Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Слишком много природы

— Так я и знал, — сказал Безайс, ковыряя замазку на окне. — Вон там торчит какой-то курятник, и поезд опять остановится около него и будет стоять пять часов, пока ему не надоест. Меня так и подмывает спрыгнуть и надавать ему пинков сзади, чтобы он ехал скорее.

Безайс покосился на Матвеева. Он сидел на опрокинутом ящике и рисовал химическим карандашом пятиконечную звезду на ладони. Был вечер, с неба сыпалась какая-то мокрая крупа, и в пустом вагоне стояли сумерки. На полу, звеня, перекатывалась бутылка. Матвеев уже второй час ждал, что она закатится в угол и перестанет дребезжать, но бутылка не унималась. Тогда он встал и с ругательством выбросил ее за дверь. Безайс, скучая, следил за ним, а потом снова отвернулся к окну. Он ошибся: на этот раз поезд не остановился.

— Это сплошная развалина — Амурская дорога, — продолжал он, помолчав. — Кондуктор говорил, что шпалы совершенно гнилые, их можно проткнуть пальцем. Мосты шатаются и держатся только по привычке. Черт их знает, в этой глупой республике некому смотреть за порядком. Помнишь эту каналью, дежурного по станции на Укурее? «Не ваше дело!» Они тут страшно избаловались, потому что не чувствуют над собой твердой руки. Когда мы приковыляем в Хабаровск, я пойду к начальнику станции и скажу ему в глаза, что я думаю обо всем этом.

Матвеев кончил рисунок и, прищурившись, разглядывал его.

Он успел уже привыкнуть к этому. Каждый день Безайс уходил к окну, ковырял замазку и ругал железную дорогу. Он называл ее последними словами и хотел куда-то жаловаться. Это облегчало немного дурное его настроение: «Иначе оно останется во мне, — говорил он, — и я заболею». Матвеев не мешал ему — это все-таки было лучше, чем крупный скандал с криками и топотом, который закатил Безайс в Укурее. Поезд стоял там двое суток, и на Безайса было тяжело смотреть. Наконец, рыча, он побежал на станцию и устроил там землетрясение. Ему хотелось крови.

— Демократическая республика! — орал он, когда Матвеев тащил его за руку к двери. — Развели тут... Художественный театр!

У него был беспокойный характер, и он не мог молча сидеть и ждать, когда поезд дотащится до Хабаровска. Ему было восемнадцать лет, и молодость бродила в нем, как зеленый сок.

Сначала и сам Матвеев принимал участие в этих погромах. Он, впрочем, никогда не шел дальше решения крупно поговорить с кондуктором. Но дни шли, и каждое утро рассвет заливал розовым светом спящую под снегом тайгу. В морозном тумане появлялись и исчезали занесенные снегом станции. Убегали назад изломанные утесы и рыжие лиственницы. Иногда под откосом из-под снега виднелись скрученные жгутом рельсы, ребра товарных вагонов и объеденный ржавчиной паровоз. Однообразно вставало багровое солнце, пятнистый чайник вскипал на чугунной печке, и Безайс уходил к окну ругать железную дорогу. Матвеев устал от всего этого. У него не хватало духа сердиться несколько дней подряд. Поэтому он предпочитал молча сидеть и сосредоточенно мечтать о том, как было бы хорошо, если бы вдруг наступила весна и ему не надо было бы ходить за дровами на остановках.

Из Москвы они выехали три недели назад, а Безайсу казалось, что прошло уже несколько месяцев. До Иркутска они ехали в такой тесноте, что трудно было вынуть руки из карманов. Спали сидя и стоя, вздрагивая от толчков поезда. Целыми днями стояли в тупиках. На одном перегоне загорелась букса, — весь вагон, затаив дыхание, прислушивался к умоляющему визгу колеса. Боялись, что вагон отцепят. Однажды ночью все проснулись от дикого, страшного воя, — в коридоре, на полу, рожала женщина. Для роженицы очистили место, подостлали газету и попросили мужчин отвернуться; под утро родился мальчик, — вагон придумывал имена и ругал бабу за дурость.

Но самое плохое началось от Иркутска. Здесь надо было слезть с поезда и идти в губчека брать визу на проезд в Дальневосточную республику. В Иркутске они с руганью, с клятвами, с воплями сели в теплушку, в которой ехала труппа артистов политотдела Н-ской дивизии. Труппа ругала их всю ночь и весь следующий день, вплоть до Верхнеудинска, пока не выбилась из сил. Они сначала пробовали огрызаться, но потом замолчали и сидели растерянные, мрачные, думая о том, что жизнь все-таки тяжелая штука.

По утрам первый просыпался режиссер. Он спускал с нар толстые ноги в необъятных штанах и, зевая, скреб щетину на щеках и подбородке. Потом он толкал исполнителя комических куплетов — потертую, презираемую в труппе личность — и посылал за кипятком. Просыпался трагик и шел пить чай со своим мешочком сахару. Это был сосредоточенный, жилистый, желчный человек. Он изводил всех, устраивал скандалы и бил по лицу комическую старуху, когда у него пропадали селедка или сахар. Весь мир был слишком плох для него: вагон трясет, из двери дует, личность не уважают. Матвеев с любопытством смотрел на него, удивляясь, что человек может быть такой скотиной.

Потом просыпался весь вагон, кашляя и жалуясь. Разжигали печь, пили чай, рассказывали сны. Женщин было три: две молодых и одна старуха. У старухи было красивое с крупными чертами лицо и молочно-белые волосы. От лучших дней она сохранила заботу о внешности, и когда трагик бил ее, она старалась только, чтобы он не попадал по лицу.

А в Чите случилось чудо. Им достался громадный вагон-клуб, переделанный из классного. Они сами толком не понимали, как это вышло. В партийном комитете, где они получали командировки в Хабаровск, к ним подбежал взволнованный человек в армейской форме и стал горячо убеждать их, чтобы они взялись сопровождать вагон-клуб до Хабаровска и сдать его стоявшему там бронепоезду. Они высокомерно согласились и, ликуя, побежали на станцию. Снаружи вагон был раскрашен, как детская книжка. Тут были нарисованы и рабочий, и крестьянин, и негры, и социализм, и большая зеленая змея с красными глазами. Это их потрясло и наполнило тщеславием. Не каждому приходится ездить в таком вагоне.

Внутри тоже было неплохо. Посреди стояла массивная, добрая печь, огромная, точно дом. К левой стене прислонился исцарапанный рояль; какой-то осел написал на клавишах химическим карандашом разные непристойности, очевидно загнав на это уйму труда и времени. Рояль был бесконечно старый, его рыжие ноги шатались, но он крепился кое-как и покорно нес свою судьбу — павший аристократ среди дюжих плебеев. На голой стене висел плакат, изображавший небрежно одетую девушку с красным флагом, которой Безайс подрисовал усы и бороду, говоря, что ему неудобно раздеваться при женщинах. В передней стороне вагона возвышалась сцена со всем необходимым: с суфлерской будкой, с занавесом и отличными декорациями зимнего леса.

Они выехали из Читы, и первое время все шло хорошо. Они слонялись по вагону, удивляясь его размерам, лазали в суфлерскую будку, закрывали и открывали занавес. По вечерам они садились около горячей печки и долго разговаривали, умиротворенные своим необычайным счастьем. За окнами летела белесая мгла и огненные брызги. Колеса отбивали каждый шаг их глухого пути, конец которого терялся далеко, за Хабаровском, за лесными массивами, в каменных увалах, где зверь, встречаясь с человеком, прямо смотрит ему в глаза.

Тут по вечерам они оттаивали и говорили друг другу то, о чем обычно мужчины молчат, — самое задушевное, сохраняемое только для себя. У них было одно общее слово, которое связывало их почти кровным братством, в нем звучало эхо старых, ушедших годов. В памяти вставали люди в косоворотках, в старомодных пиджаках, имена которых звучали, как клятва, — и Безайс чувствовал, что на его мальчишеское, с веснушками, лицо падает их большая тень.

А потом начались несчастья. Сначала у паровоза отлетел кусок трубы. Этот случай они встретили бодро, бегали смотреть и долго обсуждали, как это случилось. Потом лопнул какой-то шатун, за ним сломался клапан, а дальше паровоз начал разваливаться на куски — каждый день что-нибудь ломалось. Это было скучно и очень обидно. Его немного чинили и потихоньку ехали дальше. Потом дали другой паровоз, но тут начались заносы, опоздания, ремонт пути. Дорога растягивалась, как резина: по расчетам, они давно уже должны были быть в Хабаровске, а поезд еще кружился по безвестным полустанкам, между гор и снега, и казалось, что Хабаровска нет вовсе, что рельсы идут в бесконечность, в мороз и в туман.

Первые дни они стояли у окна и любовались природой. Их глаза, привыкшие к широкому размаху русских полей, поражало это обилие камня и леса. Все здесь имело определенный чистый цвет, без полутонов. Небо было густо-голубого, василькового цвета, лес зеленел сочной зеленой краской на коричневом камне. Они старались не пропустить ничего и, прижавшись к стеклу, удивлялись каждой мелочи.

Так прошли первые дни, а потом наступила дикая скучища, которая сводила челюсти зевотой и разламывала плечи. Делать было совершенно нечего. Вагон, рояль, сцена были исследованы ими до последних деталей. День проходил в одуряющем безделье и бессмысленно кончался в густых сумерках, когда оставалось последнее спасение — спать. Безайс сердился и бренчал на рояле до полного изнеможения. Все вокруг было знакомо, привычно и раздражало бесконечным повторением. К концу первой недели Матвеев почувствовал, что больше не может смотреть в окно.

— Знаешь, старина, — сказал он как-то, — это уже сотая по счету гора с одинокой сосной, и они мне до смерти надоели. Невозможно повернуться, чтобы не наткнуться на какую-нибудь природу. Мне нужно совсем немного: какой-нибудь цветочек или бабочку, а тут ее бог знает сколько.

Это был удар в спину. Но Безайс крепился еще несколько дней, а потом тоже бросил, — надоело.

— Я буду больше спать, изо всех сил, — заявил Матвеев.

Сразу после обеда он направлялся к печке, сваливался на шинель и лежал несколько часов, разложив около себя для экономии движений табак, бумагу и спички.

— Глупо стоять, когда можно сидеть, — говорил он, — но еще глупее сидеть, когда можно лежать.

Потом он так втянулся в это занятие, что лежал почти весь день. Безайс пробовал, но не мог.

Это было началом разложения, которое первое время заставляло их стыдится друг друга и выдумывать жалкие оправдания. Они так обленились, что дошли до той ступени, когда не хочется ни умываться, ни одеваться, ни думать, — когда каждое движение вызывает страдание. Безайс уже несколько дней собирался выдернуть из двери гвоздь, о который попеременно рвал то левый, то правый рукав, но не мог найти в себе решимости, и гвоздь оставался на прежнем месте.

Особое отвращение стала внушать им громадная печка, которую надо было растапливать по утрам. Эта печка была их проклятием, потому что требовала за собой непрерывного ухода. Рано утром надо было наколоть лучину, положить дрова и затем около получаса ползать вокруг нее на четвереньках, раздувая огонь. Наперекор всему дым сначала шел не вверх, а вниз, вызывая удушливый кашель. Когда дрова разгорались, в трубе таял набившийся за ночь снег и заливал огонь. Приходилось начинать снова. Казалось, печь была поставлена в наказание, и они возненавидели ее от всего сердца. Один раз они взбунтовались и не топили печь, но им пришлось сдаться после обеда, когда вода в котелке покрылась тонким слоем льда.

Матвеев по утрам осторожно высовывал лохматую голову из-под одеяла и начинал вставать. Вставал он по частям: сначала отрывал от пола голову, затем руки, спину и все остальное. Если ничто не мешало, то через полчаса он был уже на ногах.

Страдальчески морщась, они растапливали печь и пили густой кирпичный чай. Это несколько поднимало настроение. Отругав железную дорогу, Безайс, еще сонный, прицеливался на рояль и пробирался к нему, раскачиваясь от толчков вагона. Исцарапанный рояль на всех своих опозоренных клавишах издавал одинаковый хриплый, простуженный бас. Под руками Безайса он рычал и взвизгивал с таким естественным отчаянием, что Матвееву становилось не по себе.

— Да брось ты, дурак! Ведь все равно ни одной ноты не знаешь! — кричал он Безайсу. — Что он тебе сделал, этот рояль? Оставь его в покое. Вот я приду сейчас и разделаюсь с тобой!

— Хотел бы я посмотреть, как ты разделаешься, — отвечал Безайс, не оборачиваясь, зная, что никакие силы не заставят Матвеева встать. — Если тебе не нравится, то выйди покурить на площадку. А я не оставлю рояля до тех пор, пока он не подожмет хвост.

Это повторялось ежедневно, до тех пор, пока рояль действительно не сдался. Безайс подобрал какой-то бесформенный, истерический мотив, который поражал своим необычайным уродством. «Марш покойников», — так они назвали его. В нем не было ни начала, ни конца, истерзанные ноты рвались и падали, как удар по голове. Достигнув этой цели, Безайс оставил рояль и совершенно не знал, чем ему заняться.

Матвеев, когда ему надоедало лежать, вытаскивал записную книжку, полученную в подарок от политотдела дивизии, и принимался записывать дорожные впечатления. Это было нелегким делом, потому что никаких впечатлений не было. Он раскачивался, обхватив колени руками, сосал карандаш и щурил глаза. Наконец он шумно вздыхал и записывал:

«За окном вагона развертывается прекрасная панорама дикой и своеобразной природы. Могучая флера и фауна...»

Природная добросовестность брала в нем верх, он зачеркивал «фауну» и продолжал:

«...невольно возбуждает жажду деятельности и борьбы. Все идет прекрасно...»

Услышав позади шаги подкрадывавшегося Безайса, поспешно добавлял:

«...если не считать балбеса Безайса, который подглядывает и сопит у меня над левым ухом, в уверенности, что я его не замечаю...»

— Гоп! — кричал ему на ухо Безайс.

Матвеев вскакивал, хватал его за шею, стараясь подмять под себя. Оба сваливались на пол и через несколько минут клубком катались по всему вагону. Из их карманов дождем летели карандаши, патроны и деньги. Устав, они вставали и рассаживались на своих постелях.

— Если бы мне удалось хорошенько схватить тебя за шею, — говорил Безайс, тяжело дыша, — то я бы тебе показал! Ты бы тогда узнал, как ставить людям подножки и хватать за рукав, который и так еле держится! Надо было бы мне сразу взять тебя крепче за шею, и тогда ты не мог бы пальцем пошевелить...

— Что же ты не хватал? — спрашивал Матвеев. — Тебе хотелось бы, чтобы я сам просунул ее тебе под мышку? Да?

— В следующий раз схвачу, и тогда увидим, чья возьмет, — отвечал Безайс, ползая по полу в поисках вылетевших из карманов вещей.

А поезд несся вперед со скоростью, принятой в двадцать первом году, подрагивая на стыках рельсов, замедляя ход на скрипящих под тяжестью деревянных мостах. Убегали назад сверкающие льдом утесы, кедровая тайга, голубые пики гор. За последним вагоном вилась легкая дымка сухого, колючего снега.

Все люди мечтают

Мир для Безайса был прост. Он верил, что мировая революция будет если не завтра, то уж послезавтра наверное. Он не мучился, не задавал себе вопросов и не писал дневников. И когда в клубе ему рассказывали, что сегодня ночью за рекой расстреляли купца Смирнова, он говорил: «Ну что ж, так и надо», — потому что не находил для купцов другого применения.

Все, что делалось вокруг него, он находил обычным. Очереди за хлебом, сыпной тиф, ночные патрули на улицах не поражали и не пугали его. Это было обычно, как день и ночь. Время до революции было для него мифом, Ветхим заветом, и к Николаю он относился, как к царю Навуходоносору, — мало ли чего не было! Это его не трогало. От прошлого в памяти остались лишь городовой, стоявший напротив Волжско-Камского банка, и буква ять, терзавшая Безайса в городском училище.

И от бога, — от домашнего, бородатого бога, с которым было прожито четырнадцать лет, — он отказался легко, без всяких душевных потрясений. Не было ничего особенного, выходящего из ряда обыденности, — просто он решил, что бога не существует.

— Его нет, — сказал он, как сказал бы о вышедшем из комнаты человеке.

Ему приходилось видеть страшные вещи, а он был всего только мальчик. Ночью в город пришли казаки и до рассвета убили триста человек. Утром он вышел с ведрами за водой и увидел на телеграфном столбе расслабленные фигуры повешенных — верный признак, что в городе сменились власти. Когда белые ушли, мертвецов свозили на пожарный двор и складывали на землю рядами. Вместе с другими Безайс ходил на субботник укладывать их по двое в большие ящики и заколачивать крышки гвоздями. Сначала ему было не по себе среди покойников, но потом он оправился.

— Ничего особенного, — решил он.

Красные убивали белых, белые — красных, и все это было необычайно просто. Люди уходили ловить рыбу, а с реки их приносили мертвыми и под музыку хоронили на площади. В городе были красные, в монастырском лесу — зеленые, а за рекой, в оврагах, жили совершенно неизвестные отряды, и никто не понимал, что они там делают. Они взрывали поезда, воровали белье с веревок, дрались со всеми и бойко спекулировали солью. Власти приходили и уходили, оставляя на заборах приказы и воззвания, переименовывали улицы, строили арки. Жизнь обнажалась до самых корней и стала удивительно ясной. Остались только самые необходимые, основные слова.

Безайс взялся как-то читать «Преступление и наказание» Достоевского. Дочитав до конца, он удивился.

— Боже мой, — сказал он, — сколько разговоров всего только из-за одной старухи!

Когда Безайс нашел свое место, несколько дней он ходил как пьяный. Его томило желание отдать за революцию жизнь, и он искал случая сунуть ее куда-нибудь, — так велик и невыносим был сжигавший его огонь. От этих дней он вынес пристрастие к флагам, демонстрациям и торжественным похоронам. Их бурная пышность давала выход его настроениям.

Ему было пятнадцать лет, когда он произнес на митинге в народном доме первую речь, о которой потом всегда вспоминал со стыдом и ужасом. Дрожащий, готовый умереть, он вылез на трибуну — и разом забыл все слова, которые когда-либо знал. В зале выждали несколько минут его позорного молчания, потом на балконе кто-то безжалостно засмеялся. Отчаянным усилием Безайс глотнул воздух и, зверски хмурясь, сказал что-то, но что именно — он потом никак не мог вспомнить.

Незаметно для себя и для других он вырос до того уровня, когда его стали замечать. Уже знали его в городе и оборачивались вслед, когда на собраниях он шел через залу; уже на заседании парткома единогласно назначили его уполномоченным «по конфискации имущества лиц, бежавших с белогвардейскими бандами», и он ходил по городу, нося в кармане штамп и печать. Каждый день приносил новую работу. Он водил арестованных из лагеря в чрезвычайную военную тройку, пилил дрова в монастырском лесу, с командировкой наробраза ездил по уезду собирать помещичьи библиотеки и на подводах возил в город сугробы истлевших книг с золотым тиснением на выцветшем бархате, с гербами, с экслибрисами — книги масонов и вольтерьянцев. Он был все еще мальчиком, и каждый новый год своей жизни принимал как долгожданный, давно обещанный подарок, — но в то время многое делали эти мальчики с веснушками на похудевшем по-взрослому лице.

А потом наступил фронт — польский, — отличное время, когда падали под ноги города и местечки и земля ложилась одной большой дорогой к Варшаве. И даже после, когда ж-жахнули их из-под Варшавы косым пулеметным огнем и сломался фронт, Безайс, несмотря на горечь поражения, все же носил в себе это праздничное чувство.

С Матвеевым он встретился в Москве, с ним получал командировки, с ним сел в битком набитый вагон, и в Чите измученный поезд вывалил их вместе на замерзшую чужую землю. Они устроились в заброшенной комнате, переполненной пылью и пауками, ходили по городу, спали на столах, разговаривали о тысяче вещей и бросали ботинками в крыс.

О, это была веселая республика — ДВР! Она была молода и не накопила еще того запаса хронологии, имен, памятников и мертвецов, которые создают государству каменное величие древности. Старожилы еще помнили ее полководцев и министров пускающими в лужах бумажные корабли, помнили, как здание парламента, в котором теперь издавались законы, было когда-то гостиницей, и в нем бегали лакеи с салфеткой через руку. Республика была сделана только вчера, и сине-красный цвет ее флагов сверкал, как краска на новенькой игрушке.

— Она не оригинальна, — заявил Безайс, осмотрев республику с головы до ног.

Он почувствовал себя иностранцем и гордился своей родиной.

Столица республики — Чита — утонула в песках; на улицах в декабре, в сорокаградусный мороз, лежала пыль, — это производило впечатление какого-то беспорядка. Над городом висел густой морозный туман, на горизонте голубели далекие сопки. В парламенте бушевали фракции, что-то вносили, согласовывали, председатель умолял о порядке. В дипломатической ложе сидел китаец в галстуке бабочкой, с застывшей улыбкой на желтом лице и вежливо слушал. Над председателем висел герб, почти советский, но вместо серпа и молота были кайло и якорь. Флаг был красный, но с синим квадратом в углу. Армия носила пятиконечные звезды — но наполовину синие, наполовину красные. И вся республика была такой же, половинной. Граждане относились к ней добродушно, с незлобивой насмешкой, но всерьез ее как-то не принимали. И когда началась война, население митинговало, решая вопрос: идти ли на фронт защищать республику или остаться дома и бороться с белыми каждому за себя, за свой двор, за свою деревню, за свой город.

