Содержание
«Военная Литература»
Проза войны
Поворот все вдруг.
Морская команда

1

Сбоев сломал нос, слетев с параллельных брусьев. Горбинка придавала его доброму лицу надменное и даже хищное выражение. Он поступил в Училище имени Фрунзе, с трудом вытянув на первый специальный курс, и привык к дисциплине, хотя должен был считать до пятидесяти, когда ему хотелось возразить преподавателю или «уволиться в окно», вместо того чтобы лечь спать в положенное время. С годами ему удалось довести счет до двадцати пяти. Еще и теперь в минуты раздражения он начинал считать, белея, с медленно бьющимся сердцем.

После трех лет службы на флоте все в нем еще бродило и кипело. Вдруг он начинал вдохновенно врать. Он был прост, прямодушен, а казался себе холодным, расчетливым, дальновидным.

В другое время он с легким сердцем встретил бы необходимость потерять два-три дня на скучную командировку. Но катер отходил в тот вечер, когда оперный театр имени Станиславского и Немировича-Данченко показывал в Полярном премьеру. Московский театр на Северном флоте — само по себе это было событие! Сбоев собирался на спектакль с Катенькой Арсеньевой — это было событие в квадрате.

Года два-три тому назад он относился к женщинам пренебрежительно, как бы допуская неизбежность, без которой, к сожалению, нельзя обойтись. Теперь он любил их всех или почти всех и, сердясь на себя, думал о них постоянно. В Катеньку он влюбился на днях, и, хотя говорил с нею главным образом о знаменитом путешественнике и писателе Арсеньеве, который приходился ей дальним родственником, она в воображении давно принадлежала ему.

Он стоял на палубе, думая о ней, когда показался Мурманск. Высокая стенка шведского парохода медленно прошла по левому борту. Он взглянул на часы. Восемнадцать тридцать. В Полярном, в Доме флота, оркестр сыграл увертюру, занавес поднимается. Катенька сидит в первом ряду с Шуркой Барвенковым. Этот не станет тратить время на Арсеньева с его «Дерсу Узала»! От пробора до новых ботинок все продумано, приглажено, сияет. «И я знаю этот подлый маневр — весь вечер смотреть на девушку, отвернувшись от сцепы».

В Управлении тыла Сбоев узнал, что он командируется на грузовой пароход «Онега» сопровождать оружие для строившегося в районе Западной Лицы аэродрома. Его команда — два матроса — уже ждала его на пятнадцатом причале, оружие грузилось, и дежурный командир посоветовал Сбоеву поужинать в «Арктике».

— Еще успеете, — любезно сказал он.

В ресторане не было мест, и Сбоев мрачно выпил у стойки рюмку коньяку, закусив ее маленьким дорогим бутербродом. Больше он не думал о Катеньке. Матросы встретили его на причале. Он явился на «Онегу» и представился капитану Миронову, грузному красному человеку в потрепанном кителе с несвежим подворотничком.

— Очень рад. Добро ваше погружено. Опаздываем.

— Почему?

— Пассажиры еще не прибыли, — лениво усмехнувшись, сказал капитан. — Впрочем, вот они.

Сбоев взглянул вслед за ним в иллюминатор, из которого открывалась часть причала, свободная от груза. Там вдоль рельсов выстраивались какие-то плохо одетые люди. Охрана покрикивала на них. В грустном свете незаходящего солнца у них были бледные, усталые лица. Старший охранник в подвязанной куртке, со свистком и пистолетом за поясом скомандовал, и они быстро и, как показалось Сбоеву, ловко опустились на одно колено. Сторожевые собаки, большие овчарки, сидели смирно по сторонам колонны. Старший сосчитал людей, они встали и по мосткам, переброшенным с пирса, разговаривая и толкаясь, пошли на «Онегу».

2

«Онега» был старый пароход, принадлежавший когда-то Соловецкому монастырю. У монастыря был сухой док в бухте Благополучия, рыболовецкие суда и три парохода — «Вера», «Надежда», «Любовь». Бывшая «Любовь», а ныне «Онега» была пароходом английской постройки 1910 года. Прежде на нем ходили монахи, и, хотя теперь уже трудно было поверить, что на мачтах парохода некогда сверкали кресты, в его крепеньком облике, как это ни странно, сохранилось нечто духовное. Он был флагманом монастырского, приносившего большие выгоды флота.

3

Сбоев был вынужден пропустить спектакль в Полярном и сопровождать оружие по той же причине, которая привела на борт «Онеги» команду заключенных, отправлявшихся на строительство аэродрома.

Это произошло потому, что была уже создана и энергично действовала военно-морская группа «Норд» под командованием генерал-адмирала Бёма. Норвежцы, беженцы из Финмарка, рассказывали, что новые самолеты ежедневно прибывают на немецкие аэродромы, а корабли — в базы, находившиеся недалеко от границы. Наши береговые посты и корабли все чаще отмечали перископы неизвестных подводных лодок, и пущенное кем-то словечко «перископомания» уже ходило на Северном флоте.

Многие обо всем этом догадывались, некоторые знали. Догадывался Миронов, знал Сбоев. Но относились они к предстоящей и, по-видимому, неизбежной войне по-разному. Сбоев — с хладнокровной лихостью молодого человека, блестяще решившего на выпускных экзаменах тактическую задачу, с честолюбивым предчувствием перемен, которые, может быть, поставят его в один ряд с Нельсоном и Ушаковым. Ничего, кроме потерь, не ждал от войны капитан Миронов. Он вообще уже почти ничего не ждал. Более того — ему не мешало жить это полное отсутствие ожидания.

