Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Книга IV

I

Часы революций бегут вперед, и тот, кто пытается остановить их, рискует потеряться во времени, потому что каждая стрелка этих часов не менее остра, чем детская игрушка Гильотена, и режет головы не хуже или даже лучше, чем она, потому что большое колесо этих часов вертится не хуже чем то колесо, о которое точили свои ножи якобинцы.

Первые дни революция пыталась говорить не только свинцовым языком пулеметов; но кровь рабочих на стенах Кремля, и кровь юнкеров у Тучкова моста, и просто кровь на улицах Москвы, и просто кровь на улицах Петрограда показали яснее чем это было нужно, что всякая возможность соглашения потеряна.

Больше не о чем было говорить: оставалось стрелять.

И звуки этой стрельбы, которые все еще отдаются от юга Индии до севера Монголии, были звоном часов революции.

А этот звон слышен в руках того, кто заводит эти часы, и над трупом того, кто пытается остановить их, и над всей страной, по которой катится точильное колесо якобинцев.

II

Вдоль сводчатых коридоров проходили туда и назад вооруженные рабочие в полном походном снаряжении, с пулеметными лентами, крест на крест переплетавшими спину и грудь.

Смольный в этот день, когда всем стало ясно, что преждевременно считать революцию бескровной, больше чем когда-либо напоминал боевой лагерь.

Снаружи, у коллонады, стояли пушки, возле них пулеметы со своими змееобразно висящими лентами. Впрочем, пулеметы, в любую минуту готовые

начать свою хлопотливую и разрушительную работу, стояли повсюду: в подъездах, в коридорах, на площадках всех трех этажей; если бы революция была проиграна, любая комната Смольного в одно мгновение превратилась бы в укрепленный форт, и каждый форт пришлось бы брать отдельно.

Шахов, накануне вернувшийся с фронта, предъявил постовым свой пропуск и поднялся в третий этаж.

Он остановился на две-три минуты перед листовкой, под гром баррикадных сражений объявлявшей «равенство и суверенность народов России», и быстро прошел в канцелярию Военно-Революционного Комитета.

Прошло два дня с тех пор как в финской деревушке среди матросов, отправившихся при помощи своих кольтов объяснять, что убивать ни в чем неповинных парламентеров, по крайней мере, не имеет никакого смысла, — он нашел Галину.

Должно-быть, навсегда он запомнил эту приземистую сторожку с задымленными стенами и страшного человека с бельмом на глазу и с пробитым пулей лбом, который и мертвый как-будто все еще стрелял из своего пулемета, и ее, Галину, с браунингом в здоровой руке, и раненого матроса с развороченной грудью, лежавшего ничком у ее ног.

С этой минуты, — когда, обойдя с тылу наступающий батальон и наткнувшись случайно на лесную сторожку, он толкнул хромую, повисшую на одной петле, дверь и перешагнул порог, — все изменилось для Шахова. Кривая его судьбы вдруг представилась ему прямее кратчайшего расстояния между двух точек, а два года, до сих пор казавшиеся ему двумя столетиями, превратились в две минуты, которые проще было забыть чем помнить.

Эти два года, превратившие его в сосредоточенного и меланхолического человека, только усилием воли умеряющего постоянное душевное беспокойство, воспоминание о которых постоянно сопровождало его в яростном круговороте последних дней, — теперь стерлись, отошли в сторону.

Все было решено встречей в лесной сторожке, этими словами, этим лицом, в одно мгновенье объяснившим Шахову, что женщина, ради которой он готов был с радостью умереть или родиться снова, любит его и не скрывает больше того, что она его любит: он был нужен, он должен был любить, делать революцию, стрелять из вот этой винтовки, носить вот эту шинель с оборванным крючком и вот эту засаленную солдатскую фуражку.

Только иногда перед ним выплывало гримасничающее лицо с лисьим подбородком и длинная кавалерийская шинель, и щеголеватое позвякивание шпор, и все, что нес за собою человек, бросивший ему под ноги память о том, что он забыл теперь или должен забыть во что бы то ни стало.

Ничего не было! Не он в пятнадцатом году в Варшаве ценою предательства купил себе жизнь, не он в Гатчинском дворце, ожидая расстрела, видел человека с черным смоляным мешком на голове, не он ушел от женщины, которую он любил, боясь, что на нее упадет черная тень от высокого помоста!

И новый Константин Шахов ничем не напоминал — не должен был напоминать того хмурого человека, каким он был до сих пор; наоборот, он скорее походил — должен был походить на того молодого прапорщика,

который два года назад весело отправлялся на фронт, не подозревая, что вместо жестокой войны против Германской империи ему придется вести жестокую войну против самого себя.

...............

В канцелярии Военно-Революционного Комитета спал, протянув ноги, откинувшись головой на спинку стула, человек, которого Шахов смутно помнил: утро после бессонной ночи на двадцать шестое, чернобровый матрос и сквозь приотворенную дверь — квадратное лицо с почерневшими запавшими глазами.

Этот человек спал, — в коридоре и в соседних комнатах стоял шум и грохот, который даже мертвецу не показался бы колыбельной песней, — а он спал, бросив по сторонам руки; одного взгляда на него было достаточно для того, чтобы сказать, что время в союзе с усталостью мстит за себя, что этот человек мог бы заснуть под дулом револьвера, на полуслове приказа, от которого зависела бы его жизнь и жизнь его солдат, умирая от смертельной раны, обнимая женщину, проигрывая или выигрывая решительное сражение.

Шахов подошел к нему ближе, тронул было за плечо, но тотчас же отдернул руку.

Телефон, неожиданно и глухо забарабанивший под грудой бумаг, наваленных на письменном столе, — помог ему.

Человек поднял голову, обвел комнату слепыми от сна глазами и схватил телефонную трубку.

— Слушаю!

Видимо никто не ответил; он сразмаха бросил трубку и обратился к Шахову.

— Кто и откуда?

— По приказу Штаба Красной Гвардии откомандирован в ваше распоряжение.

Квадратное лицо сморщилось, руки потащили из кармана платок и вытерли рот и глаза.

— Не помню. Для какой цели откомандировались?

— Как специалист по военно-инженерному делу, на ваше усмотрение.

— Ага, знаю! Вы тот самый инженерный офицер, о котором мне давеча говорил кто-то на заседании.

— Я был прапорщиком инженерных войск.

Квадратное лицо окончательно стряхнуло с себя сон и усталость; владелец его встал, потянулся, прошелся по комнате и быстро вернулся к Шахову.

— Видите ли, дело очень простое, — сегодня в пять часов... Вы подрывное дело знаете?

— Знаю.

— Сегодня в пять часов с Николаевского вокзала в Москву отправляется команда подрывников. Начальник этой команды в бегах или умер; и то и другое — одинаково плохо. Мы послали туда комиссара, но он, во-первых, ничего не понимает, а во-вторых, он им не понравился, и они выгнали его вон. Ехать согласны, а комиссара выгнали вон! — повторил он и засмеялся.

— Так вот, вам придется заменить этого сбежавшего начальника. Вы согласны?

Шахов смотрел на него, широко открыв глаза и не говоря ни слова.

«Как, сегодня уехать... Снова расстаться с нею, теперь, когда»...

— Вы согласны?

— Сегодня в пять часов? — медленно переспросил Шахов.

— Ровно в пять на Николаевском вокзале.

Шахов посмотрел на часы, — они показывали половину второго; у него оставалось три с половиной часа, — он может успеть проститься с Галиной, он может зайти к себе в номер, чтобы сменить заношенное белье, и, если останется время, он может даже написать небольшое письмо Кривенке, чтобы поручить ему Галину.

— Я согласен!

III

В течение двух часов они говорили обо всем сразу, стараясь преодолеть чувство неловкости, вдруг возникшее между ними от близости, которую оба они так долго ждали и которая все-таки была неожиданной для них.

Фронт, Сибирь и долгая разлука, и письма без ответа, и случайные встречи последних дней — все казалось неизбежным и нужным для того, чтобы случилось то, что случилось с ними теперь.

Галина радостно и спокойно встретила его; и ее со времени этой встречи в Сельгилеве нельзя было узнать; Шахов поверить не мог, что перед ним та самая постаревшая, усталая и жесткая женщина, которую он поднял полумертвой на чердаке Зимнего дворца и с которой на другой день он говорил, мучась и теряясь.