В этом году морозы стояли сильные. В тайге замерзали птицы, на реках лед гулко ломался синими острыми трещинами. Пальцы липли к стволу винтовки. Воздух был сухой, крепкий и обжигал горло, как спирт. Даже камням было холодно. Раненых было меньше, чем обмороженных; в санитарных поездах врачи резали черные, сожженные морозом конечности.

Поезда шли на восток, через Забайкалье и Амур, к желтым берегам Тихого океана. Там была другая республика, кипел фронт, стучали пулеметы, и солдаты стыли в обледеневших окопах. Поезда везли народную армию в косматых папахах и полушубках — здоровых парней с чубами наотмашь. На трехверстной штабной карте красный карандаш чертил полукружие фронта: белые огибали Хабаровск с трех сторон. Республика попала в плохой переплет — уже занято было все Приморье, уже готовили что-то японцы и ходили нехорошие слухи об армии. В штабах метались сутками не спавшие люди. Телефонная трубка кричала о раненых, о занятых селах и станциях, требовала людей, винтовок, хрипела и ругалась — в бога, в веру, в душу.

Белые шли отчаянно и слепо. Бывает, что люди доходят до последнего — последние патроны, последние дни, — когда не о чем ни жалеть, ни думать, и безносая идет сзади, наступая на каблуки. Люди не боялись уже ничего — ни бога, ни пуль, ни мертвецов. Армия носила мундиры всех цветов, запыленные пылью многих дорог. Здесь были английские френчи и серо-зеленые шинели, с королевским львом на пуговицах, и французские шлемы, и чешские кепи, и русские папахи. Эти люди были отмечены, и погоны на плечах тяготели, как проклятие. С Колчаком они отступали от Уфы до Иркутска, через всю Сибирь, сквозь мороз и тиф, прошли с Семеновым голубые сопки Забайкалья и потешились с Унгерном в раскосой Монголии. Дальше идти было некуда — это был их последний поход. Игра кончалась.

Через неделю после приезда в Читу Матвеева и Безайса вызвал в комитет ответственный человек — латыш с непроизносимой фамилией — и около часа говорил с ними, вытаскивая из синих папок сокровенные, особо важные бумаги. На большой карте он отмечал карандашом станции, непроходимые болота, тайные базы, полки, стоявшие под ружьем, и карта наполнялась трепетной, смутной жизнью.

Бои шли недалеко от Хабаровска, фронт лежал неровным крылом, захватывая несколько станций и деревень. Хабаровск держался еще, и решено было сохранить его во что бы то ни стало.

По ту сторону фронта, в чужом тылу, ходили безымянные партизанские отряды. В тайге, на базе, был штаб, был областной партийный комитет, в городах работали подпольные организации. Вести оттуда приходили редко и скупо, люди работали, отделенные двойной линией огня, и самый путь туда был тайной. Надо было ехать до Хабаровска, а там указывали дорогу, давали проводников и переправляли через фронт.

Они ушли от него немного бледные, пораженные громадным размахом работы. Безайс о самом себе начал думать как-то по-новому. Его немножко обижало, что латыш обращался больше к Матвееву, но это мелочное чувство бледнело перед той глубокой, волнующей радостью, которую он носил в себе. Это было крупнее «конфискации имущества буржуазии, бежавшей с белогвардейскими бандами», и даже польского фронта.

Попасть туда, в чужой тыл, было трудно, но об этом он как-то не думал. По ночам, лежа на столе, он глядел в темноту и с грустной решимостью представлял себе, как его расстреливают. Он дал бы скорее содрать с себя кожу, чем выдать какие-то самому ему еще не известные тайны, и просил только единственного снисхождения: самому скомандовать «пли!». Он видел их винтовки, саблю офицера, слышал оглушительный залп, испытывал чувство падения, но в свою смерть не верил — не хватало воображения. Он думал о работе, о городах, о партизанских отрядах, и ко всему этому примешивалась как-то мысль о женщине необычайной, сверкающей красоты, которую он ждал уже давно. От обилия этих мыслей он терялся и засыпал, восторженный и разбитый.

Целую неделю они слонялись по Чите, ожидая последнего дня. В республике ходили звонкие деньги с курносым царем, японские иены, китайские таяны, и все было до смешного дешево. Один раз им выдали по пяти рублей, и они вышли из дому с твердым намерением поесть как следует. Их воображение ласкали колбасы, сыры, какао и другие вещи.

— Я хочу омаров, — с внезапным порывом заявил Безайс, в представлении которого омары отчего-то были необычайным деликатесом.

На первом же углу встретили китайца, продававшего земляные орехи. Они купили два фунта орехов и набросились на них с зверским блеском в глазах, пока не съели их до последнего, и потом несколько дней не могли о них даже думать.

Была полночь, когда они затянули последний ремень на багаже. До отхода поезда оставались томительные два часа, которые надо было чем-то заполнить. Матвеев с мелочной старательностью развернул и снова сложил документы. Потом он вытащил толстую пачку денег — несколько тысяч японскими иенами, которую надо было с рук на руки передать в Приморье партийному комитету. Эти деньги он хранил, как только мог: первый раз в жизни он держал такую сумму, и она поражала его. Один раз ему показалось, что он их потерял. Десять минут Матвеев бесновался в немом исступлении, пока не нащупал пачку за подкладкой.

Безайс раскачивался на руках между двух столов и молчал. Крысы осторожно грызли шкаф. Впереди было много всего — хорошего и плохого. Мысленно Безайс окинул взглядом тысячеверстную, спящую под снегом тайгу.

От этих необъятных пространств, от их морозного безмолвия по его спине прошел холодок. Скосив глаза, он взглянул на Матвеева.

— Он сказал, что это не мое дело, — говорил Матвеев, продолжая бесконечный, тянувшийся до самого Иркутска рассказ о том, как он тонул. Двадцать раз Матвеев начинал рассказывать, но его что-нибудь прерывало, и теперь он решил разделаться с этим начисто. — И я все-таки проглотил ее, и тут же из меня хлынула вода — ужас сколько. Я так и не знаю, что это было. Вроде нашатырного спирта. Потом меня вели через город, и все мальчишки бежали сзади. Дома отец вздул меня так, что я пожалел, что не утонул сразу...

Безайс забрался на стол и начал раскачивать лбом абажур висячей лампы. Его разбирало нетерпение. Трудно разговаривать о таких вещах, как храбрость, опасность, смерть. Слова выходят какие-то зазубренные, неискренние и не облегчают до краев переполненного сердца.

— Это никогда не кончится, Матвеев? — спросил он. — Сколько раз ты тонул? Говори сразу, не скрывай.

— Два раза, последний раз под Батумом, в море. Тебе надоело?

— Нет, что ты, — это страшно интересно. Но я совсем о другом. Что ты думаешь о дороге?

— Я? Ничего. А что?

— Да так.

— А ты что думаешь?

— Я? Тоже ничего.

Они внимательно поглядели друг на друга.

— А все-таки?

Безайс закинул руки за голову.

— Слушай, старик, — сказал он мечтательно и немного застенчиво, — это бывает, может быть, раз в жизни. Все ломается пополам. Ну вот, я сидел и тихонько работал. Сначала ходил отбирать у бежавшей с белыми бандами буржуазии диваны, семенные альбомы и велосипеды, потом поехал отбирать у подлой шляхты город Варшаву. Но этим занимались все. А теперь... Я все еще не совсем освоился с новым положением. Странно. Точно дело происходит в каком-то романе, и мне страшно хочется заглянуть в оглавление. У тебя ничего не шевелится тут, внутри?

— Всякая работа хороша, — рассудительно сказал Матвеев.

— Врешь.

— Чего мне врать?

— Ты притворяешься толстокожим. А на самом деле тебя тоже пронимает.

— Я знаю, чего тебе хочется. Тебе не хватает боевого клича или какой-нибудь военной пляски.

— Может быть, и не хватает...

Матвеев встал и начал зашнуровывать ботинки.

— Я безнадежно нормальный человек, — самодовольно повторил он чью-то фразу. — Больше всего я забочусь о шерстяных носках. А ты мечтатель.

Безайс знал эту наивную матвеевскую слабость: считать себя опытным, рассудительным и благоразумным. Каждый выдумывает для себя что-нибудь.

— Милый мой, все люди мечтают. Когда человек перестает мечтать, это значит, что он болен и что ему надо лечиться. Маркс, наверное, был умней тебя, а я уверен, что он мечтал, именно мечтал о социализме и хорошей потасовке. Время от времени он, наверное, отодвигал «Капитал» в сторону и говорил Энгельсу: «А знаешь, старина, это будет шикарно!»

Но Матвеев был упрям.

— Давай одеваться, — сказал он. — Куда ты засунул банку с какао?

Записная книжка

В это утро Матвеев проснулся в прекрасном настроении. За окном светило солнце, зажигая на снегу блестящие искры. Молочно-белые пики гор мягко выделялись на синем, точно эмалированном небе. Не хотелось верить, что за окном вагона стоит сорокаградусный мороз, что выплеснутая из кружки вода падает на землю звенящими льдинками.

Матвеев открыл один глаз, потом другой, но снова закрыл их. Вставать не хотелось.

Он помнил, что Безайс будил его за каким-то нелепым делом. Смутно он слышал, как Безайс спрашивал его, сколько будет, если помножить двести сорок на тридцать два. Минут на десять Безайс успокоился, но потом опять разбудил его и стал убеждать, что он лентяй, лодырь и что сегодня его очередь топить печь, потому что позавчера Безайс вымыл стаканы без очереди. С печкой у них был сложный счет, и они постоянно сбивались. Потом Матвеев опять заснул и ничего уже не помнил.

Спать он любил, как любил есть, как любил работать. Он был здоров и умел находить во всем этом много удовольствия. В строю он всегда был правофланговым, а когда надо было перетащить шкаф или выставить из клуба хулигана, то всегда звали его. Он смотрел на мир со спокойной улыбкой человека, поднимающего три пуда одной рукой.

У него было широкое, с крупными чертами лицо — одно из тех, которые ничем не обращают на себя внимания. С некоторого времени начала пробиваться борода — отовсюду росли отдельные длинные волосы, и каждый волос завивался, как штопор. Тогда он завел ножницы и срезал бороду начисто.

Он снова открыл глаза и увидел Безайса, сидевшего на ящике спиной к нему. Безайс читал что-то. Матвеев потянулся, рассеянно скользнул глазами по плакатам, по стенам вагона, залитым солнечным блеском. Печка гудела, и веселый огонь рвался из полуоткрытой дверцы. В этот момент Матвеев снова взглянул на Безайса и вдруг опешил. Он отчетливо видел, что Безайс с увлечением читал его записную книжку — в клеенчатом переплете, с застежками, с надписью в углу: «Товарищу Матвееву от Н-ского политотдела».

Сначала он был так поражен, что остался лежать неподвижно. Потом одним движением он вскочил с пола, кинулся к Безайсу и вышиб ногой ящик из-под него. Безайс упал на пол, Матвеев нагнулся и вырвал у него книжку из рук. Мельком он взглянул в нее и понял, что все пропало. Надо было проснуться раньше.

Тяжело дыша, Безайс поднялся на ноги.

— Это я считаю подлостью — бросаться на человека сзади, — сказал он, трогая затылок.

— Скотина!

— Сам скотина! Ты что, с ума сошел?

— Поговори еще!

— Сам — поговори!

У Матвеева не хватало слов — черт знает почему. Он едва удерживался от желания снова ударить Безайса. Они молча постояли, глядя друг на друга. Безайс выпятил грудь.

— Могу ли я узнать, товарищ Матвеев, — сказал он с преувеличенной и подчеркнутой вежливостью, — о причинах вашего поведения? Не сочтите мое любопытство назойливым, но вы расшибли мне затылок.

Матвеев промолчал, придумывая ответ. Ничего не выходило.

— Дура собачья, — сказал он с ударением.

Он спрятал книжку в карман, отошел к другому ящику и сел. Безайс враждебно глядел на него.

— Чтоб этого больше не повторялось.

— Чего?

— Этого самого. Чтобы ты не совал нос в мои дела. Коммунисты так не делают. Нечестно читать чужие письма или записные книжки. Заведи себе сам дневник и читай сколько угодно.

— Очень оно мне нужно, твое барахло. Я читал ее через силу, эту ужасную чепуху о цветочках. Кстати, почему ты пишешь «между протчем»? Думаешь, что так красивее?

— Хочу — и пишу.

— Ну-ну. А о коммунистах ты, пожалуйста, оставь. «Нечестно»! Эта мораль засижена мухами. У коммуниста нет таких дел, о которых он не мог бы сказать своему товарищу. Он — общественный работник, и у него все на виду. А когда влюбится обыватель, он распускается и пишет дневники... да-а... и бросается на людей... и вообще становится ослом.

Матвеев хмуро посмотрел на него.

— Вот я сейчас встану, — сказал он, плотоядно облизываясь. — Ты бы закрыл рот, знаешь.

— А она хорошенькая?

— Отстань.

Тут он обиделся совсем. Спорить было невозможно, потому что Безайс имел необычайный дар видеть смешное во всем и мог переспорить кого угодно. А Матвеев не умел сразу найти острый и обидный ответ. Потирая руки, он начал его выдумывать.

Поезд несся мимо туманных гор, дрожа от нетерпения. На стыках рельсов встряхивало, и толчок отдавался в рояле долгим гудением, Безайс хотел было заняться чем-нибудь, но случайно потрогал шишку на голове, и это растравило в нем сердце.

— Ах, скот! — прошептал он.

Он откашлялся и сел против Матвеева.

— У тебя, однако, тяжелый характер, — начал он, ликуя при мысли, как он его сейчас отделает. — Мне, мужчине, приходится тяжело, а что же будет с ней, с этим прекрасным, нежным цветком, который наивно тянется к любви и свету? С цветами, брат, обращение особое. Надо уметь. Дай тебе, такому, цветок — много ли от него останется!

Матвеев мужественно молчал и разглядывал валявшийся на полу окурок.

— Ты сейчас влюблен, — продолжал Безайс, — и я понимаю твои чувства. Влюбленный обязан быть немного взволнованным, но ты, по-моему, чересчур серьезно взялся за дело. Бросать человека головой на пол, — вот еще новая мода! Если б ты целовал ее локон, смотрел на луну или немного плакал по ночам, — я бы слова тебе не сказал. Пожалуйста! Но расшибать людям головы — это уже никуда не годится. Это что — каждый день так будет? Я чувствую, что такой образ жизни подорвет мое здоровье, и я зачахну, прежде чем мы доедем до Хабаровска. А когда придет моя мать и протянет к тебе морщинистые руки и спросит дрожащим голосом, что стало с опорой ее старости, — что ты ответишь ей, чудовище?

— Ладно, я отдам ей все, что от тебя останется.

Он взял чайник, налил его водой и поставил на печь. Что бы там ни было, но завтракать надо всегда. Он нарезал хлеб, достал ветчину, яйца и разложил все на ящике. Потом он взялся мыть стаканы, — Безайс следил за ним, — он вымыл два стакана. Кончив с этим, он сел и принялся есть. Безайс подумал немного и тоже подсел к ящику.

Завтрак прошел в молчании. Они делали вид, что не замечают друг друга. На Безайса все это начало действовать угнетающе.

После завтрака он отошел к окну и рассеянно стал смотреть на бегущий мимо пейзаж. Камень выпирал отовсюду — красный, как мясо, коричневый, с прожилками, жженого цвета, иссеченный глубокими трещинами. Бок горы был глубоко обрублен, и слои породы лежали, как обнаженные мускулы. В лощинах росли громадные деревья, мох свисал седыми клочьями с веток, по красноватой коре серебрилась изморозь. С гор сбегали вниз по склонам крутые каскады льда, и солнечный свет дробился в них нестерпимым блеском. Здесь все было громадно, необычайно и подавляло воображение.

Безайсу было не по себе. Он не чувствовал себя виноватым, — гораздо хуже бросаться на человека сзади, когда он этого не ожидает. Ему впервые пришлось столкнуться с такими тонкостями, как записная книжка, но он заранее осудил их. Она подвернулась ему под руку, и он открыл совершенно спокойно, как свою. Но когда он был сыт, он не умел сердиться и после завтрака всегда чувствовал приступ добродушия.

Он отвернулся от окна и пошел долбить на рояле бесконечный мотив. Потом он положил на пол спичечную коробку, вынул свой нож и начал бросать его, стараясь пригвоздить коробку к полу. Раньше нож отлично помогал ему убивать время, но теперь это было похоже скорее на тяжелую работу, чем на развлечение.

Поезд внезапно стал. Пришел озябший народоармеец и позвал их грузить дрова на паровоз. Они молча оделись и вышли. От паровоза до поленницы дров стояла цепь, и от человека к человеку быстро передавали обледеневшие поленья. Безайс и Матвеев заняли места в цепи, провалившись в снег выше колен, и принялись за работу. Ветер резал кожу, как нож. Через час дрова были нагружены, и все бегом бросились к поезду.

Они прибежали в вагон, измученные и замерзшие. Подбросив дров, они присели к огню и вытянули руки. Около дверцы было мало места, и они сидели почти вплотную.

— Я устал как собака, — нерешительно сказал Безайс.

— Я тоже, — поспешно ответил Матвеев. — От такой погоды можно сдохнуть.

И через полчаса спросил его:

— Я не очень двинул тебя тогда, утром?

— Не очень, — ответил Безайс.

Потом они молчали до самого вечера, когда Матвеев, сидя около раскаленной печки, рассказал ему все — с самого начала. Это было длинно — он рассказывал, не упуская малейших подробностей, объясняя каждое свое движение. Он боялся, что Безайс не поймет самого важного и будет считать его ослом. Все было необычайно важно: и хруст шагов, и морозное молчание ночи, и слабое пожатие ее тонких пальцев.

В клубе, в Чите, когда совершенно нечего было делать, ему сунули билет на студенческий вечер. Зевая, он одевался, изгибаясь, чтобы разглядеть, что у него делается сзади, и убеждал Безайса идти вместо него, чтобы не пропадал билет. Безайс идти не хотел.

В большой зале, увешанной сосновыми гирляндами и флажками, бестолково толкался народ. Распорядители с большими красными бантами панически бегали по зале. Потушили свет, потом зажгли снова, из-за занавеса высунулось загримированное лицо и попросило передать на сцену стул. Стул поплыл над головами. Снова потух свет, и началась пьеса.

К рампе расхлябанной походкой вышел высокий, щедро загримированный студент и в длинном монологе объяснил, что его заедает среда. Тут Матвееву захотелось курить, и он вспомнил, что забыл папиросы внизу, в кармане пальто. Он спустился за ними, пошел в курилку, а когда вернулся в залу, его место было занято. Тогда он пошел в читальню, сел в угол и стал читать газеты. Тут, в читальне, он встретился с ней, и потом всякий раз, думая о первой встрече, он вспоминал ее строгий профиль на фоне плакатов и надписи — «Просьба не шуметь».

Его способ ухаживать за женщинами был однообразен и прост. Он пробовал его раньше, и если ничего не удавалось, то он сваливал все на обстоятельства. Ему казалось, что женщина не может полюбить простого, обыкновенного мужчину. Он считал, что мужчина, для того чтобы нравиться, должен быть хоть немного загадочным.

Сам он загадочным не был — он был слишком здоров для этого. Но, ухаживая за девушками, он старался казаться если не загадочным, то по меньшей мере странным. «Нет, — говорил он, — цветы мне не нравятся, — у них глупый вид. Музыка? И музыка мне тоже не нравится».

Но она сразу смешала ему игру.

— Ты медведь, — сказала она, когда они, взявшись под руку, вышли в коридор. — Вот ты опять наступаешь мне на ногу.

Это она первая назвала его на «ты».

— Я не привык ходить с женщинами, — ответил он.

— Отчего?

— Да так как-то выходило.

— Может быть, они с тобой не ходили?

— Нет, мне самому они не нравились.

Она мельком взглянула на него.

— Это очень однообразно, — все так говорят. А Семенов говорит даже, что на женщин он не может смотреть без скуки.

— Кто такой Семенов?

— Один человек, такой белобрысый. Ты его не знаешь. Он очень пошлый парень, и у него мокрые губы.

Матвеев задержал шаги.

— Откуда ты знаешь, какие у него губы?

Она тряхнула стрижеными волосами.

— Не все ли тебе равно? Он лез целоваться.

— Ну, а ты?

— Я его ударила.

Матвеев говорил, что самое красивое в ней были глаза: темные, с длинными ресницами.

— Они ударили мне в голову, — объяснял он.

Из полуоткрытой двери на ее лицо сбоку падал свет. У нее были черные волосы, остриженные так коротко, что шея оставалась совершенно открытой. Она нравилась ему вся — и ее смуглая кожа, и небольшой, яркий рот, и стройная фигура.

Они прошли несколько шагов.

— По щеке? — спросил он машинально.

— Нет, по лбу, он успел отвернуться. Но ты, однако, любопытный.

— Вот чего про меня нельзя сказать! Заметь: я даже не спросил тебя, что ты делаешь здесь, в Чите.

— Я учусь в институте и работаю в женотделе, в мастерских Чита-вторая. Но сама я из Хабаровска и скоро еду туда. Там у меня мать.

— Вот как, — сказал он, что-то обдумывая. — Когда ты едешь?

— Послезавтра.

— Ты никак не можешь поехать позже? Через неделю?

— Нет, не могу.

Они ходили по коридору под пыльным светом электрической лампочки и разговаривали. Она держала его под руку, курила и смеялась громко, на весь коридор. На них оглядывались, улыбаясь, и Матвеев чувствовал себя немного глупо.

— Наплевать, — сказала она, — пускай смотрят.