Были недели и даже месяцы, когда он не пил; он вспоминал о них с отвращением. За вином он оживлялся, становился очарователен, легок, любезен. Это не было поклонением божеству, нашептывающему темные мысли. Вино было для него принадлежностью спокойствия, веселого настроения, счастья. Он удобно устраивался за столом, смеялся, вкусно рассказывал. И все вокруг становилось неторопливым и вкусным.

Война угрожала этим любым часам за столом. Конечно, и на войне можно было пить, а иногда даже необходимо. Но это было уже не вино, а лекарство.

Он понимал, что его жизнь катится вниз, и старался, более или менее успешно, не думать об этом. Она долго шла вверх — от кока на парусном судне «Серафина» до капитана дальнего плавания, побывавшего во всех цветных морях: Черном, Желтом, Красном и Белом. По-видимому, это был апогей, которого он не заметил. Теперь жизнь двинулась в обратном направлении и хотя еще не вернула его в камбуз, но уже привела на эту «божественную» «Онегу».

Он был слегка навеселе, когда явился Сбоев, и, хотя время было уже позднее, приказал накрыть в «трапезной» — так он называл салон. Сбоев отказался, попросив лишь накормить матросов. Он не думал обидеть Миронова, хотя этот моряк с выпирающим под кителем животом не понравился ему с первого взгляда. Но, не желая, он как раз обидел его, и не только потому, что отказался сухо. Миронов на «Онеге» чувствовал себя хозяином дома, и просьба о матросах была, с его точки зрения, бестактностью.

Они пожелали друг другу доброй ночи, и Сбоев ушел наверх, в отведенную ему лоцманскую каюту. Он заснул быстро, едва успев подумать о неприятном капитане, с которым ему, слава богу, придется провести только два дня. К утру он будет в Западной Лице, а вечером — обратно.

Но Миронов долго не мог уснуть после его ухода. Сбоев напомнил ему сына, директора консервной фабрики, расчетливого дельца, корректного, скучного карьериста. Миронов всегда думал, что жизнь хороша, если ей не мешать. Ему мешала мысль о сыне: «Что за поколение, больше всего на свете уважающее тот факт, что оно соблаговолило появиться на свет? Откуда взялись эти сухие лица, это немногословис, честолюбие, хладнокровное сталкивание товарища в пропасть? Но, может быть, не они, а мы виноваты? Мы ошибались, запутались, перестали доверять друг другу. Ничто не проходит даром».

4

Среди заключенных, расположившихся в трюме, было много так называемых «указников», то есть людей, осужденных за прогул или даже только за то, что они опоздали на работу. Но были и настоящие уголовники, приговоренные к длительным срокам заключения. Почти все они, кроме восьми-девяти, сидевших в мурманской тюрьме, встретились впервые в порту. Но отношения, как всегда бывает в таких обстоятельствах, сложились быстро. Первое место среди заключенных занял Иван Аламасов, сильный усатый человек с толстыми плечами. Он был выбран старостой, но не потому, что заключенные почувствовали к нему доверие, а потому, что ему этого хотелось. За краткие часы погрузки он сумел устроить так, что был выбран именно он. Раздавая кашу на причале, он положил себе вдвое больше. Все это видели, но никто не посмел возразить. Когда располагались на ночь в трюме, кое-кто уже лебезил перед ним.

Иерархия, которая сразу же выстроилась в трюме, была основана на том, что, как бы ни относились заключенные друг к другу, с полной определенностью подчинения они должны были относиться только к нему. С меньшей — к его помощнику Будкову, с еще меньшей — к тем, кому по разным причинам покровительствовали староста и Будков.

Все это образовалось с необыкновенной быстротой, как будто большая группа заключенных только и ждала минуты, когда можно будет подчиниться старосте и Будкову. И действительно, этот порядок был психологически подготовлен, соответствуя неписаным законам тюрьмы.

Аламасов стал старостой не только потому, что мог взвалить на свои могучие плечи вдвое больше, чем любой заключенный; он был силен тем, что мог легко переступить границу обыкновенных отношений людей друг к другу и вступить с любым из них в нечеловеческие, зверские отношения — ударить, избить и даже убить. Он не боялся того, чего боялись они. Это была одна из причин, по которой почти все заключенные сразу же, еще в порту, стали остерегаться его. Он был осужден за двойное убийство на зимовке, и, когда об этом узнали, исключительность и прочность его положения еще возросли в плавучей камере, которая с минуты на минуту должна была тронуться в путь.