Все, что с такой силой бросало ее от близости к чужому человеку, — до формы прапорщика «лейб-гвардии Кексгольмского полка» — все это теперь было вычеркнуто из ее жизни и заменилось спокойствием и ровностью.

Даже известие о неожиданном отъезде Шахова в Москву она встретила без особенного волнения, не сказав ему ни одного лишнего слова и не упрекая его ни в чем.

И потому то, что она была счастлива и спокойна, что все изменилось для нее, что это уверенное спокойствие как-будто ничем нельзя было поколебать, — она была поражена волнением, вдруг отразившемся на лице Шахова, когда она случайно упомянула в разговоре о подвыпившем человеке в длиннополой шинели, который заплетающимся языком пытался рассказать ей, что у него, Шахова, есть какой-то изъян в «куррикулюм вите». Шахов побледнел и вдруг с ужасной торопливостью принялся расспрашивать ее о наружности этого человека.

— Невысокого роста, белокурый? В длинной шинели?

Он сжал кулаки и сел, опершись локтями о колени и обеими руками закрывая лицо.

— Я должен, наконец, рассказать вам, Галя, — сказал он глухо, — или это постоянно будет преследовать нас обоих... Лучше всего, если бы я рассказал вам сразу же... тогда, когда все это случилось! Но и теперь не поздно.

Он тотчас же начал говорить, не поднимая головы, не отнимая рук от лица.

— Вы помните этот день, когда я уезжал на фронт, и вы меня провожали; мы впервые расставались надолго... Вместе со мною в этот день на фронт отправлялись трое моих товарищей, вы были незнакомы с ними, но, может-быть, один из них запомнился вам лучше других.

Он был прапорщиком, простым пехотным прапорщиком Литовского полка, но я ни разу, за всю жизнь, не встречал людей, которые бы до такой степени не подходили к военной службе, к армии, к войне как он. Их полк отправлялся вместе с нашей частью. Я не знаю, как вы, Галя, а я в этот день там, на вокзале, каждую мелочь запомнил... даже помню как вы были одеты и как вы поцеловали меня и вот его тоже... прекрасно помню: он ходил по перрону и курил папиросу за папиросой, разговаривал со всеми сразу, сутулился, щурил глаза, смеялся. У него было подвижное и в то же время как-то немного рассеянное лицо. Я познакомился с ним через одного из приятелей; он часто бывал у нас в училище, и все подсмеивались над его рассеянностью, над тем, что он постоянно курил такие же длинные и тонкие, как он сам, папиросы, что он на десять шагов не мог отличить женщину от мужчины. Так вот этого человека звали Раевский.

Видимо Шахов не слишком часто называл это имя; он пригнулся еще ниже и еще плотнее прижал руки к лицу.

— Там на фронте я узнал, что этот рассеянный человек ведет в армии крупную революционную работу. Я был и раньше с ним близок; теперь мы сблизились еще больше, даже жили вместе... Я невольно попал в круг его работы и принялся за нее с ужасной горячностью, он меня потом даже удерживал и предостерегал. Моя задача была проста: — я должен был делать то, что делали в это время десятки и сотни людей в тылу и на фронте, а вот эту простую задачу приходилось решать под угрозой немедленного расстрела; любой офицер, не задумавшись ни на минуту, счел бы своим долгом застрелить меня на месте, если бы узнал, что я подстрекаю солдат к неповиновению, распространяю листовки против войны. И он имел право это сделать, это право было известно всем, им пользовались неоднократно.

Так вот, после полугода напряженной работы я был арестован.

Мне трудно теперь говорить вам, Галя, что я почувствовал, когда меня арестовали. Все обрывалось сразу, — а мне тогда не было еще двадцати двух лет... Самое лучшее, что я мог желать тогда, — это быть расстрелянным немедля, — но меня не расстреляли...

Я был привезен в Варшаву и, как изменник и подстрекатель к бунту в пределах действующей армии, был передан в распоряжение военно-полевого суда.

Вы знаете, Галя, что такое военно-полевой суд?

В течение пяти дней меня двенадцать раз вызывали к допросу, все по ночам и это самое страшное, ночью, когда вас будят внезапно и в кандалах, в арестантском халате тащат под конвоем с факелами через весь город, и вы не знаете, куда тащат; быть-может на допрос, а быть-может туда, откуда еще никому не удалось возвратиться.

И этот следователь, который, кажется, мертвеца заставил бы сознаться, и полная уверенность в том, что все кончено, и тюремное одиночество, которого я до сих пор никогда не испытывал, — словом, через неделю я был конченным человеком. Первые дни я держался спокойно, ни одного лишнего слова не говорил на допросах, — потом начал отрицать все, и это было началом...

Он остановился и как бы с усилием отвел в сторону то, о чем собрался было говорить.

Галина слушала его как-будто с полным спокойствием, не прерывая и не задавая никаких вопросов; лицо ее, на которое Шахов взглядывал иногда, было сосредоточенно и бледно.

— В тот день, когда я начал отрицать все, я узнал, что положение мое не безвыходно, мне сказали, что есть возможность поплатиться за «подстрекательство солдат к мятежу на территории действующей армии» более дешевой ценой, чем то, что меня ожидало.

В ту же ночь я пытался повеситься на решетке, — меня сняли и такого, каков я был, полумертвого, измученного до того, что я не мог стоять на ногах, до того, что каждые десять минут я терял сознание, потащили к допросу.

Я и теперь не могу вспомнить, как вырвалась у меня эта фамилия, — я назвал только одного...

Шахов внезапно остановился — он побелел так, что Галина с невольным беспокойством оглянулась вокруг себя, — и вдруг с исказившимся лицом, дрожащими пальцами принялся отстегивать кобуру револьвера: за окном, под отогнутой занавеской, в темном отсвете стекла маячило тошнотное лицо с расплющенным носом и губами.

Галина спросила что-то напряженным голосом, — Шахов не слышал: сухими руками он тащил из кобуры револьвер и за это долго мгновение успел заметить, что Главецкий (он не сомневался в том, что это Главецкий) пристально, не отводя глаз, смотрит куда-то мимо него и потому не замечает его движений. Он невольно проследил направление его взгляда: Главецкий внимательно и с ужасным, казалось бы, интересом смотрел на Галину; он как-будто даже подмигивал ей и всячески старался привлечь ее внимание.

В то мгновение, когда Шахов начал поднимать револьвер, все исчезло; ничего больше не было за окном — кроме пустой улицы и слепого, сумеречного света.

Теперь только он расслышал, что говорила ему Галина:

— Константин Сергеевич, что с вами? Оставьте револьвер! Да что же с вами?

Шахов сунул револьвер в кобуру.

— Ничего, пустое! Мне показалось, что сюда в окно кто-то лезет.

Он перевел дыхание и принялся вздрагивающей рукой водить по глазам и по лбу.

— Нет, ничего. Только знаете ли, Галя...

Она протянула к нему обе руки, — он крепко пожал их и закончил:

— Остальное я когда-нибудь потом доскажу вам!

IV

Шел уже пятый час, и пустой город заволакивало дождем, снегом, и в беловатой мути, которая чорт знает откуда берется на петроградских улицах, начинали уже светиться слепые, как слюда, окна, когда Шахов вернулся к себе в номер, чтобы сменить белье, заношенное за две недели.

В номере было грязно и холодно — большие, черные, похожие на жандармов, тараканы важно ходили туда и назад и деловито шевелили усами; Шахов разогнал их, — они эмигрировали, но расходились не спеша с глубоким сознанием своего достоинства.

Шахов торопился: трехчасовой отпуск подходил к концу, и часы просто, и часы революции говорили о том, что у него нет ни одной свободной минуты.

Он быстро разделся до гола, фыркая и отплевываясь окатился холодной водой и торопливо растерся, накрутив на руку мохнатое полотенце.

Последний таракан, явно презирая опасность, медленно шел через комнату; небольшой белый пакет, на который Шахов в первую минуту не обратил внимания, преградил таракану дорогу; он сердито толкнул его усами, обошел и, прихрамывая, пошел дальше.

