Какое вам дело до меня? Конечно, вы правы: у вас слишком много дел, чтобы обращать внимание на стариков. Из стариков надо варить мыло, правда?

Он захлопнул дверь и снова открыл ее.

— Но завтра обязательно приходите за мной.

Нога

Матвеев открыл глаза и вдруг разом почувствовал, что жизнь переменилась, — будто и земля и воздух стали другими. Сбоку он увидел окно, тюлевую занавеску и ветку сосны, качавшуюся за стеклом. Кто-то осторожно ходил по комнате.

— Можно, — услышал он голос Безайса. — Но только тише, тише, пожалуйста. Скажи, чтоб затворили дверь из кухни. Кажется, их надо держать пять минут. Крутых он не любит, надо в мешочек.

Ему ответили шепотом. Матвеев снова стал дремать, но его вдруг поразил звук, от которого он давно отвык. Где-то мяукала кошка — и он живо представил себе, как она ходит, выгибая спину, и трется об ноги. Он повернул голову, и голоса смолкли. Безайс присел на край кровати.

— Как дела, старина? — спросил он, широко улыбаясь. — Дышишь? Лежи, лежи. Привыкай к мысли, что тебе придется порядочно полежать.

— Жарко, — ответил Матвеев. — Сними с меня эту штуку.

Он почувствовал боль в левом плече и поморщился.

— Больно? — спросил Безайс, стряхивая термометр. — Дай, я тебе поставлю. — Он приложил руку к его лбу. — Жар. Тебя лихорадит. Не раскрывайся.

— Где это мы сейчас?

— У Вари. Ты разве не помнишь, какой здесь вчера был переполох, когда мы ввалились?

Он ничего не помнил — голова была как пустая. Все его мысли сосредоточились вокруг тюлевой занавески, окна и мохнатой ветки, однообразно качавшейся перед глазами. Тело болело ноющей болью — это было совершенно новое ощущение. Он обрезал себе пальцы, падал, в драке ему разбивали голову, — но такой странной боли он не испытывал никогда.

Тут он вдруг вспомнил давнишний, забытый им случай с колбасой, происшедший несколько лет назад. По карточкам выдавали колбасу, и он на рассвете стал в длинную, на несколько улиц растянувшуюся очередь. Очередь двигалась медленно — наступило утро, по улицам с песнями прошел отряд ЧОНа, в учреждении напротив красноармеец долбил на машинке одним пальцем. После обеда пришли рабочие строить на площади арку к какому-то празднику. К прилавку он дошел уже вечером, и тут, когда приказчик отвесил ему полфунта ярко-пунцовой колбасы, оказалось, что Матвеев взял с собой карточки на керосин. И теперь ему вдруг стало неприятно и обидно на свою рассеянность. «Те были синие и с каемкой по бокам, а эти розовые и без каемки», — подумал он.

Но он опять забыл об этом случае и вспомнил, что рядом с ним сидит Безайс.

— А что со мной, Безайс? Почему я лежу?

Безайс уронил ложку и долго искал ее.

— Тебя хватило в ногу, — ответил он, вертя ложку в руках. — Но теперь опасности нет, не беспокойся. Мы тебя выходим.

Какая-то новая мысль беспокоила Матвеева. Она не давала ему покоя, и он беспомощно старался вспомнить, в чем дело. Но он знал, что дело важное и что вспомнить он обязан непременно.

Безайс тихо спросил:

— Ты какие любишь яйца больше: всмятку или в мешочке?

— Я люблю... — начал он и вдруг вспомнил. — А деньги? А документы? Целы они?

— Не беспокойся. Все цело.

— Безайс, это правда? Они у тебя?

Безайс покорно встал и достал из мешка сверток. Но когда он вернулся к кровати, Матвеев спал уже, Безайс пошел к двери. У косяка сидела Варя.

— Пойдем отсюда, пусть он спит.

Они вышли в другую комнату. Варя подошла к окну. Это была столовая, здесь стоял обеденный стол, исцарапанный мальчишками буфет и клеенчатый диван. На стене висели барометр, карта и рыжая фотография Вариной мамы, снятая, когда мама была еще девушкой и носила жакет с высоким воротником.

— Это хорошо, что он спит, — сказал Безайс. — Значит, рана его не очень беспокоит. Но мне прямо страшно вспомнить, как доктор вчера чинил ему ногу. Бедняга! Александра Васильевна пришла?

— Нет.

— Ты бы не могла смотреть на это. На польском фронте, в госпитале, когда мне вырезали опухоль под правой рукой, я насмотрелся на жуткие вещи. Доктора орудовали ножами направо и налево. Они вошли во вкус и хотели начисто оттяпать мне руку. Я едва отвертелся от них. Они привели меня в операционную, раздели и положили на ужасно холодный мраморный стол. Я страшно замерз и дрожал так, что стол заскрипел. Докторша потрогала опухоль и — р-раз! Два!

Он выдержал паузу.

— Они сделали мне под мышкой такую прореху, что можно было засунуть кулак!

Варя молчала, прижавшись лбом к стеклу. Безайс подождал, что она скажет. Но у нее не было желания разговаривать.

Безайс прошелся по комнате, посвистел. Ему стало тоскливо.

— Сегодня обошлось. Но что я потом скажу ему? К черту, к черту! — как только он встанет, я увезу его из вашего проклятого города! Уедем при первой возможности. Это худшее место на всей земле!

Варя обернулась.

— Вы уедете? Когда?

— Не знаю когда. Как только смогу его увезти.

— Безайс, почему? Вы опять попадете в какую-нибудь историю. И тебя тоже ранят.

Он махнул рукой.

— Все равно — пропадать!

— Но это глупо! Почему не подождать, пока придут красные?

— А если они через год придут?

— Нельзя же так ехать — неизвестно куда. Особенно теперь.

— На это и шли. У тебя психология беспартийного человека: мама, папа, убьют. А я видал всякие вещи.

День был тусклый, по комнате стлался мутный свет, Варя снова повернулась к окну. Безайс прошелся по комнате, чувствуя себя отчаянным и решительным.

— У нас, в Советской России, настоящие парни, — сказал он, хмурясь. — Мы все рискуем шкурой. Сегодня ему ногу, а завтра мне голову. Это серьезное дело. Матвеев сам отлично все понимает, и его не надо уговаривать.

Он подошел к зеркалу и стал рассматривать свое лицо. Кожа обветрилась и покраснела, около глаз лежали темные круги. Худым он был всегда, но теперь похудел еще больше. За дорогу он отвык спать в постели и есть за столом. Но он никогда не придавал этому значения. «Быть здоровым, — говорил он, — это все равно, что быть брюнетом: кому повезет, тот и здоров. В наше время только мещане имеют право на здоровье, а нам прямо-таки некогда лечиться и прибавлять в весе».

Он прислушался — из комнаты Матвеева ничего не было слышно. Мать Вари пошла к доктору — было решено, что Безайсу лучше первое время не показываться на улице. Чтобы заняться чем-нибудь, Безайс нагнулся к зеркалу и сделал сердитое лицо. Некоторое время он рассматривал свое отражение, а потом высоко поднял брови и скосил глаза. В эту минуту ему показалось, что Варя всхлипывает. Он обернулся и увидел, что она действительно плачет. Волосы упали ей на лицо, она вздрагивала и вытирала глаза рукой.

— Варя, что это значит?

Она не отвечала. Он вынул из кармана носовой платок, но после минутного размышления сунул его обратно.

— Что это такое?

Вопрос был праздный, и Безайс чувствовал это. Женщины всегда были для него сплошным сюрпризом, и он никогда не мог угадать, какую штуку они выкинут через минуту. Когда у мужчины неприятности, он курит и режет стол перочинным ножом. А женщины плачут от всего — от горя, от радости, от неожиданности, от испуга, — и что толку спрашивать их об этом? В тягостном настроении он вынул папиросу и закурил.

— Как тебе не стыдно, — сказал он, подбирая выражения. — Взрослая, передовая, развитая девица ревет ревмя! Му-у! Ты плакала вчера, плачешь сегодня. Это, кажется, переходит у тебя в привычку. Придет твоя мать и подумает бог знает что. Она подумает, что я... что ты...

Он замолчал с полуоткрытым ртом. Его поразила новая, неожиданная, стремительная мысль. Ему показалось, что он настал, этот день, ожидаемый давно и упорно, — его праздник. Надо было петь, орать, бесноваться, а не болтать эти вялые и пошлые утешения. Он уезжает, — и она плачет! Мяч катится ему навстречу, и надо было держать его обеими руками.

— Неужели? — прошептал он взволнованно. — Безайс, старина!..

Он потрогал ногой половицу и пошел к Варе, обходя каждый стул. В сером квадрате окна ее фигура с круглыми опущенными плечами казалась трогательной и милой. Волосы светились вокруг головы тусклым золотом. У Безайса была только одна цель, опьяняющая и блестящая, дальше которой он не видел ничего: обнять ее за талию. Мир раскрывал перед ним самую странную и прекрасную из своих загадок, которую он хранит для каждого человека — даже когда у того веснушки и розовые уши.

— Варя!

Она спрятала свое лицо, и он видел только шею и вздрагивающую грудь.

— Варя! — повторил он о каким-то воплем, сам пугаясь своего голоса.

Она оттолкнула его руку.

— Пусти! Какое тебе дело?

— Не плачь!

— Отстань от меня!

Он постоял, а потом рванулся, точно его держали за воротник, отбиваясь от самого себя, и обнял ее за талию. Тут он успокоился и некоторое время стоял, упиваясь этим новым ощущением и ободряя себя к дальнейшему продвижению. Пока можно было действовать молча, одними руками, было еще сносно, но вскоре надо было начать говорить. Он боялся этих неизбежных уже слов и в то же время страстно их желал. «Я тебя люблю».

— Успокойся... ну, я тебя прошу, — исчерпывал Безайс свой скудный запас нежных разговоров. — Очень прошу.

— Я... не скажу... ни одного слова.

— Ну, пожалуйста, оставь, — тихо сказал он, совершенно иссякая.

Она словно сопротивлялась, но Безайс охватил ее плечи и повернул к себе. Тогда она отняла руки от лица и подняла на него полные слез глаза. «Какая она хорошенькая!» — подумал он возбужденно.

— Ты понимаешь, Безайс, — заговорила она взволнованно и уже не стыдясь своих слез, — он даже не спросил обо мне! Хоть бы одно словечко, Безайс, а? Ведь меня могли ранить, даже убить, а ему все равно! Он спрашивал о тебе, о деньгах, о бумагах, обо мне даже не вспомнил. Значит, я для него совсем не существую? Он обо мне ни капельки не думает? Да, Безайс?

Сдерживая дыхание, она вопросительно смотрела на него. Безайс, расширив глаза, стоял глухой и слепой. Невозможно угадать, какую штуку они выкинут в следующую минуту. У мужчин все это гораздо понятней и проще, а женщины сделаны, как шарады: кажется одно, а получается совсем другое.

У него на языке вертелись только самые пошлые, самые избитые фразы: «Ах, вот как?» Или: «Вы, кажется, того?» Или: «Я давно кое-что замечал!» Но это здесь не годилось. Ее ресницы слиплись от слез, и глаза стали большими и блестящими. Безайс осторожно отвел руки от ее талии.

— Какая ты глупая! — воскликнул он с плохо сделанным удивлением. — Он, наверное, толком не понимает даже, где он находится и что с ним случилось. Ранили бы так тебя, ты узнала бы, что это такое. Когда мне на фронте вырезали опухоль под правой рукой, я никого не узнавал. И не удивительно — потеря крови, лихорадка, слабость. Это хуже всякой болезни.

— Но ведь о бумагах и деньгах он вспомнил же?

— Да, о бумагах. Это партийное дело. Оно важнее всяких болезней. Ты никогда не поймешь, что это такое.

Она покачала головой.

— Вовсе не поэтому. Я знаю, он считает меня мещанкой и дурой.

— Почему ты так думаешь? — уклончиво ответил Безайс. — Он мне ничего такого не говорил. Сейчас он просто болен, и глупо требовать от него галантности. А ты ревешь, разводишь сырость и устраиваешь мне сцену. Хочешь, я покажу, как ты плачешь?

Он скривил лицо и всхлипнул. Она быстро вытерла слезы и оттолкнула его.

— Ну, уходи, — сказала она, смущенно улыбаясь и краснея. — Уходи, чего ты на меня смотришь?

Безайс повернулся и вышел. В столовой он мимоходом взял со стола пышку и сел перелистывать семейный альбом. Откусывая пышку, он машинально рассматривал пожелтевшие фотографии бородатых мужчин и странно одетых женщин.

— Нет, — сказал он, захлопывая альбом. — Каждый человек может быть немного ослом. Но нельзя быть им до такой степени.

Он встал, походил и остановился перед гипсовой собакой нелепой масти, стоявшей на комоде. У нее был розовый нос и трогательные голубые глаза; одно ухо было поднято вверх. Безайс пощелкал ее по звонкому носу.

— Это ваше личное дело, — прошептал он. — Вы влюбляетесь и рыдаете. Но за что я, Виктор Безайс, обязан выслушивать все это? А если я не хочу? Какое мне дело, позвольте спросить?

Собака неподвижно смотрела на него гипсовыми глазами.

На другой день снова пришел доктор. Он осмотрел метавшегося в жару Матвеева, долго писал рецепт и расспрашивал Варю. Потом он встал и отвел Безайса в угол.

— Это правда, что он ваш брат? — спросил он.

— Нет. Это мой товарищ.

Доктор взял Безайса за рукав и засопел.

— Хотя все равно. Но отнеситесь к этому, как мужчина. Вы слушаете?

— К чему? — спросил Безайс, холодея.

— Ему придется отнять ногу. Больше ничего сделать нельзя.

На мгновение он перестал видеть доктора. Перед ним был Матвеев — здоровый, широкоплечий, на груди мускулы выпирали из рубашки.

— Это невозможно! — воскликнул Безайс. — Как же так?

— Кость раздроблена, срастить ее нельзя. Началось нагноение.

Безайс взволнованно взъерошил волосы.

— Доктор, неужели нельзя? Вы не знаете, какой это человек! Он такой сильный и здоровый. Что он будет делать без ноги?

Доктор сердито пошевелил бровями.

— Не надо лезть! — сказал он со сдержанной яростью. — Дома надо сидеть, а не лезть на рожон. Ну, зачем вы полезли? Кто вас просил?

Безайс не слушал его. Он понимал только, что Матвееву собираются отхватить ногу около колена, и ничто на свете не может ему помочь.

— Вам ничего не втолкуешь. Идейные мальчики!

— Но его лучше прямо убить! — с отчаянием сказал Безайс. Он не мог представить себе Матвеева с одной ногой. — А если не резать?

— Он умрет, вот и все.

— Так пускай лучше он умрет, — ответил Безайс.

Доктор заложил руки за спину и прошел из угла в угол. Матвеев бормотал какой-то вздор.

— Думаете — лучше? — спросил доктор задумчиво, останавливаясь перед Безайсом.

— Лучше.

Прошло много времени — минут пятнадцать.

— Куда он денется? — сказал Безайс. — И на что он будет годен? Заборы подпирать? У него горячая кровь, он сам здоровый — что он будет делать?

Опять наступила пауза.

— Операцию я все-таки сделаю, — сказал доктор. — Это его дело распоряжаться своей жизнью, а не ваше. Вы слушаете меня?

— Слушаю.

— Я думаю — завтра.

— Это — окончательно? Никак нельзя поправить?

— Я же сказал. Если вы обращаетесь к врачу, надо ему верить.

— Где вы думаете сделать это?

— Не беспокойтесь, он будет в безопасности. Операцию сделаю в больнице. Я ручаюсь, что никто не будет знать, кто он такой. Иначе невозможно, — на дому таких вещей делать нельзя. Это сложная история.

Безайс молчал.

— Вы мне не верите? — спросил доктор с горечью. — Думаете — выдам?

— Нет. Но вы сами уверены, что никто не узнает?

— Я ручаюсь.

Поздно вечером приехали за Матвеевым — доктор, Илья Семенович и одна женщина. Они увезли его, и на другой день, тоже вечером, привезли обратно — левая нога Матвеева кончалась коротко и тупо. Безайс ушел в темную столовую и сел на расхлябанный диван. Ему хотелось рычать.

Он чувствовал себя виноватым — виноватым за то, что он здоров, что у него целы ноги, что мускулы легко играли под кожей. Ехали вместе и вместе попали под пули, но Матвеев один расплатился за все. Безайс тут ни при чем, это его счастье, что ни одна пуля не задела его — но иногда так невыносимо, так дьявольски тяжело быть счастливым!

Гипсовая собака

Матвеев очнулся сразу, точно от толчка. Он вздрогнул и открыл глаза. Комната в серых сумерках, незнакомая, странная, медленно поплыла перед его глазами.

Его охватило тяжелое предчувствие чего-то страшного. Все вокруг имело дикий, несоразмерный вид. Потолок и стены кривились острыми зигзагами. У кровати на стуле стояли бутылка и стакан с чайной ложкой. Они показались огромными, выросшими и заполняли собой все. Комод, стоявший у противоположной стены, виднелся точно издали, как в бинокль, когда смотришь в уменьшительные стекла. В углах шевелились сумерки. Он прислушивался к их тихому шороху, не понимая, что сейчас — утро или вечер.

Закрывая глаза, он чувствовал, как кровать начинает качаться под ним медленными, плавными размахами. Сначала ноги поднимались вверх, потом опускались, и начинала подниматься голова. Он открыл глаза, повернулся и вдруг дико вскрикнул. За окном, прижавшись к стеклу широким лицом, стоял кто-то и неподвижно смотрел на него.

Ужас придавил его к кровати. Все ощущения мгновенно приобрели остроту и напряженность. С мельчайшими подробностями он видел, как темная фигура за окном подняла руки, надавила на раму, и стекла высыпались, падая на одеяло. Темный силуэт просунулся в комнату и оперся на подоконник — осколки хрустнули под его локтями. Матвеев видел большую голову, широкие плечи и завитки волос над ушами, но лица разглядеть не мог — вместо лица было какое-то серое пятно.

В комнате ходил ветер, хлопая занавеской. Несколько снежинок закружилось над Матвеевым.

Исчезающими остатками сознания Матвеев понял, что это бред.

— Ничего нет, — прошептал он.

И действительно, на секунду силуэт побледнел, и сквозь него стали видны очертания рамы. Последним усилием Матвеев старался освободиться от тяжелой власти кошмара, точно разрывая опутывающие его веревки. Но затем он сразу погрузился в дикий призрачный мир, и бред сомкнулся над его головой, точно тяжелая вода. В синем квадрате окна очертания темной фигуры стали еще отчетливее.