5

«Онега» не ушла в эту ночь, потому что артотдел флота вдруг спохватился, что оружие, которое было необходимо для одной из дальних батарей, везут на строившийся аэродром, где оно может пригодиться не сразу. Управление тыла задержало пароход, дожидаясь решения командования, которое было занято другими неотложными делами, и, проснувшись ранним утром, Сбоев нашел себя не в Западной Лице, как он предполагал, а в том же мурманском порту, у стенки пятнадцатого причала. Он позавтракал с Мироновым, который снова не понравился ему — на этот раз тем, что подробно и хвастливо рассказал, как в 1937 году на «Аркосе» сменял зимовщиков и какой это был трудный, удивительный рейс. Рейс был действительно трудный, продолжавшийся долго, больше двух месяцев, изобиловавший сложностями, которые Миронов преодолел с необыкновенной настойчивостью и даже остроумием. И рассказывал он о нем всегда остроумно, не хвастливо, а напротив, подсмеиваясь над собой. Но на этот раз собеседник «не принимал» его, как зритель не принимает затянувшийся спектакль. Сбоев принужденно улыбался, тянул «н-да» и наконец стал с откровенным нетерпением ждать окончания наскучившего рассказа. Он ушел, оставив капитана недоумевающим, не понимающим, почему он так старался понравиться этому надменному мальчишке, и в сильном желании кого-нибудь немедленно обругать. Выйдя на палубу, он обрушился на второго помощника, не исполнившего какого-то незначительного приказания, о котором сам Миронов давно позабыл.

6

Утро Сбоев провел в Управлении тыла, выясняя, надолго ли задержана «Онега», и выяснив лишь, что ему все равно придется сопровождать оружие, пойдет ли оно на аэродром или батарею. Мимоходом он узнал несколько новостей, убедивших его в том, что, по-видимому, ему действительно вскоре представится, возможность стать в один ряд с Нельсоном и Ушаковым.

Озабоченный, томимый досадой, что он занимается делом, с которым мог бы справиться любой остолоп, он пошел в «Арктику» и встретился там с Федей Алексеевым, товарищем по Училищу имени Фрунзе. Они пообедали вместе. Федя, добродушный румяный весельчак, разговаривая об одном, думал, по-видимому, о другом, и Сбоев приписал эту не свойственную ему отвлеченность все тому же нервному чувству ожидания, с которым он встретился в Управлении тыла. Он ошибся. Не замечая, что он ест и пьет, Федя думал о жене и маленькой дочке. Дочку пора было купать, и Федя надеялся зайти домой, выгадав полчаса. Ему нравилось смотреть, как купают дочку. С оттенком презрения Сбоев заметил, как Федя засиял, когда после неладившегося разговора на крайне важные государственные темы они дошли до этого более скромного предмета. Он потащил Сбоева к себе, познакомил с женой и, оставшись в тельняшке, стал озабоченно пробовать толстым голым локтем приготовленную в корыте воду. «Чем они гордятся? — с недоумением думал Сбоев, пока Федя с женой, умильно приговаривая, осторожно поливали завернутую в пеленку дочку. — А ведь гордятся! И жена усталая, но счастливая, и ей все равно, что волосы кое-как заколоты на затылке, а под распахивающимся капотом показывается грудь».

Он простился, ушел и оставшиеся полдня бродил по Мурманску, разглядывая встречавшихся женщин. «Ну, эта старовата, — подумал он о женщине лет тридцати, которая принимала товар с грузовика, подъехавшего к промтоварному магазину. — А вот эта да! Подойти, что ли? Впрочем, к чему? Ведь сегодня ухожу. Ну, перекинемся двумя-тремя словами, и только».

Все-таки он заговорил с девушкой, которая, постукивая каблуками, шла перед ним с перекинутым через плечо макинтошем. Она работала в библиотеке, и Сбоев на всякий случай записал ее телефон. Она забавно пожимала плечами, смеялась и была похожа на Катеньку, но еще больше — на всех других девушек и женщин, с которыми он, Сбоев, знал бы, что делать, если бы у него было время. Но времени не было, и, раздосадованный, жалея себя, он вернулся на «Онегу».

7

День утомительного безделья, когда Сбоев, не зная, куда себя девать, бродил по Мурманску, был для старосты Аламасова днем напряженной, неутомимой работы. Это была не физическая работа, хотя Управление порта воспользовалось тем, что «Онега» задержалась на сутки, и договорилось, чтобы заключенные грузили другие суда. Узнав, что их отправляют на Западную Лицу, Аламасов придумал план побега, который с каждым часом казался ему все более осуществимым.

Он знал, что дело, по которому он был осужден на десять лет, пересматривается, и боялся, что новые обстоятельства изменят в худшую сторону сравнительно мягкий приговор. А за десятью годами шла высшая мера.

Для побега нужно было осуществить другие, более близкие планы. Это и была работа, которой он занялся с поразительной последовательностью и энергией. Прежде всего он подчинил Будкова, тоже силача и человека с зверской наружностью, но в сущности податливого и психологически слабого. Будков был поездным вором. Он усыплял пассажира и, стащив его чемодан, прыгал с поезда на полном ходу. Иногда ему помогал товарищ. Он хорошо одевался, вежливо беседовал с попутчиками, заботился о женщинах — все это было нетрудно для него, потому что он действительно был добродушен и мягок.

Нарядный, в модном костюме, он вернулся в Мурманск к родным и узнал, что отец второй год разыскивает его по всему Советскому Союзу. Он был поражен. Он сам поехал искать отца и на первом же перегоне стащил чемодан у рассеянного соседа. Борьба с самим собой, которая началась с этой поры, превратила здорового огромного парня в неврастеника, готового заплакать от пустячной обиды. Дважды он поступал на работу, заранее отказываясь от командировок. Он лечился у гипнотизера. Все было напрасно.