Шахов с внезапной задумчивостью проводил его взглядом, натянул брюки и поспешно поднял пакет.

Это было большое казенное письмо с круглой сургучной печатью. На конверте было выведено аккуратнейшим, почти каллиграфическим почерком его имя.

Он сломал печать; из большого конверта выпал маленький листок, вдоль и поперек исписанный тем же аккуратнейшим почерком.

«Милостивый государь,

Константин Сергеевич!

Извиняюсь и прошу не сердиться за сие старо-режимное обращение. Рывшись в памяти, ничего лучшего не нашел.

Не находя вас неоднократно дома, осмеливаюсь обратиться к вам с нижеследующей просьбой. Не истолкуйте превратно! Отнюдь!

Если вы помните наш последний разговорчик, кончившийся, как известно, жесточайшей обидой, то не сомневаюсь в том, что вы укротили теперь ваши расстроенные нервы.

Но если вы еще не укротили их, то спешите укротить, ибо ничего не может быть страшнее потери любимой женщины, которая, как это досконально выяснено мною, еще ничего не знает о вашем преступном прошлом.

Итак, вот каково положение дел: раньше я, как наивный простак, требовал у вас незначительную сумму денег. Теперь отнюдь нет. Теперь я требую от вас отнюдь не деньги, но совершенные пустяки, каковые не доставят нам решительно никаких затруднений. Доведя до конца мою мысль, укажу, что этот намек касается вашей современной деятельности, из которой только наивный простак ничего не выудит.

Таким образом, вы можете не только расквитаться со старыми грехами, каковые, даю честное слово военнослужащего, будут тут же на месте уничтожены, но даже, в свою очередь, получить кое-какие выгоды. Так как вы в настоящее время человек на три четверти семейный или намереваетесь стать таковым при помощи очаровательной девицы, каковой пользуюсь случаем тут же выразить мое искреннее восхищение, то эти выгоды будут отнюдь не безынтересны для вас.

Предупреждаю, что это в последний раз: жду вас в течение двух суток, по истечении каковых буду считать мои руки развязанными.

Ни одна честная девушка (к коим без сомнения принадлежит наша общая знакомая) не захочет, так сказать, вступить в брак с провокатором, помимо общегражданских кар, которые, возможно, последуют.

Мой адрес: гостиница Бристоль, N 17.

Бронислав Г.».

Шахов помутневшими глазами дочитал письмо до конца; дочитав, он перегнул его пополам, положил на стол и продолжал одеваться.

Медленными движениями он продел пуговицы в тугие петли гимнастерки, оправил пояс, подтянул сапоги и, подняв упавшую на пол шинель, накинул ее на плечи.

Рассеянным взглядом обведя комнату, он щелкнул выключателем и пошел к двери.

На пороге он остановился, вернулся обратно, снова зажег электричество и, подойдя ближе к свету, расстегнул кобуру.

Наган лежал у него в руке большим, тяжелым, холодным куском стали; он трогал пальцами запотевшие углубления на барабане, прижимал ладонь к шершавым зазубринам рукоятки.

Когда патроны были уложены в гнезда и барабан, щелкая, несколько раз оборотился вокруг своей оси, Шахов растерянно и поспешно, как-будто револьвер жег ему руки, засунул его в кобуру и вытащил из бокового кармана шинели свою записную книжку; перелистав ее, он положил на стол перед собою несколько бумаг. Одна из них была приказом о назначении его командиром отряда, другая истрепанной листовкой, которую он сорвал на память где-то в Гатчино, третья — копией его служебной записки о положении дел в Сельгилеве; все эти бумаги он тщательно сложил, предварительно разгладив каждую ладонью, засунул обратно в шинель и снова погасил свет.

Со странным спокойствием он несколько раз прошелся в темноте вдоль комнаты, присел к столу и долго, не двигаясь, смотрел в окно, на посиневшие, тающие крыши, на смутное небо, на дрожащие телеграфные провода; потом встал и, остановившись посредине комнаты, мучительно потирая лоб, пытался вспомнить что-то до крайности нужное, именно сейчас, именно в эту минуту.

Вдруг, рванувшись к двери, он выскочил в коридор и с ужасной поспешностью принялся ворочать ключом в замочной скважине; ключ резал ему пальцы: он вытащил из кармана платок и, обернув им головку ключа, с силой повернул его: ключ погнулся.

Так и не защелкнув замок и как бы уверяя себя в том, что двери закрыты, он торопливо выдернул ключ и бросился бежать по коридору.

Большой казенный конверт остался лежать на столе между крышкой от чернильницы и изорванным зеленым абажуром. Давешний черный таракан, вернувшийся из эмиграции, сидел на нем, трогал усами кусочки сургуча, завернув хоботок, гладил себя по твердой, глянцевитой спинке, нюхал воздух и как-будто смеялся.

V

----------------------------------------

Сегодня новая программа.

Вновь по возобновлении!

Мадемуазель Рени, младшая,

выдержавшая десятки битковых сборов.

Танец между столиков в натуральном виде.

----------------------------------------

Афиша была написана от руки синими и красными карандашами; сам не зная зачем, Шахов прочел ее два или три раза, тщательно произнося про себя каждое слово.

Швейцар в синем капоте, с вздутыми скулами, подозрительно моргая, осматривал его с головы до ног.

— Как же это так, в натуральном виде? — пробормотал Шахов, как-будто про себя, но в то же время обращаясь к швейцару. — У вас тут в котором номере живет Главецкий? — тотчас же спросил он, опоминаясь и отходя, наконец, от афиши.

Швейцар хмуро посмотрел на него.

— Давно живет?

— А вот этого не могу сказать, — с неожиданной вежливостью сказал Шахов, — об этом я ничего, к сожалению, не знаю.

— Пройдите наверх, там узнаете. Семнадцатый номер, кажется. В третьем этаже направо маленькая дверь, чуланчик такой, как чуланчик пройдете — семнадцатый номер.

На узенькой, замаранной двери чуланчика было написано известное по своей краткости русское слово; в самом чуланчике было темно и пахло керосином и потом; Шахов зажег спичку, — чудовищная тень метнулась по стене и исчезла; с трудом пробираясь между всякой рухлядью, он ощупью отыскал двери и пошевелил ручкой.

Никто не ответил; он постучал под ряд несколько раз и вдруг злобно толкнул ногой дверь и вошел в номер.

В номере горела под газетным калпаком керосиновая лампа.

На диване, положив ноги на ободранное мягкое кресло, спал Главецкий.

Рядом с ним, крепко обхватив его одной рукой и уткнувшись лицом в подушку, лежала и, должно быть, также спала женщина.

Шахов остановился у двери, заложив руки в карманы шинели; как тогда, ночью, при встрече с пикетом ударников, он наткнулся на рассыпанные в карманах пули; точно обжогшись, он отдернул руку.

В номере было грязно; комод, усеянный хлебными крошками, стоял почему-то лицевой стороной к окну; опрокинутый стул лежал посредине комнаты, лампа гудела и чадила.

Шахов поднял стул, поставил его напротив дивана, закурил и принялся с особенным любопытством всматриваться в лицо Главецкого.

Первой проснулась женщина; поеживаясь и сонными движениями потирая ноги, она оборотилась к Шахову, посмотрела на него с недоумением и торопливо набросила вздернувшуюся юбку на колени.

Шахов молча привстал и поклонился.

— Владислав, Владя, — сказала женщина и толкнула Главецкого в плечо, — да проснись же! Тебя ждут! Здесь чужие.

— Да, да, — утвердительно промычал Главецкий.

— Кто вы такой? Что вам нужно? — крикнула женщина.

— Мне нужен гражданин Главецкий, — холодно сказал Шахов, — извините, я, кажется, помешал вам. Он нужен мне по срочному делу.

Женщина встала и резким движением выбила кресло из-под ног Главецкого.

Он поднял голову, быстро обвел вокруг себя бессмысленными глазами и снова уткнулся в подушку.

— Что ты делаешь, Ганька, сволочь? — пробормотал он. — Ты взбесилась, гадина? Вон!

— Здесь тебя ждут! Он сейчас встанет, садитесь.

Шахов, не отвечая, внимательно посмотрел на женщину; она подошла к зеркалу, и, напевая что-то сквозь зубы, стала причесываться.