Для него исчезли день и ночь, пропали границы времени. Когда он снова открыл глаза, было уже поздно, и луна светила в комнату. За окном никого не было. По-прежнему аккуратными складками висела тюлевая занавеска, и стекло светилось матовым блеском. Матвеев долго лежал, ни о чем не думая. Потом он услышал тончайший писк и повернул голову. Писк прекратился. Через минуту из темноты тихо вышла большая рыжая крыса и остановилась в пятне лунного света. Это было крупное животное — ростом с котенка. На ее тонких круглых ушах серебрилась короткая шерсть. Она постояла, поводя ушами, потом пошла дальше, волоча по полу длинный хвост и низко держа узкую морду. Он следил, как она постепенно выходила из лунного луча — сначала голова, туловище и, наконец, вся, до кончика хвоста, пропала в темноте.

Потом пришли еще два плюшевых гада, неестественно больших, и стали ходить по комнате. Они возились, как лошади, шуршали бумагой и нагло подходили к самой кровати. Их голые лапы казались прозрачными. Матвеев несколько раз кричал на них, они медленно уходили в угол и снова возвращались на середину пола. Потом они вовсе перестали обращать на него внимание, точно его не было в комнате, ходили, царапались, пищали и чуть не довели его до слез. Ему страстно хотелось их убить.

Снова наступил провал — не то сон, не то обморок. Луна ушла в тучи, разливая ровный млечный свет. Скрипнув дверью, вошел Жуканов. В комнате потянуло холодком. Матвеев неприязненно поглядел на него и полузакрыл глаза. Сквозь опущенные ресницы он видел, как Жуканов отряхивал рукой снег с левого бока. «Он упал на левый бок», — вспомнил Матвеев.

Жуканов подвинул стул к кровати и сел. Сняв шапку, он разгладил редеющие волосы и начал что-то говорить, улыбаясь и вопросительно глядя на Матвеева. Матвеев устало молчал, не слушая его. Голова тяжело лежала на горячей подушке. В висках быстрыми ударами билась кровь. Он обернулся — в окне никого не было.

Нога не болела — он не чувствовал ее. Иногда, касаясь подушки, он испытывал быструю, пронизывающую боль от скулы до плеча. Может быть, и плечо тоже ранено? Вряд ли, Безайс сказал бы об этом. Это у Жуканова в плечо. В плечо и в грудь — под горлом...

Тут он отчетливо увидел, как стоявшая на комоде гипсовая собака подняла заднюю ногу и почесала у себя за ухом привычным собачьим жестом, а потом снова застыла в неестественной окаменевшей позе. Это его удивило.

— Скажите пожалуйста! — прошептал он.

Жуканов настойчиво тронул его рукой. Матвеев поднял глаза и заметил, что он сердится. О чем это он? Опять о лошадях? Боже, как это надоело!

— Я ничего не знаю, спросите у Безайса. Не лезьте руками, у вас пальцы холодные. Что? Мне до этого нет никакого дела: видите, я болен.

Тучи за окном рассеялись, и лунный свет мягко разлился по комнате. На одеяло легла тень оконной рамы. За стеной раздался осторожный бой часов. Матвеев натянул одеяло на голову, но снова высунулся.

— Вы ужас как много болтаете, — сказал он, сердито поглядывая на Жуканова. — Оставьте меня в покое! Я ничего не знаю, понимаете? Чего вы ко мне пристали? Уходите отсюда.

Жуканов сгорбился и виновато улыбнулся. Это привело Матвеева в ярость.

— Убирайтесь к черту, старый попугай, — закричал он, садясь на кровати. — Убирайтесь, или я встану и хвачу вас по башке!

Он нащупал бутылку и сжал ее в руке. Жуканов встал.

— Я тоже ранен, — сказал он глухо. — В плечо и в грудь — под горлом. Я тоже ранен, заметьте это...

Матвеев почувствовал режущую боль. Тело ослабело, подогнулось, как бумажное, и само опустилось на кровать. Бутылка, звеня, покатилась по полу. Он задыхался. Над ним наклонилась Варя, натягивая ему на плечо одеяло. Матвеев отстранил ее рукой.

— Я еще разделаюсь с вами, старый осел, — сказал он, высовывая голову и морщась от нестерпимой боли в плече.

Его томило желание крепко выругаться, но присутствие Вари мешало ему. Придерживая рукой рубашку на груди, она накрывала его одеялом и говорила что-то. Матвеев послушно повернулся на другой бок.

— Идиот, — сонно пробормотал он, закрывая глаза.

Боль медленно гасла. Слабость тихо разлилась по телу до кончиков пальцев. Варя приложила руку к его горячей голове.

— Сколько у него? — спросил кто-то.

— Вечером было сорок и шесть десятых.

— Не дать ли ему хины?

Матвеев не хотел пить хину. Чиркнули спичкой, на стене заколебались тени. Кто-то прошел по комнате, осторожно ступая босыми ногами.

— Я не хочу пить хину, — сказал Матвеев.

Ему не ответили.

— Мама, принеси полотенце и уксус, — сказала Варя.

«Это еще зачем?» — недовольно подумал Матвеев.

Он хотел сказать, что ему не надо ни полотенца, ни уксуса, но тотчас забыл об этом. Он заснул сразу и не слышал ничего.

Сколько прошло времени — год или неделя, — этого он не знал. Он еще жил в призрачном и страшном мире, перед ним проходили далекие пережитые дни. Старые товарищи садились на кровать говорить с ним о боевых делах, и он снова переживал восторг и ужас горячих лет. В сумерках своей комнаты он слышал команду — она звучала, как призыв, и заставляла дрожать от возбуждения. Ему хотелось стать на свое место в строй; броситься вместе со всеми и кричать отчаянное слово «даешь!».

Было рождество — веселое морозное рождество с жареным гусем, ангелами из ваты и старой елкой. На кухне бушевал огонь, и Александра Васильевна холила, распространяя запах ванили и сливок. Это было ее время — никто не смел с ней спорить или прикуривать на кухне. Когда запекали окорок, казалось, что в доме случилось несчастье. Она то звала помогать, то гнала всех и несколько раз принималась плакать. Окорок вышел хороший, темно-красный, его поставили в столовой и привязали к нему кокетливую бумажную манжетку.

Елку пришлось делать в спальне, потому что столовая была рядом с комнатой Матвеева. Несколько дней шла возни с разноцветными цепями и флагами. Безайс говорил, что все это предрассудки, вздор и что для передового человека елка является таким же грубым пережитком, как каменный топор. Варя немного поколебалась, но потом сказала, что она всегда так думала. И когда вечером зажгли свечи, около елки были только родители и малыши: они ходили вокруг сверкающего дерева и вполголоса, чтобы не разбудить Матвеева, пели: «Как у дяди Трифона было семеро детей...»

В семье к Матвееву было особое отношение. В этот тихий дом он вошел, как легенда, озаренный мрачной славой отчаянного и гордого человека, не щадящего ни себя, ни других. Они никогда не видели смелых убийц, кладоискателей, знаменитых поэтов и других необыкновенных людей, идущих своим сказочным путем. Отец, Дмитрий Петрович, тридцать два года плавал по реке от Николаевска до Сретенска взад и вперед, без всяких приключений. Ему не суждено было причаливать к незнакомым берегам, где без устали щебечут радужные птицы, растут странные цветы и черные люди отдают золото за осколки стекла. На выцветшей фотографии в столовой он был снят, когда впервые надел нашивки механика, — худощавый, в баках, с прямым взглядом светлых глаз. Сначала он водил зеленый с кормовым колесом пароход «Отец Сергий», возивший вверх соленую кету, дешевый миткаль, японские веера, спички и иголки. Вниз, от Сретенска, он шел налегке, захватывая иногда пассажиров — волосатых, обветренных забайкальцев, едущих в низовье на заработки. «Отец Сергий» принадлежал «Береговой компании Николаева и Сомова в Хабаровске» и был единственным пароходом компании. Дмитрий Петрович вступил на пароход через неделю после смерти старого капитана.

«Отец Сергий» был изумительно дряхлым судном, старым, как река, как седые амурские камыши. «Береговая компания» сама удивлялась, когда «Отец Сергий» снова возвращался из плавания в Хабаровск и, надсаживаясь, орал у пристани. Он держался на воде прямо-таки чудом, вопреки рассудку. Его старый зеленый кузов, заплатанный в десятках мест, ржавая труба и грязная, в щелях, палуба наводили на мысль о вечности. Он плавал, поразительный, как миф, старческими усилиями бороздя голубые волны громадной реки.

Восемь лет Дмитрий Петрович водил «Отца Сергия» по реке, продавая береговым селам кету, дробь и ситец. Дела «Береговой компании» шли неважно. Компания однажды сделала предложение Дмитрию Петровичу вступить в долю, но он отказался, — было бы безумием всаживать деньги в эту груду ржавого железа и старого дерева. Тридцати одного года он перешел помощником механика на «Даур» и женился.

Его заветной мечтой было получить большой пассажирский пароход. Это было бесконечной темой семейных разговоров. «Когда отец получит пассажирский», — так начинались все предположения о спокойном, твердом будущем. Маленькой Варе пассажирский пароход рисовался добрым, щедрым богом. Пассажирский пароход вошел в быт, сжился с мельчайшими разветвлениями жизни. Его так долго ждали, что уже казалось невероятным, чтобы отец не получил его. С летами Дмитрий Петрович похудел еще больше, его волосы и брови побелели. На пятом десятке лет, когда он добился уже звания старшего механика, мечта о пароходе казалась особенно близкой и осуществимой.

Варя отчетливо, до мелочей, помнила этот весенний прозрачный день, когда принесли повестку из конторы. Мама мыла окна в столовой, на дворе бестолково кричал петух. Посыльный вошел, спугнул ребят, возившихся на пороге, и передал маме большой конверт. Папу вызывали в контору.

В походке и разговоре посыльного, в конверте с печатью, в вежливом и лаконичном письме конторы чувствовалось что-то необычайное, новое. Папа молча оделся, поцеловал маму и ушел, бледный и торжественный. Даже «переплетчики» затихли, чувствуя, что наступил большой день. Мама зажгла лампадку и послала Варю догнать отца, — он забыл носовой платок.

Он вернулся домой поздно, усталый, и прошел в столовую, не сняв фуражки с седой головы. Его назначили на берег ремонтным смотрителем, — покойная работа для стариков. О пассажирском пароходе надо было забыть, но трудно забывать такие вещи, хранимые десятками лет. В этот день не ужинали, не смеялись, даже не разговаривали, точно умер в семье близкий человек.

Для Матвеева была отведена угловая комната, где обычно гостей поили чаем. Он лежал полусонный и, ничего не сознавая, смотрел прямо перед собой. Он выздоравливал медленно, сознание действительности возвращалось к нему кусками — иногда он отчетливо видел Безайса, Варю, каких-то незнакомых людей и разговаривал с ними. Он знал, что ему отрезали ногу, но не успел ни удивиться, ни испугаться — снова наступил бред, и комната наполнилась говором, шелестом листьев и звяканьем копыт по странным, неезженым дорогам. Иногда было больно, но он умел болеть и глотать лекарства молча и быстро.

Не то это был бред, не то на самом деле произошел такой случай, — этого он не помнил, — но однажды он увидел Безайса, сидевшего у него на постели. Безайс глядел ему прямо в глаза и долго молчал, потом сказал:

— Тебе отрезали ногу, старина, ты знаешь?

Матвеев думал, закрыв глаза, потом открыл их. Прямо перед ним висел в рамке похвальный лист, выданный ученику Волкову Дмитрию за отличные успехи и примерное поведение. Недалеко от похвального листа к стене был приколот рисунок, изображавший огромную бабочку с толстыми усами и лапами, сидевшую на небольшом, унылого вида цветке. Бабочка смахивала на паука, и Матвеев с трудом привыкал к ней. Его особенно сердили бессмысленные глаза бабочки и неестественно толстые лапы.

— Знаю, — сказал он. — Нельзя ли убрать отсюда эту мазню?

Безайс встал и снял рисунок, потом снова сел на кровать.

— Я знаю, — повторил Матвеев, что-то вспоминая. — Это для меня костыли там?

А потом он вдруг увидел, что Безайса нет, а на его месте сидит военком 23-й бригады, товарищ Брагин, с которым он прошел насквозь Область Войска Донского и Украину, и Кавказ — в Батуме они купались в море и ели золотистые апельсины. Такая же была борода кустами и жестоко потрепанный френч. Голубоглазая гипсовая собака спрыгнула с комода, подошла, стуча неживыми ногами, и стала нюхать рыжие брагинские сапоги.

Но иногда по ночам он вдруг просыпался с ясной головой, лежал, прислушиваясь к тихим ночным шорохам, и думал, пока не засыпал снова. Многое теперь было кончено для него — и лошади и футбол, — уже не бегать ему больше, обгоняя других. Все это было уничтожено шальным выстрелом на большой дороге около чужого города. Ему было жаль свое сильное, хорошо сложенное тело, и он с медленной тоской вспоминал ясный июльский день, когда они побили седельскую команду.

Но ко всему этому примешивалось небольшое тщеславие, на которое всегда имеет право человек, сделавший больше других. Это была честная солдатская рана. В конце концов, не каждый может сказать о себе то же самое.

Понемногу им овладела одна мысль — встать с постели. Иногда ему даже снилось, как он надевает на правую ногу ботинок, берет костыли и необычайно быстро ходит по комнате. Ощущение во сне было до того реальное, что, просыпаясь, он чувствовал под мышками легкое давление от костылей. Но он знал, что вставать пока еще нельзя, и потому терпеливо ждал, когда придет его время. Тут, в постели, он приобрел внимательность к мелочам. Он пересчитал, сколько прутьев в спинке кровати и половиц в комнате, следил, как на окне нарастают новые узоры льда. Сначала он замечал вещи — они неподвижно стояли на местах, их было легче запоминать. Людей он стал замечать потом.

Это было утром, в пятницу. Он чувствовал сильный голод. За окном густыми хлопьями падал снег. Голова не болела, но во всем теле были слабость и лень. Он оглянулся и увидел, что у дверей стоит маленький стриженый мальчик в брюках на помочах и с любопытством смотрит на него. Заметив, что Матвеев проснулся, он сконфузился и начал царапать ногтем пятно на двери.

В ноге был такой зуд, что Матвееву хотелось снять повязку. Он с трудом подавил в себе это желание.

Дверь приоткрылась, и в комнату просунулась еще одна стриженая голова, но тотчас спряталась.

— Молодой человек, — сказал Матвеев, удивляясь, что его голос звучит так слабо, — вы принесли бы мне чего-нибудь поесть. Какую-нибудь котлету или булку.

Мальчик сконфузился еще больше. Он, видимо, не ждал такого внимания к себе, и это угнетало его.

— Котлет сегодня нет, — раздался за дверью несмелый голос. — А булки мама заперла в буфет.

— А что есть?

— Есть пирог с рисом и яйцами.

— Давайте.

Оба мальчика убежали. Через несколько минут они вернулись, красные, тяжело дыша, и, оспаривая друг у друга честь накормить Матвеева, принесли ему большой кусок пирога. Они робели перед ним, но костыли делали Матвеева неотразимым, и они не нашли в себе сил оторваться от этого зрелища. Они были почти одного роста, одинаково одеты и так походили друг на друга, что Матвеев путал бы их, если бы один не был отмечен большой красной царапиной через подбородок и клетчатой заплатой на брюках. Они очень походили на Варю круглыми лицами и большими серыми глазами. С трогательным вниманием следили они за каждым движением Матвеева, и он чувствовал себя ответственным за выражение лица и каждый свой жест. Вошел Безайс. Он поймал обоих мальчиков за уши и вывел их из комнаты. Они покорно последовали за ним.

— У меня с ними свои счеты, — сказал Безайс, раздеваясь. — Вчера я поймал их за тем, что они лежали на полу и выкалывали глаза семейным фотографиям. А это что такое?

— Это пирог с рисом и яйцами.

— Их придется все-таки высечь, этих мальчишек. Папаша говорит, что он поседел из-за них, и я начинаю ему верить. Ты не смотри, что у них такой скромный вид, — они свирепствуют в доме, как чума. Сегодня они успели уже высадить окно на кухне, и я заклеивал его газетой. А тебе полагается сегодня манная каша и слабый чай с молоком и сухарями. Пирогов тебе есть нельзя. Пироги сейчас для тебя опаснее яда, — это все равно, что есть битое стекло. Брось сейчас же, слышишь?

Но Матвеев знал его привычку преувеличивать и спокойно кончил свой пирог.

— Ну что ж, я умываю руки. Ты знаешь, что ты разделывал? Ты выл и царапался. А помнишь, как ты опрокинул мне на брюки полный стакан отчаянно горячего чая? Я зашипел и теперь не могу спокойно глядеть на чай. Тогда я промолчал, но теперь я обязан сказать, что это было подлостью.

Матвеев облизнул губы.

— Ладно, давай манную кашу. Я очень хочу есть. Кто это такая — Александра Васильевна?

— Это ее мать. Очень толстая и добрая женщина. Между прочим, ты ей страшно понравился. Она говорит, что ты очень похож на ее двоюродного брата, который был умен и замечательно красив. Но ты, впрочем, не очень-то задавайся — ты похож на него только глазами и подбородком.

— У нее есть родинка на щеке?

— Ты разве ее видел? А я знаешь на кого похож?

— Безайс, я есть хочу.

Безайс вышел и долго не возвращался. За дверями слышались шаги и отрывистый разговор. Матвеев начал уже терять терпение, когда вошла Варя, неся поднос с дымящимися тарелками и стаканами.

— Доброе утро! — сказала она, ставя поднос на табурет около кровати. — Это Котька принес тебе пирог?

— Их было тут двое.

— Ты сумасшедший. Пирог сейчас слишком тяжел для тебя.

— А это что такое?

— А это манная каша.

Варя села около кровати, придвинула стул и посыпала сахаром дымящуюся тарелку манной каши. В дороге Варя почти не снимала пальто и платка, и теперь он в первый раз видел ее в домашней одежде. Она была в сером клетчатом платье и белом переднике. Волосы были гладко зачесаны, и сбоку около левого уха повязан кокетливый бантик, который ей очень шел. Она выглядела очень миловидной и, казалось, сама догадывалась об этом.