Наконец его товарищ, прыгнув с поезда, разбился насмерть о Волховский мост — это решило дело. Будков вернулся в Мурманск, поступил на курсы строймастеров, женился. Он больше не воровал — болел, томился, но бросил. Иногда, чтобы отвести душу, он таскал, что придется, в театре или в магазине и швырял в ближайшую урну.

В тюрьму он попал не за воровство, а за незаконный отстрел лося. Это казалось ему несправедливым, тем более что при аресте он почти не сопротивлялся — во всяком случае, никого не убил и не ранил.

Староста овладел Будковым, расположив его к себе своим сочувствием и удивлением по поводу несправедливого приговора. За разговором он поделился с ним табаком, оставив себе меньшую долю. Будков, не куривший несколько дней, чуть не заплакал от признательного волнения. До поры до времени староста решил не говорить ему о своем плане. Но он намекнул на побег, и, как ни странно, именно этот туманный намек произвел на Будкова особенно сильное впечатление. В тюрьме Будков — теперь уже семейный человек — снова стал вором, и побег был для него возобновлением той рискованной жизни, о которой он невольно мечтал.

Возможно, что, если бы староста рассказал ему свой план до конца, он мгновенно отрезвел бы, потому что прекрасно знал расположение окрестных баз и рыболовецких факторий, и ему ничего не стоило доказать Аламасову всю практическую неисполнимость затеи. Но староста не только почти ничего не сказал Будкову, но объяснил, почему до поры до времени приходится молчать, и хотя объяснение было основано лишь на одной неопределенной фразе: «Сам видишь, какая обстановка», — Будков сразу же и охотно согласился. Он не понимал, почему должен был опускать глаза, когда староста смотрел на него в упор своими неестественно черными глазами. Он заметил, что и другие заключенные не выдерживали этого пристального, неутомимого, властного взгляда и так же, как Будков, покорно опускали глаза.

8

В конце концов командование все же решило отправить оружие на аэродром.

Сбоев вернулся на «Онегу» в дурном настроении и даже как бы несколько другим человеком, более раздраженным и еще менее склонным долго сидеть за столом с толстым опустившимся капитаном. Это Миронов почувствовал сразу, и только долг хозяина, которому он ни при каких обстоятельствах не мог изменить, задержал неприятный разговор.

— Удобно ли вам в лоцманской? — спросил Миронов. — А то, может быть, перейдете к Алексею Ивановичу? — Алексей Иванович был первый помощник. — У него, правда, диван коротковат, но вам будет впору, — продолжал он, не заметив, что обидел Сбоева, подумавшего, что капитан намекает на его маленький рост.

— Спасибо, мне хорошо и в лоцманской.

— Насчет ваших матросов я распорядился. Накануне Сбоев просил, чтобы его матросов кормили вместе с командой.

— Спасибо.

Они помолчали. «Да, повезло», — подумал Сбоев, глядя на грузную фигуру капитана, сложившего руки на животе и в ожидании обеда уютно откинувшегося в вертящемся кресле. К неприятному впечатлению, которое производил на него Миронов, присоединилась еще и мысль о том, что он как-никак «торгаш», то есть моряк торгового флота. А к «торгашам» Сбоев, как многие военные моряки, относился с пренебрежением. Впрочем, пренебрежение было взаимным: «торгаши» считали, что военные моряки вообще не моряки, потому что сидят на своих базах, не имея понятия о том, что такое море.

Пришли к обеду два помощника капитана и старший механик. «И эти под стать», — продолжал думать Сбоев, хотя это были люди, ничем не похожие не только на Миронова, но и друг на друга. Впрочем, общее между ними действительно было. Все они были сдержанно-мрачноваты по какой-то причине, о которой не считали нужным говорить с незнакомым, случайно оказавшимся на борту командиром. Причина была в том, что на «Онеге» находилось около ста заключенных, а перевозка заключенных считалась самым неприятным, тяжелым и ответственным делом. На командном мостике в этих случаях ставилась дополнительная вахта, каюты закрывались на ключ, и общее напряжение поддерживалось еще претензиями охраны, казалось, переносившей на экипаж свое грубое отношение к заключенным. В обычную жизнь грузового парохода входила другая, куда более сложная и страшная жизнь: окрики часовых, внезапное появление на палубе заключенных в измятой одежде с приставшими соломинками, то смирных, как бы сломленных, с погасшими глазами, то наглых, неестественно бодрых.

— По-видимому, мой стол вам не по вкусу, — заметил Миронов, когда Сбоев отставил густую, наперченную солянку.

— Спасибо, я сыт.

— Может быть, вина?

Сбоев выпил, но когда Миронов хотел налить снова, закрыл рюмку ладонью.

— Тоже не нравится?

— Да, не нравится, — вспылив, ответил Сбоев.

— Приятно, когда человек говорит то, что думает.

— Я всегда говорю то, что думаю.

— Редкий, но поучительный случай, — усмехнувшись, сказал Миронов. Он был пьян, но не очень. — Вот, Алексей Иванович, — обратился он к первому помощнику, скромному молчаливому человеку. — Еще сегодня я прикидывал: вдруг случилось бы чудо, и можно было бы начать жизнь сначала. Согласился бы я или нет? И решил, что нет. Почему?

Помощник что-то пробормотал. Он не любил, когда капитан пускался в отвлеченные рассуждения.

— Потому что тогда пришлось бы существовать среди людей, которые говорят то, что думают. Людей искренних, трезвых и, между прочим, не упускающих случая схватить быка за рога, когда это возможно.