— Я ругалась в райкоме по-страшному, — говорила она немного позже, — чтобы меня не назначали на эту работу. Не люблю я возиться с женщинами — ужасно. Вечные разговоры о мужьях, о детях, о болезнях, — надоело. Особенно о детях. Как только их соберется трое или четверо, они говорят о родах, о беременности, о кормлении. И оторвать их от этого прямо невозможно. Это нагоняет на меня тоску. Я не люблю детей. А ты?

Он как-то никогда не думал об этом, любит он их или нет. Но он довольно охотно щекотал их под подбородком или подбрасывал вверх, если они не плакали.

— Они приходят сами, — сказал он уклончиво, — как дождь или снег. И с этим ничего нельзя поделать.

Она засмеялась.

— Можно.

— Но мне приходилось слышать, что женщины находят в этом удовольствие. У меня есть даже подозрение, что я любил бы своего ребенка — толстую, розовую каналью в коротких штанишках. Впрочем, до сих пор я свободно обходился без него.

— Да, тебе он, может быть, и понравился бы, потому что тебе не придется носить его девять месяцев и кормить грудью.

— У меня нет груди, — ответил Матвеев легкомысленно.

— Действительно, большое горе. Но тут дело не только в кормлении. Ребенок — это семья. А семья связывает.

— У тебя пальцы горячие, — сказал он, — очень горячие. Отчего это?

В зале аплодировали и двигали стульями. На сцену вышел актер в широкой блузе с бантом и престрогим тоном прочел стихи о том, что смех часто скрывает слезы и бичует несправедливость. Потом он запел комические куплеты на местные темы:

В Испании живут испанцы,
А у нас — наоборот...

Домой Матвеев вернулся в каком-то расслабленном состоянии, полный смутной радости и новых слов. Безайс не спал; он сидел в углу с палкою около крысиной норы и зашипел на Матвеева, когда тот вошел. Большая крыса лежала на стуле, вытянув усатую добродушную морду и свесив голый хвост. По комнате тяжело плавал табачный дым.

— Ты их распугал, — сказал Безайс, вставая. — Топает тут. Эту я убил, а другая удрала. У нее чертовски крепкое телосложение, я так хватил ее по голове, что она завертелась. А потом встала и ушла домой, к папе и маме. Интересно, как они проходят через каменный пол? Ну, как у тебя?

— Ничего, — ответил Матвеев, застенчиво хихикая. — Ничего особенного.

И после некоторой паузы спросил:

— Ты любишь детей, Безайс?

— Ты хочешь меня купить? — спросил Безайс подозрительно. — Новый анекдот какой-нибудь?

— Вовсе нет. Мне просто пришло в голову, что дети — это неизбежное зло.

Безайс был в каком-то некстати приподнятом настроении. Матвеев лег на свой стол и не говорил больше ничего. В памяти отчетливо запечатлелось ее лицо с поднятыми на него глазами и смеющимся ртом — так она смотрела на него, когда они прощались у дверей общежития.

На другой день вечером он пошел к ней. В ее комнате, где она жила с двумя подругами, было холодно и неуютно. На полу валялся сор, пахло табачным дымом, со стены строго смотрел старый Маркс. Подоконник был завален бумагой и немытой посудой. Девушки, все три, были одеты одинаково, в темные юбки и блузы с карманами, и это сообщало всей комнате нежилой, казарменный вид. Одна из них, курчавая, в пенсне на коротком круглом носу, лежала на кровати с молодым парнем, и они вместе читали одну книгу. В комнате был дым, топилась низкая безобразная печка, протянувшая в форточку ржавую трубу.

На улице слабо переливался звездный свет. Они шли рядом, тесно переплетя пальцы. Неизвестно зачем Матвеев заговорил вдруг о своем детстве, о том, как выдрали его в первый раз и, рычащего, бросили в угол на кучу стружек; о том, как отец после получки пьяный приходил домой, останавливался посреди комнаты и говорил с достоинством:

— Одна минута перерыва! Топ-пай, топ-пай, шевели ногой!

И с веселым презрением плевал на пол.

Потом он стал рассказывать, как споили его пьяные мастеровые, бросили вечером посреди улицы, и собаки лизали ему лицо и руки. Он внезапно замолчал на полуслове. «Зачем я это все рассказывал? — подумал он. — Точно хочу ее разжалобить».

Несколько шагов они прошли молча.

— Они живы у тебя? — спросила она.

— Живы.

— А у меня жива только мать. Отец умер. Ну, я ей не давала такой воли, — попробовала бы она меня побить.

— А что бы ты с ней сделала?

— Я? Не знаю. Да она сама не посмела бы. Мать меня побаивается. О, я с ней не развожу нежностей. Лучше разговаривать с ними прямо. Я ей так и сказала: «Мама, ты меня связываешь по рукам и ногам». Это когда она начала говорить, что я прихожу домой в час ночи. «Я от тебя уйду, потому что ты не понимаешь моих запросов. У меня есть работа, есть новая среда, и я буду приходить домой, когда хочу». Она, конечно, начала плакать. «Я, говорит, твоя мать, я тебя родила». Несколько дней шел этот скандал. «Мама, — сказала я ей, — я ведь не просила меня рожать. Это вы с папой выдумали, а я тут ни при чем». А в этот день совсем не пришла домой, ночевала в клубе. На другое утро она была как шелковая.

— Ну, и как же теперь?

— Никак. Я ее не замечаю.

Матвееву что-то не нравился этот разговор. Родители были его слабым местом. Всякий раз когда он приходил домой, в низкие комнаты с тополями и вишнями под окнами, ему становилось как-то совестно и тоскливо. Отец поседел и ходил шаркающей походкой, у матери опухали ноги. Когда жизнь прожита и старость глядит выцветшими глазами, — что еще делать людям, как не гордиться сыном? Вокруг него в семье установился культ обожания, и Матвеев чувствовал всю его тяжесть. На каждом митинге, где он выступал, он видел отца в мешковатом праздничном пиджаке и мать в шали с цветами — они сидели смешные, торжественные, распираемые гордостью за своего необыкновенного, умного сына. Их жизнь брела в сумерках, в нетопленных комнатах, и карточки на керосин, на хлеб, на монпансье стояли неутомимыми призраками. Отец все еще работал в мастерских на своей собачьей работе, которая выжимает человека, как мокрое белье. Мысль о сыне помогала им жить. Матвеев знал, что мать собирает черновики его тезисов и по вечерам за морковным чаем долго читает отцу о системе клубного воспитания или работе с допризывниками. Он ничего не мог им дать, его время и мысли целиком отнимала работа, и перед стариками Матвеев всегда чувствовал себя неловко и совестно.

И он перевел разговор на другую тему:

— У вас, в Хабаровске, тоже такой мороз, как здесь?

— Нет, у нас теплей. Но у нас ветер и туманы. Осенью бывает плохо: туман такой густой, что ничего не видно. Здесь я мерзну ужасно, у меня сейчас пальцы, как лед.

— Я их согрею, — сказал Матвеев решительно.

Он взял ее руки, прижал к губам и стал согревать их дыханием. Она не отнимала их у него. Тогда он быстро нагнулся и поцеловал ее в холодные губы.

Она слабо вскрикнула.

— Можешь меня ударить, — сказал он, тяжело дыша. — Я не буду отвертываться...

— Не знаю, как это получилось, — говорил он Безайсу, — точно меня кто-то толкнул.

Она молчала, ожидая, что он опять поцелует ее. Но у него не хватало духа. Он переступил с ноги на ногу.

— Ты думаешь, что это очень хорошо? — спросила она.

— Это не плохо, — ответил он, робко ежась, — совсем не плохо. Мне еще хочется.

Она не испугалась и не рассердилась, в ее глазах дрожали любопытство и смех.

— Ты будешь говорить, что ты меня любишь?

— Да, — ответил он. — Я тебя очень люблю — больше всего. Ты мне важнее всего на свете...

Но он всегда был немного педантом.

— Кроме партии, — добавил он добросовестно.

Она засмеялась.

— Я не верю этому. Так никогда не бывает. Нельзя влюбляться с первого взгляда, а если можно, то этого надо избегать. Самое важное в жизни — это сначала работа, потом еда, потом отдых и, наконец, любовь. Без первых трех вещей жить нельзя, а без твоих поцелуев я могла бы обойтись.

— А я не мог бы.

— Но ведь до прошлого вечера ты даже не видел меня. Как же ты обходился?

— Ну, что ж из этого? Если б я увидел тебя позавчера, я тогда и влюбился бы.

— Правда?

— Честное слово.

Дверь открылась. Вышла группа девушек, смеясь и переговариваясь. Они спустились с крыльца и пошли, оглядываясь на Матвеева.

— Слушай, — сказал он, нагнувшись вперед, — я скажу все сразу. Давай покончим с этим. Через неделю я еду в Хабаровск, а оттуда на юг, в Приморье. Едем вместе.

Она смотрела на него, и звездный свет отражался в ее глазах.

— Милая, поедем. Я не буду тебя обманывать, — конечно, я уеду и без тебя. Но я буду очень счастлив, если ты согласишься. Может быть, это не самое важное, но для меня это очень важно.

Он схватил ее за плечи и встряхнул так, что голова ее откинулась назад. Она молчала. Тогда он прижал ее к себе и несколько раз, не разбирая, поцеловал в лицо и в пушистую беличью шапку.

— Но ты совсем не знаешь меня, — прошептала она.

Он добрался до ее шеи, и теплая кожа мягко поддавалась его губам.

— Чепуха, — сказал он взволнованно. — Мы еще увидим хорошее время. Это почему пуговица тут?

— Ты знаешь — я не девушка, — сказала она еще тише.

— Мне это все равно, — ответил он.

Но, рассказывая Безайсу, он пропустил все это. Он не придавал большого значения таким вещам, но думал, что лучше не болтать о них.

Потом они ходили всю ночь по морозным, звонким улицам и целовались. Он ощущал, как бьется ее сердце у него под рукой, и чувствовал себя способным на отчаянные вещи. Он был так полон счастья, что сначала отвечал ей невпопад. А она говорила о их будущей жизни, о любви, о работе. Он кивал головой и соглашался со всем.

Ждать Матвеева она не могла. У нее был уже взят билет, и знакомый комиссар обещал довезти ее до самого Хабаровска.

— Это необходимо, — сказала она, когда Матвеев начал просить ее ехать вместе, и он замолчал, почувствовав, что лучше не спорить. Было решено, что Матвеев встретит ее в Хабаровске, и оттуда они поедут дальше, в Приморье.

— Институт подождет, — сказала она смеясь.

Потом они заговорили о Москве, о том, как хорошо будет приехать туда, когда кончатся фронты, чтобы вместе учиться, ходить в театры и готовить обед на примусе.

— Если б можно было, — сказала она, — я бы хотела жить на разных квартирах. Так мы никогда не надоели бы друг другу. Я приходила бы к тебе, ты ко мне. Правда?

— По-моему, это было бы отлично, — ответил он, искренне стараясь поверить в это.

Было плохо только одно, но тут был виноват он сам. У него никак не выходили нежные слова, — он не умел их выговаривать. Он называл ее дорогой и милой, но это были суконные, пресные слова, которыми можно назвать даже кошку. Несколько раз он порывался сказать какое-нибудь глупое слово — ну, пусть даже «сердечко» или «солнышко», но ничего не выходило. Он боялся, что это будет смешно.

Было темно, и потухали фонари, когда они снова остановились у ее дверей.

— Ну, прощай, — сказала она, отворяя дверь. — Очень поздно, скоро рассвет. Ты не забудешь адреса в Хабаровске? Приходи завтра вечером еще, — я буду ждать.

— До свидания, дорогая. Но ты забыла сказать мне об одной мелочи.

— О чем?

— Ты не помнишь?

— Нет, я даже не знаю.

— Что ты меня любишь. Ты так и не сказала мне этого.

Она прижалась к нему.

— Очень люблю. Ты доволен?

— Да. Ну, покойной ночи, моя...

Он запнулся.

— Моя дорогая, — сказал он, сердясь на себя.

Безайс и романтика

Амурская дорога построена сравнительно недавно. Раньше, когда дороги не было, от Читы до Хабаровска зимой ездили на лошадях, летом по Амуру ходили старые, с высокой трубой и кормовым колесом пароходы, вспугивая в прибрежных камышах бесчисленные стаи уток. В тайге бурно цвел терпкий лесной виноград, дикие пчелы гудели над дуплистыми деревьями и по прелой хвое мягко ходили громадные седые лоси. Осенью по Амуру густой стеной шла кета метать икру, и река кишела громадными рыбами. По берегу старатели воровски промывали золото, в реках ловили жемчуг. Здесь были свободные, немеряные места, и земля лежала нетронутой на тысячи верст.

Дорога пошла напролом, через болота и сопки. Работали полуголые китайцы, бритые каторжники. Топоры врубались в густую чащу деревьев, и тучи комаров звенели над кострами. На девственную землю клали шпалы, в стволы деревьев ввинчивали фарфоровые стаканчики телеграфа. Потом приехал губернатор и перерезал ножницами протянутые через полотно трехцветные ленты. Дорога была открыта.

А потом ее рвали белые, рвали красные.

Из сырых таежных недр выходили солдаты в полушубках неизвестных полков, резали провода, развинчивали рельсы, вбивали костыли и снова исчезали в тайге. Гнили и выкрашивались шпалы. На забытых полустанках из пола росла рыжая трава, и ветер трепал на стенах расписания поездов. В тупиках ржавели паровозы с продавленными боками.

— Я знаю многих, — говорил Безайс, — которые будут завидовать нам от всего сердца. Сейчас у нас что-то вроде каникул. Там, в России, фронты кончились, и люди взялись за другие дела. Я видел своими глазами, как на вокзалах ставили плевательницы и брали штраф, если ты бросаешь окурок на пол. Это веселое, бестолковое время, когда утром работали, а вечером шли к мосту на перестрелку с бандитами, там кончилось. А мы взяли и опять уехали в девятнадцатый год. Опять — фронт, белые и все это.

Они лежали на полу на шинелях, опершись на локти, и спорили с самого утра обо всем, что попадалось на глаза. Это был удобный комнатный спорт, тем более удобный, что не надо было даже вставать с места. Поезд стоял с утра на каком-то полустанке. Три часа они убили на разговор о том, зачем на телеграфных столбах нарисованы цифры и что они значат. Им было это решительно все равно, но они спорили с азартом.

За окном блестело холодное солнце. На печке закипал чай. Безайс говорил теперь о прошедших военных годах. Это время ему нравилось, и он не променял бы его ни на какое другое. Разумеется, нельзя воевать вечно, но от этого ничего не меняется. Такое время, говорил он, бывает раз в столетие, и люди будут жалеть, что не родились раньше. Тысячи людей готовили революцию, работали для нее как бешеные, надеялись — и умерли, ничего не дождавшись. Все это досталось им — Безайсу, Матвееву и другим, которые родились вовремя. Всю черную работу сделали до них, а они снимают сливки с целого столетия. Их время — самое блестящее, самое благородное время. Взять городишко Безайса — скверный, грязный, с бесконечными заборами, с церквами и Дворянской улицей. А ведь он кипел, — и каждая из его самых скверных улиц отмечена смертями и победами. На этой Дворянской, где раньше грызли семечки и продавали ириски, один парень из наробраза выпустил в белых шесть пуль, а седьмой убил себя. Безайс его знал, — он косил глазами и рассказывал глупейшие армянские анекдоты. Живи он в другое время, из него вышел бы уездный хлыщ, а впоследствии степенный отец семейства. А в наше время он умер героем. Был и другой — заведующий музыкальным техникумом. Это был толстенный, добродушный человек в широких штанах. Он обучал в своем техникуме несколько девочек бренчать на рояле «Чижика» и называл это новым искусством.

А когда брали город у белых, он отбил пулемет и взял в плен троих. Никогда в жизни он не делал ничего подобного и после сам не мог понять, как это вышло.

И он много знал таких примеров, когда самые обыкновенные, скучные люди вдруг совершали героические поступки. Это время облагораживает людей и дает новый цвет вещам. Теперь в самом захолустном, засиженном мухами городишке есть свои герои, мученики и победы. Раньше дома, деревья, улицы существовали сами по себе, а теперь они взяты с бою, и каждый уличный столб является добычей.

И если бы Безайс мог выбирать, когда жить — сейчас или при коммунизме, он, не задумываясь, выбрал бы нынешнее время.

— Коммунизм, — сказал он, — будет продолжаться, может быть, сотни лет, а эти годы уже кончаются, и мы с тобой сейчас гонимся за ними, чтобы взглянуть на них в последний раз. Это — последнее свиданье, — они уходят — и восемнадцатый, и девятнадцатый, и двадцатый. Их дело кончено, они стоят в передней, надевают калоши и говорят: «Ну, ребята, всего хорошего».

Матвеев приготовился было возражать, но в это время вскипел чай. Они сели завтракать, потом снова повалились на шинели и пролежали несколько часов. Поезд все еще не трогался.

— Надо бы пойти посмотреть, в чем дело, — сказал наконец Матвеев. — С самого утра стоит, проклятый.

— Вот ты и пойди.

— Я не нанимался ходить. А тебе трудно встать?

— Может быть, и нетрудно. Но мне неприятно смотреть на твое безделье. Вместо того чтобы безнравственно валяться и прожигать жизнь, ты бы за водой сходил. Чья сегодня очередь?

— За водой я схожу, не беспокойся. А вот надо пойти на станцию и узнать, почему мы стоим. Пойди, Безайс, не валяй дурака.

— Вот еще! Сам пойди.

Они препирались еще несколько минут, но так и не пошли.

— Я не намерен убивать себя работой, пока ты будешь валяться, — заявил Безайс.

Тогда Матвеев отвернулся и заснул. Безайс подождал немного, сел за рояль, сыграл марш покойников, потом разбудил Матвеева, чтобы он пошел на станцию, но Матвеев опять заснул. От него невозможно было добиться ни одного разумного слова. Безайс лег около печки и, разглядывая символическую девицу на плакате, начал обдумывать, сколько метров сделала минутная стрелка его часов со времени отъезда из Москвы.

— Предположим, — напряженно шептал он, — что часы в окружности пять сантиметров. Так. Значит, в день стрелка проходит сто двадцать сантиметров. Хорошо. Значит, в месяц она проходит...

Он долго трудился, умножая, но путался в нулях и принимался умножать сначала. Выходило, что стрелка прошла тридцать шесть метров. Он снова начал будить Матвеева — толкал его, перекатывал с боку на бок и хлопал ладонями над ухом.

— Знаешь, с момента отъезда из Москвы минутная стрелка моих часов прошла тридцать шесть метров, — торопливо сказал он, когда Матвеев приоткрыл глаза.

— Я так и думал, — пробормотал Матвеев, снова засыпая.

Это становилось совсем скучным. Подождав немного, Безайс решил пойти на станцию. Он встал, оделся и вылез из вагона, но через минуту ворвался обратно и набросился на Матвеева.

— Вставай! — кричал он изо всех сил. — Вставай сейчас же, слышишь? Мы с тобой поезд проспали! Да очнись ты! Он ушел.

— Кто ушел?

— Поезд.

— Куда?

— Ну, я почем знаю? Наверное, в Хабаровск.

Матвеев опять лег.

— Знаем мы эти шутки, — сказал он с глубокой уверенностью. — Это для дураков.

— Да честное слово, я тебе говорю! Поворачивайся скорей. Наш вагон стоит совершенно один, а поезда нет.

Матвеев сел.

— Безайс, ты врешь, — сказал он с беспокойством.

— Ну, пойди и посмотри.

Матвеев оделся, вышел и увидел, что Безайс говорит правду. Поезда не было, — их вагон стоял на путях один, и негры скалили зубы, точно потешаясь над ними. Напротив стояла крошечная станция с ржавой вывеской и зеленым колоколом, заметенная снегом почти до крыши; вокруг, насколько хватал глаз, были снег и горы.

Вдвоем они кинулись на станцию, ворвались в ободранную комнату и нашли там высохшего, морщинистого человека с большими круглыми ушами. Он возился на полу, починяя табуретку, и весь был увешан стружками. В углу, за невысокой загородкой, стояла серая коза и жевала сено.

— Кто отцепил вагон? — заревел Матвеев. — Вы кто такой? Где комендант?

Человек поднялся на четвереньки и взглянул на них сумасшедшими глазами.

— Кто отцепил вагон, я спрашиваю?

Они напугали дежурного своим криком, мандатами и буйными требованиями. На забытом, потерянном в снегах полустанке давно уже никто не говорил громким голосом. Они свалились сюда, как внезапное бедствие, и перевернули вверх дном тихий зимний день.

— Сию минуту, — говорил дежурный, стараясь скрыть волнение неловкой и жалкой улыбкой. — Только одну минутку...

Он ушел, шаркая подошвами, и вскоре вытащил заспанного мужчину с большой бородой. Мужчина застегивал подтяжки и зевал, показывая страшные зубы.

— Ну, отцепили, — говорил он, закрывая ладонью рот. — Чего? Ну, я отцепил. Потому что рессора сломалась. Значит, нужно. Тележка вся на левую сторону села.

— Какая рессора?

— Какая, — обыкновенная.

— Так почему вы нас не разбудили?

— Вот и не разбудили.

Матвеев записал его фамилию, пригрозил ему судом, штрафом и принудительными работами, после чего тот ушел снова спать. От дежурного они узнали, как приблизительно было дело. С поспешной и неловкой вежливостью он объяснил, что поезд пришел на рассвете, что от лопнувшей рессоры вагон осел набок и дальше идти не мог. Двери были заперты, — это правда, Матвеев на ночь сам запирал двери, — вагон отцепили и отвели на запасную ветку. Он соглашался, что беспорядки есть, но что он не виноват; что же касается козы, поставленной в служебное помещение на время холодов, то ее он обещал убрать непременно. Всей фигурой и выражением несложного лица он старался подчеркнуть личную непричастность к событиям.