Он был очень слаб, его все время клонило ко сну. В разговоре он часто забывал начало фразы и подолгу вспоминал, о чем шла речь. Одна вещь очень удивляла его. Перед тем как его ранили, в левом ботинке сквозь подошву вылез гвоздь, и Матвеев оцарапал о него большой палец. Теперь, лежа в кровати, он чувствовал, как болит на отрезанной ноге этот палец. Он не понимал, как это могло быть, но ощущение было совершенно ясное.

Родители Вари пришли на другой день. Матвеев видел их раньше, но не разговаривал еще с ними, занятый своими, одному ему понятными мыслями. Мать Вари была полная, невысокого роста женщина с обильными родинками на круглом начинающем стареть лице. Она была в том возрасте, когда появляются первые морщины, блекнут волосы и платье не сходится на спине. Она вошла, вытирая руки о фартук, поздоровалась с Матвеевым и села около кровати. Матвеев подумал, что, встретив ее на улице, он сразу догадался бы, что она мать Вари, — до такой степени они походили друг на друга.

Через несколько минут пришел отец. Он пожал Матвееву руку, коротко представился: «Дмитрий Петрович Волков», — и сел на стул, прямой и смущенный.

Родители сидели у Матвеева долго. Первое время они не знали, о чем говорить, пока не спросили, как здоровье Матвеева. С этой минуты разговор попал в верное русло и потек непринужденно. Отец и мать оживились. Разговор о здоровье и болезнях был знакомой, испытанной темой, которая никогда не дает осечки. Они вспоминали десятки историй о ранах, простудах и вывихах. Все это клонилось к тому, что хотя его, Матвеева, рана и серьезна, но что бывает и гораздо хуже, и надо радоваться, что пуля не попала в спину или, чего избави бог, в голову. Все сходились на том, что в этом случае Матвеев умер бы. Александра Васильевна говорила о болезнях со знанием и опытом женщины, воспитавшей троих детей. Дмитрий Петрович тоже знал толк в этих вещах. Сначала Матвееву было скучно, но потом он увлекся сам. Его распирало желание рассказать случай с мальчиком, который засунул в ухо бумажный шарик, — он выждал время и вставил в разговор эту историю.

Оставайся здесь

- Дала бы ты мне лучше чего-нибудь мясного. Манная каша мне опротивела, я зверею от нее.

Матвеев лежал, опершись о локоть, и капризно мешал ложкой кашу.

— Ведь нельзя, Матвеев, — сказала Варя. — Ты же не маленький.

— Конечно, не маленький. А ты кормишь меня кашей. Хоть небольшой ломтик мяса, а? Что от него сделается?

— Нет, нельзя. Если б даже я согласилась, Безайс все равно не позволит.

Она помогла ему подняться и положила подушки за спину. Матвееву не понравилось, что она так ухаживает за ним. Ему не хотелось казаться беспомощным.

— Пусти, — сказал он с досадой. — Тебе, может быть, кажется, что я умираю?

— Вовсе нет, — ответила она растерянно.

Матвеев взял тарелку и начал медленно есть.

— Что слышно? Где сейчас фронт?

— Я ничего не знаю.

— Но этого быть не может.

— Честное слово, не знаю!

— А я знаю, — сказал Матвеев, беря хлеб. — Это все Безайсовы штуки. Он запретил говорить об этом? О, я знаю его. Если он вздумает что-нибудь, то скорее даст себя убить, чем откажется от своих глупостей. Он, наверное, расхаживает сейчас по дому, рассказывает, как ему на фронте вырезали опухоль и кричит на всех.

— Это правда, — засмеялась Варя.

— А он делает что-нибудь? — сказал Матвеев, помолчав.

— Не знаю. Он ничего мне не говорит.

— Он ходит куда-нибудь?

— Его целыми днями нет дома. А что он должен делать?

— Надо подумать об отъезде. Не целый же год мы будем сидеть здесь.

— А разве вы не останетесь, пока придут красные?

— Конечно нет. Кто их знает, когда они придут.

— А твоя нога?

— Нога заживет.

Дверь неслышно приоткрылась. Сначала осторожно показалась нога в стоптанном башмаке. Вслед за тем появилась круглая голова с оцарапанным подбородком. Котя, младший из мальчиков, несмело осмотрелся и уставился на Матвеева. Он внимательно оглядел кровать, табурет, тарелки и стаканы. Несколько минут он изучал Варю, а затем перешел к повязке Матвеева. В его широко раскрытых глазах отражалось преклонение и любопытство. Матвеев сделал сердитое лицо, но мальчик не уходил.

— Но ты не можешь так рисковать, — сказала Варя, теребя оборку передника. — Куда вы поедете, не зная дороги и не имея документов? Вы попадетесь при первом же случае. Ты не имеешь права ехать на верную смерть.

— Так уже сразу и смерть!

— Ты мне ни в чем, совершенно ни в чем не веришь, — сказала она с каким-то новым оттенком в голосе.

— Да ничего подобного!

— Я не понимаю: зачем так рисковать? Ведь гораздо лучше просто подождать, когда придут красные. Много будет пользы, если вас убьют?

— Я обо всем подумал, — сказал Матвеев, ставя пустую тарелку и вытирая губы. — Пожалуйста, не беспокойся. Я знаю, что делаю.

— Как хочешь. Это не мое дело, да?

— Я этого не говорил.

Она отвернулась и заметила стоявшего у двери мальчика.

— Ты здесь? Что тебе надо?

Мальчик перевел глаза на Варю, подумал и стал шаркать ногой по полу.

— Ну, иди сюда, не бойся. Скажи дяде «здравствуйте». Иди, глупыш, он не кусается. Где ты оцарапался?

Она порывисто встала, подошла к мальчику и опустилась на колени.

— Бедный малыш, тебе попало от папы? Правда, Матвеев, хорошенький мальчуган? Ты, я вижу, даже не умывался сегодня. Смотри, какие лапки грязные, — бяка! Но ты больше не приноси ему пирогов с рисом, — он не слушается твоей сестры. Понимаешь?

Она нервно рассмеялась.

— Что же ты молчишь? Дядя подумает, что ты немой. Где мама сейчас?

Мальчик смотрел вбок, наклонив голову, и сконфуженно молчал. Варя нахмурилась.

— Ну, не упрямься, — сказала она резко. — У тебя нет языка, маленький бука? Где мама? На кухне, да?

Он поднял голову и улыбнулся, не понимая, чего она хочет от него. Варя покраснела, схватила его за плечо и вытолкала за дверь. Обернувшись, она заметила на себе скучающий взгляд Матвеева, и ее возбуждение разом упало. Она подошла, смущенная, к его кровати и села.

— Ты меня считаешь дурой сейчас? — спросила она, нерешительно поднимая на него глаза. — Только скажи прямо, как ты думаешь, не скрывай.

— С чего ты взяла? Разумеется нет.

Матвеев чувствовал себя тягостно.

— Ты не думаешь, что я мещанка и что у меня нет интересов?

Он вздохнул.

— Я не понимаю, зачем ты это спрашиваешь. Конечно нет.

Варя встала.

— А если я попрошу тебя об одной вещи? — сказала она. — В этом нет ничего особенного, честное слово.

— О чем?

— Чтобы ты остался здесь, пока не придут красные. А Безайс может поехать.

— Какая ты странная, — сказал Матвеев, криво усмехаясь. — Ведь надо же мне ехать. Мы и так потеряли много времени.

— Я не знаю. Но если я тебя попрошу, понимаешь? Очень попрошу?

— Ну, хорошо, — ответил Матвеев, опуская глаза. — Я как-нибудь попробую.

Они помолчали, не глядя друг на друга. Варя собрала тарелки и вышла из комнаты. В дверях она столкнулась с Безайсом.

Безайс был в приподнятом настроении. У него был вид человека, с аппетитом позавтракавшего, довольного собой и миром.

— Слушай, старина, — сказал он возбужденно. — Как только ты научишься жевать твердую пищу, я дам тебе попробовать здешних битков с луком. Она делает их отлично. Я почти отвык от горячего мяса и сейчас ел будто впервые. Нам очень повезло, что мы наткнулись на Варю. Я прощаю Майбе, что он выбросил нас из вагона. Что я делал бы с тобой, если бы не это тихое семейство?

Матвеев лег и укрылся одеялом.

— Очень жаль, что тебе здесь так понравилось. Мы должны уехать как можно скорее. Ты предпринимаешь что-нибудь?

— Куда ехать?

— Дальше, в Приморье. Это для тебя новость?

— А твоя нога?

— Мне это надоело. Что, я умираю, что ли? Скоро я вполне смогу ехать. И, пожалуйста, держи язык за зубами. Не говори Варе ничего об отъезде. Она, конечно, хорошая девица, но лучше об этом помалкивать. Если она спросит, когда мы едем, то говори, что когда придут красные.

— Это все? — спросил Безайс.

— Все.

— А теперь послушай меня, — сказал Безайс торжественно. — Ровно неделю ты не выйдешь из этой комнаты. Сначала ты будешь лежать и есть манную кашу. Дня через три ты побалуешься сухарями. А если не будет лихорадки, мы устроим тебе оргию из куриного бульона, рисовой каши и слабого чая. Не падай духом — если тебе очень повезет, я позволю тебе пройтись немного по двору.

— Безайс, не зазнавайся! Сейчас я встану и вышибу из тебя дух.

— Меня изумляет забавная наглость этого негодяя, — сказал Безайс, показывая на Матвеева и как бы обращаясь к публике. — Ты встанешь? А ты знаешь, сколько вытекло из тебя крови? У тебя закружится голова при первых шагах. Надо лежать и лежать. Я знаю толк в этих вещах, мне самому пришлось их попробовать.

— Только не повторяй мне истории о твоей опухоли, — сказал Матвеев, смеясь и хмурясь. — У меня хватит силы запустить в тебя ботинком.

— Я хочу на это посмотреть, — ответил Безайс.

Кафе

Через несколько дней вечером Безайс зашел в комнату Матвеева и остановился на пороге. Матвеев, совершенно одетый, стоял посреди комнаты и, нерешительно улыбаясь, медленно двигался к окну. В первый раз Безайс увидел его на костылях и был поражен этим.

Матвеев поднял голову.

— Только молчи, — сказал он. — И не подходи близко. Знаю, знаю. Ты мне надоел.

— Кто же помог тебе одеться?

— Сам. От начала до конца. Это надо уметь. Ботинок был под кроватью в самом углу, я достал его костылем. Самое трудное были брюки.

Он сделал еще шаг и остановился, с любопытством глядя на костыли.

— Они стучат страшно, как товарный поезд. Но ничего, я привыкаю уже. Смотри.

Он дошел до окна и вернулся обратно.

— Видел? — сказал он. — Ну, что ты мне скажешь? Безайс, будем говорить серьезно: дальше так идти не может.

— Что?

— Надо что-то делать. Мне надоело тут до смерти. Еще неделя — и я буду ходить свободно. А ты ничего не делаешь, прямо-таки пальцем не шевелишь. Так нельзя, Безайс.

— Ну, что же мне делать?

— Ехать дальше, — вот-что. У меня чешутся руки. Ты что-то говорил о романтике, вот теперь она и начинается. Ты выяснишь, можно ли ехать по железной дороге или нельзя. Если нет, поедем на лошадях. Там, наверное, думают, что нас убили или что мы испугались. Это я предлагаю тебе категорически, и чем меньше ты будешь рассуждать, тем лучше.

— Ты пойми, что это невозможно.

— Оставь. Мы обязаны доехать и начать работу.

— Дурак, да ведь это место черт знает где — в тайге. Туда и здоровым людям трудно добраться, а как же ты?

Матвеев подошел к кровати и сел.

— Это неприятный разговор, Безайс, но обойти его нельзя. Я замечаю за тобой некрасивые вещи. Тебе не хочется уезжать отсюда. Из-за Вари, правда? Как идет твое ухаживание? Тебе, кажется, повезло?

Безайс опустил голову.

— Повезло, — сказал он, улыбаясь. — Страшно повезло.

— И далеко это у вас зашло?

— Так далеко, — ответил Безайс с расстановкой, — что дальше некуда.

— Я заметил. Она теперь так кокетливо одевается, что это бросается в глаза. Недавно она пришла ко мне напудренная. Я спросил, для кого она напудрилась, — и она страшно смутилась. Я рад за тебя, но нельзя же из-за пухленькой дурочки забывать партийную работу. Почему ты по вечерам никогда ко мне не приходишь? С ней небось обнимаешься?

— Может быть, с ней, — сказал Безайс, страдая от этой вынужденной лжи.

Матвеев встал и снова прошелся по комнате. Его занимало новое ощущение.

— Это немного смешно, — сказал он. — Как на ходулях. Ты куда?

— Мне надо пойти сейчас часа на два.

— Ты подумай все-таки об этом. Все хорошо в свое время. Некогда сейчас волочиться за бабами.

— Я подумаю, — сказал Безайс, открывая дверь.

Он вышел на улицу. Плавал легкий, напитанный лунным светом туман. Из аптеки через большие цветные шары на дорогу падали малиновые, синие и зеленые полосы света. Около фонарей воздух колебался матовыми волнами. Безайс легко поддавался впечатлениям, и теперь эти залитые лунным молоком улицы чужого города будили в нем странное чувство. Ему казалось, что он точно со стороны видит себя самого, идущего неизвестно на что.

— Жизнь собачья, — прошептал он.

Матвеев выматывал из него душу. За эту неделю Безайс чувствовал себя так, точно пережил большую жизнь. Некоторые вещи легче делать, чем говорить о них. Он ругал себя за это, но у него не хватало духа поговорить с Матвеевым начистоту.

Он остановился перед дверью подвала. Здесь было кафе «Венеция»; над входом висела вывеска, на которой были нарисованы море, солнце, горы и деревья. Снизу доносился грохот музыки. Любопытные, нагибаясь, заглядывали в мокрые окна. Безайс спустился по избитым ступенькам, открыл запотевшую дверь и вошел.

В обычное время «Венеция» возбуждала бы в нем неприязнь, но теперь каждая мелочь этого кабака доставляла ему острое наслаждение. Это зависит от того, как глядеть на вещи. Для Безайса «Венеция» была первой в жизни конспиративной явкой. С ней у него связывались все представления о настоящей подпольной работе, и это облагораживало «Венецию», — даже пиво, которое Безайс ненавидел и раньше не мог пить вовсе, теперь казалось ему не таким уж плохим.

Он подошел к крайнему столику в углу и заказал себе пару пива. Народу было немного. У стены, выкрашенной масляной краской, стояла фисгармония, за которой сидел тапер с длинными волосами, в блузе. Он играл добросовестно, изо всех сил, и Безайс уставал сам, глядя на него. Он бил по клавишам, и жилы вздувались у него на шее. По углам стояли волосатые пальмы. За столиком посреди комнаты сидели тесно шесть человек и пили пиво. Они были пьяны, но еще больше хотели казаться пьяными, орали что-то, стучали стаканами и много курили. За другим столом сидела проститутка с бесцветным лицом, в платье с короткими рукавами и в валенках. Компания ухарски переглядывалась с ней, но пригласить не решалась.

Настоящий пьяный сидел за столом около стойки. Он был готов — его можно было убить, и он не обратил бы на это внимания. Только когда женщина встала и, шаркая валенками, прошла мимо него, он вскинул голову и оглушительно крикнул:

— Цыпочка!

— Дурак, — сказала она, не оборачиваясь.

Над дверью звякнул колокольчик. Вошел пожилой человек в мохнатой шапке, огляделся и, увидев Безайса, подсел к его столику.

— Пива, — сказал он половому.

У него было худое, слегка косоглазое лицо. Это был товарищ Чужой. Безайсу он нравился, нравился до того, что одно время Безайс сам начал машинально косить глазами. Чужой казался ему изумительным человеком, умным и фанатичным. Такими он представлял себе народовольцев. Он связался с ним через доктора. Доктор стоял от всего в стороне, но людей знал, ему доверяли, иногда прятали у него литературу.

— Я вам дам адрес одного вашего, — говорил он Безайсу, желчно улыбаясь. — Тоже такой же — заладил о пролетариате, о партии и больше не знает ничего. У вас, у большевиков, не хватает остроумия — вы все как один.

Тапер оглушительно ударил по клавишам, и с пальм посыпалась пыль. Чужой, не глядя на Безайса, спросил:

— Ну как?

— Все вышли. Нужно еще.

— Это кто в Гречихе расклеивал?

— Симоненко.

— Мало. Пошли туда двоих-троих. По набережной можно не расклеивать, все равно там никто не видит. Осипа арестовали.

— Ну-у?

— Вот и ну. За тобой никто не ходит?

— Не видать.

— Осторожно надо. Квартира у тебя надежная?

— Чужой, я хотел поговорить с тобой об этом, — сказал Безайс, еще более понижая голос. — Просто терпенья никакого нет. Ты знаешь, — этот парень, который приехал со мной, он уже начинает ходить. Я сейчас отвиливаю от него, и он не знает, где я бываю. Но в конце концов он узнает и тогда уж дома не усидит. Скучно сидеть так, сложа руки. Я хотел тебя просить, поговори с Николой, может быть, можно у меня на квартире совещание актива провести. За хозяев я ручаюсь, они не выболтают.

— Зачем это?

— Понимаешь, чтобы он немного встряхнулся. Парень тоскует сейчас. Он все время был на работе, — ему очень трудно ничего не делать. Сейчас требует, чтобы я ехал с ним дальше, не понимает, что ему нельзя. Пусть он побудет на совещании, заинтересуется местными делами. Мне кажется, тогда он спокойнее будет сидеть дома и лечиться. А квартира близко, и там совершенно безопасно. Поговори с Николой.

— Ну, Николу нелегко будет уломать.

— Почему?

— Ни почему. Скажет — нельзя, и все.

— Поговори все-таки.

— Я поговорю.

Пьяный беспомощно пошевелил ногой и еще ниже нагнулся над кружкой. За столом шумно расплачивалась компания. Чужой глазами указал Безайсу на них.

— Выходи вместе с ними, так незаметней. Я выйду позже. Подожди меня около часового магазина, если увидишь, что никто не следит.

Безайс кивнул головой. Начиналось самое необычайное, самое лучшее, что было у него в жизни. По вечерам он ходил с Чужим на работу — мыл паспорта, расклеивал воззвания, таскал какие-то вещи и оружие. Поймать могли каждую минуту — поймать и убить. Это придавало его жизни какой-то новый вкус.

Он встал, замешался в толпу и пошел к двери. Они толкались и грузно наступали на ноги. На улице Безайс огляделся, — не было никого. Тогда он отошел к часовой лавке, остановился под большими жестяными часами, скрипевшими на ветру, и стал ждать Чужого.