Сбоев с презрением пожал плечами. Обед закончился в молчании.

9

Чем больше Аламасов обдумывал свой план, тем реальнее он ему казался. Этому способствовало и то, что «Онега» вышла наконец, и с палубы был виден теперь не порт с его кранами и серыми грудами апатитов, а покачивающаяся под бледным солнцем темно-зеленая, бутылочного цвета, равнина залива.

Он спал недолго, часа два, и проснулся освеженный, с ясной головой, с ощущением острой, готовой в любую минуту распрямиться мускульной силы.

Еще в 1935 году он задумал бежать за границу. Он был тогда начальником полярной станции на одном из отдаленных островов, и все, что он делал, было тайно направлено к этой не открывшейся на процессе цели.

Ему удалось многое. Он подчинил зимовщиков, он заставил их повиноваться беспрекословно и слепо. Он разбогател, ограбив эскимосов. Тогда самое сложное было захватить пароход, который ждали на острове летом 1936 года. Теперь эта возможность явилась без напряжения, без усилий, как бы сама собой.

Окончательная цель — тогда Америка, а теперь Норвегия или Финляндия — рисовалась ему одновременно и ослепительной и неопределенной. Для него ясным было только то, что он должен сделать сейчас, сегодня или, может быть, завтра. А сегодня или завтра нужно было захватить пароход.

Он не понимал, что именно эта особенность сознания, способного предвидеть только два-три шага вперед, и была причиной неудачи, едва не погубившей его в 1935 году. Но по складу характера, по направлению ума он должен был ежеминутно действовать в свою пользу — в большом и в малом.

Теперь, после подчинения Будкова, его ближайшей целью стал Николай Иванович Веревкин, в прошлом военный моряк.

10

Это был человек, который — единственный из всей команды заключенных — не только не подчинился старосте, но как бы не замечал, что все другие подчинились ему без возражений. У него была незаметная внешность — лысеющий блондин среднего роста, с аккуратным пробором. Он тщательно следил за чистотой белья и одежды. Со всеми он был равно приветлив, хотя и немногословен.

Случайность привела Веревкина в тюрьму, и хотя он тяжело переносил заключение, оно было счастьем для него, и в самые трудные минуты он неизменно вспоминал об этом: он три недели провел в камере смертников, ожидая расстрела. На Северном флоте он командовал подводной лодкой «Д» и внезапно, без подготовки, был послан обеспечивающим на другую лодку — «щуку». Выйдя из базы, он увидел рыбный траулер, который шел прямо ему навстречу. Он взял к берегу. Взял к берегу и траулер. Веревкин взял еще правее. Траулер — за ним. В двух шагах от высокого скалистого берега невозможно было ни выброситься, ни развернуться. Прежде чем лодка по его команде дала задний ход, траулер ударил в левый борт, в район центрального поста. Через две минуты лодка затонула, а Веревкин, который с двумя командирами стоял на ходовом мостике, оказался в воде. Он обязан был покинуть корабль последним. Но для этого оставалось только нырнуть вслед за ним.

На следствии выяснилось, что командир траулера был, пьян, а командир дивизиона не имел права посылать обеспечивающим Веревкина, который до сих пор не ходил на «щуке». Тем не менее трибунал, судивший по законам военного времени, приговорил Веревкина к расстрелу. Верховный Суд заменил расстрел десятью годами.

Он не знал, что хлопоты о нем продолжаются и что в то время, как он вместе с другими заключенными плыл на «Онеге» по Кольскому заливу, его жена Антонина Васильевна с несомненными доказательствами его невиновности ехала из Мурманска в Москву.

Он умело устроил свое место, положив солому крест-накрест, чтобы она не быстро слежалась, сунул под голову заплечный мешок и, хотя в трюме было темновато, принялся за чтение, стараясь держать книгу в луче света, падавшего сквозь раздвинувшиеся лючины — толстые доски, снимавшиеся, когда грузили пароход.

Книги спасли его в тюрьме, когда он как бы раздваивался, с ужасом прислушиваясь к шагам в коридоре и одновременно заставляя себя поверить в невозможность того, что идут за ним. И теперь, после дня тяжелой работы, он с уже привычным чувством раздвоенности принялся за чтение. Но раздвоенность была совсем другая. Он запоминал прочитанное, удивляясь или негодуя, и одновременно думал о своей так счастливо начавшейся на флоте и так внезапно трагически оборвавшейся жизни.

11

Староста Аламасов узнал о судьбе Веревкина от других заключенных, прежде сидевших с моряком в одной камере мурманской тюрьмы. И то, что он узнал, показалось ему в высшей степени интересным и важным. Во-первых, Веревкин был несправедливо оскорблен и, следовательно, по понятиям старосты, должен был испытывать злобу. Во-вторых, он был военным моряком, командиром подводной лодки и, стало быть, мог оказать неоценимую помощь. Нужно было прежде всего подчинить его себе, а потом воспользоваться его знаниями, опытом, его угадывающейся незаурядной волей. Это было трудно — не потому, что Веревкин относился к Аламасову более чем сдержанно, а потому, что он был человеком совершенно другого, не понятного старосте покроя. Староста увидел это сразу, потому что уже встречался с людьми подобного склада, живущими как бы без определенной цели, но вместе с тем следуя вполне определенному образу мыслей, которому они при любых обстоятельствах отказывались изменить. Именно таких людей, мужа и жену, Аламасову пришлось «убрать» на полярной станции, разумеется не своими руками. Тут, правда, дело было другое. Тут в крайнем случае можно будет «убрать» и своими руками.