Они вернулись с дежурным к вагону и осмотрели рессору, придираясь к каждой мелочи. Потом дежурный ушел к себе, а они залезли в вагон, оглушенные всем этим. Было уже время обеда, но им не хотелось ни пить, ни есть. Через некоторое время Безайс опять побежал на станцию ругать дежурного. Он был особенно раздражен тем, что все объяснялось так обыкновенно и просто. Ему было бы легче, если бы произошел взрыв, ураган или крушение поезда. Но выбрасывать людей на безвестном полустанке ради сломанной рессоры казалось ему вопиющей несправедливостью.

День прошел плохо. На безоблачном небе полыхало солнце, освещая широкий снежный простор. Они пообедали молча, не глядя друг на друга; пошли на станцию узнавать, когда придет следующий поезд. Там ничего не знали.

— Поездов не предвидится, может быть, накатит какой-нибудь случайный, — сказал им дежурный.

На вокзалах Безайса всегда охватывала тоска. Его угнетала обстановка, — точно кто-то нарочно собирал сюда самую пыльную выцветшую бумагу, самые мутные лампы, самых скучных людей. Он прочел до конца висевшую на стене конституцию ДВР, погладил бесцельно бродившую кошку и, усевшись у стены, стал разглядывать дежурного, слегка нажимая веки пальцами. От этого дежурный двоился и, качаясь, уплывал в глубь комнаты.

А вечером, когда они сидели в своем вагоне около потухающей печки и вполголоса ругали и дежурного и рессору, неожиданно пришел поезд. Большой, черный, без фонарей, он стремительно вылетел из-за поворота и, фыркая, остановился около станции. Безайс и Матвеев долго бегали около запломбированных вагонов с боеприпасами, просились в теплушку, где помещалась сопровождавшая состав охрана, но их туда не пустили и послали в последние вагоны, в которых ехал какой-то партизанский отряд. Оттуда глухо доносились крики и визг гармошки, из труб густо валил черный дым.

Гремя котелками, они побежали к концу поезда и постучались. Дверь теплушки слегка приоткрылась, бросив полосу света в снежную темноту.

— Вы кто?

— Командированные, — ответил Матвеев.

— Документы есть?

— Есть.

За дверью помолчали.

— А вы не жиды? — крикнул из глубины чей-то веселый бас.

— Нет.

— Ну, лезьте.

Они разом бросились в дверь, боясь, как бы там не передумали. От теплого, спертого воздуха, от раскаленной печки, от говора и смеха людей повеяло почти домашним уютом.

Коптящая лампа освещала путаницу людей, мешков и оружия. На белых сосновых нарах лежали и сидели, свесив босые ноги вниз, полуодетые от жары люди с бомбами и револьверами на поясах. Внизу, под нарами, перекатывались банки консервов, около стены была сложена высокая груда хлебных буханок. У печки на мешках сидели женщины и грызли кедровые орехи. Матвеев и Безайс устроились на каких-то ящиках у двери и огляделись.

На нарах азартно играли в карты, около свечки на листе рос банк из медной и серебряной мелочи. В стороне обросший бородой партизан неумелыми руками складывал бумажного голубя. Здесь были собраны всякие люди: молодые, с начесанными на лоб чубами, и старые, обкуренные дымом бородачи. По теплушке шел крепкий спиртной дух, все были пьяны, и это объединяло их, молодых и старых, как братьев.

Более других был пьян невысокий худой человек с желтыми глазами, слонявшийся по вагону из конца в конец. Остальные звали его Майбой. Пепельные мокрые пряди волос падали ему на лоб, расстегнутая от жары нижняя рубаха обнажала впалую, птичью грудь. Он был одет в оленьи сапоги, мехом наружу, и брюки офицерского сукна, сползавшие от тяжести висевшего на поясе нагана.

Вся его невысокая фигура была охвачена жаждой деятельности. Он искал себе занятие, и вагон был тесен для него. Его пальцы сжимались в кулаки, и он шептал что-то невнятное. Шаря по карманам, он вытащил кусок веревки и, подойдя к огню, стал развязывать узел.

— Нет, ты мне сначала докажи, — слышал Матвеев его шепот. — Рубль двадцать! Это дурак сумеет за рубль двадцать.

Потом он заглянул под нары и потрогал ногой лежавшие там мешки. Безделье томило его, как тяжесть. Он оглядывался, пошатываясь, когда вдруг внимание его привлекла валявшаяся на полу бумажка. Неверными шагами Майба подошел и попробовал ее поднять. Покачнувшись, он едва не сел на печку и, в поисках равновесия, ударился головой о притолоку. Некоторое время он стоял молча, враждебно рассматривая притолоку, а затем снова нагнулся за бумажкой.

Это была борьба со стихией. Поезд тронулся, и толчки вагона еще больше раскачивали Майбу. Лежавшие на нарах повернулись к нему и с любопытством ждали, чем это кончится. Он ловил бумажку яростно, стиснув зубы, сосредоточенно целился рукой — и снова промахивался. Раздражение его росло, он сердито оглядывался покрасневшими глазами. Казалось, что он сейчас схватит ее, но в последнюю минуту его вдруг бросало в сторону, и это бесило Майбу. На него было тяжело смотреть. Один партизан слез с нар, поднял бумажку и протянул ее Майбе. Майба дико взглянул на него.

— Брось! — крикнул он изо всех сил. — Положи ее на место, паскуда! Ты что за холуй выискался? У меня в отряде холуев нет! Ложи ее на место.

Он снова начал ловить ее, опрокинул котелок с водой, боком свалился на женщин, как вдруг схватил бумажку, стараясь вспомнить... зачем она ему понадобилась. Наконец он подошел к печке, открыл дверцу и неловко сунул бумажку в огонь.

Он скромно отошел в сторону с видом человека, выполнившего тяжелый, но неизбежный долг. Это сознание привело его в мирное настроение. Некоторое время он стоял тихо, высматривая новое занятие. Когда Матвеев чувствовал на себе взгляд его желтых глаз, ему становилось неприятно, — было такое ощущение, точно кто-то царапает ногтем по стеклу.

Но бездействие уже начало тяготить Майбу. Он снова пошарил в карманах, вытащил горсть патронов и сунул их обратно. Он подошел к партизану, сидевшему на нарах, взял бумажного голубя и внимательно его осмотрел.

— Гуль-гуль-гуль, — сказал он.

Матвеев смотрел на него с тоской, ожидая, что он еще выкинет.

К ним подсел большой с благообразным мужицким лицом партизан. Он дышал на Матвеева теплым запахом хлеба и спирта, разглядывал Безайса и наконец спросил:

— Родственники?

— Нет, — сказал Матвеев.

— Дружки, значит?

— Ага-а.

Он опять смотрел, чему-то улыбался и спрашивал:

— Откуда едете?

— Из Москвы.

— Так, из Москвы.

Лампа мерцала мутным огоньком, придавая всему невыносимо скучный вид. Пламя закручивалось тонкой струйкой копоти. Висевшие на стенах винтовки и подсумки глухо звякали в такт колесам. Матвеев начал дремать. Он видел много вещей сразу: солнце, вишневые сады, футбольное поле, на котором его команда дала пить проезжим из Седельска ребятам. Сквозь колеблющуюся дымку сна он видел опять изгаженный пол, печку, беспокойного пьяного, шатавшегося по вагону. Теперь он стоял около женщин и вел с ними вежливый разговор.

— Ах, сидите, пожалуйста, — говорил он, качаясь и хватая руками воздух. — Ради бога, я извиняюсь. Будьте любезны, может быть, печь немного дымит?

— Так, дружки, значит? — спрашивал, широко улыбаясь, дядя с бородой.

— Да, — отвечал Матвеев сонно, — дружки.

Великолепный день — 4 июля 1920 года. Надолго запомнили его в городе, — день, когда загнали голубую седельскую команду и выиграли приз междугородного состязания. Приз был сделан из глины местным скульптором левого направления и назывался «Торжествующий труд» — страшная вещь, на которую нехорошо было смотреть. Там были перемешаны кубики, ноги, женские груди, колеса, грабли и еще что-то. Комиссар всевобуча, седой красивый старик, поднес команде на блюде этот глиняный бред, а сзади толпились губвоенкомат, губком партии, губком комсомола, гремела музыка, визжал женотдел; издали в толпе Матвеев видел отца и мать, сошедших с ума от радости. Потом команда пошла по городу — тяжелые парни с крепкими затылками, похожие, как дети одной матери. Здесь были собраны лучшие в городе — самые широкие плечи, выпуклые груди, руки атлетов и бойцов. И Матвеев был среди них.

— Так из Москвы, значит?

— Из Москвы.

— Если вы заскочили в мой вагон, то будьте покойны, — говорил Майба. — Это кто тут подсумок запихнул? Это ты, Юхим, подсумок запихнул? Убери сейчас же к собачьей матери этот подсумок, он тут дамочке бок насквозь протолкал...

Потом опять:

— Нехорошо, Юхим! Вы его, ради бога, не слушайте. Он без этого никак не может. Он приедет домой и при своей маме будет матюкаться, потому что от такой жизни человек делается как лошадь и совсем отучается от людских слов. Вы ему говорите: «Будьте, мол, так любезны, дорогой товарищ Юхим Суханов, я вас прошу». А он тебе такое загнет...

Через некоторое время Матвеев услышал снова:

— И дурак. Лаской-то ты больше добьешься, чем таким конским обхождением. Разве можно так вякать? Ты, брат, этим не бросайся, на чужой стороне и старушка — божий дар. Глядишь, — она тебя и пригреет...

Он игриво пошевелил ногой. Кто-то запел:

Д-ты не покупай мне, папа, шубу,
Зимой блохи заедят,
А купи ты мне калоши,
Пускай люди поглядят!

«Грех тщеславия», — сонно подумал Матвеев.

Майба говорил:

— Да-а. Вон ту старушку, если ее железом обить, так еще на десять лет хватит. Да-а...

Он подошел к молодой женщине, закутанной в темный платок, и потрогал рукой ее плечо. Она отодвинулась. Матвеев мельком увидел блеск ее влажных глаз.

— Чего вы пугаетесь? Я не какой-нибудь зверь. Я не... это самое... какая она у вас, скажите пожалуйста!

Майба стоял к Матвееву спиной, и он видел только его острые лопатки. Майба говорил что-то вполголоса, но женщина молчала. Матвеев снова заснул.

Ему приснился его конь, большой добрый зверь. Он был немного тяжел, но хорош на ходу. Его волосатые ноги ступали крепко, на лобастой голове была белая отметина, похожая на сердце. Грива и хвост были, как ночь, черные, тяжелые, мускулы спутанными клубками ходили под кожей. Были в дивизии хорошие кони, лучше его; корили матвеевского коня за то, что слишком уж мускулист и тяжел. Но Матвеев этим не смущался. Зато его конь шел прямиком, со страшной силой, которую ничто не могло остановить. Они вместе прошли много верст и очень привыкли друг к другу.

А потом убили коня, утром, около реки, на желтом песке. Он умирал страшно, как человек, точно силясь сказать что-то. Навсегда остался в жизни Матвеева взгляд его темных глаз.

— Да, из Москвы, — сказал он сквозь сон.

Отчего-то волновался Безайс. Он тяжело дышал, возился, несколько раз толкнул Матвеева. Наконец донесся его возмущенный шепот:

— Вот я его застрелю, скота!

— Кого?

— Этого негодяя.

— Попробуй только, — ответил он, засыпая.

Тут он заснул крепко и уже ничего не слышал. Спал он долго, может быть несколько часов, раскачиваясь от толчков, когда вдруг почувствовал, что его бьют по голове, по спине, наступают на ноги. Бьют серьезно, с размаху. Это было полной неожиданностью, он не успел даже проснуться и сознавал только, что вокруг стоит дикий шум. Сильный удар по голове вышиб из него остаток сна, и тут он вдруг необычайно отчетливо понял, что его волокут к настежь распахнутой двери вагона, за которой летит сплошная полоса серого снега.

Это наполнило его паническим ужасом. С отчаянной силой Матвеев брыкнул ногами, вырываясь, и тотчас, поднятый десятком рук, вылетел из вагона наружу, перевернувшись в воздухе. Его подхватила тьма, режущий ветер, и все пропало в одном страшном толчке.

Рыча и размахивая руками, Матвеев вылез из снега, готовый на убийство. Последний вагон мелькнул перед ним, свистя колесами, поднятый ветром снег летел, как белый дым. Он побежал за ними и тотчас остановился, поняв, что невозможно их догнать, — уже далеко впереди раскачивался красный фонарь последнего вагона.

Тогда Матвеев стал и огляделся. Он не искал объяснений, потому что они были невозможны. Случилось что-то невероятное, — таких вещей не бывает, — можно сойти с ума, придумывая им объяснение, и все-таки ничего не выдумать. Несомненно было только одно, — что он стоит в поле, на морозе, наполовину мокрый от снега, и наверху, в черном небе, светят неясные звезды. Он сел на снег, потом снова встал и вдруг разразился длинным, неестественно вывернутым ругательством, — но оно не облегчило его.

Далеко впереди поезд стучал по рельсам, потом внезапно смолк — наступила внимательная тишина, как бывает на больших открытых пространствах. Матвеев засунул руки в карманы и выбросил оттуда пригоршни снега.

— Да что же это? — спросил он с обидой в голосе.

Он залез на сугроб, но тотчас провалился по пояс и выбрался обратно. Потом он услышал, что его зовут; оглянувшись, он в нескольких саженях увидел на снегу темную фигуру. Матвеев подошел — это был Безайс. Он сидел, глядя на Матвеева снизу вверх, и слабо улыбался.

— И тебя тоже? — спросил он.

— Что?

— Вышибли?

— Я найду их в Хабаровске, — сказал Матвеев, опускаясь на снег, — и сделаю с ними что-нибудь. Сволочи! Они перепились, что ли?

— Они приставали к ней, — сказал Безайс, закрывая глаза. — Чем это съездили меня по голове?

— Я этого так не оставлю! — сказал Матвеев, утешаясь бесполезными угрозами. — Но что же мы теперь будем делать?

Он вдруг заметил, что Безайс держит в правой руке револьвер.

— А это зачем? — спросил он с внезапной догадкой. — Ты?..

— Да, — ответил Безайс, бессмысленно улыбаясь. — Я не мог этого видеть.

— Ты стрелял?

— Нет, не успел. Они так двинули меня по голове, что чуть было не отшибли ее совсем.

— Из-за этой девчонки?

Безайс спрятал револьвер в карман и виновато опустил глаза.

— Не ругайся, — сказал он просительно. — Это надо было видеть. Кажется, они хотели ее изнасиловать.

— «Кажется»? А тебе какое дело?

Матвеев поднялся на четвереньки, дрожа от ярости.

— Идиот! — крикнул он с каким-то воплем. — Романтику разводишь? Защитник невинности? Вот я тебя убью сейчас!

Безайс почувствовал себя нехорошо. Его мутило.

— Я тебя... сам убью, — пробормотал он, тяжело справляясь с охватившей его слабостью. — Молодая дезушка... очень хорошенькая. Ты хочешь, чтобы я спокойно смотрел, как ее будут насиловать? Эта каналья Майба потащил ее на нары.

— Да ведь тебе партийное дело поручено, дураку. Понимаешь? Ломай себе голову, если ты свободен. А сейчас тебя это не касается, все эти девицы и благородство.

Безайс хотел что-то ответить, но не успел. Последнее, что он видел, было испуганное лицо Матвеева и темное небо с неясными звездами... Потом исчезло все.

Это шестидюймовка

После Безайс часто и подолгу объяснял, как это вышло, но его самого не удовлетворяли эти объяснения. Конечно, это было нелепостью, внезапным порывом, который заставляет человека делать самые странные вещи. Он вынул револьвер непроизвольно, ни о чем не думая. Но он был настолько молод, что еще не научился глядеть на людей как на материал, не умел заставлять себя не думать и не видеть, когда это нужно.

— Я сделал глупость, — говорил он много позже, вспоминая об этом, — но тем не менее должен сказать...

— Замолчи, замолчи, — говорил Матвеев.

Он объяснил Безайсу свою точку зрения. Один человек дешево стоит, и заботиться о каждом в отдельности нельзя. Иначе невозможно было бы воевать и вообще делать что-нибудь. Людей надо считать взводами, ротами и думать не об отдельном человеке, а о массе. И это не только целесообразно, но и справедливо, потому что ты сам подставляешь свой лоб под удар, — если ты не думаешь о себе, то имеешь право не думать о других. Какое тебе дело, что одного застрелили, другого ограбили, а третью изнасиловали? Надо думать о своем классе, а люди найдутся всегда.

— Быть большевиком, — сказал Матвеев, — это значит прежде всего не быть бабой.

Но Безайс с ним не соглашался.

Открыв глаза, он увидел Матвеева, наклонившегося над ним и нащупывавшего сердце.

— Вынь руку, Матвеев, — сказал он, поднимаясь и стыдясь своей слабости. — Пальцы холодные.

— Можешь ты встать?

— Попробую. А ты как?

Он повернул голову и почувствовал, что у него замерзли уши. Оглядевшись, он увидел над головой темное, усеянное звездами небо. Матвеев стоял на коленях и поддерживал его за плечи.

— Я совершенно замерз, Матвеев, — сказал Безайс, трогая уши и пытаясь встать. — Ты цел?

— Я-то ничего.

Безайс тер уши и медленно собирался с мыслями. Он осторожно потрогал голову. Слева кожа на темени была рассечена, и кровь медленно сочилась по щеке.

— Здорово они меня отделали, — сказал он виновато.

— Это все в твоем вкусе, — желчно ответил Матвеев. — Ну, скажи, пожалуйста, кто просил тебя лезть? Зачем это нужно?

— Да я тут ни при чем, — капризно возразил Безайс, прикладывая снег к рассеченной голове и морщась. — Во всем виновата эта дура. Не мог же я спокойно смотреть, как ее насилуют!

— Легче, — сказал Матвеев. — Она сидит позади тебя.

Безайс оглянулся и смутился. Девушка стояла позади него, как и Матвеев, на коленях, и молча грела руки дыханием.

— Если вы считаете меня дурой, — сказала она обиженно, — то сидели бы спокойно. Я сама выпрыгнула.

Положение было неловкое, и Безайс придумывал, что ему сказать, когда снова почувствовал себя нехорошо. Прошло несколько пустых мгновений, в которые он видел, не сознавая, лицо Матвеева, снег, небо. Минутами он слышал звуки голосов. Он чувствовал только, что замерзает совсем.

— Нет, — услышал он голос Матвеева. — Поезд делает в среднем двадцать верст в час. Нельзя же так.

— Я ничего не понимаю, — устало ответила она. — Мне все равно.

Потом он почувствовал, что Матвеев трясет его за плечи. Сделав усилие, он сел и попросил папироску. При свете спички он увидел ее лицо, полное, с веснушками на розовых щеках. Хлопья снега белыми искрами запутались в ее светлых волосах. По щеке до подбородка алела царапина. В вагоне ему отчего-то казалось, что у нее черные глаза и худое, нервное лицо. Он снова зажег спичку, но она отвернулась, и Безайс увидел только оцарапанную щеку и шею, на которой курчавились мелкие завитки волос.

От папиросы у него закружилась голова, и тело начало цепенеть в зябкой дремоте.

— Как она называлась, эта станция? — спросил Матвеев. — Вы не знаете, Варя?

— Не знаю. Может быть, нам лучше вернуться...

— Нет, пойдем вперед, — ответил он, бесцельно копая каблуком снег. — Ах, черт, какая глупая штука! Вот еще не было печали!..

— Это все из-за меня.

— Да бросьте вы, — оборвал он ее. — Ну, из-за вас. Что из этого?

«Скотина», — подумал Безайс. И вслух сказал:

— Она тут ни при чем. Это я виноват.

— Вот-вот. Ты... — начал Матвеев, но замолчал и махнул рукой. — Как у тебя дела? — прибавил он спокойнее. — Можешь ты идти?

— Могу. Но только лучше развести костер и остаться здесь до утра.

— Нет, нет, никаких костров. Так скорей можно замерзнуть. Идемте, пожалуйста.

Ему казалось все это невыносимо глупым.

— Холодно, — сказала она, ежась. — Вы в ботинках? Как же вы пойдете?

— Как-нибудь, — ответил он сухо.

Он оглядел ее согнутую, осыпанную снегом фигуру, и ему стало жалко ее. «Чего это я в самом деле? — подумал он. — Она-то при чем тут?»

— Безайс, не спи, пожалуйста, — сказал он.

— Я не сплю, — ответил Безайс. — Я есть хочу.

— Потерпи немного.

Они встали. Безайс пошатнулся и снова сел на снег. Матвеев и Варя подняли его, положили его руки на плечи и повели. Безайс с трудом передвигал ноги, чувствуя непреодолимое желание заснуть. Кровь с шумом стучала в висках, перед глазами расплывались радужные круги. Его тянуло лечь, расправить немеющие руки и закрыть глаза. Но надо было идти, и он шел, обняв Варю за шею, может быть, несколько крепче, чем это было нужно, чувствуя на щеке ее теплое дыхание. Они шли по шпалам, ища впереди огней станции. Но вокруг был густой снежный мрак.

Сначала идти было невыносимо трудно. Хуже всего было ногам, появилось особое ощущение в коленях, будто кость трется в чашечке и скрипит. Это было страшно неприятно, и Безайс старался отогнать эту мысль. Чтобы избавиться от этого ощущения, он представил себе, как длинная вереница лошадей прыгает через канаву, и стал их считать. Сначала он никак не мог сосредоточиться и все время отвлекался. Досчитав до пятидесяти, он заметил вдруг, что девушка идет с трудом и тяжело дышит. Он снял руку с ее плеча.