Небольшая просьба

С того времени как Дмитрий Петрович перешел на береговую службу, воскресные дни сделались для него просто наказанием. Он не знал, что ему делать со свободным временем. По дому он не нес никаких обязанностей. Александра Васильевна и Варя вели все хозяйство, и он не знал даже, где что лежит. Такой порядок установился с того времени, когда он плавал по реке и по неделям не бывал дома. Он привык к холодным, росистым вахтам над дымящейся в утреннем полумраке рекой, к шуму воды, кипящей под колесом, к грохоту якорных цепей. С переходом на берег жизнь опустела. Его голос, привыкший к громкой команде, казался странным и незнакомым в маленькой гостиной, оклеенной розовыми обоями. Он слонялся по комнатам, не зная, куда девать себя. Ему поручали вбить гвоздь на вешалке или поставить мышеловку в чулане, потому что мать боялась крыс.

Иногда он решал учить мальчиков математике, и «переплетчики» чувствовали себя, как грешники в страшный Судный день.

— Ну-с, приступим, — говорил папа, и это звучало, как труба архангела.

Они садились, покорные, грустные, с тоской глядя в клетчатые тетради, и погружались в четыре действия арифметики.

Но по воскресеньям, когда не надо было идти на работу, становилось совсем плохо. Сажать мальчиков за арифметику в праздник нельзя — эта наука придумана для будней. Он шел на кухню, смотрел, как Варя и Александра Васильевна месят тесто или чистят картофель, говорил, что надо замазать окна, или рассказывал сон, который приснился в эту ночь, и брел дальше. Он хватался за всякий предлог — придвигал диван к стене или подкладывал щепку под ножку стола, чтобы он не качался. Когда все было исчерпано и безделье надвигалось на него, он шел к кошке и заводил с ней нескончаемый разговор.

— Ну, что ты, кошка, а? — говорил он, когда она лениво и небрежно терлась об его ногу. — Ну, чего тебе надо, а? Ты что же это мышей не ловишь? Кошка, кошка... Ну, чего тебе? Колбасы небось захотелось? — Так он разговаривал с ней, пока утомленная кошка не уходила на кухню.

Но с того времени, как в доме появились Матвеев и Безайс, его дни наполнились новым содержанием. Одно то, что у него скрываются большевики, опасные люди, которых могут поймать, доставило ему много дела. Надо было ходить в аптеку, приносить и уносить самовар и драть мальчиков за уши, чтобы они не лезли к Матвееву. Сам Матвеев возбуждал в нем жгучее любопытство. Он расспрашивал Матвеева о его жизни и никак не хотел верить, что он такой же, как все.

Когда Матвеев начал поправляться, Дмитрий Петрович заявил, что он будет занимать его и не даст ему скучать. Матвеев сначала вежливо слушал его длинные истории и ветхие шутки, а потом начал уставать. Тогда он выучился лежать с внимательным выражением на лице, думая о своих делах, и время от времени в нужных местах произносить ничего не значащие слова:

— Ишь ты... Так, так...

Но иногда старик наседал на него всерьез, и с ним ничего нельзя было поделать. За тридцать лет плавания в нем скопилось много всяких воспоминаний, и они искали выхода. Матвеев был для него прямо-таки находкой.

Иногда заходила Александра Васильевна, приносила горячие пышки со сметаной, ватрушки, сладкие пирожки. Матвееву она смутно нравилась, но он почти не замечал ее. Ему не хотелось думать ни о Варе, ни о ее родителях; у него были свои мысли, которые были больше всех этих пустяков.

В это воскресенье в его комнате вымыли пол, принесли длинный фикус в обернутом цветной бумагой горшке. Матвеев достал себе глупейшую книгу «Лорд-каторжник» и скучал над ее истерзанными листами. Книге было лет пятьдесят, от нее пахло мышами и плесенью. Дмитрий Петрович пришел после обеда улыбающийся, объятый нетерпением. Матвеев, глядя на его бесхитростное лицо, покорно закрыл книгу и принял болтовню молча, как мужчина. Потом пришел Безайс и выручил его.

— Он, конечно, славный старик, — сказал Матвеев, — но я от него устал. Это очень тяжелая штука: слушать избитый, знакомый с детства анекдот и делать вид, что тебе очень интересно и смешно. «А вы знаете историю, как барыня нанимала лакея?» Он подмигивает и стонет от хохота, и у меня не хватает духа сказать ему, что я слышал об этой барыне лет десять назад и что теперь она мне немного надоела. У меня есть к тебе одна просьба, Безайс, — неожиданно закончил он.

— Какая?

— О, это пустяки, — сказал он, закладывая руки за голову. — Ничего особенного. Ты помнишь, я рассказывал тебе эту историю.

Безайс посмотрел на него вопросительно.

— О той?

— Да, о той.

— Так, — сказал Безайс. — Ну, и что же?

Матвеев медлил. Ему трудно было начать.

Он повернулся на спину и, глядя в потолок, сказал, что страсти, любовь, женщины — все это только мешает и стесняет человека, когда он занят борьбой или работой. Эти женщины! Они вертятся и болтают и путают голову.

Он помнит один случай, как одного члена губкома высадили из партии по бабьему делу. Это было в восемнадцатом... нет, не в восемнадцатом, а в девятнадцатом году. А фамилия его была Теркин. А как была ее фамилия — он забыл. Зяблова, кажется.

Но, впрочем, фамилия здесь ни при чем.

Он хочет только сказать, что в наше время женщины и разная там любовная чепуха — поцелуи, объятия, записки и всякое тому подобное — сбивают человека с толку. Когда работник влюблен, его мысли принимают другое направление. Надо ехать на фронт, а ему не хочется. Посылают его на партийную работу в другую губернию, а ему жалко оставлять свою бабу. Потом от любви бывает ревность, а это уже черт знает что такое.

Безайс слушал что-то очень уж внимательно, и это смущало Матвеева. «Что ж это я несу?» — подумал он, но остановиться или свернуть разговор на другую тему уже было нельзя.

Так вот. Но, с другой стороны, разные бывают женщины. Женщина может быть другом, товарищем, она не связывает мужчину и не мешает его работе. Даже наоборот. Эта самая... Лиза Воронцова...

Он снова запнулся, удивленный одной мыслью. «Я как будто оправдываюсь перед Безайсом в том, что влюбился в Лизу, — подумал он. — Точно я совершил какой-то неблаговидный поступок. И Безайс слушает, как следователь».

— Ну, — сказал Безайс. — Дальше-то что же?

— Дальше ничего, — сердито ответил Матвеев, стыдясь того, что он наговорил. — Мне очень скучно здесь лежать. Хотелось бы ее повидать все-таки.

Безайс встал, угрюмый и задумчивый.

— Вон куда ты гнешь! — сказал он. — Нет, об этом лучше не будем и говорить. Я тебя на улицу не пущу. Да ты и сам не дойдешь.

Матвеев сел на кровати. Он немного нервничал.

— Я знаю. До сих пор я не заговаривал о ней. Мне хотелось стать на ноги и пойти к ней самому. Но теперь я вижу, что это долгая музыка. А мне очень хочется увидеть ее, понимаешь? Очень.

— Любовь зла, — плоско пошутил Безайс.

— Я хочу, чтобы ты или Варя зашли к ней и сказали, что я здесь, — только и всего.

Безайс рассмеялся.

— Варя? — воскликнул он. — Чтобы она пошла к ней?

— Ну, пойди ты. А Варя почему не может?

— Потому... потому... — ответил Безайс, потирая лоб, — потому что ты осел.

Не надо волноваться

Он обещал Матвееву, что пойдет утром, после чая. Но, напившись чаю, Безайс начал оттягивать уход и выдумывать предлоги, которые задерживали его дома. После чая надо покурить, а он не любит курить на улице. Потом он помогал искать веник. Когда веник был найден, Безайс начал подумывать, не наколоть ли ему дров, но Александра Васильевна заявила, что дров ей не надо. Тогда он со стесненным сердцем оделся, повертелся несколько минут у Матвеева и вышел на улицу.

Его пугало это поручение. С некоторого времени женщины начали возбуждать в нем острое любопытство и непонятную робость. Все, что выходило за пределы обычного разговора, внушало ему страх — настоящий, позорный, мучительный страх, которого он стыдился сам, но от которого не мог отделаться. Особенно он боялся сцены. А в этом случае, казалось ему, без сцены не обойтись.

Большое красное солнце стояло в туманном воздухе. Он шел по обрывистому берегу реки, машинально насвистывая. «Веселенькая история», — вертелось в голове.

Идти было далеко. Низкие, зарытые в снег дома предместий остались позади. Он спустился по крутой лестнице вниз, перешел через овраг и повернул в улицу. Было еще рано, и прохожие встречались редко. Кое-где счищали с тротуаров выпавший за ночь снег. Безайс вышел на гору, и Хабаровск встал перед ним.

Далеко за горизонт уходила ровная белая гладь реки. Слева виднелся бульвар, над которым высился чей-то памятник. Деревья, покрытые инеем, стояли неподвижно, как белые облака.

Безайс постоял, разглядывая город, потом вздохнул и стал спускаться вниз. На перекрестке он увидел голенастый поджарый пулемет и около него несколько солдат в серо-зеленых шинелях с измятыми погонами. Они грызли кедровые орехи и переговаривались. Безайс свернул в переулок, но там стоял целый обоз. Военные двуколки тянулись непрерывной вереницей. От лошадей шел пар, на дороге валялись клочки сена. Около походной кухни стояла очередь, и солдаты несли дымящиеся котелки. Он прошел мимо, заставляя себя не ускорять шагов. Теперь он относился к белым спокойно. Их дело было кончено. Что они значили здесь, у края земли, когда вся страна была в других руках? Безайс шел мимо них, как хозяин.

Он вышел на длинную пустую улицу и остановился перед каменным домом с мезонином. Во дворе дряхлая собака обнюхала его ноги и пошла прочь. Он прошел через веранду с выбитыми стеклами и постучал. Неряшливо одетая женщина впустила его в полутемный коридор, где резко пахло стираным бельем. Она смотрела на него испуганно и выжидающе.

— Здесь живет Елизавета Федоровна Воронцова? — спросил Безайс. В нем внезапно вспыхнула надежда, что ее нет дома.

— Здесь, — ответила она, напряженно глядя на него.

— Мне надо ее видеть.

Она ушла, но тотчас вернулась.

— Может быть, вам Катерина Павловна нужна? — спросила она.

— Нет, — ответил он. — Мне нужна Елизавета Федоровна.

Она ввела его в небольшую комнату, выходившую окнами в сад. У Безайса началось сердцебиение, и он жестоко ругал себя за такую подлую трусость. Это была ее комната, все было строго и просто, точно здесь жил мужчина. У окна стоял небольшой, закапанный чернилами стол, рядом — узкая железная кровать, покрытая стеганым одеялом. Особенно поразил Безайса беспорядок и разбросанные на полу окурки. На столе стояла лампа с обгоревшим бумажным абажуром и валялись растрепанные книги. «Аналитическая геометрия», — прочел он на раскрытой странице. С полки скалил зубы медный китайский божок.

Позади скрипнула дверь. Безайс вобрал голову в плечи и медленно повернулся. Перед ним стояла Лиза.

Безайс думал, что она очень красива, и теперь был немного удивлен. Это была невысокая смуглая девушка, черноволосая, с живыми глазами. Она была хорошенькая, но Безайс встречал многих лучше ее.

Она остановилась в дверях и вопросительно смотрела на Безайса.

— Здравствуйте, — сказала она.

Матвеев сказал правду — глаза у нее действительно были очень красивые.

Безайс порывисто встал.

— Здравствуйте. Я к вам по делу. Ваш... это самое... знакомый... вы его, конечно, помните...

Она подошла к нему, слегка щуря глаза.

— Простите, как ваша фамилия?

— Это пустяки. А впрочем, моя фамилия Безайс.

Ему хотелось скорей свалить с себя это дело, прибежать домой и валяться в носках на кровати, не думая ни о чем.

— Он послал меня и очень извиняется, что не может прийти сам. Вам придется зайти к нему, но это близко, не беспокойтесь. Если хотите, я могу вас проводить сейчас. Если, конечно, вы ничем не заняты.

Она подошла к стулу, на котором лежали какая-то материя, бумага, спички, и стала складывать все это прямо на пол.

— Ваша фамилия — как вы сказали?

— Безайс. Я пришел к вам от Матвеева, моего товарища.

— Матвеев здесь? — спросила она живо.

— Да, здесь.

— Отчего же он не пришел сам?

Он помолчал, собираясь сказать самое важное. Но она вдруг подошла к двери и открыла ее. Безайс мельком увидел впустившую его женщину. Она стояла, прислонившись к косяку.

— Мама, — сказала Лиза, — уходи сейчас же! Ну?

— Так вы товарищ Матвеева? — продолжала она, закрывая дверь и улыбаясь. — А отчего он сам не пришел?

— Он нездоров. Хотя, вернее сказать, даже ранен.

Она широко раскрыла глаза.

— Ранен?

Безайс тоже встал.

— Но не надо волноваться, рана не серьезная, — начал он, торопясь. — Он уже почти здоров, честное слово! Но самое главное — не надо волноваться. Это же глупо — волноваться, когда он почти здоров.

Она смотрела на него ошеломленная, точно ничего не понимая.

— Куда его ранили? — спросила она.

— В ногу, — ответил Безайс. — Ему страшно повезло, это такая рана, от которой легко поправиться. Возьмите себя в руки и не расстраивайтесь. До свадьбы заживет, — прибавил он с глупым смехом.

Все остальное тянулось, как кошмар. Он начал рассказывать ей и несколько раз собирался сказать прямо, что Матвееву отрезали ногу, но всякий раз хватался за какой-нибудь предлог и рассказывал о другом — о Жуканове, о Майбе, о дороге. Она слушала, молча глядя ему прямо в глаза, и Безайс смущался от этого взгляда, точно он лгал. Наконец он измучился от звука собственного голоса. Тогда он замолчал, думая несколько минут, и сказал:

— Ему отрезали ногу ниже колена.

Она вскочила, как от удара.

— Отрезали? — крикнула она со всхлипыванием.

— Да, — сказал Безайс, — отрезали. Ниже колена.

— Ниже колена?

Безайс поднял голову. На ее лице был ужас. Она не замечала, как у нее дрожат губы. Некоторое время они стояли молча, тяжело дыша.

— И теперь он... на одной ноге?

— На одной.

— А как же он ходит?

— На костылях.

Никогда в жизни он не чувствовал себя так скверно. Она схватила его за руку и стиснула до боли.

— Это он послал тебя?

— Он. Ему хочется, чтобы вы пришли к нему.

— Но как же это вышло? Неужели ничего нельзя было сделать? Ты все время был с ним?

— Конечно, все время.

— И ничем нельзя было помочь?

Это было прямое обвинение. Безайса охватила мгновенная ярость. Он вырвал свою руку.

— Началось нагноение, доктор сказал, что без операции он умрет.

Она села на стул: сверху Безайс видел ее волосы, разделенные прямым пробором.

— Как это глупо, — сказала она, сжав руки и покачиваясь всем телом. — Именно его! Ведь вас было трое?

— Да.

— Ну, а сейчас? Он встает?

— Даже ходит немного.

Она помолчала, что-то вспоминая.

— Он совершенно беспомощный?

— Нет, конечно. Недавно он сам оделся.

Безайс сидел, ожидая чего-то самого тяжелого. Он обвел глазами комнату, потрогал себя за ухо и встал.

— Я пойду, пожалуй, — сказал он, не глядя на нее и вертя шапку в руках. — Вот теперь я вам сказал все.

Он вышел в коридор, натолкнувшись в темноте на впустившую его женщину, ощупью отыскал дверь, но потом вернулся снова. Она сидела, прижавшись грудью к столу.

— Я забыл дать вам его адрес, — сказал он. — Вы придете сегодня к нему?

— Я приду завтра.

Он вышел на улицу и пошел прямо, пока не заметил, что идет в обратную сторону. Тогда он вернулся, прибежал домой и сказал Матвееву: «Завтра она придет», — потом ушел к себе, лег в носках на кровать и долго курил. Он как-то не выяснил своего отношения к этой истории, и в его голове был полный беспорядок. Черт знает, что хорошо и что плохо.

Он думал о Матвееве, о Лизе, о самом себе, и было совершенно непонятно, чем все это кончится. Одно было ясно — девушки, как Лиза, встречаются не каждый день.

Она плакала

На другой день Матвеев поднялся и, бодро стуча костылями, отправился просить у Дмитрия Петровича бритву. Кое-как он побрился и, сидя перед зеркалом, с удовлетворением рассматривал свою работу.

Насвистывая, он вернулся к себе в комнату, критически ее оглядел и остался недоволен расстановкой стульев. С полчаса он возился, громыхая стульями и поправляя оборки на занавеске, но потом устал и сел, тяжело дыша. Он был в хорошем настроении, и весь мир улыбался ему. Отдохнув, он пришел в столовую и стал учить мальчиков играть на гребенке с папиросной бумагой. Но потом пришла Александра Васильевна, гребенку отобрала и загнала Матвеева обратно в его комнату.

Пробил час, а Лизы все еще не было. Время текло медленно, и он не знал, куда его девать. Безайса, по обыкновению, дома не было. Александра Васильевна принесла завтрак, и пока он ел, она стояла у дверей и расспрашивала, — есть ли у него мать, сколько ей лет и правда ли, что большевики и коммунисты — это почти одно и то же. Она жаловалась на то, что Варя хочет остричь волосы. Она считала это глупостью и удивлялась, кому может нравиться безволосая женщина.

Но Лиза все еще не приходила. Когда большие хриплые часы в столовой пробили три часа, Матвеев начал беспокоиться. Он взял костыли и отправился бродить по дому, с тоской и недоумением спрашивая себя, что могло ее задержать. Он снова ушел в свою комнату. Там он сидел до вечера, и с каждым ударом часов в нем росла уверенность, что она уже не придет. Ноющая, точно зубная боль, тоска поднималась в нем, он начал думать, что с ней случилось какое-то несчастье. Эта мысль была невыносима, и, когда пришла Варя, ему хотелось сломать что-нибудь.

Она села рядом и начала говорить, что он должен больше есть, чтобы пополнеть.

— Ты скажи, — говорила она, — что тебе больше нравится. Суп всегда остается в тарелке. Хочешь, завтра сделаем пирог с курицей. Мама очень хорошо его делает.

Это было самое неподходящее время для разговора о пироге с курицей.

— Не хочу, — сказал он.