Шахов перевел глаза на Главецкого и вдруг вскочил со своего места: один глаз у Главецкого был открыт и, казалось, с чрезвычайным интересом следил за каждым движением Шахова.

— Ну, ладно, ладно, вставайте! — почти весело сказал Шахов.

Главецкий быстро закрыл глаз и вдруг вскочил, как-будто кто-то поддал его трамплином.

— Ага, товарищ Шахов, — вскричал он, бросаясь к Шахову, притрагиваясь к нему и тотчас же отскакивая назад, — прошу прощения! Вы меня застали, так сказать, в семейной обстановке. Очень прошу извинить. Впрочем...

Он схватил женщину за плечо и повернул ее к Шахову.

— Позвольте представить! Моя жена.

Шахов молча посмотрел на женщину; она пожала плечами и отвернулась.

— Чего вы смотрите? — вдруг засуетился Главецкий. — Моя жена! Вы не смотрите, что она такая незаметная...

Он мелкими шажками подбежал к Шахову.

— Известнейшая артистка! Мадемуазель Рени, младшая. Читали? Танго в натуральном виде!

— Мне нужно с вами поговорить по важному делу, — сказал Шахов, отворачиваясь.

— Ганька, пошла вон! — внезапно крикнул Главецкий.

Женщина, посвистывая и пожимая плечами, вышла из комнаты.

Главецкий широким жестом подвинул Шахову стул и бросился в кресло.

— Я вас слушаю.

— Я получил вашу записку, — начал Шахов и тут же остановился, откинувшись на спинку стула и глядя на Главецкого неподвижными и мутными глазами.

— Да, как же писал...

— Так, вот, я пришел, — с трудом продолжал Шахов, — чтобы раз и навсегда окончить все это дело.

Главецкий кивнул головой.

— Я так и думал.

Шахов снова замолчал. Он для чего-то поднял воротник шинели, потом торопливо опустил его и застегнул крючок.

— Так вот, значит, в чем дело? — неопределенно спросил он, — вы требуете от меня взамен этого... этой бумаги из военно-полевого суда...

Главецкий вскочил и плотнее притворил двери.

— А может-быть, — вдруг перебил себя Шахов, — а может-быть, вы на крючок закроете?

Главецкий быстро обернулся к нему.

— На крючок? Зачем?

— Ну, как хотите, не закрывайте, — грубо сказал Шахов.

Главецкий нерешительно вернулся обратно и накинул крючок.

— Вы писали, что так как у меня денег нет, то я могу возместить, так сказать, некоторыми сведениями или, скажем, документами, которые вам нужны... Вы, кажется, даже мне за это деньги обещали?

Главецкий беспокойно смотрел на него.

— Так вот я... принес, — шопотом докончил Шахов.

Он привстал, расстегнул воротник шинели.

— Принесли? — тоже шопотом спросил Главецкий.

Шахов вдруг вскочил, отшвырнул ногой стул и быстро прошелся по комнате.

— Что это мы с вами точно заговорщики, — отрывисто заговорил он, — у вас водка есть?

— Нет водки. А...

Главецкий задохнулся и открыл рот.

— А где они?

— Что они?

— Они... бумаги?

— Ну что ж бумаги! — Шахов небрежно похлопал себя по груди. — Вот где бумаги.

— Вот как. С собой? А можно...

— Что?

— А можно... взглянуть?

Шахов, не отвечая, отвернулся к стене и точно так же, как Главецкий тогда, возле трактира, на углу Болотной (он это тут же вспомнил с болезненной ясностью) принялся тащить из бокового кармана шинели бумаги, которые он давеча пересматривал у себя в номере.

— Что это у вас... электричества нет, что ли?

— Н-нет, — нерешительно ответил Главецкий, с жадностью глядя за каждым движением руки, держащей бумаги, — не то, что вообще нет, а у меня... Никак починить не могут, приходится керосин жечь.

Шахов рукавом смахнул со стола окурки, крошки, отодвинул в сторону грязную посуду и неторопливо положил бумаги.

Главецкий осторожно присел к столу; лампа освещала его наклоненную голову с редкими, прямыми, белокурыми волосами, подстриженными ежом.

Шахов отступил немного назад и открыл кобуру; за спиной Главецкого он переложил револьвер в карман шинели; барабан щелкнул и этот короткий стук вдруг взметнул Главецкого с его места.

— Что? Что? Что? — внезапно закричал он визгливым голосом, оглядываясь на дверь и приседая.

— Да нет, ничего, чего вы? — ровным голосом сказал Шахов. — Это я... Озноб! Зубами!

— Озноб? Зубами? — как бы уговаривая себя повторил Главецкий. — Да, да. Тут действительно не... тепло.

Белокурая, остриженная ежом, голова снова появилась в светлом кругу от лампы.

— Доношу, что, по назначении меня начальником сводного красногвардейского отряда, — негромко и невнятно бормотал Главецкий, — мною был получен приказ занять позицию...

Шахов выдернул из кармана револьвер и быстро засунул руку за спину.

— В тот же день, согласно предписания, отряд был продвинут вперед, — читал Главецкий, — заняв позицию, вырыли одиночные окопы... да это не то совсем, — пробормотал он, не оборачиваясь.

Шахов стукнул зубами и вдруг резким движением выбросил руку с револьвером вперед.

— Нет, нет, нет, — закричал Главецкий, роняя стул и бросаясь в сторону; он дрожал, все лицо его дергалось.

— Нет же. Не... Нет же...

Шахов, вытянув вперед голову, подошел к нему и приставил к лицу револьвер.

— Нет! — взметываясь и трепеща, кричал Главецкий; он сползал по стене, приседал вниз, на пол и снова приподнимался.

Шахов нажал курок — револьвер не выстрелил; он перекрутил барабан и нажал снова; курок коротко стукнул, — а Главецкий все приподнимался, дергая головой и защищаясь руками.

Тогда белый, как мел, с отвалившейся челюстью, Шахов отступил назад и, схватив Главецкого за плечо, с бешенством ударил его в висок, тяжелой рукояткой револьвера, — и в ту же минуту сломанное, смятое тело, сползло вниз по стене и упало мешком к его ногам на пол.

Шахов, задыхаясь, отошел в сторону, к свету, и стоял несколько минут неподвижно; ничего не было слышно, только явственно и четко стучало у него сердце, да все также звенела на столе закоптелая керосиновая лампа.

И вдруг, сообразив что-то, он приблизился к Главецкому и автоматическими, до сумасшествия размеренными движениями вытащил у него из

заднего кармана брюк затрепанный кожаный бумажник; в первом же отделении, рядом с воинским билетом, лежала бумага военно-полевого суда, та самая, которую показывал ему на углу Болотной Главецкий.

Он сложил бумагу и засунул ее за рукав шинели; только теперь он заметил, что, расстегиваясь давеча, он оборвал верхний крючок на шинели, крючок болтался на ниточке.

С той же неожиданной и его самого пугающей автоматичностью он оборвал ниточку и завязал крючок в кончик носового платка.

Приподнимаясь на носках и почему-то стараясь делать небольшие шаги, он направился к двери и вдруг бросился назад: где-то неподалеку ленивый женский голос, четко выделяя каждое слово, напевал знакомую песенку:

— Раньше был он просто конторщик Володя...

Он, пятясь, протянув назад себя руки и все еще делая коротенькие шаги, отыскал стол и, резко обернувшись, потушил лампу. Синеватый свет фонаря полосами ложился на пол, и в этом свете видно было скорченное тело, как-будто покрытое мутной, беловатой простыней, сглаживающей его очертания. И только с неподвижной четкостью выглядывал из-под этой простыни кусок зеленоватой, острой, судорожно вытянутой руки.

— А теперь он прапорщик...

Передвигаясь ощупью по стене, Шахов приблизился к двери, откинул крючок и вытянулся тут же в тени, стараясь тянуться все выше и выше, поднимаясь на носки, крепко прижимая к телу вздрагивающие руки.

И теперь только он сообразил, что нужно было встать не здесь, а с другой стороны двери, нужно, чтобы когда этот человек, который поет там, в коридоре, чтобы, когда он войдет, дверь, распахнувшись, закрыла его, Шахова.