— Теперь не надо, — сказал он. — Мне гораздо лучше.

И он пошел сзади них, путаясь и увязая в снегу. Иногда ему казалось, что он сейчас упадет. Тогда он останавливался, глубоко вбирал воздух и шел дальше. Постепенно он перестал чувствовать ноги ниже колен и шел машинально, как в бреду, он не ощущал даже усталости. Перед ним мелькали лошади, они подходили к канаве и прыгали, однообразно взмахивая хвостом и гривой. Он считал их шепотом, пока не пересохло во рту.

— ...на таком расстоянии. Но ведь это не самое главное, правда, Безайс? — услышал он голос Матвеева.

— Правда, — устало ответил Безайс. — Мне есть очень хочется.

Но тотчас же забыл об этом. Голос Матвеева доносился глухо, точно издали. После от этой ночи у него осталось воспоминание, что он шел бесконечно долго, один, по громадному снежному полю, шел вперед, ничего не думая и не зная.

Под утро стало теплей. Проснувшись, Безайс увидел лес, взбиравшийся высоко на гору, — смутно он помнил, что ночью они ходили туда собирать хворост и потом долго разводили костер смятой газетой. Небо затянуло облаками, и шел густой, крупный снег. По другую сторону рельсов круто возвышался голый утес. Сквозь падающий снег впереди виднелась глубокая лощина, на дне которой рыжим пятном лежало болото.

Он сидел на подстилке из хвойных веток и, опершись на локоть, с нетерпением наблюдал за чайником. Матвеев лежал с другой стороны костра и заботливо разглядывал царапину на руке, зажившую уже около недели назад. Варя сидела рядом, отскабливая ножом хлебные крошки и сор с куска ветчины.

Матвеев носил мешок на спине, и из вагона его выбросили вместе с мешком. В мешке был сахар, фунт ветчины, хлеб и чай. Это было совсем немного, и Матвеев предлагал разделить еду на три дня. Безайс после ночной дороги чувствовал волчий аппетит и с легкомыслием здорового человека настаивал на увеличении порции.

— Очень это хорошо, — говорил он, — морить человека голодом.

Но Матвеев уперся и не соглашался никак:

— Не валяй дурака, ты не маленький.

— Ну, хорошо, тогда я умру, — возразил Безайс.

Эта мысль ему понравилась, и он говорил о своей смерти с самого утра. Он показывал в лицах, как он холодеет на снегу и прощает их за все, а они ломают над ним руки и проклинают эту подлую мысль кормить его впроголодь. Потом он рассказал, как Матвеева мучит его черная совесть, а Варя рыдает и говорит, что никогда не сможет забыть этого молодого симпатичного блондина.

— Перестаньте, — сказала Варя. — Что это вы все время говорите о смерти? Я очень не люблю таких разговоров, мне становится немного страшно. Мне начинает казаться, что кто-нибудь и в самом деле умрет. Пойдите лучше за дровами. Они подходят к концу.

Идти за дровами мог бы, собственно, один из них, но они, точно по молчаливому уговору, поднялись и пошли вместе.

— Я отлежал ногу, — сказал Матвеев.

Они вошли в сумрак громадных деревьев, широко раскинувших в стороны тяжелые лапы. Вверху, сбивая снежную пыль, мелькнула рыжим комочком белка. В лесу было тихо. Безайс оглянулся на Варю и толкнул Матвеева.

— Какова? — спросил он.

— Да, — неопределенно ответил Матвеев. — Действительно.

— Ничего себе, а?

— Вот именно.

— Все на месте, — сказал Безайс, отламывая сухую ветку. — Заметил, какие у нее глаза? Глаза в женщине — это, брат, самое главное. Веснушки ее ничуть не портят, скорее наоборот. И тут, спереди, эта выставка.

— Ну, тут у нее немного.

— И очень хорошо, что немного. А тебе сколько нужно?

— Мне ничего не нужно. У меня свое есть.

Безайс снял шапку и отряхнул ее от снега.

— У тебя — да. Ты живешь как на полном пансионе. Мы только еще едем, а тебя там уже ждет, плачет и думает, что ты попал под поезд. Ты баловень судьбы. А я? Мне нигде ничего не отломится.

Он сделал снежок, бросил в Матвеева, но промахнулся.

— Скучает — может быть, но не плачет, — сказал Матвеев. — Она не из таких. Я видел, как она в общежитии вынула руками из мышеловки мышь и бросила ее коту. Сам я не боюсь мышей, это пустяки, но для женщины — это редкость. В ней нет ничего этого бабьего. О самых рискованных вещах она говорит спокойно и просто. «Я, говорит, знаю, почему мальчики любят девочек».

Он остановился и прищурил глаз, показывая, как она говорит.

— Да. «К чему, говорит, нам этот условный язык? Будем говорить прямо». О брат, ты сам увидишь!

— Ты готов, — сказал Безайс. — Она тебя пришила к себе. У тебя будет такой ангелочек, он будет кричать «уа-уа» и звать тебя папой.

— Как «пришила»?

— Да так. Ты женишься на ней. И так далее, и тому подобное.

— Ты ничего не понимаешь, Безайс. Это потому, что ты ее не видел. Она сделана из другого. Ты представляешь себе, что такое товарищеские отношения между мужчиной и женщиной?

— Представляю. Это для некурящих. Когда мужчина делает гнусное предложение честной женщине и получает отказ, он говорит: «Между нами будут товарищеские отношения». О, я знаю эту механику!

— Эх ты! Много ты знаешь! Можешь быть уверен, я отказа не получил. Товарищеские отношения означают, что мы не будем друг друга стеснять. Мы сходимся и живем, пока это не мешает нам, нашей работе, нашим вкусам. А если мешает, — то очень просто: «Вам направо? Ага. А мне налево». Только и всего.

— Сколько же лет ты думаешь с ней прожить?

— Не знаю. Может быть — сто.

— Это кто же заговорил о таких отношениях?

— Заговорила она. Но я с ней согласился.

— Меня, — сказал Безайс, — удивляет эта штука. Мне кажется, я бы обиделся. Только вы успели объясниться, поцеловаться и все такое, как сразу заговорили о том, что будете друг друга связывать, стеснять, надоедать. И начали придумывать, как бы, в случае чего, разойтись потихоньку. Тебе это нравится?

— Это просто сознательное отношение к вещам. И я и она — мы знаем, что такое любовь и для чего она. Мы сходимся, как разумные люди, и обсуждаем наше будущее. А тебе хотелось бы этакую восторженную бабищу со слезами, с клятвами, с локонами на память и весь этот уездный роман?

Безайс помолчал.

— Черт его знает, чего мне хочется, — сказал он нерешительно. — Но, кажется, я был бы не прочь, чтобы она немного — самую малость — поплакала и назвала меня ангелом. Но вот на чем я настаиваю, так это на том, что когда я ей признался бы в любви, то чтобы она покраснела. Пусть она относится к любви сознательно и все знает. Но мне было бы обидно, если б я ей объяснялся в любви, а она ковыряла бы спичкой в зубах и болтала ногами. «Ладно, Безайс, милый, я тебя тоже люблю». Словом, пусть девушки будут передовые, умные, без предрассудков, но пусть они не теряют способности краснеть.

— Было темно, — сказал Матвеев, снова рассматривая царапину. — Может быть, она и покраснела. Но вообще-то — это дурацкое требование. Зачем это тебе?

Их звала Варя.

— Где вы про-па-ли? — услышали они.

— Сейчас! — крикнул Безайс.

Они отломили еще несколько веток, отряхиваясь от осыпавшегося с деревьев снега, и пошли обратно. Внезапно они разом остановились и взглянули друг на друга. В неподвижной тишине леса отчетливо прокатился густой басовый гул, донесшийся издалека. После нескольких минут ожидания послышался слабый, но отчетливый звук. Безайс опустил дрова на снег и молча глядел в глаза Матвееву.

— Это может быть только одним, — сказал Безайс.

— Да, — ответил Матвеев. — Это шестидюймовка. Выстрел и разрыв.

— Не очень далеко отсюда, верст сорок, я думаю.

— Может быть, даже дальше. Сегодня тепло, а в тумане звук слышен дальше. Ночью можно определить точнее — по времени между вспышкой выстрела и звуком. Может быть, даже верст пятьдесят отсюда...

— На этой станции говорили, что до Хабаровска осталось пятьдесят верст.

— Это ничего еще не значит. Может быть, учебная стрельба.

Новый гул выстрела прервал его слова. Они остановились, напряженно прислушиваясь. Звук был глухой, и разрыва они не услышали.

— Учебная стрельба в прифронтовом городе? — сказал Безайс. — Этого не может быть. Ты сам понимаешь. Тут что-нибудь другое.

— В конце концов удивляться тут нечему. Ведь мы и раньше знали, что фронт около Хабаровска. Новость какая! Будто ты никогда стрельбы не слышал.

— Да, но тут все дело в том, по какую сторону фронт. Что-то очень уж хорошо слышно.

— Ну, может быть, мы ближе к Хабаровску, чем думаем.

Они вышли из леса. Варя, наклонившись над мешком, перетирала кружки, внося в это занятие столько женской кропотливости и внимания, точно не было ни тайги, ни выстрелов.

— Это бывает, что иногда женщины спокойнее мужчин, — сказал Матвеев. — Но у них это происходит просто от недостатка воображения. Они не умеют думать о завтрашнем дне.

— Где вы были? — спросила она. — Я думала, вы заблудились. Чай, наверное, остыл уже.

— Велика важность — чай! — ответил Безайс, рассеянно прислушиваясь.

Завтрак прошел в молчании.

— Это немыслимо, — сказал Матвеев, глядя на Варю, укладывавшую мешок. — Так нельзя. Нам надо спешить изо всех сил, а мы топчемся в этом проклятом лесу. Мы не имеем никакого права ввязываться в разные приключения. С меня довольно этой еды. Сейчас мы уже были бы в Хабаровске.

Они встали, забросали костер снегом и пошли. Выстрелов больше не было слышно. Матвеев хотел было взять Варю под руку, но раздумал. Он пошел впереди, стараясь попадать ногами на шпалы. Снег пошел еще гуще — он падал тяжелыми хлопьями величиной в пятак, и воздух был мутный, как молоко. Идти было тяжело, на каблуках быстро намерзли ледяные комки. Сначала Матвеев думал о снежных заносах, потом отчего-то о футуристах. В голове, в такт шагам, вертелись стихи:

Довольно жить законом,
Данным Адамом и Евой...

Иногда он сам писал стихи, и это было хуже всего. Он знал, что они выходят у него плохие, но он твердо верил в великого бога упрямых людей и не терял надежды научиться писать их лучше. Эту слабость он скрывал изо всех сил и стыдился ее. Однажды он рискнул под условием строжайшей тайны напечатать их в губернском «Коммунисте». На другой же день его встретили в райкоме пением стихов, переложенных на мотив «Ах, попалась, птичка, стой...».

Его нагнал Безайс.

— Не беги так, — сказал он. — Она не может поспеть за нами.

Матвеев оглянулся. Варя отстала. Она шла, согнувшись, засыпанная снегом. Почувствовав на себе его взгляд, она подняла голову и улыбнулась, но Матвеев отвернулся.

— Эх, черт, — сказал он. — Вот еще горе! Нечего сказать, убили бобра. Ну что мы с ней будем делать?

— Да чем она тебе мешает?

— Вот она устанет, сядет и скажет: «У меня ботинки жмут. Вы сходите за дровами и разведите костер, я озябла. А мне хочется хлеба с изюмом». Знаю я их.

— Ну, так слушай, я тебе скажу. Она мне нравится, эта девочка. Я хочу попробовать. Не всем везет, как тебе, — ты получил свою задаром, а мне придется добывать ее в поте лица. Я буду трудиться, как вол: говорить ей, что я одинок, что люди меня не понимают и что у нее глаза, как, скажем, у газели. А потом и закручусь в водовороте страстей.

Матвеев взглянул на него с любопытством.

— Ах, какой вы проказник, — сказал он. — Легкий разврат, а?

— О нет, несколько поцелуев. Так — чай без сахара. Я уже отвык после Москвы от этого.

— А у тебя в Москве было что-нибудь?

— Одна брюнетка, — ответил Безайс таким тоном, как будто это была правда. — Но ведь и эта ничего, как ты находишь?

Матвеев оглянулся.

— Румяная и белокурая. Я не люблю пшеничных булок. И потом она, наверное, мещаночка.

— Не всем же передовые и умные. А мне нравится эта тетка.

Некоторое время они шли молча.

— Но у тебя мало времени, — сказал Матвеев. — В Хабаровске мы будем, наверное, завтра. Ну, дня три пробудем в городе, а потом поедем дальше. Ты ведь не думаешь брать ее с собой? Всего пять дней.

— Этого довольно. Потом неизвестно, найдем ли мы на этой станции поезд. А идти до Хабаровска пешком — хватит времени.

Матвеев задумался. В самом деле, поезда могло и не быть.

— Жизнь собачья, — сказал он. — Хоть бы социализм скорей наступал, что ли. Что мы в обкоме будем говорить? Рассказывай там, почему опоздал.

— Я что-то не очень уверен, что в городе наши. Эта стрельба не выходит у меня из головы.

— Какой он нервный.

— Неправда. Меня это беспокоит, но я не боюсь. Я охотно отдам жизнь за революцию и за партию.

Матвеев поморщился. Отчего-то он не любил употреблять в разговоре такие слова, как «мировая революция», «власть Советов», «победа пролетариата». Это были торжественные, праздничные слова, и они портились в разговоре.

— Для этого не надо большого уменья. Смерть очень несложная штука. Умирают все, это врожденная способность. А вот сесть на поезд и приехать вовремя — это надо уметь.

— Ну, я пойду к ней, — сказал Безайс. — Прежде всего работа, а удовольствия потом. Буду сейчас рассказывать, что я почувствовал, когда ее увидел.

— Держись крепче, старик!

Безайс отстал, и Матвеев пошел один. У себя на родине он никогда не видел, чтобы снег шел так густо. Рельсы занесло совсем, и нога глубоко погружалась в сугроб. Он покачал головой. Безайс, животное! Матвеев догадывался, что Безайс за всю жизнь не поцеловал еще ни одной женщины и только мечтает об этом, как мальчишка о настоящем ружье. Он хотел посмотреть, как Безайс ухаживает за ней, но было лень оборачиваться, — при малейшем движении головы снег сыпался за воротник и отвратительно таял на спине.

Пожилой человек

Под вечер, когда уже темнело, Матвеев за поворотом дороги увидел идущего им навстречу человека.

— Станция близко, — сказал Безайс. — Какой-нибудь дорожный мастер осматривает участок. Теперь я скорее дам себя убить, чем выбросить из вагона. Мне даже петь хочется.

Они подошли ближе. Это был пожилой человек с висящими усами, в пальто и беличьей шапке. Он шел, глубоко засунув руки в карманы.

— Здравствуйте, — сказал Матвеев, когда они поравнялись. — Далеко тут до станции?

— До какой? — спросил он, разглядывая их. — Станций много.

— До самой ближней.

— Верст, может быть, десять. А то и все пятнадцать.

Матвеев смотрел на него с недоумением.

— Сегодня-то вам не дойти по такому снегу. Ночевать придется.

— А вы как же? Со станции идете?

— Нет, я так...

Они помолчали. Встречный снял шапку и отряхнул ее от снега, обнажив лысеющую голову.

— Помогите мне, молодые люди, — сказал он внезапно. — Я вам, может быть, заплачу. Шутя заработаете по полтиннику на брата и человека выручите. Такой выдающийся случай — лошади у меня понесли, накажи их бог.

— Отчего же они понесли?

— Шут их знает, что с ними сделалось. Должно быть, зверя испугались. А может, и не зверя, так чего-нибудь. Лошадь — животное пугливое, ручное, ей чего-нибудь взбредет в голову, она и пошла скакать. Лес — она в лес бежит. Вода — она в воду полезет. От страху.

Матвеев смотрел на него с сомнением.

— Ну что ж — лошадей искать? Они, может быть, за десять верст убежали.

— Зачем их искать, — лошади тут. Да вы подите, посмотрите сами, это недалеко. Сначала как бросятся в сторону, да все по пням, по кочкам, а потом выехали на линию и ухнули в ров. Сани перевернули, товар вывалили. Я вам заплачу, пожалуйста, не беспокойтесь. Я такой человек, что если скажу, — это как отрезано.

Матвеев взглянул на Безайса.

— Ну как?

— Пойдем посмотрим.

Они прошли несколько саженей и увидели лошадей. Под откосом лежали на взрытом снегу широкие, обшитые рогожей сани. Боком, наступив на вожжи и провалившись в снег почти по брюхо, стояли две лошади. Одна повернула голову и равнодушно смотрела на людей немигающими глазами. На снегу в беспорядке валялись большие, перетянутые веревкой тюки, широкая овчинная шуба и пустая бутылка из-под молока.

— Ну, и что надо с этим делать? — угрюмо спросил Матвеев.

Дорога шла по той стороне насыпи, за лесом. Надо было выпрячь лошадей, перетащить сани через насыпь и перенести груз.

— Уж вы, пожалуйста, помогите, — просил он.

Матвеев сел на рельс и закурил. В левом ботинке вылез гвоздь, и Матвеев растер себе большой палец. Он мысленно поклялся, что больше не пойдет пешком — пятнадцать верст! — и теперь смотрел на встречного, как на свою добычу. Глупо было выпускать его из рук.

— Может быть, мы и поможем, — сказал он осторожно. — Куда вы едете?

— В Хабаровск.

— Так. Довезите нас до следующей станции, и мы вытащим ваше барахло.

— Не могу. Всей бы душой, но не могу.

— Почему?

— Если б я по своей воле ездил, тогда конечно. А я на службе, мне нельзя такой крюк давать. Я скупщик, езжу от торгового дома Чурина по деревням за пушниной. Станции все остаются от дороги в стороне. А мне некогда.

Матвеев пошевелил пальцами в карманах. Мысленно он прикинул: насыпь вышиной в сажень, груза пудов десять. Это была игра наверняка.

— А когда будете в Хабаровске?

— Думаю, завтра к вечеру.

— Ладно, идет. Мы поедем с вами. Довезите нас до Хабаровска. Что ты скажешь, Безайс?

Безайса перебил скупщик:

— Лошаденки-то заморенные. А вас трое. Знаете, какое теперь время, к овсу подступиться нельзя. Я уж лучше заплачу, чтоб все было хорошо и без всякой обиды.

Матвеев встал и потушил папиросу о каблук.

— Нам некогда, — сказал он. — Подождите других. Может, кто-нибудь захочет заработать.

— Куда же вы?

— Дальше пойдем. В Хабаровск.

Они отошли на несколько шагов.

— Погодите! — гаркнул скупщик. — Странный у вас характер! За двадцать рублей, извольте, свезу.

Матвеев остановился.

— Пять рублей, больше не дам.

— Странно. Кто же повезет вас за пять-то рублей?

— Вы и повезете. Больше не дам ни копейки.

— За пятнадцать?

— Пять рублей. И говорить нечего.

— Странно. Золотом — пять рублей?

— Золотом.

— Ну, хорошо, поедемте.

Сначала отчего-то казалось, что будет легко вытащить наверх сани и груз, но когда Матвеев слез вниз и потрогал массивный тюк, он понял, что тут придется поработать. Лошади безнадежно запутались в упряжи, и приходилось раскапывать под ними снег, чтобы найти концы вожжей. Когда наконец выпрягли лошадей, началась мука с санями. Они были дьявольски тяжелы и проваливались в рыхлый снег почти целиком. Скупщик и Безайс залезли наверх и тянули за привязанные к передку веревки. Матвеев толкал снизу, переругиваясь с Безайсом. Потом Матвеев залез на насыпь, а они спустились вниз и возились там, пока не выбились из сил.

— Надо утоптать снег, — сказал Матвеев, бросая веревку.

Они закричали, что это чепуха и что из этого ничего не выйдет. Так они препирались несколько минут, а потом все-таки взялись утаптывать снег. Матвеев оказался прав: вершок за вершком сани поднялись кверху и ухнули вниз по другую сторону насыпи.

Было уже совсем темно, когда вытащили рогожные тюки и уложили их в сани. Скупщик запряг лошадей, а потом пошел искать бутылку из-под молока и ходил по снегу, зажигая спички. Бутылка так и не нашлась.

Отряхнувшись от снега, они уселись в сани. Матвеев сел было рядом с Безайсом, но потом передумал и отодвинулся ближе к передку. Было тесно, и они старались разместиться так, чтобы занимать меньше места. Сани тронулись, но скупщик вдруг остановил лошадей.

— Память проклятая, — сказал он. — Придется вам опять вылезти. Совсем было забыл пилюлю принять.

— После примете, — возразил Матвеев. — Успеется. Что у вас такое?

— Нет, надо сейчас принять. Три раза в день, за два часа до пищи. У меня вялость кишечника.

Пилюли были в корзине, под сиденьем. Все вылезли и ждали, пока он доставал корзину и искал пилюли. Надо было вынуть несколько рубах, чашку, мыло, сахар и вареную курицу. Матвеев начал зябнуть и нетерпеливо переступать с ноги на ногу. Скупщик зажег свечу и шуршал бумагой в корзине.

— Ничего не понимаю, — говорил он. — Перед обедом положил сюда, а теперь их тут нет. Странно. Или, кажется, я их в желтый баульчик засунул? Память у меня, как худой карман. Когда еще мальчиком был, ничего наизусть затвердить не мог. Сколько я муки из-за буквы ять принял! «Звезды, гнезда, седла, цвел, надеван, прибрел». Обязательно что-нибудь пропущу. Учитель был такой сукин сын. «Где, кричит, у тебя «седла»? Повтори сначала. Жуканов Филипп!» Повторю, а он опять орет: «А куда ты девал «надеван»? Жуканов Филипп, пошел в угол!»