Он искоса взглянул на нее и заметил, что она завилась. Лизу, может быть, арестовали, — и эти легкомысленные белокурые кудри оскорбили его.

— Давай говорить о другом, — сказал он сухо. — Ты что-нибудь хотела спросить? Ты вечно о кухне разговариваешь, будто на свете больше нет ничего.

— Нет, это я только так. А я действительно хотела спросить тебя об одной вещи. Я думала об этом весь день: когда будет мировая революция?

— В среду, — ответил он сердито.

За последнее время в ней появилась черта, которая его бесконечно раздражала. Она старалась говорить об умных вещах: о партии, о цивилизации, о древней Греции. Это было беспомощно и смешно.

— Не старайся казаться умней, чем ты есть на самом деле, — сказал он, помолчав. — Это режет ухо. У тебя нет чувства меры, и ты слишком уже напираешь на разные умные вещи. Держи их про себя.

Он старался не глядеть на нее.

— Это просто флирт... Говори об этом с Безайсом, он будет очень доволен. Но даже и флиртовать можно было бы не так тяжеловесно.

— Почему это флирт?

— Ну, кокетство. Зачем ты завиваешься?

— Я больше не буду, — сказала она тихо.

Он немного смягчился.

— Ах, Варя, мне сейчас не по себе. Не обращай внимания. Но ты напрасно так держишься, это смешно. Неужели ты этого не видишь? Будь глубже и оставь это уездное жеманство. Хотя лучше, знаешь, бросим сегодня это, я что-то зол. Когда придет Безайс, пришли мне его, хорошо?

— Хорошо, — покорно ответила она, вставая.

А когда пришел Безайс, он закатил ему скандал. Матвеев спросил, что в городе нового, и когда Безайс ответил, что ничего нового нет, он взбесился.

— Мне надоело это, Безайс, — начал он громко, чувствуя, что у него дрожат губы. — Это возмутительно, понимаешь ты? Ты изводишь меня. Я сижу в этой проклятой комнате и ничего не знаю, что делается кругом. А ты рассказываешь мне всякий вздор. Зачем это? Ты смеешься, что ли? Я не позволю так обращаться со мной! Скотина!

Последнее слово он почти крикнул.

Безайс осторожно присел на кончик стула.

— Я тут не виноват, старик. Это все доктор. Он сказал, что тебе нельзя волноваться, и я старался изо всех сил. Но теперь я вижу, что он умеет только пачкать йодом и ничего не понимает в нашем деле.

И он рассказал Матвееву, зачем он уходил по вечерам и что делал. Он почувствовал, что хватил слишком и что дальше молчать было нельзя. Матвеев немного утешился и слушал Безайса, не прерывая ни одним словом.

— Это все хорошо, — сказал он. — Погоди, я встану, и будем втыкать вместе. Ты не слушай докторов, это для баб. Из всех лекарств я оставил бы только мятные лепешки, — говорят, они помогают против икоты. А больше я не верю ничему. Завтра я выйду на двор посмотреть, что там, в природе, делается без меня.

— Ты не выйдешь. Увидят тебя соседи, пойдут разговоры. Потерпи еще немного.

Матвеев молчал несколько минут, потом смущенно улыбнулся.

— Она далеко живет отсюда?

— Кто?

— Лиза.

— Нет, не очень. Несколько кварталов.

— Слушай, тебе опять придется к ней пойти.

— Когда?

— Сейчас. Я думаю, с ней что-нибудь случилось. Сам знаешь, какое время. Вдруг ее арестовали? Видишь ли, если она что-нибудь пообещает, то обязательно сделает. Безайс, пожалуйста.

Безайс встал.

— Хорошо, — сказал он убитым тоном.

Худшего наказания для него нельзя было придумать. Но идти надо было: если б он попал в такое положение, Матвеев сделал бы это для него. Он ушел и пропадал два часа, а когда вернулся, то произошел разговор, о котором потом он всегда вспоминал, как о тяжелом несчастье. С этого дня он дал себе страшное обещание никогда не ввязываться в чужие дела.

Он осторожно прошел по темным комнатам, — в доме уже спали. Матвеев ждал его, сидя на кровати, и курил папиросу за папиросой.

— Ты был у нее? — спросил он нетерпеливо.

— Был, — ответил Безайс. — Все благополучно.

— Что она говорит?

— Говорит, что сейчас не может прийти. Придет завтра.

— Почему?

— Должно быть, занята чем-нибудь. Я не знаю.

Матвеев был озадачен.

— А что она просила мне передать?

— Что завтра она придет.

— И больше ничего? Только это?

— Да, как будто ничего.

— Вспомни-ка, Безайс, подумай хорошенько. Ты забыл, наверное.

Это звучало как просьба. Безайс откашлялся и сказал глухо:

— Ну... просила передать, что ты... милый, конечно.

— Ага...

— Что она прямо помирает, так соскучилась. Знаешь, разные эти бабьи штуки.

— Ага...

— Ну... вот и все.

— А что обо мне говорила?

— Да ничего такого особенного не говорила.

— Она волновалась?

— Как тебе сказать...

Он поднял глаза и увидел, что Матвеев бледно улыбается, — точно его заставляли. По его лицу медленно разлилось недоумение. Безайс хотел рассказать, какая она передовая, мужественная, но теперь заметил вдруг, что Матвееву этого не надо, что он хочет совсем другого.

— Она плакала, когда ты рассказывал ей об этом?

Он смотрел на него с надеждой и ожиданием, почти с просьбой, и Безайс не мог этого вынести. Он решил идти напролом. Не все ли равно?

— Как белуга, — ответил он, твердо и правдиво глядя в лицо Матвееву. — Я просил ее перестать, но что же я мог поделать. Они все такие.

— Честное слово?

— Ну, разумеется.

Матвеев откинулся к стене и рассмеялся счастливым смехом.

— Это изумительная девушка, Безайс, ей-богу! — сказал он тщеславно. — Когда ты узнаешь ее ближе, ты сам это увидишь. Так она плакала?

— И еще как!

— Вот дура! Наверное, первый раз в жизни.

Наступила пауза.

— А как она тебе понравилась?

— Да ничего. Подходящая девочка.

— Правда, хорошенькая?

— Правда.

— А где ты с ней встретился?

— В ее комнате.

— Та-ак. Какое первое слово она сказала, когда тебя увидела?

— Сказала «здравствуйте».

— А ты?

— Я тоже сказал «здравствуйте».

— Хм. Она, наверное, была в коричневом платье с крапинками?

— Нет, в синем и без крапинок.

Безайс был угрюм, смотрел в пол, но Матвеев не обращал внимания на это. Его распирало желание разговаривать.

— Никогда не знаешь своей судьбы, — говорил он, улыбаясь. — Помнишь, как я старался всучить тебе билет на этот вечер? Каким же я был ослом! Ведь не пойди я тогда, я бы с ней и не встретился. Случайность. Я часто думаю теперь об этом и благодарен тебе, что ты остался дома. Так она тебе очень понравилась?

— Ничего себе.

— Я так и думал. Черт побери, у меня, наверное, сейчас очень дурацкое лицо?

— Нет, не очень.

— Да-а. Так-то вот, старик. Это новая женщина в полном смысле слова. Когда я разговариваю с Варей, мне кажется, будто я жую сено. Очень уж невкусно. Ты не обижаешься? Она свяжет тебя по рукам и ногам и будет стеснять на каждом шагу.

— По совести говоря, — ответил Безайс с одному ему понятной насмешкой, — она меня не очень стесняет.

— Ну, может быть. Каждый получает, что он хочет. Ты не чувствуешь в этом вкуса, Безайс. Сойтись, дать друг другу лучшее, что имеешь, и разойтись, когда нужно, без всяких сантиментов. Это чувство физическое, и слова тут ни при чем. Так, значит, она сказала, что завтра придет?

— Так и сказала.

Было два часа ночи, — Безайс потушил лампу и ушел.

От этого не умирают

И действительно, на другой день она пришла.

День был точно стеклянный, весь пропитанный холодным блеском. Лед на окне был чистого синего цвета, и небо было синее, и снег чуть голубел, как свежее, хрустящее белье. Из форточки в комнату клубился воздух, поднимая занавеску. Матвеев оделся, ежась от холода. Его переполняла нетерпеливая радость, желание свистеть и щелкать пальцами. Когда вошел Безайс, Матвеев сказал вдруг:

— Я решил подарить тебе свой нож.

Еще минуту назад он не думал о ноже. Эта мысль пришла ему в голову внезапно, когда Безайс отворял дверь.

— Зачем?

— Да так.

— А ты останешься без ножа?

— Ну что ж. Он мне надоел...

Нож был с костяной ручкой, в темных ножнах, замечательно крепкий. Он снял его с офицера под Николаевом и с того времени носил с собой в кармане. Им он открывал консервы, чинил карандаши и подрезал ногти.

Безайс даже покраснел от удовольствия.

— Странно.

— Ничего не странно.

Он вынул нож, подышал на блестящее лезвие и показал Безайсу, как быстро сходит испарина.

— Бери на память.

Потом пришла Варя. Она и Безайс сидели у него долго, но он перестал обращать внимание на них и вел себя так, точно их не было в комнате, пока они не догадались уйти. Он лежал, курил и читал «Лорда-каторжника», ничего не понимая. Так прошло еще несколько часов. С обостренным вниманием он прислушивался к шагам в столовой, к стуку ножей и тарелок, смертельно боясь, что на него обрушится Дмитрий Петрович со своей неисчерпаемой болтовней. Солнце играло по комнате цветными пятнами.

Наконец приотворилась дверь, показалось круглое лицо Александры Васильевны, горевшее нетерпением и любопытством, а за ней Матвеев, замирая, увидел знакомую беличью шапку.

— Вас спрашивает какая-то барышня.

Он швырнул книгу и попробовал встать, но для этого надо было добраться до другого конца кровати, где стояли костыли. Празднично улыбаясь, он замахал рукой. У дверей стояла Лиза, и ее смуглое лицо, порозовевшее на морозе, было таким знакомым и милым.

— Ну, раздевайся! — сказал он. Это было первое слово, которое пришло ему в голову, и он тотчас пожалел, что произнес его. После того как они не виделись целый месяц, надо было сказать что-то другое.

Она медленно подошла к нему. Матвеев, улыбаясь, смотрел на ее розовое от холода лицо, на воротник пальто, покрытый инеем. Точно такая же, как тогда в Чите, на вечере, когда он увидел ее в первый раз. Неужели прошел только месяц? Он смотрел на нее, вспоминая морозную звездную ночь, звонкий хруст шагов и первые неумелые поцелуи. Но она все еще молчала, и надо было сказать что-нибудь.

— Как ты меня находишь? Знаешь, ты ни капли не изменилась.

Она взволнованно провела рукой по щеке.

— А ты — очень изменился, — ответила она.

Он вздрогнул от звука ее голоса.

— Ну, поцелуй меня, — сказал он просительно.

Она подошла и поцеловала его в губы. На мгновение он зарылся лицом в холодный воротник ее пальто. Он согласился бы сидеть так хоть целый час, но она выпрямилась.

— Раздевайся, — повторил он, охваченный внутренней теплотой, от которой покраснели шея и уши. — Что же ты стоишь?

Она сняла меховую шапку и пальто. Он увидел, что она оделась именно так, как тогда, в первую встречу, — в косоворотку с вышитым воротником и поясом, в темную юбку с карманами. У него хватило смысла догадаться, что она оделась так для него, и он снова покраснел.

— Какая милая комната, — сказала она после минутного молчания.

— Да, конечно. Отчего это пятно у тебя?

— Варила суп. Тебе больно сейчас?

— Нет. Ни капельки.

— А когда ранили?

Ему вдруг захотелось рассказать, как это вышло. Как их остановили, как рванули кони и понеслись, разбрасывая снег. Мутное небо, оглушительные до звона в ушах выстрелы и эта нелепая собака, лающая за санями, — все это встало перед ним и на мгновение заслонило комнату и Лизу. Но она перебила его:

— Почему ты раньше не прислал за мной?

— Я хотел сам прийти к тебе, — сказал он, глядя на ее шею и борясь со своими мыслями. — Но они меня не выпускают отсюда... А ты помнишь, как мы целовались тогда, в коридоре, и нас заметили?

Она напряженно улыбнулась.

— У тебя бывает доктор?

— Время от времени. Сядь немного ближе, хорошо? Тут такая скука, что прямо выть хочется. Ко мне ходит каждый день один старый лунатик и выматывает из меня душу столетними шутками. Ты скучала обо мне?

— Я страшно беспокоилась.

— И я тоже. Безайс хороший малый, но он ничего не понимает. Как пень. Я валяюсь на кровати и целыми днями думаю о тебе. Как она называлась, эта улица, где общежитие, — Аргунская? Но какая ты хорошенькая!

Она подняла глаза и взглянула в его лицо, сиявшее счастьем. Он очень похудел, под глазами легла синева. Месяц назад он был совсем другой.

— А как ты себя сейчас чувствуешь?

— О, ничего. Через неделю-полторы мы двинем с тобой дальше. Да, я забыл рассказать тебе смешную вещь... Но можно тебя поцеловать? Или об этом не спрашивают?

Он начал входить во вкус и сожалел, что поцелуи так коротки.

— Это очень странная штука. Иногда, когда я о чем-нибудь задумываюсь, я ясно чувствую, как у меня болит палец на той ноге, которую отрезали. На левой.

— Болит палец? — спросила она со сдержанным ужасом.

— Я растер его сапогом, — сказал он успокоительно. — Это только кажется. Лиза, дорогая, так ты беспокоилась? Глупая! Что могло со мной случиться?

Он запнулся.

— Хотя случилось, — сказал он, смущенно улыбаясь. — Вот. Но это ничего, правда? Я еще наделаю делов. Бывает и хуже. Я почти здоров уже.

— Да?

— Ну конечно. О, нога мне не мешает. Хочешь, я покажу тебе, как я хожу?

— Не надо, — быстро сказала она, но Матвеев, снисходительно смеясь, взял костыли и поднялся. Он нацелился на окно и с грохотом, стуча костылями, проковылял до него, повернулся и снова дошел до стула. Она встала.

— Каково? — спросил он, улыбаясь.

— Очень хорошо, — ответила она, комкая свою меховую шапку. — Но мне пора уже идти, милый.

Он сел и взглянул на нее снизу вверх.

— Почему? — спросил он тоном ребенка, у которого отбирают сахарницу.

— Я выбралась только на минутку, — сказала она, опуская ресницы. — Мне обязательно надо быть дома сегодня.

Когда она говорила — надо, Матвеев сдавался. Он совершенно не умел с ней спорить.

— Но ты, может быть, придешь сегодня попозже, когда освободишься?

Она подошла и мягко обняла его.

— Не скучай, — шепнула она, целуя его в щеку. — Завтра я приду на весь день — обязательно.

— Нет, в губы, — только и нашелся сказать он.

Так она стояла рядом с ним, обняв его за голову и перебирая пальцами волосы, Матвеев торопливо и жадно целовал все, что попадалось, не разбирая, с прожорливостью голодного человека, — шею, руки, лицо, овеянный нежным теплом ее тела. Долго ждал он этого дня, — в вагоне, в лесу, в темных хабаровских улицах он думал об этих единственных бровях и нежной ямочке на шее.

Потом он вдруг почувствовал, что она вздрагивает, положив голову ему на плечо. Это было что-то новое.

— Лиза, что ты? — спросил он испуганно, осторожно садясь с ней на кровать.

Он подождал немного, а потом решил начать прямо с того места, на котором остановился, и уже обнял ее за шею. Но она отвернулась, и Матвеев скользнул губами где-то около уха.

— Я хочу поговорить с тобой, — сказала она, тяжело дыша.

Он крепко сжал ее пальцы. Она сидела к нему боком, и он видел ее профиль с длинными ресницами.

— О чем?

— О наших отношениях.

Она волновалась — волновалась из-за него! — и это наполнило Матвеева вульгарной радостью.

— Говори, говори, — сказал он снисходительно.

— Вот... сейчас и скажу, — возразила она, тихо отбирая свою руку. — Еще раз поцелую — и скажу.

Несколько минут она целовала его с закрытыми глазами, горячо и быстро, как его еще не целовал никто и никогда.

— Ну, вот, — услышал он ее взволнованный голос. — Я хочу... только ты не обидишься, милый? Постарайся меня понять. Наши отношения... они не могут быть прежними. Я не поеду с тобой в Приморье.

Она с облегчением перевела дыхание, но у нее не хватило мужества поднять глаза.

— Ты же сам понимаешь это. Я знаю, ты думаешь сейчас обо мне, что я дрянь? Но, дорогой мой, пойми, что я тоже мучаюсь. А я могла бы и не приходить — написать письмо. И все. Я не знаю только, поймешь ли ты меня.

Молчание Матвеева начинало пугать ее. Сделав усилие, она взглянула на него. Он имел такой вид, точно его ударили по голове, — он растерянно улыбался, и эта улыбка отозвалась на ней, как удар ножом. Ей захотелось плакать, и нежная жалость к Матвееву охватила ее. Но любви не было, — что-то дрожало еще в ней, — не то боязнь, не то недоумение. «Мне тоже тяжело», — вспомнила она.

Это было в Чите перед отъездом. Они ходили по улицам, — он держал ее за руки и слушал, как она горячо и сбивчиво говорила о будущей любви. «Надо уметь вовремя поставить точку, — говорила она, — пока люди еще не мешают друг другу». И теперь он вспомнил это.

— Понимаю. Надо уметь вовремя поставить точку, — сказал он вслух.

Она испугалась выражения его лица. Ей показалось, что он хочет о чем-то просить.

— Если бы ты мог понять, как мне тяжело, — сказала она жалобно.

Он молчал.

— Давай говорить об этом спокойно, — продолжала она. — Если я не буду счастлива с тобой, то ведь и ты будешь чувствовать это. Не надо никаких жертв.

Он пробормотал что-то.

— Я больше не могу, — бессильно прошептала она.

За дверью кто-то громко звал кошку и уговаривал ее вылезти из-под буфета. Пыльный солнечный луч пронизывал комнату и дробился зелеными брызгами в стеклянной вазе.

— Но ты не сердишься на меня?

Он глубоко вобрал воздух в легкие. Так бросаются в воду с большой высоты. Жизнь встала перед ним — Жизнь с большой буквы, и он собрал все силы, чтобы прямо взглянуть в ее пустые глаза. Двадцать лет ходил он здоровый и никому не уступал дороги. А теперь ему оттяпало ногу, и надо потесниться. Ну что ж.