12

Он начал с того, что подослал к нему Будкова, надеясь, что вор с его добродушием как бы перекинет мост между ними. Он ничего не поручал Будкову, попросив только намекнуть, что староста интересуется, не нужно ли чем-нибудь помочь Веревкину, разумеется так, чтобы другие заключенные об этом не знали.

Встреча состоялась вечером, когда Веревкин расположился немного почитать перед сном, и, на взгляд старосты, которому Будков изложил содержание разговора, удалась в полной мере.

— Я ему, значит, про себя. Так? — рассказывал Будков. — А он про себя. Я ему, значит, про отца и как я, значит, бросил, а все равно тянет. Так? Он — тоже. То есть он про свое. Его за аварию. Я ему говорю: «Значит, люмпен-пролетариат, так?» Про себя. А он говорит: «Зря расстраиваешься». Потом мы с ним Новый год вспомнили. В морклубе. Он не знал, что это я дед-мороз был. Посмеялись. Потом я спросил, не нужно ли чего, так? Говорит, не нужно.

Разговор удался даже в большей мере, чем этого хотелось старосте, потому что Будков инстинктивно почувствовал в моряке ту душевную ясность, которой ему самому так недоставало. Он был запутан, сбит с толку — и тем, что снова попал в заключение, и тем, что его снова могущественно потянуло к жизни, от которой он навсегда отказался.

Волны плескались о борт, скользящий, булькающий звук гулко отдавался в полутемном трюме. Погода была тихая, но Будкова все-таки стало мутить от этого равномерного плеска. Он думал о старосте, о том, что староста — одно, а Веревкин — совсем другое. О жене и о том, как во время финской он служил в охране водного района и, когда уходили в море, все время лежал, не перенося качки. Потом отказался идти и двадцать суток просидел на «губе». Его всегда вело куда-то. Он не хотел, а его вело. И лосей этих нечего было стрелять. Он знал, что охота запрещена, тем более что это вообще было мучение, а не охота. Ох, как его мутило! Будков поднимался на локте, с отвращением оглядываясь вокруг, и, когда он видел спокойное лицо спавшего Веревкина, ему почему-то становилось легче.

13

Невозможно было не встречаться на маленьком пароходе, а встречаясь, невозможно было вести себя сдержанно, как будто между ними не было вдруг вспыхнувшей острой неприязни. Миронов, который и до этого рейса вел сложную мысленную войну с сухарем сыном, теперь по любому поводу старался уколоть этого маленького надменного артиллериста со сломанным, очевидно в драке, носом. Сбоев был для него представителем всего молодого поколения, поверхностного, избалованного, самодовольного, опытного лишь в ловкости, с которой оно обходило трудности или обращало их в свою пользу.

— Как они будут воевать? — с горечью говорил он первому помощнику. — Как они могут воевать? Ведь такие без позора даже проиграть войну не в состоянии!

И Сбоев, который сначала почти не замечал капитана, стал мало-помалу валить на него неприятности затягивающейся командировки. Теперь Миронов был виноват и в том, что пришлось пропустить спектакль, и в том, что Сбоев был вынужден так долго не встречаться с Катенькой, которая вспоминалась ему с волнующей, соблазнительной ясностью. Он думал и о том, что, пока он торчит на этом грязном грузовом пароходе, без него происходят важные, интересные события. «Ну как с такими воевать? — думал он, глядя на Миронова, который ругал третьего помощника за то, что тот позволил охране сдать на камбуз сухой паек. — Нажраться водки и завалиться спать — вот и весь несложный смысл существования».

Разговор Миронова, с помощником происходил на капитанском мостике, и Сбоев по сдержанным, вполголоса, ответам понял, что помощник помнит, а Миронов забыл, что Сбоев живет в лоцманской каюте, которая обычно пустовала. Но в эту минуту, очевидно, и Миронов вспомнил об этом, потому что, побагровев, он стал выговаривать помощнику еще грубее и громче.

«Я не обязан предоставлять лоцманскую пассажиру. А ты сейчас пассажир, и только. Вот отошлю тебя к третьему, и баста!» — так слышалось Сбоеву, хотя на самом деле Миронов по-прежнему говорил о тесноте в камбузе, охране, пайке.

Он ушел наконец, и Сбоев, стараясь не смотреть на смущенного помощника, вышел на мостик.

14

Кустарник горел по берегам залива. Что-то тревожное было в окутанных дымом холмах, на которых лежали тени других холмов, просвечивающие сквозь ползущую пелену, и дым «Онеги», казалось, спешил соединиться с этой тревожной серой пеленой. Но справа были чистые, освещенные солнцем облака с легкой подсветкой дыма, а еще правее — совсем чистые, нежные, курчавые, сидевшие, как дети, взявшись за руки, над четкой линией гор.

Сбоев спустился на палубу и чуть не столкнулся с заключенным, который только что поднялся из трюма и негромко разговаривал с часовым-якутом, плохо понимавшим по-русски. Он не узнал Веревкина в этом заключенном, который был ничуть не похож на того кругленького плотного офицера, которого он встречал в Полярном.