Безайс с тоской зевнул.

— Ищите вы, ради бога! Помереть хочется. Нашли время пилюли принимать!

Он нашел их в корзине, в рукаве рубахи. Когда он проглотил пилюлю и уложил корзину, все снова уселись в сани. Молодой месяц, похожий на нежный ноготок, поднялся над деревьями. Лес стоял по обеим сторонам большими черными стенами.

Матвеев лежал, отдаваясь ощущению езды. Он отдыхал, чувствуя, как его кожу кусок за куском заливает слегка колющая теплота. На его ногах сидел Безайс и рассказывал Варе разные истории. Теперь, когда Безайс сообщил ему о своих планах, Матвеев смотрел на девушку с некоторым любопытством. «Недурна, — решил он про себя, — но это самое большее». Он не завидовал Безайсу. Почти в каждом мещанском семействе растут такие девушки, благоразумные, с румянцем и косами. Она говорила мало, больше отвечая на вопросы. Днем он слышал, как она рассказывала Безайсу, какие животные самые умные. Она думала, что самые умные — слоны, и даже читала в календаре, как слон ухаживал за ребенком. Это поражало ее несложную душу, — она несколько раз возвращалась к слону, хохотала, и Безайс угодливо смеялся вместе с ней. Потом они завели томительный разговор о том, кто что любит.

— Вы любите Лермонтова? — спрашивала она. — Царицу Тамару?

— Люблю, — отвечал Безайс и через минуту, без всякой связи с Лермонтовым, спрашивал ее, любит ли она хоровое пение, а потом они вдвоем приставали к Матвееву с Лермонтовым, и с хоровым пением, и с катаньем на лодке, и с котятами, и с брюнетами, и еще с какой-то ерундой. О самых общеизвестных вещах она говорила с смешной горячностью: «музыка облагораживает душу», «женщина должна быть подругой мужчины», — говорила так, точно сама додумалась до этого.

Месяц поднялся высоко над черными деревьями. От лошадей шел теплый запах пота и сена, напоминавший стойло, скрип колодезных журавлей и соломенные крыши деревни. Матвеев перевел взгляд на Жуканова и стал его разглядывать со счастливым сознанием, что можно сидеть так и глядеть, не двигаясь, на лица, на звезды, на лошадей. Лень держала его за плечи теплыми руками, и он снисходительно разглядывал понурые усы Жуканова, его незаметные глаза и сухой нос. Он простил ему большую волосатую родинку над верхней губой и крошки сухарей, запутавшиеся в усах. Он не хотел думать о нем плохо, об этом человеке с родинкой и крошками, встретившемся на его большом пути. Пройдет еще день, и он потеряется где-то позади, этот скупщик пушнины, оставив в памяти легкий след.

Поздно вечером они приехали в деревню и остановились у знакомых Жуканова. Долго стучали в высокие ворота, потом в калитке приоткрылось небольшое оконце, чей-то густой голос спрашивал, кто такие, и невидимые в темноте люди гремели засовом. Во дворе бесновались на цепях громадные псы, кидаясь на лошадей. К высокой, в два яруса избе, сложенной из толстых бревен, примыкали низкие пристройки, вокруг всего двора шел крытый навес. Нижний ярус избы служил амбаром, в жилое помещение вело крутое крыльцо с точеными балясинами. На стене висела прибитая гвоздями волчья шкура, растянутая кожей наружу.

Лошадей распрягал высокий старик. Он мельком взглянул на Варю и пошел в избу, но снова вернулся.

— Только вот что, — сказал он, строго разделяя слова. — Чтобы никто не курил табаку. Это уж пожалуйста. Чтоб этого не было. У меня этого в заводе нет. И чтоб в шапках в избе не сидеть, — это уж пожалуйста.

— Мы некурящие, — сказал Безайс.

— Да, уж пожалуйста, — повторил старик.

Он повернулся и ушел, твердо ступая обутыми в меховые сапоги ногами.

— Сердится, — тихо сказал скупщик.

— Чего же он сердится?

— Да что я вас к нему привез. Он, видите ли, раскольник, старообрядец. Тут их вся деревня старообрядческая. Я-то у него всякий раз останавливаюсь, пушнину покупаю. Так что ко мне он привык.

— Ну а мы что же?

— Старой веры человек. Вот и боится, что вы его избу испортите.

— Как это — испортим?

— Плюнете на пол или из его кружки выпьете. Вы уж, будьте любезны, держите себя осторожно.

В просторных сенях стоял запах кожи и сушеных трав. Они отворили темную, из кедровых плах дверь и вошли.

Дом был старинный, дедовской работы. Стены из толстых, тронутых временем бревен были прорезаны приземистыми окнами зеленого стекла. На стенах висело несколько густо смазанных охотничьих ружей, в простенке были прибиты большие оленьи рога. Один угол был сплошь завешан позеленевшими иконами, на которых едва можно было разглядеть строгие, носатые, с круглыми глазами лица угодников. Под иконами, на треугольном столе, лежали лестовки и оправленная в кожу книга с медными застежками.

Семья сидела за столом. Старик, встретивший их на дворе, положил ложку и долго смотрел на Безайса, пока тот не догадался снять шапку. За столом, кроме старика, сидели двое высоких, хорошо сложенных парней и маленькая девочка. Молодая полная женщина доставала из печки горшки и шумно ставила их на стол, сердито двигая локтями.

Для них накрыли отдельный стол. Был какой-то пост, и им дали миску кислой капусты. Безайсу хотелось горячих щей, но об этом нечего было и думать.

— Еда для коров, — ворчал он вполголоса, ковыряя ложкой в миске. — Трава. Мне уже хочется замычать и почесаться боком о стенку.

Было поздно, в окно глядел высокий месяц, и хозяева ушли спать. Раскладывая по полу солому, Матвеев увидел, как Варя беспомощно бьется над шнурками своего ботинка, намокшими и затянувшимися в тугой узел. Она трудилась, вкладывая в это всю душу, но у нее ничего не выходило.

— Давайте я развяжу, — сказал он под влиянием какого-то непонятного побуждения.

— Ах, что вы, — ответила она.

Он развязал узлы, чувствуя на себе завистливый взгляд Безайса. Она благодарила его с неловкой горячностью, и это вовлекло Матвеева в вежливый и скучный разговор, из которого он узнал, что в Благовещенске на прошлой неделе шел дождь.

— А зачем вы ездили в Благовещенск? — праздно спросил он, накрываясь шинелью.

Она молчала долго — минуты две, и, уже засыпая, он услышал ее ответ:

— У меня там подруга выходила замуж.

Это был ее небольшой, крошечный секрет, о котором они никогда потом не узнали, — может быть потому, что не спрашивали. Подруга, Катя Пескова, курносая девушка с быстрыми глазами, выходила замуж за ее, Вариного, бывшего жениха. Они настойчиво зазывали ее на свадьбу, осаждали письмами, пока она наконец не приехала.

Жених был папин знакомый, тоже механик, служивший на пароходе «Барон Корф». Он был высокий, с черными, сросшимися над переносьем бровями и крутыми завитками курчавых волос на обветренном лбу. Жених приезжал только летом, в навигацию, привозя с собой запах угля и машинного масла. Он входил в ограду палисадника, прямой, степенный, застегнутый на медные пуговицы форменного пиджака. Барина мама выходила на крыльцо, Варин папа выпрямлял грудь и щурил выцветшие в тридцатилетнем плавании голубые глаза, а младшие братья, которых папа почему-то прозвал «товарищами переплетчиками», врывались в комнату и оглушительно кричали, растерянно глядя на Варю:

— Жених приехал!

Варя выходила на крыльцо и целовала его в лоб, прикасаясь губами к красной полоске, оставленной тугой форменной фуражкой. Мама поспешно вытирала фартуком носы и рты своему выводку, а папа, солидно оглядываясь на соседей, смотревших сквозь палисадник, говорил, покачивая головой и распушив свои белые, по-морски подстриженные баки:

— Вот и я был когда-то таким же молодцом! — хотя все знали, что папа всегда был маленький.

Потом шли в столовую. Мама снимала со стола альбом в бархатных крышках, большую рогатую раковину, стоявшую вместо пепельницы, и накрывала стол блестящей, коробящейся от крахмала скатертью. Жениха сажали на диван с цветочками, между барометром и картой полушарий, и папа заводил с ним длинный разговор о реке, о фарватере и общих знакомых. «Товарищи переплетчики» стояли в дверях и панически смотрели голубыми, как у папы, глазами на жениха. Мама звенела у буфета стопками тарелок и говорила, улыбаясь круглым лицом:

— Да перестань ты, Дмитрий Петрович! Очень им интересно разговоры твои слушать!

А потом жених опять уезжал. Его провожали до пристани. Громадная река блестела быстрыми солнечными зайчиками. Китайские пароходы с пятицветными флагами бросали в прозрачное небо клочья рыжего дыма, оставляя за кормой широкие пенистые пласты. «Барон Корф» оглушительно ревел, лебедка с грохотом выбирала из воды мокрую якорную цепь, Варин папа махал фуражкой и кричал что-то бесчисленным пароходным знакомым, а капитан, будто притворяясь спокойным среди этого столпотворения, отдавал приказания в машину по рупору. Ветер трепал красный с синим квадратом флаг республики, вода кипела и взлетала брызгами под ударами громадных зеленых колес, а «товарищи переплетчики», объятые нестерпимым восторгом, носились по берегу и буйно размахивали соломенными шляпами на резинках, стараясь ободрить команду и пассажиров «Барона Корфа». «Барон Корф» поворачивался грузной кормой, на мачту взлетал синий с белым квадратом походный флаг, на палубе колыхались платки, и пароход уходил, оставляя две упругих гладких волны, блестевших радужными пятнами нефти. Папа брал маму под руку, «товарищи переплетчики» надевали соломенные шляпы, натянув резинки на подбородки, и шли по улицам, засунув руки в карманы. Подражая папе, они степенно рассуждали, что, пожалуй, давно пора сменить этого проклятого, старого, жалкого селезня — капитана «Барона Корфа», который того и гляди посадит судно на мель под Сретенском. Когда они переходили к личным делам капитана и начинали порицать его жену за вставные зубы и за привычку «вилять кормой», Варя обуздывала их угрозой заставить чистить крыжовник после обеда. С тех пор как у Вари появился жених, «переплетчики» молча извиняли ее женские слабости и даже оставили в покое ее полосатого кота, хотя в глубине души они считали его самым безответственным явлением природы.

В прошлом году, на троицын день, она гуляла с женихом и встретила на бульваре Катю Пескову. Жених угощал их малиновым мороженым, показывал, как надо снимать ключ с веревочки, не развязывая узла, и провожал домой их обеих. Через несколько дней Варе принесли бессвязное Катино письмо с кляксами и бесчисленными ошибками, в котором она называла себя дрянью, бессовестной, развратной, а час спустя пришла перепачканная чернилами Катя и расплакалась у нее в комнате. Она говорила, что жизнь грустная, прегрустная штука и что лучше всего умереть.

— Отдай его мне, — умоляла она, торопливо вытирая слезы. — Ты его все равно не любишь.

Сначала Варя даже рассердилась.

— Нет, люблю, — повторяла она настойчиво.

Но потом, когда Катя открыла ей сумасшедшие любовные бездны, в которых были и смерть, и жизнь, и сомнения, и восторги, — безумная смесь слез и восклицательных знаков, — она поняла, что ее любовь обычная, серая, лишенная горячих радостей. Она колебалась несколько дней, а потом сказала Кате, что согласна. Пусть она берет его себе, если не может жить без него.

Это смешно — но Катя его взяла. Чем она окрутила его простое сердце, Варя не знала. Некоторое время она чувствовала себя несчастной, писала дневник и вечером ходила к скамье над рекой, где они поцеловались в первый раз. А потом как-то само собой все это прошло. И теперь, в Благовещенске, на свадьбе она спокойно поздравила молодых, закалывала невесте фату и танцевала с механиком польку под воющий граммофон.

Всадник

На дворе стоял серый свет раннего утра. Матвеев отлежал ногу, и ему надо было повернуться на другой бок, но двигаться не хотелось. Он подождал еще несколько минут, стараясь снова заснуть, но, когда это не удалось, он открыл глаза и увидел, что Варя не спит. Она сидела, подвернув край юбки, и отскабливала ножом пятна стеарина, которыми был закапан подол. Жуканов тоже не спал, — он растирал ноги топленым гусиным салом. Матвеев оделся и стал будить Безайса, упорно не хотевшего вставать.

— А мне наплевать, — возражал он сонным голосом и поворачивался лицом вниз.

Тогда Матвеев поднял его и поставил к стене.

На дворе было холодно. Они не успели выехать за ворота, как уже замерзли совсем. Дул ветер, поднимая облака мелкого, сухого снега и путая гривы лошадей. Они выехали из деревни, миновали две скрипящие ветряные мельницы и поднялись на гору. Дальше шел лес. Здесь ветра не было, и они немного согрелись.

Рассвет окрасил все в мягкий, синеватый цвет. От деревьев падала густая тень, лесная чаща стала глубже и прозрачней. Кое-где по веткам взбирался дикий виноград, и его засохшие листья лежали красноватыми декоративными пятнами. По свежему снегу сани скользили бесшумно и ровно; это располагало к дремоте.

Матвеев закрыл глаза и слушал Безайса, который завел с Жукановым спор о том, что было бы, если бы ученые изобрели способ делать золото. Скупщик был упрямый человек.

— Ничего не было бы, — говорил он. — Их бы арестовали и посадили в кутузку, чтобы не придумывали. Один выдумает, другой еще чего-нибудь выдумает, — что же получится!

Потом он начал расспрашивать Безайса о Советской России. Безайс рассказывал охотно, и Матвеев слушал его с некоторым удивлением. Все фабрики работают, закрыты те, которые не нужны. Голод только в Поволжье, а в остальных местах благополучно. На железных дорогах образцовый порядок. Особенно налег он на электрификацию и детские дома, в которых, по его словам, дети пьют какао и одеваются, как ангелы. Он лгал уверенно, и Матвеев не понимал, зачем это ему нужно. Позже он спросил его об этом.

— Видишь ли, — ответил Безайс, — цели у меня не было никакой. Но мне было неприятно рассказывать про свою республику всякую дрянь. Он все равно человек не наш, и у него голова забита всякой чепухой, о трупах, которые у нас выдают по карточкам. Ему это не повредит.

Жуканов слушал и кивал головой. Когда Безайс кончил, он спросил:

— А почему у вас на гербе находятся серп и молот?

— Это значит, — ответил Безайс, — что рабочий класс управляет страной в союзе с крестьянством.

— Так, — сказал Жуканов с видимым удовольствием. — Рабочий с крестьянством? А знаете, чем кончится серп и молот?

— Чем?

— Напишите слова: «молот серп» и прочтите задом наперед. Получится: «престолом».

Безайс про себя по буквам прочел слова задом наперед. Действительно, получилось «престолом».

— Ну и что же из этого?

— То, что это неспроста. Почему так получается?

— Глупо.

— Нет, не глупо. Тут что-то есть.

Он видел в этом какой-то особый, тайный смысл. Он твердо стоял на своем, и его нельзя было убедить ничем. Для него это было важнее всех доказательств.

— Тут что-то есть, — повторял он многозначительно, и это бесило Матвеева.

Жуканов вымотал из него душу своими рассуждениями, и, когда Безайс начал спорить, Матвеев не выдержал.

— Замолчи, Безайс, — сказал он. — У меня резь в животе от ваших разговоров. Пускай они кончаются чем угодно.

Он решительно закрыл глаза. Чтобы заснуть, он старался представить себе, что сани едут в обратном направлении. Жуканов и Безайс, помолчав немного, начали говорить об образовании, но конца их разговора он не слышал. Несколько раз он просыпался, чтобы поправить сползавшую набок шапку. На мгновение он видел мелькающие деревья, слышал голоса и снова погружался, как в теплую воду, в сон. Ему приснилось что-то без начала и без конца — будто он плывет в лодке по реке, и его несет к плотине, где тяжело вертится громадное мельничное колесо. А что было дальше, он не помнил.

Он проснулся оттого, что сани остановились. Жуканов говорил с кем-то быстро, пониженным голосом. Сквозь полуоткрытые веки Матвеев видел, что рядом с санями стоит всадник в солдатской шинели и в папахе, глубоко надвинутой на голову.

Матвеев медленно, еще не совсем проснувшись, разглядывал фигуру всадника. Это был высокий, с татарским обветренным лицом человек. Из-за спины торчал короткий кавалерийский карабин. Он показывал куда-то плеткой и вглядывался, щуря слегка косые глаза. Матвеев сонно смотрел на него, ни о чем не думая. Ему хотелось спать, и он закрыл глаза. Когда он снова открыл их, всадник повернул лошадь, поднялся на стременах и взмахнул плеткой. В этот момент Матвеев отчетливо увидел то, чего он сначала не заметил, — на плече, там, где проходил ремень карабина, был синий с двумя полосками погон.

Матвеев сначала даже не удивился. Несколько минут он лежал, разглядывая спину удалявшегося всадника. Тот скрылся за поворотом дороги. Матвеев устало закрыл глаза и вдруг ясно представил синий, немного смятый погон, папаху и скуластое лицо. По телу Матвеева прошла мелкая колючая дрожь. Он медленно поднялся и повернулся к Безайсу.

Сани стояли на дороге. По обеим сторонам поднимался высокий темный лес. Безайс широко раскрытыми глазами смотрел в ту сторону, куда уехал всадник. Жуканов и Варя казались скорее удивленными, чем испуганными. Матвеев глядел на них, ничего не понимая.

— Что же это такое? — спросил он строго.

— Это казак, — ответил Безайс без всякого одушевления.

— Откуда он взялся?

— Он ехал по дороге. Подъехал к саням. Остановил нас и спросил, далеко ли деревня и как называется.

— Ну?

— Вот и все. А потом поехал дальше.

Матвеев почесал мизинцем глаз и задумался.

— Значит, — сказал он, — Хабаровск занят белыми.

Он снова задумался. Надо было что-то немедленно сделать, но ему ничего не приходило в голову.

— Ну? — спросил Безайс.

— Это чертовски неприятная история, — ответил Матвеев, бесцельно вытаскивая карандаш и вертя его в руках. — Честное слово, чертовски неприятная. Надо ехать дальше, — продолжал он. — Сейчас мы на положении мух, попавших в суп. Идти назад все равно нельзя, потому что придется переходить через фронт, а мы даже не знаем, где он находится. Надо ехать в Хабаровск и либо ждать там, когда придут наши, либо ехать дальше, в Приморье.

— Ехать нельзя, — сказал Безайс, — нельзя потому, что легче попасться. В фронтовой полосе не так-то легко разъезжать взад и вперед.

— Я все равно назад не поеду, — сказал вдруг Жуканов.

— Вот и хорошо, — сказал Безайс. — Мы тоже поедем дальше.

— Я и дальше не поеду.

Это было совсем неожиданно.

— Почему? — спросил Безайс.

— Потому что потому.

— То есть как?

— Да так. Я хозяин, лошади мои. Чего хочу, то и делаю.

Наступила тяжелая пауза.

— Эти лошади, — наставительно сказал Безайс, — не ваши, а торгового дома Чурина.

— Да уж и не ваши, будьте спокойны.

— А куда же вы поедете?

— Вернусь в ту деревню, к старику, у которого ночевали.

— А мы?

— А вы как хотите.

Они растерянно переглянулись.

— Очень это красиво с вашей стороны, — сказал Безайс. — Мы вам помогли, а вы нас бросаете. Это свинство.

Жуканов концом кнута поправил шапку.

— Конечно, свинство, — спокойно ответил он. — Только ведь и мне нет охоты шею подставлять. Жить каждому хочется. Вы молодые люди, вам это смешно, а я больной человек. Если меня арестуют, я умереть могу.

Безайс взволнованно снял и снова надел перчатку.

— Не умрете, — сказал он. — Поймите, что нам надо ехать.

— Всем надо, — возразил Жуканов рассудительно. — Странно. Если я из-за своего добродушия согласился вас везти, так вы уж хотите на меня верхом сесть.

— Оставьте, Жуканов!

— Сказал — нельзя.

Варя переводила взгляд с Безайса на Матвеева.

— Придется вам выйти, — сказал Жуканов. — Ничего не поделаешь. Всей душой был бы рад, да не могу.

Матвеев вылез из саней.

— Безайс, поди сюда, — сказал он. — Жуканов, подождите немного, минут пять.

— Пять минут — могу.

Они отошли на несколько шагов и остановились.

— Ну?

Безайс оглядел ровную, уходящую вперед дорогу и вздохнул.

— Чего же разговаривать? — сказал он пониженным голосом. — Мы влипли, старик.

— Влипли?

— Конечно. Все равно, вперед или назад. Пойдем?

— Мы не пойдем, а поедем, — решительно возразил Матвеев. — Нельзя идти по снегу в такой мороз. До Хабаровска еще тридцать верст. Когда мы там будем? Надо скорей кончать с этой дорогой. Я возьму его за шиворот и вытрясу из него душу, если он не поедет.

— А что делать с документами? Порвать?

— Рвать их нельзя, потому что, когда попадем к своим, как мы докажем, кто мы такие?

— Куда же их прятать?

— В ботинки. В сани, наконец.

Они вернулись к саням.

— Мы поедем дальше, — сказал Матвеев, глядя поверх Жуканова. — А вы можете ехать с нами или вернуться в деревню. Мы вас не держим.

Жуканов растерянно глядел на них.