— Я не маленький, — сказал он слегка охрипшим голосом, — и знаю, почему мальчики любят девочек.

Она взяла его руку и прижала к щеке.

— Постарайся понять меня, милый. Мне так больно и так жаль тебя.

У него было только одно желание — выдержать до конца, не сдать, не распуститься. Это было маленькое, совсем крошечное утешение, но, кроме него, ничего другого не было. Что-то вроде папиросы, которую люди курят перед тем, как упасть в яму. Он тоже падал, но изо всех сил старался удержаться. Это был его последний ход, и он хотел сделать его как следует.

— Ты слишком много придаешь этому значения, — сказал он почти спокойно.

— Правда? — спросила она с облегчением.

— Ведь не помру же я от этого.

— Я думала, что лучше сказать все прямо.

— Конечно, ты отлично сделала.

— Но ты все-таки будешь мучиться?

Карты были сданы, и надо было играть.

— Не буду, — сказал он, сам удивляясь своим словам. — Конечно, жалко, что эта интрижка не удалась, но что делать? Не беспокойся за меня.

— Интрижка? — проговорила она с расстановкой.

— От этого не умирают.

Она выпрямила грудь и откинула волосы с лица.

— Я сегодня не спала ночь. Это было самое ужасное — решить. Я никогда не забуду этого.

Надо было кончать как можно скорей.

— По совести говоря, — сказал он, храбро глядя ей в глаза, — эта история мне самому немного надоела. Слишком долго — целых два месяца.

Она встала.

— Что ты сказал? Надоела?

— Да.

— Вот как? Это для меня новость.

— Ну что ж!

— Я думала, что ты меня любишь.

— Хм. Я не знал, что ты придаешь этому такое значение.

Она нервно стиснула руки.

— Это неправда, — воскликнула она, волнуясь. — Неправда, слышишь? Ты любил меня все время. Ну, скажи, любил?

В нем горячо забилась кровь. Какой вздор, — конечно, любил и больше всего — в эту именно минуту.

— Немножко, — сказал он из последних сил.

— Матвеев, неправда!

— Я просто забавлялся. В Чите нечего было делать.

— Ты сейчас это придумал?

— Ну как хочешь.

Он с удивлением заметил, что у нее выступили слезы.

— Как это гадко, — сказала она порывисто. — Значит, ты смотрел на меня как на вещь, на пустяк? Ты шутил со мной? А я так волновалась, когда шла к тебе!

Она волновалась! Матвеев взглянул на нее холодными глазами и с горечью подумал о своей смешной и глупой судьбе. Но он не хотел казаться смешным.

— Я не хуже и не лучше других мужчин на этой грешной земле. Пахло жареным, и мне хотелось попробовать, — сказал он тоном опытного развратника.

Ее брови высоко поднялись, и несколько минут она разглядывала его, как нечто новое.

— Однако, — медленно проговорила она, чувствуя себя униженной и глубоко несчастной. — Я никогда не думала, что была такой дурой. Надеюсь, между нами все кончено?

Он сказал, точно спуская курок:

— Все кончено.

Когда она ушла, он долго сидел на кровати, обхватив колени руками, и думал. Думал больше о себе, чем о ней, и все казалось ему новым, необычайным, пугающим.

Он погладил свою изуродованную ногу, оглядел костыли и вздохнул. Смешно подумать, он как будто не замечал этого раньше. Это надо было предвидеть, — ведь странно, чтобы молодая хорошенькая девушка вышла за него замуж, когда на свете столько ребят с крепкими руками и ногами... Теперь его место в обозе, — и она указала ему на это.

Представление откладывается

Через два дня он узнал, что такое настоящая скука. Это было как болезнь. Каждый час ложился на него непереносимой тяжестью, и к концу дня он чувствовал себя разбитым, как после хорошей работы. У него пропал сон и поднималась температура; Варя говорила — лихорадка, но Матвеев знал, что это такое. Безайс честно старался развеселить его и выдумывал какие-то игры, от которых скука становилась прямо-таки невыносимой. Он был повален и лежал на обеих лопатках, лицом вверх. Один раз он унизился даже до того, что стал строить домики из коробок. Безайс принес карты, и они сели играть в «пьяницы». Они сыграли несколько партий, и Безайс смеялся так добросовестно, что Матвеев бросил карты.

— Эта игра для веселых покойников, — сказал он, покачивая головой. — Когда на кладбище нечего делать, там играют в нее. Иди, Безайс, я, кажется, засну сейчас.

Он повертывался на бок и лежал несколько часов, не двигаясь, пока не засыпал. Но даже во сне скука не покидала его.

Когда Лиза вышла из комнаты, он думал, что все кончено, а оказывается, дело только начиналось. Никогда в жизни он не любил так — что они значили, эти девочки, у которых он крал торопливые поцелуи в клубных коридорах, его веселые грехи и первые тайны?

Что ж, любовь... Любят все — и люди, и цветы, и лошади, в этом ничего особенного нет. Но его любовь была слишком круто посолена. Теперь он прямо с ненавистью вспоминал свои проклятые рассуждения о любви, о женщинах и обо всех этих холодных и умных вещах, которыми он так смешно гордился. Ему хотелось найти и побить человека, который их выдумал. Они хороши как раз до того времени, когда человек попадает в беду, когда ему вдруг таким нужным станет простое и теплое слово.

Товарищ? Да, конечно, товарищ — большое слово. Но вот он не мог прийти к Безайсу и рассказать, как сшибла его жизнь и тяжелой ногой прошла по нему. Это нехорошо, когда мужчина приходит к другому мужчине вымаливать утешения, это по-бабьи, это просто невозможно, потому что ничего не сумеет сказать Безайс. «Черт побери, — скажет он, взволнованно трогая ухо в бессильном порыве сделать что-то нужное, — вот так штука!»

У Матвеева был свой взгляд на такие вещи. Их лучше держать при себе и не навязывать другим.

Вот еще глупая, бездарная история — все эти стриженые бабы с половыми проблемами. Если честно, по-человечески подойти к этим проблемам, то окажется, что их нет вовсе. Это всего только волнующие, дразнящие разговоры о запретном, стыдном — разговоры неврастеников, и его беда в том, что он всем своим большим сердцем поверил в них.

На второй день, вечером, Безайс шумно вошел в комнату.

— Пойдем к нам, старик, — сказал он. — Знаешь, что я придумал? Я уговорил ребят провести совещание у нас. Хочешь послушать, что там будут говорить?

— А когда они придут?

— Уже пришли.

— Ладно.

Некоторое время он лежал, убеждая себя не лениться и встать, потом нехотя оделся и вышел в столовую. Его сразу охватил сдержанный гул голосов, смех, табачный дым, в котором неясно виднелись чужие лица и огоньки папирос. Их было пять человек, кроме Безайса, который гремел посудой у стола и откровенно гордился честью поить чаем подпольное совещание. На свежей скатерти стояли самовар и чашки, розовел поджаренной коркой пухлый домашний хлеб. Матвеев поклонился и сел. Некоторое время они молчали, а потом заговорили снова — все разом, и в комнате гуще заколебался синий табачный дым.

— Кто любит крепкий? — спросил Безайс. — Не берите тот стул: у него три ножки.

Невысокий косоглазый человек давал информацию о положении на фронте. Это был товарищ Чужой. Новости были лежалые, и говорил он, казалось, больше для себя, — остальные его почти не слушали. Они пили чай и вполголоса разговаривали каждый о своем, кроме одного чернобородого, который молчал и глядел прямо перед собой, о чем-то думая. Он сидел, небрежно раскинувшись грузным, сильным телом, и дымил папиросой в коротких пальцах. Борода делала его похожим на патриарха.

Рядом с ним пил чай, держа блюдце на концах пальцев, пожилой человек. Сам он ничего не говорил и торопливо соглашался со всеми. На углу сидел молодой, красивый парень, и Матвеев чувствовал на себе взгляд его карих глаз. Последний был заслонен самоваром, видны были только часть плеча и ухо, заткнутое ватой.

Матвеев сидел, разглядывая, ожидая чего-то, как сидят на заседаниях, где люди говорят сначала о неважном, скучном, потому что главное так огромно, что трудно говорить о нем сразу. И чашки с цветочками, и домашний хлеб, и благодушный самовар были будто нарочно поставлены здесь, чтобы заслонить эту огромную суть, таящуюся за окнами, в черном воздухе, на пустых улицах спящего города. Да и люди сидели, точно переодетые, точно пришли они к незнакомым пить чай и разговаривать о тихом житейском вздоре. Только в легкой дрожи пальцев, в неуловимом блеске глаз чувствовалось это горячее кровное братство, в котором люди ставят голову, как последний козырь.

У Чужого было неподвижное лицо и невыразительный голос. Пока он говорил, Матвеев несколько раз старался вслушаться, но потом снова забывал все. Речь шла о каком-то телеграфе — не то надо посадить туда своего человека, не то, наоборот, надо его снять, или, может быть, ничего этого и не говорил Чужой, — слова скользили мимо сознания и таяли, как легкий снег. Безайс со смешной торжественностью разливал чай, искоса поглядывая на Матвеева.

Чужой наконец замолчал; после длительной паузы ему задал кто-то никого не интересовавший вопрос, и когда он добросовестно и многословно ответил на него, заговорил тот, пятый, заслоненный самоваром, и, очевидно, заговорил о существе дела. Горячо, комкая слова, он что-то доказывал, но Матвеев не мог понять всего, — он не знал ни города, ни расположения частей, ни последних событий. Урывками Матвеев ловил его возбужденную речь.

— Организация разбита, — говорил он. — Нет ни связей, ни дисциплины, черт знает что! Информация не поставлена, и правильных сведений нет — подбирают прошлогодние сплетни. Надоело уже говорить об этом. Вместо планомерной работы товарищи увлекаются авантюрами. Кто выдумал этот налет на город? Зачем это надо — испугать белых! Очень умно! А мы рискуем связями, людьми, всем аппаратом работы. Вести организацию под нож — и для чего? Сейчас в первую голову надо собирать силы, надо ставить агитацию, расклейку. Кухаренко сошел с ума. Пускай спускает поезда под откос, но зачем лезть на город?

Тут он рассыпал целую кучу названий, имен, номеров полков, в которых Матвеев совершенно запутался.

Потом заговорил чернобородый — его звали Николой. Он налег своей необъятной грудью на край стола и, ощетинив бороду, загудел густым голосом соборного певчего, сердито блестя белками из-под тяжелых век. Иногда он ударял по столу ладонью величиной с блюдце, и ложки звякали в стаканах.

— На что мы сейчас бьем? — гудел он. — На то, что они не удержатся. Это их последняя ставка. Если б мы думали, что они продержатся долго, тогда имело бы смысл развертывать подполье и заняться пропагандой. Но они не сегодня-завтра слетят. Японцы уже готовятся к эвакуации. Фронт прорван, они откатываются назад. Поэтому главная работа — военная. Под Бекином их теснят, — надо в тылу наделать панику, смешать, спутать карты. Некогда тут кружками заниматься. Кухаренко — горячая башка, он натворит делов. Ты говоришь, что мы их только пугаем? Что ж. И надо пугать. Нельзя дать им спокойно эвакуироваться. Да ты знаешь, что будет на фронте, когда туда дойдут слухи, что в тылу, в Хабаровске, идет пальба с красными?

Его голос рокотал, как басовые клавиши рояля. Он откинулся на стул и обвел всех взглядом, двигая челюстями, как людоед. Все молчали. Потом заговорил Чужой:

— Я слышал, что сорок вторая снялась из Дупелей. Неизвестно, куда ее сунут, — может быть, в прорыв, если успеют.

— Сорок вторая уже выехала.

Кто-то засмеялся.

— Когда?

— На той неделе. А ты только хватился?

— А откуда этот эшелон?

— Пришел с Имана вчера. Сплошь товарный, с боеприпасами.

— Хорошо бы сообщить Кухаренко, чтобы имел в виду.

— Крепкий орех — сорок вагонов. Если его поднять, от депо ничего не останется.

— Ну, мало ли что!

— В прошлый раз, когда была эта история с японским эшелоном, все шло кувырком. А почему? Потому что действовали стадом. Я бегу к Петьке Синицину, а он ушел к деповским. Потом он кинулся меня искать, а тут подрывники куда-то провалились. А кто виноват? Никто. Чужой дядя. Так нельзя.

— Надо связь держать. Двадцать раз об этом говорили, но вам все как в стену горох.

— Опять завели! Семь верст до небес и все лесом.

— Ты настаиваешь на своем, товарищ Каверин?

— Я ни на чем не настаиваю.

— Нашли время! И о чем спор — о словах!

— Надо решать основной вопрос, — выступаем мы или нет? Что это за фокусы? Надо уметь подчиняться.

Было душно, но форточку из осторожности не открывали. В самоваре клокотала вода. На столе валялись окурки, хлебные крошки, пролитый чай темнел пятнами. Кто-то прожег скатерть и смущенно закрыл дыру стаканом.

— Я за выступление. Каверин говорит, что мы ведем организацию под нож. Ну что же? Надо уметь жертвовать людьми. Без этого не бывает войны. И надо окончательно договориться, чтобы больше не было этих разговоров.

Теперь Матвеев слушал, не пропуская ни одного слова. У него было такое чувство, точно он вернулся в свой старый дом. Все было знакомо, и слова были такие привычные — твердые, отточенные слова бойцов. Где-то раньше он сидел на таком же точно совещании, слушал и вдыхал горячий воздух, напитанный опасностью.

Он нагнулся и глотнул остывшего чая. Его руки дрожали. «Мы еще покажем хорошую работу», — думал он, стараясь унять эту дрожь. Под Калачом, во время мамонтовского рейда, он попал вместе с другими в какую-то конную часть и повесил поверх рубахи саблю и карабин. На небе разгорался ослепительный день, когда они на рысях вылетели на поле, и полынь захрустела под копытами лошадей. Воздух дымился от пыли и зноя. Под ним бесновался его тяжелый конь. Он увидел впереди окопавшуюся цепь, и душа задрожала восторгом и нетерпением, как сверкающий в руке клинок.

— Надо сразу, в одну точку. Пятая рота почти целиком из татар.

— Это липа.

— А сводный полк?

— Он разбросан по всему городу.

— Завтра ушлем кого-нибудь из связи к Кухаренко. Чтоб не было сутолоки, заранее распределим обязанности. Ты уйми своего дурака, этого чернявого. Прошлый раз он совсем с ума сошел. Выступим сразу в нескольких местах. Они сделают главный удар на товарную станцию. Если удастся — подымут этот эшелон с боеприпасами.

— Опасно.

— Почему?

— Да ведь целый состав. Сорок вагонов.

— Ох, что это будет?

— Главные силы бросим на штаб. Это опасная задача, и надо отобрать самых боевых. Потом надо выделить группу человек в пять — резать телефонные провода. Можно поручить комсомольцам, даже девушкам. Они будут не так заметны.

— Повторяю, что я против этого, тем более, что были уже уроки. За что пропал Саечников? За пустяк. Но если уже решено, я предлагаю принять такие меры: во-первых, одновременно со штабом надо ударить по разведке, в частности попытаться освободить Протасова и Бермана.

— Верно.

— Во-вторых, насчет связи. Чтобы в каждой группе был ответственный за это человек. Ведь это курам на смех: бегают друг за другом в догонялки.

— О расклейке тоже надо сказать. Я сам видел позавчера несколько воззваний нарревкома. Одни были приклеены лицом к стене, другие — вверх ногами.

— Штаб я возьму на себя, — сказал Никола.

Теперь Матвеев вспомнил, где это было. В двадцатом году отряд ловил чубатых парней из банды Свекольникова. Стояла серая снежная муть, в которой бесследно тонула цепь. Около монастыря бил пулемет, и пули жадно искали человека. Цепь шла навстречу ветру, и когда сбоку рванул вдруг залп, замерла, упав в снег. Смерть была до того близко, что ее можно было коснуться рукой. Подъехал на измученной лошади комиссар, окликнул командира и сказал сквозь рвущийся ветер:

— Я беру на себя левый фланг...

И теперь он вспомнил все это. Было много таких дней и ночей, оставшихся позади, и они звали его тысячью голосов. Он выпрямил грудь. Это было как раз то самое, чего ему не хватало. Надо идти по своей дороге и делать свою работу — и тогда можно смело смотреть в лицо судьбе. А его судьба была здесь, и шагала отчаянная судьба в ногу с остальными, как ходят солдаты.

Когда встали из-за стола и, толпясь, разбирали пальто и шапки, Матвеев подошел к Николе и отвел его в сторону.

— А я? — спросил он несколько застенчиво.

Никола взглянул на него с сомнением.

— Но ведь у вас — это самое... Вы же больны.

— Теперь я здоров. Почти.

— А это?

— Это? Немного мешает.

— Смотрите, работенка не из легких.

— Ничего. Бывало и хуже. Да я не так уж плох.

Никола вытер лоб и отвел глаза от его ноги.

— Знаете что? Давайте подкрепитесь немного. Потом подумаем.

— Новая нога у меня не вырастет, — возразил Матвеев, нервно передернув плечами. — Пустяки, берите меня, какой я есть. Вместе с костылями. На какую угодно работу, все равно.

— В том-то и дело, что подходящей работы нет.

— Не может быть! Давайте неподходящую. Вы не смотрите на мою ногу, это ничего.

Он начал волноваться. Крупное лицо Николы было неподвижно, и Матвеев понял, что его нелегко будет пронять.

— Но не в этом суть. Ведь есть же какая-нибудь работа, какую я мог бы делать. Расклейка, например? Потом я мог бы пойти вместе с парнями резать провода. Вы говорили, что можно даже послать девушек. Неужели я хуже их?

Он отчаянным усилием перевел дух и ждал ответа, заглядывая ему в глаза. «Черт побери, — думал он, — экое упрямое животное!»

Никола осторожно переступил с ноги на ногу.

— Право, не знаю, — сказал он нерешительно, — как тут быть.

Матвеев наклонился к нему.

— Вы хотите сказать, — проговорил он обидчиво, — что я никуда не годен, да?

— Я этого не говорил.

— Но вы так думаете. Я это вижу.

— Я думаю, что вам надо хорошенько отдохнуть.

— Несколько недель я лежал в кровати. Да какое вам дело? Скажите прямо — берете меня или нет?

Он начал выходить из себя. Это была его последняя ставка, и невозможно было удержать рвущийся голос.

— Так нельзя с маху решать. Да вы не волнуйтесь.

— А вы не виляйте! Это дело докторов — разговаривать о болезнях. Мне надоело тут сидеть. Если — нет, то говорите сразу.