Все изменилось в небе за те немногие минуты, когда его сознание, смутно взволнованное этой встречей, ушло в недавнее, но уже далекое прошлое, в ту осень тридцать седьмого года, когда он впервые появился на Северном флоте. Теперь справа, над освещенными снизу обыкновенными облаками, были густые, как будто, намазанные бородищи, и в глубине этих бородищ стоял застывший тихий пожар. Налево тоже были облака, но летящие, легкие, как будто кто-то кидал их, как стрелы, прямо в каменную отчетливую линию сопок. Сбоев вгляделся и чуть не ахнул — так похожа была эта линия на огромных людей, лежавших на спине с вытянутыми руками. Они медленно исчезали за поворотом. Кусок прорвавшегося света упал на них, и вот они уже стали просто сопками, над которыми летела одинокая чайка.

Сбоев перешел на корму. Он знал залив, как улицу Кирова в Ялте, на которой он вырос. Залив давно надоел ему. Но вот оказалось, что не надоел и что он способен даже любоваться им, может быть потому, что сегодня ему было тревожно и грустно. Он смотрел на дорогу воды за кормой, которая раскидывалась треугольником, выгибая белую спину. Она была как ртуть. Ее ленты сплетались и расплетались с укачивающей непрерывностью, и Сбоев стал засыпать стоя, прикрыв глаза, видя все и ничего не видя. Вот где-то на Чалм-Пушке блеснуло окно под солнцем — как в полдень, хотя уже близилась полночь. Вот приблизился остров Сальный, похожий на огромный камень, заросший зеленью и валяющийся без присмотра на равнине залива. «Онега» обошла его слева. Вот примчался и умчался с ветром легкий запах гари. Вот Олений остров со своим маяком — этот как перевернутая чашка. А вот он уже и не чашка, а каменно-зеленая рыба горбуша. Вот летит над заливом самолет, должно быть, только что поднялся с аэродрома в Ваенге. «Пойду-ка я спать», — сказал себе Сбоев. Он направился в лоцманскую, надеясь не встретиться с Мироновым, хотя это было почти невозможно. Только что самолет был далеко, так, где застыли над сопками облачные пушистые стрелы, а вот уже рядом. Он пронесся над «Онегой» так низко, что Сбоев успел увидеть летчика. И не только летчика: самолет был немецкий, с черными крестами на крыльях.

15

Веревкин узнал Сбоева и с трудом удержался, чтобы не заговорить с лейтенантом. Это было запрещено, часовой закричал бы на него или даже столкнул бы в трюм. Но не это остановило Веревкина. Он мало знал Сбоева и не был уверен в том, что тот не отвернется от него, не смутится, не струсит. Он испугался вдруг представившейся ему неловкой, болезненной сцены. В составе военного суда, приговорившего его к расстрелу, был его лучший друг Дашевский. Из письма жены он знал, что некоторые товарищи по дивизиону отказались хлопотать за него, быть может не из трусости, а по соображениям карьеры. Так чего же ждать от какого-то лейтенанта, с которым он встречался едва ли три или четыре раза?

Это было ясно, и нечего было перебирать в уме неожиданную встречу. Но избавиться от нее было трудно, хотя она и не состоялась. Думая о Сбоеве, он понял и причину, которая привела военного моряка на «Онегу». В ящиках, лежавших на кормовых рострах, было, очевидно, оружие. Оружие везли на аэродром в район Западной Лицы, и, чтобы охранять его, на кормовых рострах был напряжен пост и стоял часовой-матрос. Вот об этом как раз стоило подумать.

Веревкин уже давно чувствовал, что в трюме, полутемной плавучей камере, со всех сторон окруженной водой, где на досках и брошенной соломе лежали люди, идет какой-то отбор, взвешивание, обсуждение. Он видел, что одни из заключенных принимают участие в этих разговорах, а другие лишь догадываются о них, так же как он.

Обсуждение шло главным образом у водонепроницаемой переборки, примыкавшей к бункеру, — это было самое теплое место в трюме. Здесь лежали те, кто был так или иначе близок к старосте, потому что ему ничего не стоило прогнать любого заключенного с его места и отдать это место другому. Будков в разговоре с Веревкиным тоже предлагал ему устроиться подле бункера, но Веревкин отказался. Вот там-то, где сплеску воды примешивался иногда шум пересыпаемого угля, и шла эта осторожная, но с каждым часом развертывающаяся работа. Кроме Будкова, в ней принимали участие Вольготнов и Губин, люди, которые, так же как и Будков, несомненно, выиграли от близости с Аламасовым и широко пользовались ею.

Вольготнов был квадратный, коротенький, лысый, с широким лицом, на котором была заметна удивительная обнаженность чувств, быть может ничтожных, но поражавших своей энергией и силой. У него были выбиты зубы и на левом изуродованном ухе торчала ярко-красная мочка. Веревкину казалось, что Вольготнов всегда думает о том, что с ним сделали, и мучается невозможностью мести.

Губин был сдержанный человек, кажется из сектантов, все время читавший какую-то маленькую книгу, которую он на ночь бережно завязывал в платок и прятал. Его близость к старосте казалась Веревкину странной.

Эти люди чаще всех поднимались на палубу, и, когда часовой узнавал, не пускал их, они, подождав немного, просились снова и снова. О чем они сообщали старосте, возвращаясь в трюм? Отвесный трап, будка, ставившаяся над люком, когда перевозили заключенных (на «Онеге» она почему-то называлась тамбуча), да уборная в четыре очка — вот, кажется, был единственный путь между трюмом и палубой, между мирами. Но на самом деле этих путей было немало и с каждым часом становилось все больше.