— Товарищ Безайс, — сказал он, прижимая руки к груди. — И вы тоже, товарищ Матвеев. Не шутите со мной. Я больной человек. У меня от таких шуток душа переворачивается.

— Знаю, знаю, — оборвал его Безайс, садясь в сани. — Душа переворачивается, и в глазах бегают такие муравчики. Слышали.

Легко, почти без усилия, Матвеев взял Жуканова за борт пальто, оттолкнул в сторону и отобрал вожжи. Сани тронулись. Жуканов был ошеломлен и смотрел на Матвеева, соображая, что произошло.

— Да это разбой, — сказал он вдруг. — Дай сюда вожжи. Слышишь, дай!

Он схватил вожжи и рванул к себе с истерическим всхлипыванием. Лошади метнулись в сторону, топчась на месте. Матвеев оторвал его руки от вожжей, а Безайс придавил его в угол саней и держал изо всех сил. Длинные уши его шапки волочились за санями и взметали снег.

— Пустите, — сказал Жуканов, тяжело дыша.

Безайс отпустил его.

— Поймите, будьте любезны, — сказал скупщик довольно спокойно, — мое положение. Вы партийные. Поймают меня с вами, что мне сделают? Убьют ведь! Вы сами собой, а я за что должен страдать? За какую идею?

— Отдайте лошадей нам, а сами вернитесь в деревню.

— Отдай жену дяде. Они не мои, лошади.

— Поправьте шапку. Упадет.

Машинальным движением он подобрал волочившиеся уши, отряхнул их от снега и обернул вокруг шеи. Он потер переносицу, поднял голову, и вдруг глаза его вспыхнули.

— Не поеду я! — вскричал он таким неожиданно громким голосом, что все вздрогнули. — Не поеду, — ну! Чего хотите делайте, мне все равно. Где у вас такие права, человека силком везти? Убивайте меня — все равно не поеду! — Голос Жуканова сорвался почти на крике. — Ну — убивайте! — повторил он, нагибаясь вперед и тяжело дыша. — Забирайте лошадей, шкурки. Сымите с меня пальто. Может быть, вам и сапоги мои нужны? Берите и сапоги! Грабьте кругом, начисто!

— Не кричите так, — нервно сказала Варя. — Могут услышать.

— Пускай слышат, — ответил он. — Какое мне дело?

И вдруг, топорща усы и покраснев от натуги, он пронзительно крикнул:

— Грабют!

— Это черт знает что, — растерянно произнес Безайс. — Вы, Жуканов, и-ди-от, дурак. Проклятый старый дурак.

— Вы сами дурак, — сварливо ответил Жуканов.

Они глядели друг на друга выжидательно и враждебно. Матвеев медленно расстегнул куртку и сунул руку в карман.

— Если вы еще раз крикнете, я вас убью, — сказал он. — А потом возьму за ноги и оттащу в сторону.

Этого Жуканов не ждал.

— А вы знаете, — сказал он вызывающе, — что вам за такие слова может быть?

— Я сильнее вас, и нас двое. Если вы не поедете, то потеряете лошадей, мы их все равно заберем. А если поедете — и лошади у вас останутся, да мы еще приплатим. Решайте скорей, времени нет.

Он мог бы свернуть ему голову одной рукой — лысеющую, с висящими усами голову. Но он предпочел не делать этого. Жуканов вынул платок и громко высморкался.

— Хорошо, — сказал он с достоинством. — Я уступаю физической силе. Но я буду жаловаться.

Он нашел в этом какое-то удовлетворение.

— Я буду жаловаться, — повторил он.

Матвеев беспечно улыбнулся. Он достал нож и отодрал снаружи обшивку саней. Потом он вынул документы и деньги, пересчитал их, сунул за обшивку и снова прибил рогожу гвоздями.

— Едемте, — сказал он. — Изо всех сил!

Тысяча рублей

Матвеев старался придумать какой-нибудь план. Надо было что-то делать. Но он ничего не мог из себя выдавить, кроме того, что в минуту опасности надо сохранять благоразумие и не волноваться. Он вертел эту мысль и осматривал ее со всех сторон, пока не заметил, что шевелит губами и что Безайс вопросительно смотрит на него.

— О чем ты? — спросил Безайс.

— Так. Думаю о нашем собачьем счастье.

— Что же ты придумал?

Этот вопрос поставил Матвеева в тупик. Он был старший, и это обязывало его к точному ответу.

— Прежде всего, — сказал он, — не надо волноваться. Это, по-моему, самое важное.

Безайс внезапно обиделся.

— А кто волнуется? — с горячностью спросил он. — Может быть, это я волнуюсь?

— Разве я это сказал?

— Так зачем ты говоришь? Поддерживаешь светский разговор?

— Ну, ну, оставь, пожалуйста. Придрался к словам.

Безайс передернул плечами.

— Мне это не нравится.

— Ну, хорошо, я про себя говорил. Это я волнуюсь. Теперь ты доволен?

— Вполне, — ответил Безайс.

Самое плохое было не то, что их могли поймать и убить. Гораздо хуже было ждать этого. Большим циркулем был очерчен круг, за которым начиналась жизнь, где люди лежали в окопах, отступали и наступали. Матвеев в детстве знал эту игру: один садился на пол, закрыв глаза, а остальные слегка ударяли его по лбу. Ударяли не сразу, а через несколько минут, — и никто не мог выдержать долго: было невыносимо сидеть с закрытыми глазами и ждать удара. И Матвеев почувствовал себя легче, когда наконец они снова встретили белых.

Был уже полдень; каждую минуту они ждали, что из-за поворота дороги покажется рота солдат в папахах с белыми лентами. На Безайса нахлынула нервная болтливость, и он рассказывал какие-то истории о небывалых и вздорных вещах. Варя казалась спокойной, и Матвеев снова подумал, что у нее нет воображения: «недалекие люди редко волнуются». Почему он считал ее недалекой и ограниченной — этого он и сам не знал. Но потом ожидание опасности утомило его, и он впал в какое-то безразличие. Когда издали показалась запряженная парой коней военная двуколка, он принял это как факт, без всяких размышлений.

— Белые, — сказал Безайс.

— Ага, — ответил он.

Это была походная кухня грязно-зеленого цвета. Над ней тряслась и вздрагивала прокопченная, расхлябанная труба, высокие колеса по самую ступицу были покрыты старой осенней грязью. Кухня катилась с грохотом, внутри бака, звеня, перекатывался какой-то железный предмет. На передке раскачивался солдат в папахе, и штык за плечами чертил круги при каждом толчке. Он махнул рукой, и Жуканов остановил лошадей.

— Далеко до Жирховки? — спросил солдат.

— Рукой подать, — отозвался Жуканов. — Так все прямиком, прямиком, а потом как доедете до камней, тут дорога пойдет вправо и влево. Которая вправо идет дорога, это и есть на Жирховку.

— Сколько верст отсюда?

— Думаю, будет не больше пяти.

Солдат потер ладонью замерзшие щеки.

— А может быть, — сказал он, — тут меньше осталось? Может быть, версты три?

— Может быть, и три, — согласился Жуканов. — Кто ж ее знает — дорога немеряная. Да, пожалуй, что три версты. Конечно, три.

Матвеев ждал, что солдат поедет дальше, но он слез с козел и помахал руками, чтобы согреться.

— Слушай-ка, дядя, — сказал он, — хлеб у тебя есть?

— Есть.

— Дай-ка закусить.

— Да господи! — воскликнул Жуканов. — Пожалуйста, об чем разговор! Сам был на действительной, три года в саперном батальоне откачал. Кушайте, будьте здоровы, разве жаль для солдата хлеба? — продолжал он, открывая корзину и доставая завернутый в газету хлеб. — Может быть, ветчины хотите? Возьмите уж и ветчины.

— Давай и ветчину, — сказал солдат, беря продукты. — Может быть, и закурить найдется?

— Очень сожалею, но я некурящий, — виновато сказал Жуканов. — Здоровье не позволяет.

— Чего?

— Здоровьем, говорю, слаб. Грудь табачного дыма не принимает. Не курю. Вот, если хотите, подсолнухов — каленые подсолнухи.

Безайс вынул папиросу и дал ему закурить. Он с жадностью глотнул дым.

Матвеев разглядывал его. Он был одет в новенькую светло-коричневую шинель. Шинель сидела плохо, коробилась, как картонная, и торчала острыми углами на каждой складке; хлястик, перетянутый поясом, стоял дыбом. У солдата было курносое обветренное лицо, он часто мигал покрасневшими от бессонницы глазами. Сняв винтовку, он прислонил ее к колесу и стал чесаться всюду — под мышками, за воротником, под коленями. Почесать спину ему не удалось — тогда он потерся о кухню.

— Едят? — спросил его Жуканов.

— Как звери.

— Давно заняли Хабаровск?

— Третьего дня.

— А как тут дорога сейчас — спокойная? Безопасно ехать?

— А чего ж бояться?

— Мало ли чего! Партизаны могут быть или красные пойдут в наступление. Попадешь в самую толчею, так, пожалуй, и не выскочишь. Вот я через это и беспокоюсь ехать.

Солдат снова залез на козлы, закрыл ноги и начал отовсюду подтыкать шинель, чтобы не продувало.

— А знаете что? — продолжал Жуканов. — Я лучше с вами поеду. Боюсь я, знаете ли, ехать. Вернусь с вами в деревню, пережду там денька два, пока все не утрясется, а потом и двину в Хабаровск. Как, господин солдат, возьмете вы меня с собой?

— Мне что? — ответил он. — Дорога казенная.

— А мы? — воскликнул Безайс, хватая Жуканова за рукав.

Жуканов спокойно отнял рукав.

— А вы идите пешком. До Хабаровска недалеко, живо дойдете. Ваше дело молодое, не то, что я. Да и я тоже не за себя боюсь, а за лошадей — вдруг отымут?

— Но ведь это черт знает что!

— Не чертыхайтесь. Ничего такого особенного нет в этом.

— Скоро вы там? — спросил солдат. — Мне ехать надо.

— Ну, послушайте, Жуканов. Ну, оставьте, пожалуйста.

— Мне нечего оставлять. Чего мне оставлять?

— Поедемте дальше...

— Что я, обязан, что ли, вас возить? Сказал — не поеду.

Безайс, силясь улыбнуться, взглянул на Матвеева. Он сидел бледный, подавленный, глядя в лицо Жуканову.

— Хорошо, — тихо сказал Матвеев. — Мы пойдем. Только отъедемте немного дальше, чтобы мы могли вынуть деньги и бумаги.

— Какие деньги? — громко спросил Жуканов. — Это что вы пятерку мне дали? Берите, пожалуйста, мне чужого не надо. Подавитесь своей пятеркой.

— Тише, пожалуйста, — сказал Безайс, насильно улыбаясь и путаясь в словах. — Деньги, тысячу рублей... И бумаги. Пожалуйста.

Жуканов обернулся к солдату. Он молча, с любопытством наблюдал за ними.

— Чистая комедия, — сказал он, разводя руками и улыбаясь. — Какие-то бумаги с меня требуют. Чудаки. Не рад, что связался с ними. Уходите вы с богом, отвяжитесь от меня. Я вас не трогаю, и вы меня не трогайте.

— Какие бумаги? — спросил солдат. — Об чем у вас разговор?

— Жуканов, — сказал Матвеев глухо, почти шепотом. — Дайте нам незаметно взять деньги, и мы вас отпустим. Бросьте эту игру. Слышите, Жуканов?

— Вы и так уйдете, — ответил он тихо. — Уходите, пока целы. Берегите головы, а о деньгах не думайте. Деньги хозяина найдут.

— Слушай ты, Жуканов! — произнес Матвеев с угрозой.

— Сорок восемь лет Жуканов. Да ты мне не тыкай, — молод еще тыкать. Пошел вон из моих саней! Слышишь? Господин солдат, что же это такое? Какие-то лица без документов нахалом залезли в сани и не вылезают.

— Матвеев... голубчик... ну, ради бога... — быстро заговорила Варя, и в ее голосе зазвучала тоска и ужас. — Уйдемте... скорее. Ну, я тебя прошу... пожалуйста, оставь...

Он больше догадался по движению губ, чем расслышал ее последние слова:

— Убьют ведь...

— Матвеев, я ухожу, — сказал Безайс, поднимаясь с места и беря мешки. — Идем.

Матвеев взглянул на него с угрюмым упрямством.

— Я без денег не пойду, — ответил он, бледнея и сам пугаясь своих слов. — А ты — уходи. Уходи, Варя.

— Идиот, — упавшим голосом сказал Безайс, снова садясь на свое место. — Проклятый идиот.

Они услышали тяжелый прыжок — солдат спрыгнул на землю и спускал предохранитель винтовки. Он делал массу мелких движений, и на его простоватом лице горел деловой азарт. «Застрелит еще, дурак», — тревожно подумал Матвеев.

Скрипя новыми сапогами, солдат подошел к саням. На секунду он задержался, что-то вспоминая, потом быстро, как на ученье, взял ружье наизготовку, выбросил одну ногу вперед.

— Вы кто такие? — спросил он строго. — Документов нет?

— Нет, — покорно ответил Матвеев.

— У меня — есть! — воскликнул Жуканов, торопливо доставая бумажник и роясь в нем. — Паспорт, метрическая выпись и удостоверение с места службы, от торгового дома Чурина. Прошу посмотреть. А у них нет, то есть, может быть, есть какие-нибудь, да они их попрятали.

— Ага...

Солдат постоял несколько минут, вздрагивая от возбуждения, потом отчетливо, в несколько приемов принял винтовку к ноге, со вкусом щелкнув каблуками. Все смотрели на него, не понимая, чего он хочет. Солдат взволнованно обошел сани. Внезапно, отскочив на несколько шагов, он вскинул винтовку и с наивной радостью крикнул:

— Вот я вас сейчас буду стрелить!..

Матвеев вобрал голову в плечи. Солдат пугал его своей стремительностью. Он был молодой, наверное, недавно прочитал устав и теперь горел желанием обделать все как можно лучше.

Он медленно опустил винтовку и снова подошел к саням, что-то выдумывая.

— Молчать! — крикнул он не своим голосом. — Ты, мордастый! Ты чего, ну? А? Молчать! Ты почему без документов? Это зачем баба тут?

— Она...

— Молчать!

У него на лбу выступил пот.

— Вот я... — сказал он срывающимся голосом, — вот я...

Он сосредоточенно пожевал пухлыми губами.

— Не лезь в разговор, не шебурши! Сейчас вы арестованные. Заворачивай! Крупа! Представлю в штаб, они вам покажут езди-ить!

Безайс, не понимая, смотрел на его веснушчатое лицо.

— Как же так? — спросил он оторопело. — Нам надо скорей домой.

— Не разговаривать!

— Но позвольте, — сказал Матвеев, — позвольте...

— Ничего не позволю!

— Но, господин солдат...

Он не сразу понял, что произошло. У него зазвенело в ухе и лязгнули зубы.

— Съел? — услышал он.

Он поднял голову; солдат с еле сдерживаемым восторгом смотрел на него. Это была оплеуха — у Матвеева жарко горела правая щека.

В нем проснулась старая привычка, и пальцы как-то сами собой сжались в кулак. Когда его били, он давал сдачи.

«Чего же это я смотрю?» — удивился он. Тут вдруг он заметил, какое обветренное, озябшее лицо у солдата, как неловко сидит на нем коробящаяся шинель и дыбом стоит хлястик. Еще минуту назад Матвеев боялся его и видел в нем солдата, а теперь это был просто нескладный деревенский парень, смешной и нелепый, с винтовкой в руках, которую он держал, как палку. «Да ведь это нестроевой, кашевар», — подумал Матвеев с острой обидой.

Тогда он встал, взглянул на солдата вниз с высоты своего роста и хватил его кулаком между глаз. Солдат с размаху сел на снег. Матвеев нагнулся и вырвал у него винтовку из рук, поднял упавшую шапку и нахлобучил ему на голову.

— Уходи, дурак, — сказал он сердито. — А то я тебя так побью, что ты не встанешь.

Солдат поднялся медленно, озираясь, измятый и вывалянный в снегу. В его небольших глазах гасло возбуждение, он бормотал что-то, трогая налившийся синяк и вытягивая правую ладонь вперед, точно защищаясь от нового удара. Матвеев посмотрел на его жалкое лицо и пренебрежительно отвернулся. Надо было скорей уезжать.

Ни на кого не глядя, он положил винтовку в сани. Жуканов с мелочным упрямством не убрал ногу, мешавшую Матвееву. Тогда Матвеев взял двумя пальцами его ботинок и отодвинул в сторону.

— Отдай винтовку, — услышал он позади. Солдат, опустив руки, напряженно смотрел на него.

— Не отдам.

— Отдай!

— Не отдам, проваливай! Не приставай.

Матвеев сел в сани. Солдат взволнованно потер рукой переносицу.

— Так сразу и драться, — сказал он, шмыгая озябшим носом. — Ему уже и слова сказать нельзя. Какой выискался...

— Замолчи!

— Я и так молчу. Сразу начинает бить по морде. Отдай винтовку, она казенная...

Безайс хлестнул по лошадям. Некоторое время солдат стоял на месте, а потом сорвался и побежал за санями.

— Отдай!

Он споткнулся, упал, шапка слетела у него с головы. Поднявшись, он опять побежал без шапки, прихрамывая на одну ногу.

— Отдай!

— Черт его побери, этого осла, — сказал Матвеев. — Орет во все горло.

Обернувшись, он погрозил ему кулаком, но солдат не отставал. На голове из-под стриженых волос у него просвечивала розовая кожа. Он опять упал.

— Отдай ему, — сказала Варя.

Матвеев поднял винтовку, вынул затвор и выбросил ее на дорогу. Он видел, как солдат подошел к винтовке, осмотрел ее и пошел обратно, волоча ее за штык. Ветер раздувал полы его шинели. Когда он скрылся из виду, Матвеев размахнулся и выбросил в сторону затвор. Он глухо звякнул о дерево и зарылся в снег.

Так и надо

Внизу, под горой, лошади пошли тише, и Безайс начал снова хлестать их кнутом. Жуканов наклонился к нему и взял вожжи из рук.

— Вы мне так лошадей запалите. За всякое дело надо с уменьем браться, — сказал он строго.

Он имел такой вид, точно его обидели, и уж никак не был смущен. На его усатом лице отражалась строгость. Безайс вопросительно взглянул на Матвеева и передал вожжи Жуканову.

— Поверните сюда, — сказал Матвеев, указывая на узкую дорогу, сворачивавшую прямо в лес.

Жуканов смерил его взглядом.

— Сюда нельзя, — сказал он.

— Что?

— Нельзя, говорю, сюда сворачивать. Она никуда не идет. По ней за дровами ездят.

— Делайте, как я сказал!

И Жуканов повернул лошадей. Сани въехали в чащу деревьев, раздвигая мелкие елочки. Ветки задевали по лицу и по плечам. Безайсу хотелось спросить, зачем они свернули с дороги, но после встречи с белым Матвеев вырос в его глазах, и он доверял ему безусловно.

Они отъехали с полверсты, когда Матвеев велел остановиться. Он вышел из саней и сказал:

— Безайс, поди сюда.

Безайс послушно встал. Жуканов смотрел на них с недоумением.

— Варя, — сказал Матвеев, — мы сейчас придем. Возьми револьвер и стереги его, — он показал на Жуканова. — Смотри, чтобы он не убежал.

Но когда Варя взяла револьвер и неумело потрогала курок и барабан, Жуканов забеспокоился.

— Погодите, — сказал он, опасливо глядя на Варю. — Скажите ей, чтобы она не наставляла на меня револьвер. Ведь она с ним не умеет обращаться и может по нечаянности выстрелить.

По выражению лица Вари было видно, что она и сама опасается этого. Но Матвеев взял Безайса под руку и быстро повел вперед. Отойдя так, что деревья скрыли от них Варю и Жуканова, Матвеев остановился.

— Ну-с?

— Ты молодец! — сказал Безайс, глядя на него восторженно.

Матвеев опустил глаза.

— Это пустяки, — ответил он. — Главное — это не волноваться и сохранять благоразумие. Вот и все.

— Ты, — продолжал Безайс, не слушая его, — вел себя прекрасно. Надо сказать, что я даже не ждал этого от тебя. Я прямо-таки восхищен, — убей меня бог!

Он подумал немного и великодушно прибавил:

— Пожалуй, я не сумел бы так ловко вывернуться из этой истории...

— Не стоит об этом говорить, — возразил Матвеев. — Ты тоже держался очень хорошо. Но сейчас нам надо спешить. Каждую минуту кто-нибудь может найти на дороге этого кашевара. Если это станет известным в Хабаровске раньше, чем мы туда приедем, нас поймают непременно... Мы должны изо всех сил спешить в Хабаровск.

— Так чего же мы стоим? Зачем ты свернул в лес?

— Как зачем? А Жуканов?

Безайс задумался.

— Это верно, — ответил он. — Но какая он сволочь! Ты заметил, какие у него жилы на руках?

— Мы не можем оставить его так. Он выдаст нас при первом случае.

— Выбросим его из саней, а сами уедем.

— Но он знает нас в лицо и по фамилиям.

Безайс взглянул на него.

— От него надо избавиться, — сказал Матвеев, помолчав.

— Что ты думаешь делать?

— Его надо устранить.

— Но каким образом?

— Да уж как-нибудь.

Они с сомнением взглянули друг на друга.

— А может быть, он нас не выдаст? — нерешительно сказал Безайс. — Ведь он только хотел получить деньги. Теперь он напуган.

Матвеев задумался.

— Он дурак, он просто дурак, он даже не так жаден, как глуп. Нельзя. Мы не можем так рисковать. От него можно ждать всяких фокусов. Хорошо, если не выдаст. А если выдаст?