В черных глазах Николы он увидел свой приговор, и ужас ударил ему в грудь, как кулак.

— Нет, — сказал Никола.

— Нет?

Кони, ломающие полынь, и ослепительные клинки, и желтая пыль метнулись перед его глазами. Ему стало страшно, потому что ломалось последнее, и он хватался за это последнее обеими руками.

— Может быть, все таки можно? — спросил он униженно и покорно. — Что-нибудь?

Никола покачал головой.

Тогда он взбесился. Что-то лопнуло в нем, как струна; после, вспоминая это, он мучительно стыдился своих слов. Но у каждого человека есть право быть бешеным один раз в жизни, и его минута наступила.

— Думаете, что я никуда не годен? — сказал он, захлебываясь. — Отработался?

Это было начало, а потом он назвал Николу канальей и опрокинул стакан и заявил, что ему наплевать на все. Он хотел куда-то жаловаться и говорил какие-то ему самому непонятные угрозы. Мельком он увидел покрасневшее лицо Безайса, который сидел и перебирал край скатерти. Но остановиться уже нельзя было, и Матвеев говорил, пока не вышел запас его самых бессмысленных и обидных слов. Ему хотелось сломать что-нибудь. Он замолчал и, подумав, прибавил совершенно некстати:

— Я член партии с восемнадцатого года.

Только теперь он заметил, что все замолчали и смотрят на него. Но ему было все равно. Э, пропади они пропадом! У него было одно желание: схватить Николу за плечи и трясти, пока он не посинеет. Никогда еще мысль о своем бессилии не мучила его, как теперь.

Никола смотрел вниз и носком ботинка шевелил окурок на полу.

— Можете обижаться, — продолжал Матвеев, тяжело дыша. — Мне наплевать. Но я вам покажу еще!

Никола взял его под руку.

— Знаете, что я вам скажу, — начал он тихо, чтобы другие не слышали, — вы горячий малый, но я не обижаюсь. Если вы настаиваете, чтобы я говорил с вами начистоту, то я вам скажу.

— Я ни на чем не настаиваю, — возразил Матвеев, подергивая руку, которую держал Никола. — Это все равно. Мне наплевать.

Никола отвел его в угол, не выпуская руки. Матвеев безразлично оглядел его плотную фигуру. Он сказал правду: ему было все равно.

— Слушайте, паренек, — начал Никола. — Вы коммунист. И вот у вас есть дело, которое вам поручено и которое надо во что бы то ни стало сделать. Партийное дело, понимаете? Да, кроме того, еще и опасное. Вы будете из всех сил стараться, чтобы выполнить его как можно лучше. Так? И вот приходит человек, который говорит: возьмите меня с собой. Возьмете вы его, если он будет вам мешать? Понимаете — мешать? Нет, не возьмете, будь он хоть ваш родной брат. У работы свои права, и она этого не признает. То-то и оно. Если б это было мое дело, то я б вас взял. Но это дело партийное. Поэтому я вас не беру. Не потому, что я не имею права или боюсь, что вас убьют, — а потому, что вы будете мешать нам всем.

— Чем же я буду мешать?

— Чем? Очень просто. Это не игра. Там будет драка. А драться вы не можете, это же понятно. Не обижайтесь. Значит, кому-то придется за вами присматривать. На костылях вы далеко не убежите — значит, будете задерживать других. Поймите меня и бросьте это. Вы же член партии и знаете, что такое работа.

Матвеев поежился. Он отнял свою руку у Николы, повернулся и пошел к двери, чувствуя, что все глядят ему в спину.

В его комнате был густой черный мрак, и лунный свет лежал кое-где оранжевыми пятнами. Около стола он ударился локтем, но боль отозвалась минут через пять. Добравшись до кровати, он сел, чувствуя себя ограбленным.

Так он сидел около часа, пока в соседней комнате не стихло все.

Тогда он вынул из-под подушки револьвер и, наклонившись к окну, заглянул в дуло.

— Как живем? — пробормотал он.

Дуло преданно смотрело ему в глаза. У револьвера была простая, честная душа, какая бывает у больших и сильных собак. Он выручал Матвеева несколько раз раньше, в хорошее время, и готов был выручить сейчас.

Ведь бывают случаи, когда лучше самому выйти за дверь. На что он был теперь годен — без ноги, когда даже свои обходят его? Он привык жить полной жизнью и идти впереди других, а его просят отойти в сторону и не мешать.

Он осмотрел револьвер. Было трудно пойти на это, как трудно бывает выбросить старую сломанную вещь, к которой давно привык. Смерть — это скверная штука, что бы там ни говорили о ней.

— Привычки нет, — пробормотал он, взводя курок.

Он поднял руку, чтобы выплеснуть жизнь одним взмахом, как выплескивают воду из стакана. Это был плохой выход, но ведь он и не хвастался им.

Но была, очевидно, какая-то годами выраставшая сила, которой он не знал до этого дня. На полу, в лунном квадрате, он увидел свою тень с револьвером у головы и тотчас же вспомнил избитые фразы о трусости, о театральности, о нехорошем кокетстве со смертью, — и ему показался смешным этот банальный жест самоубийц. Такая смерть была бесконечно опошлена в «дневниках происшествий», в праздной болтовне за чайными столами всего мира — да и сам он всегда считал самоубийц самыми худшими из покойников. Несколько минут он сидел, глядя на свою тень и нерешительно царапая подбородок, а потом осторожно, придерживая пальцем, спустил курок. В конце концов у человека всегда найдется время прострелить себе голову.

— Представление откладывается, — прошептал он, накрываясь одеялом.

Я не так уж плох

Утро было скучное, серое, и за окном ветки сосны раскачивались от ветра. Матвеев проснулся с тяжелой головой и долго лежал, стараясь догадаться, который час.

Потом он встал, лениво оделся и отправился бродить по дому. Стук костылей выводил его из себя, — тогда он пошел к Александре Васильевне, выпросил у нее лоскут материи и долго возился, обматывая концы костылей. Это помогло ему убить полтора часа, но впереди был еще целый день. Он снова вернулся в свою комнату, вынул старые письма, заметки, документы, клочки бумаги — весь этот хлам, который заваливается по карманам, и начал его просматривать. Сначала было скучно, но потом ему удалось убедить себя в том, что это интересно. Здесь были обрывки каких-то тезисов, клочки дорожных впечатлений и стихи о германской революции, — до того плохие, что он улыбнулся: как это он мог написать такую дрянь! На скомканном листке, разрисованном домиками, лошадьми и профилями, было начало письма к Лизе:

«Моя дорогая, — прочел он. — Мы стоим три часа на какой-то станции и простоим еще пять. Безайс...»

На двадцать строк шло описание того, что делал Безайс. Потом о каких-то дровах.

«Меня грызет тоска, — читал он. — С какой радостью я увидел бы тебя! У меня горит сердце, когда я думаю о тебе...»

Он покачал головой. «Горит сердце!» Странное дело: отчего это, когда пишешь, то выходит лучше, чем когда говоришь вслух? Ему ни разу не приходили в голову такие слова, когда он с ней разговаривал. Так, какие-то глупости: как здоровье, что нового.

«Это письмо я пишу больше для себя, потому что оно приедет одновременно со мной, — читал он дальше. — Мне кажется, будто я болтаю с тобой, и опять вечер, и мороз, и эта лавочка около общежития. Ни одну женщину я не любил так. У меня есть странная уверенность, что мы сошлись надолго — на годы...»

Он почувствовал какую-то неловкость и порвал письмо на мелкие клочки.

Дальше шли различные бумажки, относящиеся к их пребыванию в вагоне: несколько листиков из блокнота, на которых они играли в крестики, железнодорожные билеты и карикатуры, которые они рисовали друг на друга. Все это напомнило ему хорошее время — печку, пятнистый чайник и старый, расхлябанный вагон, в котором они неслись навстречу своей судьбе. Вот что удивительно: почему это людям хочется как раз того, чего им нельзя делать?

Это навело его на другую мысль. Он сам, не оглядываясь, топтал конем упавших в траву товарищей и летел вперед, где поблескивала ружьями чужая цепь, потому что некогда и невозможно было сказать им последнее слово. Другие умели падать молча, — сумеет и он.

«Небось не сахарный», — подумал он.

В пиджаке в кармане была дырка, и за подкладкой лежал твердый квадратный предмет. Он нащупал его и высоко поднял брови.

— Посмотрим, посмотрим, — прошептал он. — Что бы это могло быть? — Он засунул туда руку, отлично зная, что это такое.

Это была фотография Лизы, отклеенная с какого-то удостоверения, испачканная печатью и чернилами. Он вытащил ее и порвал, прежде чем успел пожалеть об этом.

Самое обидное тут было вот что. В этом городе, в его холодных острых углах, люди делают свою работу. Люди схвачены этой работой, как обойма схватывает патроны, — а он, истраченный патрон, выброшен из пачки и лежит, вдавленный в землю, и на него наступают ногами.

Вчерашний вечер вспомнился ему: дым, черные глаза Николы, самовар. Он понимал, что вел себя глупо. Не то, совсем другое надо было говорить. Прислонившись к стене и опираясь на костыль, он снова разговаривал с Николой — возмущался, упрашивал, шутил, поглядывал на себя в зеркало. Ведь девушкам — даже девушкам! — дают работу. Это его особенно сердило. Он не так уж плох, как это может показаться с первого раза. Годится для стрельбы, — если стрелять с колена.

Вынув револьвер, он разрядил все гнезда барабана, стал посреди комнаты на одно колено и, внимательно целясь в чернильницу, начал щелкать курком. Понемногу он нашел в этом какое-то удовлетворение. Он целился в свою судьбу — в прошлое, отмеченное этой глупой пулей, и в пустое будущее. Поезд бешено нес его через тысячи верст, под колесами стонали мосты, клубился снег. Он спешил, считая минуты, чтобы здесь вечером между забором и скворечней ему разнесли пулей кость на левой ноге. А в будущем у него костыли и какой-нибудь тихий кружок политграмоты два раза в неделю. На собраниях женщины уступают ему место: «Садитесь, товарищ Матвеев. Мы постоим».

Этот кружок политграмоты не давал ему покоя. Конечно, всякая работа хороша и нужна. Но ему один раз пришлось быть в детском саду для слепых. В скверной комнате сидели дети и ощупью плели корзины. С острой жалостью он глядел в их незрячие глаза и через пять минут ушел — он не мог смотреть на их дурацкую работу. Так вот, это разные вещи. Одно дело вести кружок, когда это надо, а другое дело — вести его потому, что не можешь делать ничего другого.

Он тяжело поднялся с пола и опять зарядил револьвер. Слова для дураков. Хорошо бы сделать что-нибудь особенное, отчаянное. Утереть им нос. Спасти кого-нибудь или взорвать казарму. Или застрелить коменданта города. Чтобы потом прибежал Никола и, тиская его руку, говорил: «Извиняюсь. Я ошибся, честное слово, вы обгоните другого здорового».

Он тотчас поймал себя на том, что все это пустяки, нелепость. Уж если обманывать себя, то не таким вздором по крайней мере. Остроумнее будет съесть кашу и лечь спать снова. А сейчас лучше подумать о том, как убить время до обеда.

Должен был прийти Безайс, но его что-то не было. Матвеев начал ходить по комнате, считая половицы. Он недоумевал, куда девать себя.

И тут пришла мысль, показавшаяся ему великолепной. Он решил написать повесть — это не так глупо, как играть в крестики, и все-таки интереснее, чем копаться в старых бумагах. Это оживило его, и он стал лучше думать о самом себе. Повесть рисовалась ему тысячами блестящих красок, заставляя волноваться. Полчаса он метался по комнате, натыкаясь на стулья, отыскивая бумагу и ручку, а потом сел к столу и с маху написал несколько листов. Безайс застал его бледным, измученным, но очень довольным собой.

— Я страшно занят сейчас, — сказал ему Матвеев. — Если тебе нужно что-нибудь, выкладывай сразу.

— Я всего только на минутку. Девчонки что-то затевают с санитарным отрядом. Это выдумывает Каверин. Очень задаются и делают вид, что без них все провалится.

Матвеев встал и подошел к кровати.

— Я решил сделать тебе удовольствие, — сказал он. — Хочу подарить тебе револьвер. Твой смитик никуда не годен, им можно только заколачивать гвозди. Это кусок железа. А мой...

Он вынул из-под подушки большой, любовно смазанный револьвер. У Безайса был маленький 32-й смит-и-вессон, блестящий и жалкий, как дешевая игрушка. Он давал Безайсу скорее моральное удовлетворение, чем защиту. Револьвер Матвеева был черный, массивный, с благородным матовым отблеском. Его очертания были просты и строги — настоящее боевое оружие, безошибочное и верное, сделанное, чтобы убивать. Закрыв левый глаз, Матвеев прицелился и щелкнул курком. Раздался чистый, высокий звон хорошо закаленной стали. Матвеев опустил руку.

— Когда целишься, бери немного влево и вниз. Не позволяй дуракам щелкать — испортят.

Он сжал рукоятку револьвера, как пожимают руку товарища.

— Достал в губчека, — убили одного агента. Бери.

— Я его не возьму, — ответил Безайс тихо.

Ему хотелось уйти. Эта передача револьвера казалась ему каким-то тяжелым, пугающим обрядом.

— Бери, бери. Он бьет на двести шагов и вот, пока я его знаю, за несколько лет не дал ни одной осечки.

— У меня уже есть твой нож.

— Теперь будет и револьвер.

— Он тебе еще пригодится. Зачем ты его отдаешь?

Матвеев положил револьвер ему на колени.

— Бери. Он мне надоел...

Он торопливо вернулся к столу и взял ручку.

— А что ты хотел мне сказать?

— Я вот зачем: надо это спрятать. Здесь воззвания штаба. Моей собственной работы, между прочим... Ты был когда-нибудь в типографии? Я вымазался там, как негр. Видишь ли, если положить их в столовой или в других комнатах, то до них доберутся мальчишки, наделают из них голубей, и может выйти скверная история. Я положу их здесь на подоконник, ладно?

— Положи.

— Это запас, тут их штук тридцать. Сегодня не моя очередь, на расклейку пойдут ребята из пятерки Чужого. Я пойду их расклеивать завтра ночью. Хочешь посмотреть, как они выглядят? И повозился же я над ними!

— А чего в них особенного? Не видал я печатной бумаги?

Безайс вышел, крайне удивленный. Но как только за ним затворилась дверь, Матвеев добрался до подоконника и вытащил из пачки лист толстой, шершавой бумаги. Он долго разглядывал его со смутной ревностью. Так это работал Безайс, — скажите пожалуйста!

Потом он вернулся к столу и снова налег на повесть. Это и в самом деле хорошо помогало убивать время. Слова толпились перед ним, спеша и перебивая друг друга. Он не знал, какой будет конец, но это ему не мешало. Самое важное было то, что руки были заняты и цель стояла перед ним, как в прежние дни. «Надо только хорошенько поработать, а остальное придет», — думал он.

За окном дымился бледный туманный день. Колючая ветка по-прежнему качалась, отбивая секунды. Зашел Дмитрий Петрович, томясь каким-то новым анекдотом, но Матвеев безжалостно отделался от него. Потом, подобострастно изгибаясь, вошла полосатая кошка и села напротив, блестя зелеными глазами. Он терпел ее несколько минут, но потом рассердился, бросил в нее коробкой спичек и громко сказал: «Дура!»

Повесть ему нравилась. На бумаге самые обычные слова становились особенными и приобретали какой-то новый вкус. Понемногу из их беспорядочной разноцветной груды слагался узор событий, людей, имен. Слова находили свое место и становились, выравниваясь, как в строю.

Он писал все, что приходило в голову, без всякого плана. Ему казалось, что надо только придумать побольше героев и дать им какое-нибудь занятие, а уж потом они сами разберутся, что им делать. В творческом восторге он очерчивал людей, давал им внешность, привычки, заставлял их любить и ненавидеть друг друга. Для начала он женил одного рабочего на дочери фабриканта, чтобы посмотреть, что из этого выйдет. Она завивала волосы, поливала цветы и шепотом рассказывала сплетни своему рыжему коту. Ее отец ловил мух и отрывал у них крылья. Он был скопищем всех пороков — и Матвеев не мог думать о нем без отвращения.

Ему нравились сильные моменты, которые ужасали и подавляли воображение. Он не любил тихих, робких книг, в которых обыкновенные люди ходят и говорят обыкновенные слова. Ему хотелось придумать слова невиданной красоты, чтобы повесть гремела и сверкала ими. Пожар и кровь — вот что ему было надо. Тогда он устроил налет на город и начал азартно убивать людей, своих и чужих — всех, поджег город и взорвал водокачку. Бумага задымилась кровью, и перо нагрелось от горячих слов. Он перечитал написанное и бросил в повесть горсть многоточий и восклицательных знаков, чтобы оживить ее и прибавить огня. Ложась спать, он самодовольно улыбался и думал, что день не прошел даром.

Утром он, нечесаный, заспанный, снова сел за стол и писал до обеда. Он работал изо всех сил, как ломовая лошадь, и дошел до полного изнеможения. Безайс не заходил, и Матвеев был благодарен ему за это. Он старался не оглядываться и не думать ни о чем.

После обеда он, бродя по комнате, подошел к окну и машинально вынул одно воззвание. Шрифт был неровный, и буквы ложились на бумагу кучами, как икра. Он прочел его от начала до конца, потом перечитал снова. В конце крупно были набраны фразы:

«Пусть каждый возьмет оружие и станет в ряды бойцов.

Да здравствует власть труда!

Смерть убийцам!»

Он положил прокламацию и отошел от окна, как отравленный. Эти самые обыкновенные, давно знакомые слова ударили его в самое сердце: казалось, они были обращены прямо к нему.

И когда потом он взялся за повесть, ему стало ясно, что она никогда не будет написана. Он перечитал ее, недоумевая, — неужели он сам написал это? В ней было столько покойников, что она походила на кладбище, на какую-то братскую могилу. Это не годилось. Оказалось, что писать гораздо труднее, чем он думал сначала. Он сам сделал своих героев, дал им дар слова и расставил их по местам, а потом они начали жить своей особой жизнью. Они рвались из-под его власти и все делали по-своему. Главный герой, коммунист, на одном решительном заседании, когда городу угрожали бандиты, встал и понес такой вздор, что Матвееву стало неудобно за него. Он старался, чтобы все было как можно лучше, а между тем получалось совсем нехорошо.

Он отодвинул бумагу в сторону. Вся его повесть не стоила запятой в том воззвании, наспех кем-то написанном.