Но было уже поздно: голос все приближался, становился все громче и громче, шаги отдавались все ближе, уже здесь в чуланчике слышно было, как кто-то шарит руками и подходит к двери и по двери шарит руками...

— Нужно тянуться, выше, выше тянуться, нужно крепко прижимать руки, нужно...

— А теперь он прапорщик, ваше благородие.

— Это она... та... та женщина!

Приподнимая ногу и не решаясь опустить ее (такой упругой она ему казалась), Шахов сделал наконец один шаг за спиной женщины и вдруг неслышно и легко выскользнул из комнаты.

Уже в коридоре он услышал ленивый голос:

— Раньше был он дворник, звали Ипатом,

А теперь его зовут нашим депутатом!

VI

«Только бы мост, мост перейти, а там никто... А там никого нет, уйду, уйду, не заметят. Нет, не бежать, итти спокойно как-будто просто так иду, как-будто ничего не случилось»...

На Конногвардейском он остановился и долго закуривал, защищая ладонью дрожащий огонек спички.

Вокруг было пусто; по замерзшему помету прыгали похудевшие воробьи; ворон, потерявший, должно быть, подругу, ковылял по боковой дорожке бульвара, засыпанной почерневшими листьями.

Шахов швырнул в него сухой веткой, он сурово оглянулся и, растопырив крыло, пошел прочь.

Блуждая по сторонам глазами и растерянно потирая лоб, Шахов сделал еще несколько шагов и снова остановился. Какой-то солдат, с мешком в одной руки и винтовкой в другой, прошел мимо него, где-то гулко выстрелили, гнусавая женщина окликнула его раз, другой, третий, — а он все стоял неподвижно, как человек, внезапно забывший все: и откуда пришел, и куда идет, и как зовут, и для чего он стоит здесь, на бульваре, поглаживая лоб рукой и блуждая растерянными глазами.

Он очнулся, наконец, от мучительной боли в висках: все лицо его ломило, правый глаз был как бы вставлен в раскаленную круглую рамку.

«Невралгия, что ли?», — смутно подумал он и, покачиваясь, пошел дальше.

Теперь только он заметил, что руки у него запачканы сажей и обожжены, — и это вдруг огорчило его чрезвычайно.

— Когда ж это я? Ах да, должно быть, когда за лампу схватился.

Он долго царапал ногтем слегка блестевшую от ожога кожу, потом неожиданно забыл об этом и, засунув руки в обшлага шинели, быстро пошел по направлению к Сенатской площади.

Пройдя той же озабоченной и торопливой походкой весь Александровский сад, он уселся на скамейку против бюста Жуковского (старенький военный в генеральской шинели с любопытством посмотрел на него и предупредительно отодвинулся на край скамейки) и с бессмысленным вниманием принялся изучать изречение, золотыми буквами высеченное на пьедестале.

От этого занятия он был оторван стареньким военным, который неожиданно и очень громко запел общеизвестный боевой марш; он пел, бодро притоптывая ногой, и, казалось, непременно хотел обратить на себя внимание соседа.

— Нет, теперь какие же дипломаты, — заговорил он, бросая петь и подвигаясь к Шахову ближе, — теперь дипломаты не могут того делать, что мы, старая гвардия делали! Например, газетное дело. Падает с каждым днем! Помилуйте, теперь, чтобы провести закон никакой поддержки печати не нужно. Ну что там эсэры! Он думает, что он — эсэр, так мужик тут же и понесет ему свои капиталы. Шалишь, братец, шалишь!

Старичок приблизился еще ближе и дружески взмахнул огромной мохнатой бровью.

— Я, знаете ли, считаю, что все дело в путанице министерств. Все эти неурядицы главным образом из за того, что одно министерство занялось делами другого; скажем, министерство по иностранным делам стало руководить торговлей и промышленностью, а департаменту полиции почему-то поручили просвещение и иностранные дела; разумеется, произошли пустяки какие-то, путаница.

— Я знаю, что тут может помочь (старичок сердито запахнул шинель и уставился прямо в лицо Шахову тускловатыми, голубыми глазами).

Сокращение! Сокращать, сокращать, сокращать, пока в министерствах не останется ни одного человека. Потом снова начать набирать и на этот раз уже по своей специальности.

— Это очень остроумно, — серьезно сказал Шахов.

Старичок обрадованно засмеялся и схватил его за пуговицу.

— И, ведь, для этого нужны самые незначительные суммы — какие-нибудь полторы-две тысячи, чтобы прокормить чиновников в течение этих двух дней, пока они будут сидеть дома и не ходить на службу. Тут может помешать только одно — беременность. Вы заметили, как много совершенно свободных беременных женщин открыто бродит по городу? Среди них масса чиновниц; они раздражительны и вероятнейшим образом будут протестовать.

— Да, да, да, — сказал Шахов, внимательно разглядывая крошечный носик и сизые усы военного.

Военный вдруг поманил его и загадочно моргнул глазами.

— А вы заметили, — сказал он шопотом, — что тут все дело в беременности? Я сам был свидетелем: всю революцию устроили исключительно беременные женщины. Им нельзя было не уступить, потому что они могут тут же выкинуть. Вы были тогда, в феврале, здесь, в Петрограде? Сплошь беременные, сплошь, и у каждой огромная красная тряпка, набитая на швабру. Они шли и трясли своими животами, и показывали на них пальцами, и били кулаками, как в барабаны. Что тут могла поделать полиция? При первом же залпе они бы все сразу и выкинули как по команде! Ну, и пришлось уступить!

Шахову вдруг стало страшно, он присмотрелся к тускловатым, бегающим глазам военного и отодвинулся от него.

— Это было устроено со знанием дела, — горячим шопотом продолжал военный, — за восемь месяцев перед этим рабочие под влиянием иноземцев все разом соединились со своими женами. Таким образом было достигнуто полнейшее единообразие демонстрации... А отсюда один шаг до путаницы министерств!

Шахов внезапно вскочил и бросился бежать от военного; он бежал, не оглядываясь, неловко взмахивая руками.

На Мойке, у Красного моста он остановился и с перекошенным лицом принялся обшаривать карманы.

— Боже мой, ведь я же его там обронил, у него, в номере... Должно быть, когда наклонился... Там же адрес есть, имя и на обороте... Да нет же, не может быть, чтобы у него, — я просто не взял с собою. У себя в номере оставил.

— У себя? — подумал он снова, усиливаясь стиснуть зубы, — да ведь мог же войти кто-нибудь, я, кажется, дверь оставил открытой.

Но и это тотчас же отошло куда-то и позабылось; он вдруг успокоился и неторопливо пошел вдоль набережной, ведя рукой по мокрой решетке и с детским любопытством стараясь, чтобы ни один железный стержень не миновал его руки.

Недалеко от Невского он встретил двух матросов, тащивших под руки пьяную проститутку; она что-то говорила, бессвязно хохоча и отталкивая их.

— Матросики, нет, нет! — выкрикивала она, — нет, нельзя! Нет, на это я не согласна! Нет, вы лучше Маньку, вы лучше Маньку возьмите!

Когда Шахов поравнялся с ними, ее вырвало, и матросы, отскочив в сторону, оставили ее одну; она пошатнулась, вздергиваясь, бессильно мотая головой, и упала на тротуар.

— Блюет, сволочь! — сказал один матрос другому и стал вытирать рукавом бушлат.

— А ну ее к.., — сказал другой.

Шахов прошел до угла Невского и, неожиданно для самого себя, повернулся и быстро побежал назад.

Матросов уже не было, проститутка лежала на мокром тротуаре, корчась, подгибая под себя ноги, тыкаясь лицом в рвоту.

Шахов посадил ее.

— Сволочи... кобели! — пробормотала она и запрокинула голову.

И это бледное, дрожащее лицо, запрокинутое навзничь, к свету, вдруг показалось Шахову другим лицом — «тогда, ночью, у Инженерного замка, под фонарем офицера».

С чувством, близким к отчаянию, он помог женщине встать и отряхнуть затрепанную жакетку, измаранную грязью и рвотой.

— Где вы живете?

— А что?.. Ты ко мне?.. Милый.