Безайс потер переносицу.

— Ну ладно, — сказал он. — Я согласен.

— Сейчас же? — спросил Матвеев несколько торжественно.

— Конечно.

— На этом самом месте?

— Можно и на этом. Все равно.

Такая уступчивость показалась Матвееву странной.

— Ты, может быть, думаешь, — подозрительно спросил он, — что это все я буду делать?

Безайс подпрыгнул и сорвал ветку с кедра, под которым они стояли. Легкая серебряная пыль закружилась в воздухе.

— Да уж, голубчик, — ответил он, сконфуженно покусывая хвою. — Я хотел тебя об этом просить. Честное слово, я не могу.

— Ах, ты не можешь? А я, значит, могу?

— Нет, серьезно. Я умею стрелять. Но тут совсем другое дело. Сегодня утром мы ели с ним из одной чашки. Это, понимаешь ли, совсем другое дело. Тебе... это самое... и книги в руки.

Матвеев сердито плюнул:

— Нюня проклятая! А тебе надо сидеть у мамы и пить чай со сдобными пышками!

Безайс слабо улыбнулся. Это было самое простое и самое удобное, но его воротило с души, когда он думал об этом. Маленькие наивные елки высовывались из-под снега пятиконечными звездами. Он машинально смотрел на них. В нем бродило смутное чувство жалости и отвращения.

— Неприятно стрелять в лысых людей, — сказал он, пробуя передать свои мысли.

— Так ты, значит, отказываешься? Может быть, мне позвать Варю вместо тебя?

— Оставь. Но ведь ты мне веришь, что если бы речь шла о драке, я бы слова не сказал?

— Вот что я тебе скажу, — ответил Матвеев. — Есть подлая порода людей, которые всегда норовят остаться чистенькими. Они охотно принимаются за все при условии, что грязную часть работы сделает за них кто-то другой. Им непременно хочется быть героями, совершить что-нибудь необычайное, блестящее, какой-нибудь подвиг. Я знал таких ребят. Их нельзя было заставить написать коротенькое объявление об общем собрании, потому что им хотелось написать толстую научную книгу. Они не хотели колоть дрова на субботниках, потому что предпочитали взрывать броневики. Такие люди бесполезны, потому что подвиг у человека бывает один раз в жизни, а черная работа — каждый день... Ты, кажется, обиделся?

Безайс обиделся уже давно, но молчал.

— Ты, может быть, думаешь, что я специально обучался людей убивать?

— Могу ли я знать, — сказал Безайс, — почему ты, человек сурового долга, сваливаешь на меня эту грязную работу? Я растроган почти до слез твоими нравоучениями, но почему ты сам этого не сделаешь?

Матвеев зябко поежился.

— Я не отказываюсь, — сказал он. — Но мне и самому не хочется браться за это. Я не то что боюсь — это пустяки. Я не боюсь, а просто страшно не хочется. И пускай уж мы вдвоем возьмемся за это. Одному как-то не так.

Безайс молчал.

— Но если ты отказываешься, я, конечно, обойдусь и без тебя.

Безайс поднял на него глаза. Он почувствовал, что если откажется, то не простит этого себе никогда в жизни.

— Я не отказываюсь, — сказал он. — Вместе так вместе.

Они рядом, в ногу, пошли к саням. Безайс сосредоточенно хмурился и старался вызвать в себе возмущение и злобу. Он до мелочей вспоминал фигуру Жуканова, лицо, сцену с солдатом. «Око за око, — говорил он себе. — Так ему и надо». Но он чувствовал себя слишком усталым и не находил в себе силы, чтобы рассердиться. Тогда он начал убеждать себя в том, что Жуканов, собственно говоря, пешка, нуль. Подумаешь, как много потеряет человечество от того, что он через несколько минут умрет. В конце концов все умрут. Умрет он, умрут Матвеев и Варя.

Из-за деревьев показались лошади и сани. Безайс услышал голос Жуканова:

— Вы еще молоды, барышня, учить меня. Да и я стар, чтоб переучиваться. Вы говорите — деньги. Боже меня упаси чужое взять. Но ведь эти деньги-то тоже не ваши. Партийные деньги. А это все равно что ничьи.

— Как же это — ничьи?

— Да так и ничьи. Скажите мне, как фамилия хозяина? На какой улице он живет? Это деньги шалые, никто им счету не ведет, не копит, не интересуется.

Матвеев и Безайс подошли к саням. Варя держала револьвер, как ядовитого паука, и казалась подавленной ответственностью, которую на нее возложили. Она чувствовала, что выглядит забавной с револьвером в руках, и была рада случаю вернуть его Матвееву.

Жуканов встретил их с угрюмой насмешливостью.

— Как видите, не убежал, — сказал он. — Напрасно вы расстраивались — я от лошадей никуда не убегу.

Он подождал ответа, но Матвеев молчал.

— Да и зачем мне убегать? — продолжал он. — Я никого не грабил, не убивал. Документы у меня в порядке. Другие, например, не имеют документов и скрываются. Или набезобразничают, а потом убегают. А мне зачем убегать?

— Подите-ка сюда, Жуканов, — сказал Матвеев.

— Куда это?

— Сюда на минуту.

— Зачем?

— Потом узнаете.

Жуканов задумался.

— Нет, вы скажите зачем.

— У меня к вам есть одно дело.

Некоторое время они неподвижно смотрели друг на друга. Потом Жуканов встал и пошел к ним, переводя взгляд с одного на другого.

Они пропустили его вперед и пошли вслед за ним на несколько шагов. Безайс, сдерживая дыхание, опустил руку в карман, вынул револьвер и поднял его на уровень глаз.

Ему не было жаль Жуканова. Он думал только об одном и мучительно боялся этого: что Жуканов обернется, увидит револьвер и поймет. Он боялся крика, умоляющих глаз, рук, хватающих за полы шинели. В этот момент Жуканов обернулся, и Безайс мгновенно выстрелил.

Он почувствовал толчок револьвера в руке и услышал почти одновременно выстрел Матвеева. Большая серая ворона сорвалась с дерева и полетела, степенно махая крыльями. Жуканов свалился на бок, в сторону, и, падая, судорожно обхватил руками дерево. Скользя по стволу, он опустился на снег.

— Так! — вырвалось у Матвеева.

Они подождали несколько минут. Жуканов не двигался. Тогда они тихо обошли тело и взглянули на него спереди. Он лежал со строгим выражением на помертвевшем лице. Сквозь полузакрытые веки виднелись белки глаз. Крови не было.

Матвеев, держа револьвер в руке, опустился на колени и расстегнул пуговицы его пальто. На груди, около горла и у левого плеча, темнели два кровяных пятна. Матвеев засунул руку в боковой карман и вынул кожаный бумажник с документами.

Назад они возвращались быстро, спеша. Варя встретила их молча, пристально поглядела и отвернулась.

— Скорей! — крикнул Безайс, вскакивая в сани и хватая вожжи. Он ударил по лошадям, и сани понеслись.

— Вы его убили? — спросила Варя, не поднимая глаз.

— Убили, — коротко ответил Безайс.

Они подъехали к дороге. Безайс остановил лошадей, и Матвеев пошел вперед.

— Мучился он? — спросила Варя.

— Нет, — ответил Безайс. — Он свалился, как мешок с отрубями. Я попал над сердцем, в плечо, — добавил он.

Варя передернула плечами.

У нее осунулось лицо, волосы выбились из-под шапки беспорядочными прядями. Она беспомощно взглянула на Безайса.

— Не понимаю, как это вы можете, — сказала она, отворачиваясь. — Убить человека! Ты не жалеешь, что убил его?

— Нет.

— Ничуть?

Безайс резко повернулся к ней.

— Отстань от меня! Чего тебе надо? Ну, убили. Ну, чего ты пристаешь?

Он отчетливо вспомнил узкую дорогу, немую тишину леса и каблук Жуканова, подбитый крупными гвоздями. В нем поднималось чувство физического отвращения к этой сцене, и, чтобы заглушить его, он заговорил быстро и вызывающе:

— Подумаешь — важность какая! Одним блондином на земле стало меньше. Так ему и надо! Он получил свою долю сполна. Таких и надо убивать.

Он перевел дыхание.

— А тебе жалко? Может быть, его надо было отпустить на все четыре стороны? Как же! Убили — и прекрасно. Одним негодяем меньше.

— Перестань, — сказала Варя.

Вернулся Матвеев.

— На дороге никого нет, — сказал он. — Можно ехать.

Осколок кости

Они подъехали к Хабаровску, когда уже стемнело. Небо вызвездилось крупными, близкими звездами, на западе широкой лиловой полосой потухал закат. По редкому лесу они въехали на гору, и Хабаровск внезапно встал перед ними. После узкой, неровной дороги и черного леса город показался огромным. Над ним колебалось мутное зарево огней, в сумерках блестели освещенные окнами вереницы улиц. Издали город огибала широкая полоса занесенной снегом реки, в синеватом воздухе тонким кружевом выделялся громадный, в двенадцать пролетов, Амурский мост. Здание электрической станции горело красными квадратами больших окон. И уже чувствовалась торопливая жизнь, шорох шагов, теплое дыхание людской толпы.

— Приехали, — сказал Матвеев, чтобы нарушить молчание.

Безайс, перевесившись через край саней, взволнованно смотрел на город. Хабаровск рисовался ему чем-то отвлеченным, ненастоящим — черным кружком на карте. Теперь он колебался внизу пятнами огней — большой город с живыми людьми.

— Видите, вон там, справа, идет бульвар, — говорила Варя, вытягивая шею. — А дальше, по набережной, за той большой трубой, — там наш дом. Ах, что будет с мамой!

Безайс не видел ни бульвара, ни трубы.

«Что будет с нами?» — машинально отметил он про себя.

Он оглянулся на Матвеева и встретился с ним взглядом. Матвеев сидел, откинувшись к спинке саней, и сосредоточенно кусал соломинку. Позади острыми вершинами чернел в небе редкий лес.

— Это дешевый трюк, — сказал Матвеев, скривив лицо. — Если они на секунду заподозрят неладное, — все лопнет. Глупо — кто поверит, что мне сорок восемь лет? Это для детей.

Безайс резко бросил вожжи и сдвинул шапку на затылок. Было очень скверно.

— Но что же делать? — сказал он тихо и виновато. — Старик, мне самому это не нравится. Тут все напропалую, что выйдет.

Он поднял голову и глубоко вздохнул. Надо было перешагнуть и через это.

— Ну, а если?

— Что ж — если...

И, подумав, прибавил:

— Все там будем.

— Где? — с тихим ужасом спросила Варя.

Она была напугана до смешного, до меловой бледности, и Безайсу стало совестно при мысли, что он может быть хоть немного похож на нее.

— Да ничего, — сказал он. — Думаю, все обойдется. И потом я заметил, что у белых караульная служба поставлена скверно. Часовые бегают пить чай, спят. Как-нибудь.

Матвеев судорожно, с усилием зевнул.

— Да-а, — сказал он неопределенно.

Он вытянул другую соломинку и начал ее кусать, что-то придумывая, пока не поймал себя на том, что он просто оттягивает время — эту последнюю, уже наступающую минуту. Тогда он бросил соломинку и сказал, торопясь:

— Ну, поезжай!

Сани разом тихо скользнули вниз и пошли, наезжая боком на сугробы. Город огнями поплыл в сторону, замелькал сквозь черные ветки и на секунду исчез, — снова была звездная ночь, снег, спокойный лес. Матвеев вдруг, торопясь, достал папиросу, закурил, мельком взглянул на часы.

— Без четверти девять, — сказал он.

Из-за косогора снова показались городские огни. Он машинально глядел на них и вдруг вспомнил, что где-то здесь, в одном из этих домов, живет Лиза. Была такая же ночь там, в Чите, когда они ходили, держась за руки и болтая вздор. За последнее время он как-то не думал о ней; может быть, потому, что было некогда, или потому, что в лесу, в мороз, женщины и любовь нейдут на ум. Теперь воспоминание о Лизе было овеяно опасностью, стерегущей внизу у подножья горы, и зажгло в нем кровь. Город уже не был таким чужим.

— Безайс, — сказал он, — ты слышишь? Если они остановят и попробуют задержать, гони лошадей. Черт с ними! Что будет. Удерем — и все.

— Хорошо.

«Удерем — и все», — повторил Матвеев про себя эту успокоительную фразу. Было все-таки легче думать, что есть еще один выход.

Теперь город стал ближе, поднялся вверх, и кое-где стали намечаться отдельные дома. Показались низкие крыши предместий, скворечни и длинные огороды. Стало еще темней. Далеко впереди, в конце улицы, блестел одинокий фонарь.

— Сейчас начнется, — сказал Матвеев, роясь в кармане. — Ну, Безайс, теперь держись крепче.

Пронеслось еще несколько мгновений.

— Там направо, — сказал вдруг Безайс жарким шепотом. — Это часовой.

— Сам вижу, — тихо ответил Матвеев.

Справа стоял небольшой дом с освещенными окнами. С низкой крыши нависали пухлые сугробы снега. В небольшом палисаднике росли поникшие березы. Еще издали они заметили темную фигуру на дороге, против дома. Они подъехали ближе и увидели граненое острие штыка, торчащее из-за спины. Солдат окликнул их; хотя Безайс давно ждал этого, он невольно вздрогнул.

— Стой! — громко сказал часовой.

Безайс придержал лошадей.

— Кто едет?

Часовой был одет в огромную овчинную шубу, доходившую до земли. Он утопал в ней — снаружи виден был только верх его папахи.

— Свои, — ответил Безайс обязательной фразой.

— Кто такие?

— Местные. Хабаровские жители.

Наступила тишина. Безайс слышал, что впереди о чем-то тихо говорят. По снегу заскрипели шаги. «Ну, чего же ты смотришь?» — услышал он. Кто-то вышел из ворот с фонарем, и желтый свет заколебался по снегу.

— Вы кто? — спросил другой голос.

— Хабаровские жители, — повторил Матвеев.

Впереди снова о чем-то заговорили. Безайс слышал обрывки фраз, но не мог ничего понять. Сердце коротко и глухо отбивало удары. «Скоро, что ли?» — вертелась тоскливая мысль.

На крыльцо, хлопнув дверью, вышел кто-то. Видны были только освещенные щелью фонаря сапоги. От изгороди падали на снег густые, чернильные тени.

— Ну что? — спросил громко стоявший на крыльце.

Ему ответили.

— Позовите Матусенку, — продолжал он. — Вы кто?

— Мы хабаровские жители.

За воротами звенели цепью. Лаяла собака. Лошади стояли, опустив головы.

— Откуда сейчас?

— Из Жирховки. Пропустите нас, будьте любезны.

Ворота, скрипя, открылись.

— Заводите лошадей во двор. Раньше утра в город въехать нельзя.

— Но мы же здешние, — крикнул Матвеев. — У меня документы есть, все в порядке. Пропустите, пожалуйста.

Слышно было, как стоявший на крыльце зевнул.

— Въезд в город только по разрешению коменданта, — ответил он. — Ночь переночуете здесь.

— Да как же так?

— Ничего не могу. Заводите лошадей.

Безайс нагнулся к Матвееву.

— Ну? — спросил он.

— Погоди, — шепотом отозвался Матвеев.

И громко крикнул, бессознательно подражая Жуканову:

— Сделайте удовольствие, пропустите нас! Я больной человек, мне нельзя так. Да и дома нас ждут.

Ответили не сразу. Кто-то засмеялся.

— Не сдохнешь, — услышали они.

— Гони, — чуть слышно сказал Матвеев.

Безайс шумно вобрал воздух в легкие, привстал и хлестнул кнутом. Толчок саней отбросил его назад. Он больно стукнулся подбородком, но тотчас поднялся на колени и снова ударил кнутом. Мимо мелькнул фонарь и темные фигуры людей. Сзади кричали, но Безайс не разбирал слов. Комья снега летели в сани. Стоя во весь рост, он хлестал по спинам, по бокам, не разбирая.

Навстречу кто-то бежал прямо на лошадей, крича и махая руками. Он отскочил в последний момент, и сани промчались мимо.

Сзади хлопнул выстрел, и Безайс инстинктивно пригнулся. Ему показалось, что пуля пролетела около виска, шевельнув прядь волос. Снова раздался выстрел.

— Господи! — услышал он восклицание Вари.

Улица казалась бесконечно длинной. Дома, прыгая, неслись навстречу черной грудой. Выстрелы оглушительно отдавались в ушах. Из ворот выскочила собака и побежала за санями, остервенело лая. Безайс смотрел вперед на перекресток, где можно было свернуть за угол. «Успеем ли доехать?» — думал он.

— Безайс!

Голос доносился глухо, точно по телефону. Он медленно, не сразу, понял, что его зовут.

Перекресток приближался. Безайс сжимал вожжи так, что руки у него онемели до локтя. Он подался вперед, думая только о том, что надо скорее доехать и повернуть за угол. Отвяжется когда-нибудь эта собака?

На углу он резко потянул вожжи, и сани сделали крутой поворот, накренившись набок. Безайс ухватился за передок, ожидая, что сейчас они вывалятся в снег. Но в следующую секунду сани уже неслись по темной улице.

Белая пыль колола лицо, и воздух свистел около ушей. Кони, храпя, крепко били копытами по укатанной дороге. Вся жизнь сосредоточилась в этом стремительном движении. После Безайс смутно помнил, что они повернули несколько раз в переулки, спускаясь и поднимаясь по какой-то горе, проезжали мимо церкви и длинного дощатого забора, из-за которого торчали голые сучья деревьев. Несколько раз он слышал, что ему кричат что-то, но он не вслушивался. Лошади сами перешли в рысь, хотя Безайс продолжал машинально хлестать их кнутом. Он поднес руку к подбородку и почувствовал боль. «Это я, наверное, о передок ударился», — догадался он.

— Безайс, — услышал он. — Да постой же ты! С ума сошел?

Безайс медленно собирался с мыслями. Он только теперь заметил, что на нем нет шапки. Лоб и щеки были совершенно мокрые от снега и пота.

— Ну, что с тобой? Я не могу тебя дозваться. Погляди на Матвеева. Ну, двигайся скорей, ради бога.

Безайс вытер лоб.

— Что с ним? — спросил он, нащупав в ногах измятую шапку и надевая ее на голову. — Что ты кричишь? Говори тише.

Он остановил лошадей и зажег спичку. Некоторое время он бессмысленно смотрел, соображая, что произошло. Мгновенно он вспомнил Жуканова. Лицо Матвеева было бледно, губы закушены. Он сидел, вцепившись левой рукой в борт саней. Голова была откинута назад и повернута набок. У Безайса захватило дыхание. Убили?

— Матвеев, — позвал он тихо.

Но Матвеев молчал. Безайс поднял его руку — она беспомощно повисла. Скользнув глазами, он заметил вдруг, что левая нога Матвеева в крови. Безайс снова зажег спичку. Ниже колена, около ступни, густо проступала кровь. Из обрывков материи виднелось что-то белое, сначала ему показалось — белье. К крови прилипло несколько соломинок. Но потом он вдруг с мучительной ясностью заметил, что кусок белого был осколком кости, — острый, овальный, с неровными краями осколок. Это перевернуло в нем душу. Варя была поражена бессмысленным выражением его лица.

— Он жив? — спросила она.

Безайс снова поднял его руку и стал щупать пульс. На тротуаре, против них, остановился человек, постоял и пошел дальше.

— Ну что? — спросила она.

Он никак не мог найти пульса. Напрягая память, он старался вспомнить правила первой помощи. В это мгновение Матвеев слабо пошевелил пальцами. Безайс бережно опустил руку.

— Ну что? — повторила Варя. — Он уже умер, да? Да что ты молчишь, Безайс?

— Он живехонек! — воскликнул Безайс. — Ты знаешь, где здесь живет хороший доктор? Самый лучший, самый дорогой доктор?

— На Набережной есть хороший доктор. У него лечилась тетя Соня. Только, Безайс, милый, езжай скорей. Ведь, правда, он жив, Безайс?

— Ну, разумеется, жив!

Он стал поворачивать лошадей, когда вдруг Варя вспомнила, что доктор на Набережной — специалист по легочным болезням.

— Дура! — сердито сказал Безайс.

— Я совсем сошла с ума. Погоди!.. — ответила она, прижимая ладони к вискам. — А какой нам нужен? Как он называется?

— Хирург.

— Хирург? Сейчас, сейчас! Погоди, я сейчас. — Она крепко закрыла глаза, покачивая головой.

Безайс глядел на нее с нетерпением.

— Скоро ты? У тебя голова набита опилками?

— Погоди, Безайс, голубчик, — повторила она умоляюще. — Я стараюсь вспомнить, но у меня ничего не выходит. Хирург?

Безайс ждал, нетерпеливо стуча каблуками. В эту минуту он ненавидел ее. Надо было спешить, не теряя ни минуты, а она сидит и не может вспомнить! От его влюбленности не осталось ничего — ему хотелось отколотить ее.

— Пока ты здесь сидишь, он истекает кровью! — воскликнул Безайс. — Ведь он умереть может, пойми ты!

Она молчала.

— Полено! — простонал он.

Плечи Вари вздрогнули. Она заплакала.

— Я... ничего... не могу вспомнить... — сказала она, всхлипывая. — У меня голова идет кругом. Он еще не умер?

Безайс вскочил в сани и взмахнул вожжами.

— Безайс, послушай, — сказала Варя, быстро вытирая слезы. — Хирурги не прививают оспу?

— Где тут ближайшая аптека?

— Прямо и направо. Не гони так, трясет очень.

Улица шла далеко вперед ровной линией. Сквозь ставни домов на дорогу сочился мягкий свет. Небо было по-прежнему ясно и холодно светилось крупными, близкими звездами.

Дальше