Александра Васильевна принесла охапку дров и затопила печь. Было темно; Матвеев, не зажигая лампы, перешел к печке и целый час бессмысленно глядел на огонь. Это был конец, — ему начало казаться, что он и в самом деле никуда не годен.

Пахнуло холодом, будто кто-то открыл дверь. Огромная тишина вошла в комнату, и ее дыхание шевелило волосы Матвеева. Лед на стеклах был точно прозрачный мох. Прямо в окно смотрела круглая луна, и ее неживой свет мешался с вздрагивающим отблеском печки, как на палитре смешиваются краски — голубая и красная. Тени бродили по стенам, как в брошенном доме.

Тогда Матвеев поднялся и стал терпеливо одеваться. В темноте, натыкаясь на мебель и вполголоса ругая все, что попадалось на дороге, он отыскал шинель. Шапка куда-то девалась; он обшарил всю комнату, но она точно провалилась. Раз двадцать ему попадался под руки ботинок с левой ноги и довел его почти до исступления. Он швырнул его в угол, потом ощупал каждый аршин комнаты, но через несколько минут его рука снова наткнулась на ботинок. Тогда он сел прямо на пол и вытер пот.

— Надо отдохнуть и подумать, — сказал он. — Спешить некуда, свободного времени у меня много — целые вагоны. Куда же она девалась, подлая?

Отдохнув, он снова взялся за поиски. Он отошел к окну и оттуда начал правильную осаду, не пропуская ничего. Сначала он налетел головой на угол комода, а потом уронил зеленую вазу с ковылем, и она разбилась так громко, что он вздрогнул.

— Так я и знал, — прошептал он, трогая голову.

Через десять минут он нашел шапку. Разумеется, она лежала на самом видном месте — на стуле. Он схватил ее с чувством охотника, загнавшего наконец дичь.

Чтобы одеться, пришлось подойти к кровати, и там, держась одной рукой за спинку, он надел шинель и застегнул пуговицы. Потом он взял сверток прокламаций и ведерко клея, подошел к двери, но вдруг остановился и засмеялся. Этого нельзя было оставить так. Он собрал со стола исписанные листы повести, подошел к печке и с злорадным удовлетворением сунул бумагу в угли. Огонь исправил все: через минуту остался только шелестящий ломкий пепел. С облегченным сердцем Матвеев вышел из комнаты.

В столовой никого не было. Он подошел к другой двери и осторожно заглянул в нее. Александра Васильевна, стоя на коленях, раздевала младшего и вполголоса говорила ему неистощимую материнскую ложь о хороших мальчиках, которые не рвут брюк, любят пить рыбий жир и никогда не воруют сахар из буфета. «Переплетчики», подавленные сознанием своей испорченности, хмуро молчали.

Она раздевала их медленно, и Матвеев начал бояться, что придет Безайс. Уложив мальчиков, она потушила огонь и вышла из комнаты. Он прижался к стене, и она прошла мимо, едва не задев его. Он подождал немного и затем быстро шмыгнул в прихожую. В сенях несколько минут он шарил рукой, отыскивая крючок, в смертельном страхе, что его накроют, и когда он почти решил уже, что все пропало, дверь бесшумно открылась. Он вышел на двор.

Будто целую вечность он не дышал свежим воздухом. Он впивал полной грудью этот густой отличный воздух, чувствуя, как согревается кровь и наполняет тело играющей силой. Слишком уж долго он валялся в кровати и пил лекарства. Надо было с самого начала кормить его мясом и выпускать на двор поглотать настоящего воздуха, — тогда, может быть, все пошло бы иначе.

На дворе лежали острые тени, черные, как сажа, и только края заборов, опушенные снегом, были очерчены узкой полоской света. Он открыл калитку и вышел, прижимая к груди тяжелый сверток. Улица была пуста и едва намечалась вдали пятнами огней. Залитая лунным блеском, она казалась уютной и напоминала святочную открытку с елочными свечами и зайцами, которую присылают с поздравлениями на Новый год. Через дорогу падали кружевные тени берез. На лавочке жалась одинокая пара — в такую ночь хорошо бывает молчать, целоваться и греть руки друг другу. Сверху на город смотрела луна, и снег горел синим огнем. Матвеев перешел через дорогу и пошел по теневой стороне улицы размеренной походкой человека, который гуляет для собственного удовольствия.

Он жалел только об одном: почему ему раньше не пришло это в голову. Надо было самому пойти и доказать, что ты умеешь делать.

К нему снова вернулась уверенность здорового человека, который сумеет дать сдачи всякому. Ему даже стало смешно, когда он вспомнил слова Николы, что о нем, о Матвееве, надо кому-то заботиться.

— Я тоже годен к чему-нибудь, — сказал он счастливо, чувствуя тяжелую силу своих рук и плеч.

Он перешел через мост, и доски глухо звучали под его шагами. Около длинного низкого склада спал сторож в овчинной шубе. Матвеев осторожно обошел его, прислонился к забору и, немного волнуясь, вынул теплый лист бумаги. Теперь надо было поставить ведерко на землю и намазать бумагу клеем. Первая проба была неудачна: бумага лопнула в двух местах, он вымазал рукав, потом уронил кисть, а нагибаться ему было очень трудно. Он огорченно глядел на порванное воззвание.

— Не спешить и не волноваться, — прошептал он. — Безайс говорит, что это вредно для меня.

Тотчас он отметил, что сохранил способность шутить, и это подняло в нем дух. Несколько минут он возился, отыскивая кисть и ругая ее как только мог, а потом снова взялся наклеивать. Ведерко он прижал коленом к забору, и это освободило ему руки. Бумагу пришлось придерживать зубами и даже подбородком. Расправив ее на заборе, он отошел и полюбовался своей работой. Никола говорил вздор — он сделал это не хуже других.

Потом он придумал новый способ и стал расклеивать воззвания около лавочек, на которые можно было поставить ведерко. Он вошел во вкус и уже не боялся ничего. На углу, согнувшись на козлах, зябли извозчики. Он спросил у них, который час, потом сказал, что завтра, наверное, будет оттепель, и пошел дальше, внутренне смеясь. Завтра будет кое-что получше оттепели — для него, например. Это совсем развеселило его; остановившись около телеграфного столба, он на свету с холодной наглостью наклеил бумагу и, не торопясь, завернул за угол. Тут ему подвернулся почтовый ящик и через несколько шагов — водокачка. Оглядываясь, он издали видел сверкавшую в лунном блеске бумагу.

Город раскрывался навстречу новыми улицами с палисадниками, с заиндевевшими деревьями, немой и сонный. Старый ветер дул в лицо, зажигая кровь, Матвеев пошел, распахнув шинель, навстречу ветру, не помня себя от небывалого мучительного восторга. Он шел догонять своих, и все равно, по какой земле идти — по травяной Украине, которую он топтал конем из конца в конец, или по этому перламутровому снегу. В неверном тумане шли призрачные полки, скрипела кожа на седлах, тлели цигарки, и здесь, на этих завороженных улицах, он слышал, как звякают кубанские шашки о стремена. Кони, кони, веселые дни, развеянные в небо, в дым!

И когда сзади, разламываясь на звонкие куски, прокатился выстрел, Матвеев не испугался. Выстрел был последней, самой высокой нотой в этой серьезной музыке. Он сунул руку в карман, где пролежал себе место черный револьвер, и вдруг вспомнил, что отдал его Безайсу.

— Вот так штука! — прошептал Матвеев ошеломленно.

Сзади еще и еще торопливо захлопали выстрелы, пули пошли сверлить голубой туман. Раздались шаги и тревожный крик:

— Стой!

Он сам испортил себе игру, но теперь было поздно и некогда жалеть. Изо всех сил он побежал вперед, прыгая на костылях. Получилось неплохо, во всяком случае, могло быть и хуже. Он искал глазами открытую калитку, незапертые ворота, но не было ни одной щели.

Они не стреляли больше и бежали молча по его следам. Поворачивая за угол, он мельком увидел двоих с винтовками, в шинелях. Он удвоил усилия и несся вперед на своих костылях с сумасшедшей, как ему казалось, скоростью. «Убегу!» — решил он вдруг, и сердце запело в нем, как птица.

Но уже бежали ему навстречу еще трое, уже видел он их штыки и желтую кожу подсумков; впереди, хлопая полами шинели, бежал офицер — отчетливо были видны на нем ремни и шашка, которую он придерживал рукой на отлете. Тогда Матвеев бросил сверток бумаги и ведерко — оно покатилось, загремев, — кинулся в узкий угол, черневший между двумя домами, и замер, прижавшись пылавшим лицом к ледяным камням. Здесь был черный, неподвижный мрак и впереди проход блестел, как серебряная дверь.

Крепкий топот сапог приближался с обеих сторон. Сначала добежали те двое, которые догоняли его, и, брякая винтовками, остановились за стеной, не показываясь. Через несколько секунд слева подошли остальные, — шли уже шагом, шурша шинелями по стене, потому что бежать ему было некуда. Они окликнули тех двоих.

— Хамидулин, ты? — И солдат справа ответил что-то.

— Оружие есть?

Это спрашивали уже у Матвеева.

— Нет.

Снова раздались торопливые голоса, шаги, потом в проходе показался офицер — пожилой усатый человек с повязанной щекой; он стоял, держа револьвер вперед.

— Подними руки вверх.

Матвеев помолчал. Они хотели взять его со всеми удобствами, как покупку с прилавка, — по крайней мере этого не будет.

— Иди сюда, я с тобой что-то сделаю, — ответил он.

Угроза была беззубая, жалкая, и офицер понял это, — оружия у него не было, иначе он отстреливался бы.

— Вылазь оттуда.

— Не пойду! — глухо отозвался Матвеев.

Офицер вздохнул, потом спрятал револьвер в кобуру и поправил повязку. Много раз приходилось это слышать, и не было уже ни возбуждения, ни любопытства, ни дрожи — ничего. Все они надеются на какой-то последний, безумный шанс и — смешно — не понимают того, что есть закон, точный и немой, с которым нельзя спорить, как нельзя спорить с камнем. Люди проявляют болезненный интерес к своему концу. Конечно, этому, загнанному в угол, кажется, будто на всей земле ему первому приходится умирать.

— Ну, вылазь, вылазь, — сказал он терпеливо.

Матвеев молчал. Он уперся спиной в угол и выставил костыли немного вперед. Это давало ему устойчивость. Тут было узко, около аршина от стены до стены; слева был дом, справа широкий каменный амбар аляповатой постройки. В проходе, впереди, полукругом стояли солдаты, держа винтовки на ремне; на стволах и гранях штыков отражался полосками лунный блеск. Прямо над головой Матвеева было окно, закрытое ставнем, сквозь щели желтый свет ложился тонкой сеткой на щербатую стену амбара. Там, за окном, кто-то играл на рояле гамму — играл упорно, настойчиво, точно заколачивая гвозди. Гамма ступеньками взбиралась вверх до тончайших нот и снова спускалась к рокочущим басам.

— Выходи, что ли. Возиться тут с тобой!

На мгновение у него мелькнула мысль выйти. «Скорей отделаюсь», — подумал он. Но все в нем запротестовало против этого — до конца, так до конца, — и он остался стоять. Наступило молчание, потом свет в проходе исчез. Поставив винтовку к стене, солдат сделал шаг вперед, чтобы вытащить его наружу, как вытаскивают под нож упирающегося телка. Он приблизился, шаря по стенам руками, когда вдруг его остановил короткий удар по переносице. Прежде чем он успел удивиться, новый удар между горлом и челюстью, отдавшись во всем теле, запрокинул ему голову назад и боком бросил на снег, как вещь.

Он поднялся, дрожа от неожиданности, прислушиваясь к шуму крови в ушах. Он не понимал, что это такое, и слепо бросился вперед, чтобы тяжестью тела подмять его под жестокие удары казенных сапог. Дальше этого он не видел ничего. Перед ним был калека, человек на костылях, лишенный защиты, — и он смел еще отбиваться? Солдат размахнулся, ударил с плеча и попал куда-то, по уху, или по груди, — раздался глухой звук.

Но ему дорого обошелся этот удар. На него обрушился целый град быстрых, точных ударов, — по подбородку, по губам, по носу, — в них чувствовались верный глаз и тяжелая рука. Они ошеломляли, не давали опомниться и закрывали человека как стеной. Это было уже искусство, перед которым была бессильна его неуклюжая деревенская возня с широкими вялыми размахами и бесцельной жестокостью.

Он кидался и снова отлетал назад, отброшенный этой безошибочной силой. Потом — пауза и новый удар, опять между челюстью и горлом. И, наконец, последний, страшный, усиленный отчаянием удар в живот, нанесенный мгновенным разрядом всех мускулов. Он проник сквозь шинель, сквозь ватную телогрейку, — не уберегло и мохнатое японское белье, — подсек колени и сломал человека пополам. Для него это оказалось на несколько градусов крепче, чем он мог вынести, и солдат вылез на улицу, уже не помня, с чего все началось.

Несколько наполненных недоумением минут слышно было, как бубнил дурак за окном свои бессмысленные гаммы, поднимаясь и опускаясь по клавишам, — сначала густое рычащее «до», потом вверх, вверх, к тонкой, как волос, ноте. Потом в угол бросились, толкаясь, сразу трое. Они спешили ради бескорыстного желания поколотить человека, — поколотить так, слегка, не до крови, — скорее игра, чем серьезное избиение. Но с первых же секунд они увидели, что человек относится к этой игре горячо. В одно мгновение они получили свое — больше всего по лицу. Он рассыпал удары щедро, полной горстью, показывая свое блестящее мастерство, и держал всех троих на расстоянии вытянутой руки.

Бывает, что свершается изумительное, невозможное. Одна великолепная минута встает над всем и горит огнем, но потом снова наступает обычный порядок вещей, — так было всегда с того времени, как земля начала вертеться. Он бил их троих всех сразу, — он! — но его минута уже истекала. Это немыслимо, чтобы один человек на костылях мог устоять против троих хорошо накормленных мужчин. Хрустнул костыль, и кончилась великолепная матвеевская минута. Настало его время лежать на земле, а над ним возились трое солдат, обдирая каблуками стены и звеня подсумками.

— Трое вас там дураков, — сказал офицер, нетерпеливо прислушиваясь. — Тащите его сюда.

Это было легче сказать, чем сделать. Он упирался, вертелся, как бешеный, и не давался никак. Его можно было только бить, и они отводили душу, колотя от всего сердца, неторопливо и старательно, как выбивают из матраца пыль. Наконец они выволокли его наружу под руки, тяжело дыша и встряхивая на каждом шагу.

Он опять увидел ослепительную торжествующую луну и синий снег. Офицер, опустив глаза, разглядывал его ногу. Четвертый солдат стоял, прислонившись к стене, ожесточенно плюясь; его лицо в лунном свете было бледно, как неживое. На земле валялись брошенные прокламации и вздрагивали на ветру, точно умирая.

— Можешь идти?

Они здорово отделали его. Что-то случилось с левой рукой, наверное, наступили каблуком, потому что пальцы распухли и сгибались с трудом. Но особенно досталось голове. Губы были разбиты, и текла кровь, на затылке глубоко оцарапали кожу. Он выплюнул кровь и сказал:

— Без костылей не могу. А один костыль сломан.

Он вдруг почувствовал, что у него по одеревеневшему лицу от усталости и напряжения текут слезы, и сам удивился этому.

— Может, его здесь, ваше благородие? — спросили сзади.

Дыша на озябшие пальцы, офицер кинул сердитый взгляд.

— Не крути мне голову, не заскакивай. Соберите бумагу. А ты — что там с тобой? Достань его костыли.

Когда солдат, державший за левую руку, нагнулся, Матвеев обратился к самому себе с единственной мольбой. Надо было только на несколько секунд удержать равновесие. Затаив дыхание, он вырвал вдруг левую руку и, резким движением всего тела повернувшись на каблуке, хватил другого солдата опухшим кулаком. От силы удара его самого покачнуло назад, он схватился за рукав солдата, и они упали вместе.

Это была его последняя драка, и он старался как только мог. Иногда им удавалось прижать его, но потом снова одним движением он вдруг вырывался и бил, что было мочи. Времени у него оставалось немного, и он спешил, одновременно нанося несколько ударов. Один из солдат все время старался ударить его в пах, — подлый, блатной удар, — и Матвеев, изловчившись, с огромным удовольствием хватил его ногой в грудь.

Ему удалось высвободить голову, и он судорожно вцепился зубами в чью-то руку. Ни на минуту он не обманывал себя. Арифметика была против него, еще ни одному человеку не удалось справиться с этой проклятой наукой. Она знает только свои четыре действия и не слушает ни возражений, ни просьб.

— Ты кусаться... так ты кусаться... — услышал он прерывающийся голос.

Отчаянным усилием он сбросил с себя вцепившегося в горло солдата, и тут вдруг небо и земля лопнули в оглушительном грохоте. На мгновение кровь остановилась в нем, а потом метнулась горячей волной. Луна кривым зигзагом падала с неба, и снег стал горячим. Близко, около самых глаз, он увидел чей-то сапог, массивный и тяжелый, как утюг.

Жизнь уходила из тела с каждым ударом сердца, на снегу расползалось большое вишневое пятно, но он был слишком здоров, чтобы умереть сразу. Машинально, почти не сознавая, что он делает, Матвеев повернулся на живот и медленно подобрал под себя колени. Потом, вершок за вершком, напрягая все силы, он поднялся на руках на четвереньки и поднял голову, повернув к солдатам побелевшее лицо. Надо было кончать и уходить, — но он никак не мог отделаться от этой смешной привычки.

— Здоровый... дьявол, — донеслось до него. — Помучились с ним...

Это наполнило его безумной гордостью. Оно немного опоздало, его признание, но все-таки пришло наконец. Теперь он получил все, что ему причиталось. Снова он стоял в строю и смотрел на людей как равный и шел вместе со всеми напролом, через жизнь и смерть. Клонясь к земле, на снег, под невыносимой тяжестью роняя силы, он улыбнулся разбитыми губами.

Вдруг он увидел большую тень. Перед ним, один в пустом городе, стоял его конь, с белой отметиной на лбу, похожей на сердце, и смотрел в лицо преданными темными глазами. Черным серебром отливала грива, точеные ноги стояли твердо.

— Ты?..

Он поймал повод, вскочил на холодное седло и полетел прямо по длинной лунной дороге — догонять своих.

— Ну... я... не так уж плох, — прошептал он, точно отвечая на чей-то, когда-то заданный вопрос.

Это было его последнее тщеславие.

1928
Содержание