— Да, к тебе, — сурово сказал Шахов, — мы на извозчике поедем. Скажи адрес.

...............

Болтающаяся голова упала ему на плечо; он бережно поддерживал женщину.

Тяжелая спина стояла перед ним, и где-то между спиной и поднятым верхом пролетки качалось небо.

И забытая темнота и теснота пролетки напомнили Шахову какое-то другое время, стихи какие-то, студенчество, другую, еще до Галины, женщину, с которой он ехал вот точно также, слушая цоканье извозчика, придерживая ее за талию напряженной рукой.

И тотчас же он понял, что думает не о том, что все это только тушует иную мысль, ту самую, которая заставляет его проводить рукой по глазам, трогать виски, в которых тесно и быстро, как муха о стекло, бьется пульс.

— «Я свободен, наконец! Все кончено! Эта проклятая бумага, наконец, у меня»...

— Милый, — пробормотала женщина.

Он вдруг брезгливо отодвинулся от нее.

— «Никто не знает. Никто не видел нас вместе. Да и кто теперь будет искать? Нет, кончено, кончено»...

— Здесь, что ли?

Женщина открыла глаза и, стуча зубами, молча стала вылезать из пролетки. Шахов поднялся вместе с нею по скользкой, вонючей лестнице и через несколько минут вернулся обратно.

Всю дорогу, до самой Лиговки, он говорил с извозчиком, расспрашивая его о семье (извозчик жаловался ему, что ничего достать нельзя, что сено

вздорожало, что старший сын на войне пропал без вести) и испытывал давно забытое чувство свободы и право распоряжаться собою, похожее на чувство легкости, свежести и пустоты, которое охватывает человека, только-что оправившегося от смертельной болезни.

В номерах он остановил коридорного мальчишку, которого встречал раз или два, и отдал ему какие-то деньги; перелетая через несколько ступенек сразу, он поднялся по лестнице и, пройдя освещенную часть коридора, отворил двери своей комнаты.

— В самом деле, ведь так и не запер, — с досадой подумал он, нажимая ручку.

Забыв внезапно, где в номере у него зажигался свет, он долго шарил по стене в поисках выключателя; наконец, нащупал выключатель и повернул стерженек.

В то же мгновение, широко открыв глаза, он сделал несколько шагов и бросился назад к двери, отрывисто закричав что-то и закрывая дрожащее лицо руками.

Посредине комнаты, почти в упор направляя на него дуло нагана, стоял Кривенко.

У него было неподвижное и тусклое лицо; и так же, как тогда в вагоне, во сне — над полосатой тельняшкой, между вагонных стен — наган, внезапно повисший в воздухе, поблескивал сиреневым отливом стали.

VII

На этот раз не было ни сумеречных гатчинских огней, ни позвякивания шпор и оружия, ни тревожного разговора за стеной, ни песни татарина у дверей.

Вокруг было пусто и глухо: вокруг не было ничего, кроме голых простреленных стен казармы.

Восемь дней тому назад под этими стенами грохотали орудия, и на узкой улице ворочались броневики; теперь не было слышно даже шагов прохожих, которые гулко (он это знал) отдаются в глухих переулках, и развлекают тех, кому ничего больше не остается делать, как развлекаться этими шагами.

Впрочем, человек, который был заперт в пустой казарме и на утро ждал суда над собой, которого должны были судить те, кому он охотно подарил бы свою жизнь и свое оружие, мог легко обойтись без этого печального развлечения. У него было пять, шесть или семь часов, которые никому не нужны: он может делать все, что угодно — ходить по казарме, смотреть в окно, разглядывать свои руки.

Он может разорвать свою рубаху на полосы и отыскать на стене гвоздь, который вбит достаточно высоко и сидит в стене достаточно крепко; он может думать — в конце концов это все, что ему нужно сейчас.

Он может думать об этой ночи в Зимнем, когда он наткнулся на узкую дверь, за которой бледный прапорщик, сползая по стене, еще тянулся за своим оброненным револьвером, и о другой ночи там, в Сельгилеве, когда неподалеку звенел и бился лагерь, и он смотрел на ночное милое лицо и прижимал к своему лицу маленькие белые руки.

И эта ночь, за которую он с радостью отдал бы всю остальную жизнь, никогда не повторится больше.

Так, именно так он должен умереть! Не в Мокотовской тюрьме, не на кронверке Варшавской цитадели по приговору военно-полевого суда, не от руки гвардейского офицера, политическими убеждениями подпиравшего личные счеты, а здесь среди этих простреленных стен казармы, по вине человека, который был ему другом и не мог поступить иначе.

Ему суждено было найти это письмо и встретить Шахова с револьвером в руках:

— Подними руки.

— Кривенко, ты?.. Ты прочел... Ты знаешь?

— Подними руки.

Он служил в армии, этот человек, он знает, где в солдатской шинели могут лежать бумаги: он отворачивает обшлаг рукава, и белый лист, на котором написано только десять строк и который равен смертному приговору, плавно опускается на пол...

В казарме сто шагов в длину и не меньше, чем пятьдесят шагов в ширину; стены ее исчерчены углем, и попадаются очень занимательные рисунки.

К чему думать о том, что заставляет стискивать зубы и сжимать виски, можно рассматривать рисунки и рисовать самому куском штукатурки или царапать пряжкой, можно сочинять стихи, произносить речи, — можно, наконец, бежать.

— Бежать? — повторил он про себя и подошел к окну.

Он мог бы бежать: стоит только спуститься вниз по водосточной трубе или попасть на крышу соседнего дома.

Но он не убежит: тот, кто запер двери за ним, знает, что он не убежит; некуда бежать от самого себя, от мысли, что повсюду нужно будет рассчитаться за чужую жизнь, повсюду рука найдет рукоятку револьвера.

Некуда бежать, — потому что нечего делать с собою человеку, который с ядром на ноге прошел два круга своей жизни и, как бумеранг, ударившись в цель, в третий раз возвратился на то же самое место.

Нет, никуда не уйти от этих простреленных стен и высокого черного потолка и одиночества и последней пустоты, до которой только может быть выпотрошен человек...

Щелканье ключа в замке, скрип двери заставили его оборотиться; он отошел от окна.

Человек в треухе, в пальто, наброшенном на плечи, держал в руке тусклую керосиновую лампу с жестяным кругом.

Шахов разглядел знакомое лицо, но не сказал ни слова. Кривенко, хмуро топорща усы, поставил лампу на пол, возвратился обратно и просунул голову в двери.

— Идите!

И новый человек — небольшого роста, в меховой шапочке, в шубе, высокий воротник ее закрывал лицо, — вошел в казарму.

— Ну, ладно. Вы тут... поговорите, что нужно, — глядя в сторону сердито сказал Кривенко, — а я там обожду, в коридоре.

Высокий воротник распахнулся, и Шахов увидел бледное и милое, то самое ночное и милое лицо.

На нем видны были слезы, и это сразу пробудило в Шахове такое чувство близости и любви к ней и жалости к самому себе, что и он чуть было не заплакал.

Он молча подошел к ней, взял за руки и несколько раз поцеловал в глаза и губы.

— Вот видите, как я плохо встречаю вас, Галя. Здесь даже сидеть не на чем! И холодно. Вы простудитесь здесь, — говорил он, стараясь улыбнуться и снова застегивая на ней шубу.

Она, не отвечая, обняла его, и он у себя на щеке почувствовал слезы.

— Вот не думал, что вы можете плакать. Галя, милый прапорщик, разве прапорщикам полагается плакать? Они — самые хладнокровные люди на свете.

Она достала платок, вытерла лицо.

— Я пришла не для того, чтобы плакать и вас расстраивать, — сказала она тем сухим и мужественным голосом, который когда-то поразил Шахова, — я пришла для того, чтобы... Подойдите к двери, прислушайтесь, никого нет?

Шахов послушно подошел к двери, прислушался.

— Никого нет. Он не станет подслушивать.

— ...Бежать отсюда, — говорила Галина горячим шопотом, пригнувшись головой к лицу Шахова, — он губами чувствовал мокрый мех ее шапочки, — я осмотрела почти все здание сегодня ночью; нужно попасть в коридор второго этажа... прямо из окна можно спуститься на улицу, вас будут ждать со стороны Гребецкой.

Он почти не слушал, только смотрел сверху на быстрые шевелящиеся губы и на тени, странным образом бродившие по лицу, освещенному снизу мигающей лампой.

— Не будем больше говорить об этом, Галя, — сказал он серьезно, — я никуда отсюда не побегу... Да и нельзя! Поймают, пристрелят.

Она вдруг с силой провела руками по лицу, встряхнула головой.

— Я узнала об этом час тому назад, уже ночью... (губы у нее слегка задрожали, и Шахов испугался, что она снова заплачет, но она удержалась, только прикусила губу) — кто-то принес записку; сестра сначала не хотела будить.

Шахов подошел ближе к лампе и развернул клочок газетной бумаги, на которой знакомым почерком, рукою Кривенки было написано несколько строк.

Он снизу, от лампы посмотрел на Галину; у нее было строгое и упрямое лицо, и он вдруг подумал с ужасом, что если завтра на утро его...

— Галя, милая, не нужно ни о чем думать, — сказал он громко, — дайте мне слово, что если завтра меня... чтобы со мной ни сделали, вы не... Да пустяки, впрочем, — перебил он самого себя, — ведь экие пустяки лезут мне в голову!

Она молча подошла к нему и снова крепко обняла и поцеловала. И он сразу же позабыл обо всем — и о том, что его ожидает завтра, и о том,

что с ним произошло вчера — и только смотрел ей в лицо и целовал руки и был счастлив, что вот перед ним она, Галина, самое тяжкое горе и самая глубокая радость его жизни.

Кривенко вернулся поздней ночью. Нарочно стуча сапогами, он подошел к двери и почему-то долго не мог попасть ключем в замочную скважину.

Дверь отворилась наконец; он молча остановился на пороге, и Шахов, встретив его взгляд, торопливо стал прощаться с Галиной.

— Вы, товарищ барынька, на минутку выйдете отсюда, — сказал Кривенко, — подождите меня в коридоре. Нам тут кой о чем поговорить нужно.

Оставшись наедине с Шаховым, он сердито посмотрел на него и прошелся туда и назад по казарме.

— Вот что, — сказал он, остановившись перед ним, — я тут для тебя принес кое что... Возьми.

Шахов вдруг почувствовал в руке шершавую рукоятку револьвера.

— Зачем?

— Да так... Может-быть, ты сам захочешь... Возьми!

Шахов задумчиво посмотрел ему в лицо, сунул револьвер обратно и потянул руку.

— Не нужно. Прощай!

Кривенко, смотря в сторону, быстро пошел к дверям.

Уже из коридора вместе с щелканьем замка донеслось глухо:

— Прощай!

VIII

В этот день перед судом прошло не менее десяти дел: о грабежах, убийствах, налетах, о сопротивлении власти, — прежде чем гражданин Шахов прошел расстояние в двенадцать шагов, отделявшее узкую эстраду, на которой сидели члены суда, от комнаты подсудимых.

Несмотря на поздний час, на холод, на темноту (Республика была бедна, и для зрителей не полагалось света), — зал был полон.

После трудового дня, после чортовой работы, десятки раз заставлявшей рисковать шкурой, которую приходилось ценить не дороже обыкновенной барабанной шкуры или даже дешевле ее, — люди в солдатских шинелях считали себя в праве отдохнуть, а суд в ту пору был единственным театром революции; сходство довершалось тем, что освещена была только эстрада; в этом театре подсудимые должны были считать себя актерами на трагических ролях, — и лучше всех играли те, которые играли последний раз в жизни.

Почти все зрители были вооружены, а патроны в эти дни не любили подолгу гостить в обоймах; поэтому иногда случалось, что во время допроса свидетелей или обвиняемых оглушительный выстрел прерывал заседание; впрочем, через две-три минуты оно начиналось снова с тою разницей, что к судебной летописи, которую никто не вел, прибавлялось новое дело.

Среди этих людей, принимавших живое участие в судоговорении, задававших со своих мест вопросы судьям, свидетелям, подсудимым,

задолго до окончания дела выносивших приговоры, — в этот день были два молчаливых зрителя; впрочем, не проронил ни слова только один из них — женщина с подвязанной рукой, сидевшая неподалеку от эстрады, крепко зажав зубами потухшую папиросу; другой — высокий сухощавый военный, сидевший в последних рядах, время от времени беспокойно бормотал что-то, не договаривая и заикаясь.

Подсудимый был введен в зал под конвоем двух матросов с винтовками в руках; он разочаровал зрителей: на этот раз актер на трагических ролях играл свою живую роль со спокойствием повешенного, у которого крадут его веревку.

Но если бы Республика была богаче, и зрительный зал был освещен не хуже эстрады суда, и если бы он взглянул на одно из тех двух лиц, которые с разных концов залы смотрели на него, не отрываясь, он снова лишился бы своего спокойствия и на этот раз до самой смерти: для него лучше было, что зрительный зал погружен в темноту.

Дело началось докладной запиской, которую огласил председатель суда. Обстоятельства дела излагались кратко: начальник красногвардейского отряда Кривенко обвинял гражданина Республики Шахова в провокации и требовал, чтобы означенный гражданин был предан революционному суду.

— Будучи извещен о том, что гражданин Шахов, за которого я поручился перед Военно-Революционным Комитетом в назначенный час не явился к своей команде, — негромко читал председатель суда, — я отправился в номера, где он остановился, но не застал его дома; там же в номере мною было найдено письмо, из которого я убедился, в том, что: пункт первый...

На основании прилагаемых к докладной записке бумаг, начальник отряда Кривенко требовал, чтобы означенный гражданин был расстрелян, — тем более, что он с неизвестными целями втерся в доверие ответственных лиц, тем более, что эти лица давали ему поручения первостепенной важности, тем более, что, обманывая доверие республики, он выполнял эти поручения с неизменным успехом; Кривенко, будучи непосредственным начальником подсудимого, может засвидетельствовать это в любую минуту.

Глухое жужжание вдруг поднялось во всех концах зрительной залы и покатилось по рядам: председатель суда толкнул колокольчик и спросил подсудимого, что имеет он возразить на докладную записку гражданина Кривенко.

Подсудимый очнулся от своей задумчивости, провел рукой по лицу и ответил негромко:

— Ничего.

— Не имеет ли дополнить что-либо к своим показаниям свидетель?

Да, свидетель имеет некоторые дополнения: он просит суд еще раз обратить внимание на то, что подсудимый в бытность его в отряде отличался храбростью и честностью, а даваемые ему поручения выполнял, неоднократно рискуя своей жизнью; так он участвовал в занятии революционными войсками Зимнего дворца, так под Сельгилевым он блестяще выполнил приказ разоружить ударные батальоны; свидетелю известно также, что под Гатчиной подсудимый был взят в плен Красновскими казаками;

разумеется, если бы подозрения свидетеля, изложенные им в докладной записке, были вполне справедливы, то подсудимому стоило сказать несколько слов, чтобы его отпустили на все четыре стороны; между тем подсудимого приговорили к расстрелу, и этот приговор был бы приведен в исполнение, если бы Гатчина не была взята нашими войсками.

Правда, революционная совесть свидетеля заставляет его сказать, что повидимому все это он делал с целью втереться в доверие ответственных лиц, на что указывают некоторые фразы из найденного письма, но тем не менее свидетель еще раз предлагает суду принять во внимание все эти обстоятельства.

Когда свидетель кончил, крупные капли пота катились по потемневшему лицу; не глядя ни на кого, заложив руки за спину, он прошел через эстраду и вернулся на свое место.

Председатель суда, с напряженным вниманием рассматривавший свои руки, оторвался от этого занятия и строго посмотрел на подсудимого.

— Что имеет подсудимый возразить на дополнительные показания?

Подсудимый ответил не повышая голоса:

— Ничего.

Снова глухое жужжание покатилось по рядам зрителей.

Сухощавый военный пробормотал что-то; сосед его, которого он беспрестанно толкал, ерзая на стуле, расслышал только два слова: «нарочно... умереть».

Слово было предоставлено общественному обвинителю, начавшему свою речь с того, что ему не о чем говорить: дело яснее, чем карандаш; судя по бумагам, по свидетельским показаниям, оно представляется следующим образом: подсудимый, в бытность свою на фронте в 1915 году, был арестован, неизвестно, за что, но, по мнению общественного обвинителя, за уголовное преступление, — в этом его убеждает самая внешность подсудимого. Желая избежать наказания и будучи, повидимому, осведомлен о политической работе в действующей армии, подсудимый выдал сперва одного, потом другого и третьего подпольного работника. Не исключена возможность того, что целый ряд организаций был провален по вине подсудимого: общественный обвинитель не уверен и в том, что подсудимый не имел никакого отношения к деятельности контр-разведки, — не исключена возможность того, что он стоял во главе ее.

Одним словом, виновность подсудимого не требует никаких доказательств, он сам не отрицает ее, он сам готов приговорить себя к смертной казни; но, собственно говоря, дело не в этом человеке; дело в том, что Республика в опасности; враги ее собирают силы; именно поэтому подсудимый заслуживает высшей меры наказания; в этом никаких сомнений нет и быть не может; кто не с нами, тот против нас. Это яснее, чем карандаш, и не требует решительно никаких доказательств.

— Не имеет ли подсудимый сказать что-либо по поводу речи обвинителя?

— Ничего.

На этот раз ответ подсудимого приводит сухощавого военного в бешенство; он яростно трет лицо, порывается встать, но остается на месте.

— В таком случае, не найдется здесь кого-нибудь, кто взял бы на себя защиту подсудимого?

Это был последний вопрос судоговорения, после чего суд обычно удалялся на совещание и, спустя некоторое время, выносил приговор; тот кто задавал этот вопрос, почти никогда не получал ответа: люди в серых шинелях держали в руках еще неостывшие винтовки и на приглашение защитить почти всегда отвечали требованием обвинения.

Но на этот раз защитник нашелся: военный, сидевший в последних рядах, поднялся со своего места и прошел между зрителями, молча следившими за неожиданным адвокатом, взявшим на себя защиту в таком безнадежном деле.

Он шел сгорбившись, неловко выкидывая вперед длинные ноги; подходя к эстраде, он снял фуражку, и клок волос упал ему на лоб и повис, вздрагивая и качаясь.

Его появление было встречено членами суда с удивлением: его знали; председатель молчаливо и почтительно указал ему на его место.

Но никогда еще ни один подсудимый не встречал своего защитника с таким ужасом, как «означенный гражданин Шахов, виновность которого не требовала никаких доказательств"; он подавил крик, внезапная дурнота сжала ему горло, он, как затравленное животное, озирался вокруг себя сумасшедшими глазами.

— Гражданин, объявите суду ваше имя, фамилию и должность, занимаемую вами.

Но гражданин-защитник не отвечает, гражданин-защитник нервно трет ладонями лицо и, заикаясь, начинает свою речь, и первые же звуки его голоса бросают подсудимого в дрожь.

— Я х-хочу сказать в-все, что з-знаю об этом д-деле. В-вы обвиняете этого ч-человека в том, что он был п-провокатором. Он н-не был п-провокатором. Он сидел в военной тюрьме и ему г-грозила петля на шею, п-потому что по п-приговорам в-военно-полевых судов за п-подстрекательство к бунту в-вешали. Я пот-том объясню п-почему... Или н-нет, еще минуту.

Гражданин защитник теряется, растерянно смотрит на членов суда и с мучительной гримасой восстановляет ход своих мыслей.

— В-вы говорите, что он был п-провокатором. Н-нет, это неправда. Мне н-нечего его защищать, он сам может з-защищаться, но он молчит и им-менно потому что он молчит, я р-решил говорить. Он выдал т-только одного человека и д-достаточно один раз взглянуть на него, чтобы с-сказать, что ему это обошлось дороже, чем тому, кого он в-выдал. Я-то это з-знаю лучше, чем вы, п-потому что человек, к-которого он выдал, известен мне от п-первого до последнего дня его жизни...

Этот человек бывший прапорщик Л-литовского полка Раевский; накануне п-повешения он бежал из военной тюрьмы. В-вместо него был повешен солдат, п-приговоренный к смерти за оскорбление п-полкового командира. Впоследствии эт-тот самый п-прапорщик Раевский принял другую фамилию. Его зовут теперь...

Весь зал поднялся на ноги; за шумом нельзя было расслышать, чем окончил свою речь защитник, и прошло не менее пяти минут, прежде чем до последнего человека в зале долетели его заключительные слова:

— Его зовут Т-турбиным, и он, граждане судьи, теперь стоит п-перед вами.

Глухое жужжание превратилось в бешеный шум, заглушивший беспомощный колокольчик председателя; этот шум увеличился втрое, — стекла задребезжали от криков, — когда женщина с подвязанной рукой вскочила со своего места и бросилась по лестнице на эстраду; никто не удерживал ее; она подбежала к подсудимому и крепко сжала в своих руках его руки. Конвойный матрос хотел было остановить ее, но махнул рукой и отошел в сторону. Никто не заметил, как члены суда удалились на совещание. Не прошло и пятнадцати минут, как они вернулись обратно.

Приговор был прочтен при таком молчании, что, казалось, его можно было поймать руками. Он был яснее, чем тот самый карандаш, о котором упоминал общественный обвинитель, и кончался простым словом, как на крыльях, в одно мгновение облетевшим всю залу:

— Оправдан!

IX

Часы революции бегут вперед, — один день не равен другому; да может-быть день и не день вовсе, а ночь, и это — все равно, потому что эта ночь уже отлетела.

Над сумерками встает рассвет, а за рассветом падает вечер, и никто не смотрит на часы, все живут по часам революции.

На Николаевском вокзале сквозь разбитую стеклянную крышу падает снег и среди железных столбов, задымленных стен, на черных шпалах, он кажется случайным гостем.

Паровозный дым стоит в неподвижном воздухе, и маленький смазчик в огромных полотняных штанах шатается между колес; по узким доскам бегут в вагоны солдаты, — еще десять, двадцать минут и рельсы дрогнут, и вдоль паровозных колес начнет гулять туда и назад стальная рука, облитая зеленым маслом.

— Куда отправляется отряд?

— А черт его знает куда! То ли в Казань хлеб отбирать, то ли в Сибири революцию делать!

Трещат доски, крепкая ругань бьет в уши, солдатские мешки горбами катятся в широкую дверь вагона.

— А где же начальник ваш?

— А ты начальнику не мешай! Видишь, начальник девочку фантазирует!

Топят чугунки, ругают машиниста, поют песни и никто не тревожит начальника; пусть его фантазирует.

И только снег пробирается сквозь разбитые стекла сетчатой крыши и падает на меховую шапочку, на солдатскую фуражку, на лицо и на губы; и на губах он тает в одно мгновение, потому что ему помогают таять другие губы.

— Ну что ж, Галя, надо ехать!

В самом деле пора уже ехать! Последний солдат, придерживая полотняный мешок, вбежал по шатким доскам, маленький смазчик в последний раз прошел по перрону, тыкая в колеса своей остроносой лейкой.

Вот только еще один раз поцеловать холодные губы; еще раз почувствовать на своей щеке дрожание ресниц, еще раз взглянуть на милое лицо.

Он оставляет ее наконец и быстро, не оглядываясь, идет к своему вагону.

Она идет вслед за ним вдоль перрона; рельсы вздрагивают наконец — и машет рукой, и улыбается, и смахивает слезы.

Один вагон за другими медленно проходит мимо нее, и вот знакомое лицо глядит на нее из темной двери.

Она берется за поручни и внезапно десятки рук подхватывают ее: вот только еще раз поцеловать, а потом спрыгнуть обратно на каменную площадку перрона — да нет, куда там! Уж и вокзал исчез из виду, только дымная полоса стоит над кирпичной водокачкой; нельзя спрыгнуть, некуда спрыгнуть! Зато можно смотреть друг другу в глаза и дышать черной теплотой вагона и слушать стук колес.

А они стучат все быстрее и быстрее, все торопливее перебирают рельсы, ветер хлещет, и катятся навстречу огни.

И чорт ли там разберет, куда мчится этот поезд? Справа плывут поля и слева плывут поля, города и деревни мелькают, и революция летит над ним, горящими крыльями зажигая охладелую землю.

Содержание