Кроме заключенных, в трюме был груз, уложенный у кормовой переборки. Два раза боцман с матросами спускался, чтобы проверить, все ли в порядке. Невозможно было воздвигнуть стену между заключенными и экипажем, и Веревкин видел старосту или кого-нибудь из его людей всюду, где возникала хотя бы малейшая возможность проникнуть через эту иллюзорную стену.

16

Миронов сообщил в Мурманск о пролетевшем фашистском самолете и получил успокоительный ответ:

— Не поддавайтесь провокации. Следуйте по назначению.

Он не был склонен поддаваться провокации хотя бы потому, что, даже если бы это случилось, все, что он мог сделать, это выстрелить в самолет из своего старенького револьвера. Но когда на выходе из Кольского залива над «Онегой» пролетел второй самолет, он снова запросил пароходство. Ответ был:

— Рейс продолжать.

Он не спрашивал, продолжать ли ему рейс, — он понял, что все суда в Кольском заливе сообщили в Мурманск о пролетевших самолетах и все продолжают свои рейсы, как будто ничего не случилось. Между тем что-то случилось или скоро случится. Этого не понимают наверху, и хорошо, если это «наверху» относится только к пароходству.

Он спустился в машинное отделение. Рамовый подшипник грелся, механик считал, что до Западной Лицы не дотянуть и придется зайти в порт Владимир. Полдня Миронов занимался делами, но, подремав после обеда, за которым он снова не пил, он вернулся к самолетам, летавшим так спокойно, как будто под ними был не Кольский залив, а Кильский канал. Он видел свое толстое старое лицо в зеркале, висевшем на стене в простой деревянной раме. Каюта была просторная — два дивана под прямым углом, полочка с книгами, вытертое бархатное кресло, в котором он сидел, и другое, вертящееся, подле овального столика с курительным японским прибором. В стенном шкафу, на нижней полке, стояли три бутылки «Давида Сасунского», армянского коньяка, который он считал высшим достижением двадцатого века. Похоже, что скоро все это кончится — каюта, к которой он привык, берлога, в которую он уполз, когда больше ничего не осталось.

Он был уверен, что, несмотря на всю пышность, с которой была отмечена годовщина финской войны, выиграть новую войну будет несравненно труднее. Ему был непонятен союз с гитлеровской Германией, который, возможно, был необходим по каким-нибудь высшим соображениям, но, по его разумению, мог принести только вред. Он по-прежнему верил в гениальность Сталина, в его непогрешимость, в его дар предсказывать исторические события, в его умение управлять страной с помощью этого дара. Нет сомнения, ошибки — если можно назвать ошибками то, что случилось в 1937 году, — происходят потому, что от Сталина скрывают правду. Когда он ее узнает, виновные будут сурово наказаны, а невинные возвращены. Но как же все-таки он не видит, что дело идет плохо. Он, Миронов, везет на строительство аэродрома, который нужно было построить давным-давно, сотню заключенных. Добрая половина из них приговорена за опоздание на работу. Разве дело идет хорошо? Фашистские самолеты летят, не скрываясь, над Кольским заливом, над штабом Северного морского флота. Разве дело идет хорошо? Главное — не поддаваться провокации, как приказали ему в морском пароходстве.

Миронов знал, что если бы эти мысли, приходившие в голову не только ему, но многим порядочным, не лишенным здравого смысла и любящим свою родину людям, стали известны, он был бы арестован. Он был бы препровожден из уютной берлоги с плюшевыми диванами и коньяком «Давид Сасунский» в шкафу сперва в каталажку, а потому куда-нибудь еще, может быть, в трюм той же «Онеги». Так случилось бы, вероятно, даже если бы об этих опасных соображениях узнал, например, его собственный сын.

«А, к черту!» Как всегда, вспомнив о сыне, он болезненно сморщился и, подойдя к шкафчику, налил и быстро выпил рюмку коньяку. Потом выглянул из каюты и сказал пробегавшему матросу:

— Селехов! Скажи лейтенанту Сбоеву, что я прошу его зайти. Живо!

17

Миронову так не хотелось говорить с лейтенантом, что, уже послав за ним, он стал торопливо придумывать другой повод для встречи — не тот, который должен был поставить его в положение просителя перед мальчишкой. Это было глупо, потому что он собирался просить не для себя и не пять или десять рублей, а зенитные пулеметы.

Сбоев вошел и спросил:

— В чем дело?

— Мы сегодня говорили о немецких самолетах, — начал Миронов, чувствуя, что он с первого слова впадает в напряженный, неестественный тон. — И вы сказали, что не сомневаетесь, что на кораблях и батареях приказано встречать их огнем. У меня даже создалось впечатление, что вы знаете об этом приказе.

Он сказал это с полувопросительным выражением. Сбоев промолчал. Он похудел, на сломанном носу стал виден белый бугорок. Он был похож на злого, слепого мигающего орленка.

— Так вот, мне кажется, что этот приказ следовало бы отнести и к торговому флоту. То есть я, разумеется, знаю, что грузовые пароходы не вооружены, — торопливо добавил он, заметив, что Сбоев улыбнулся, — но если бы такая возможность представилась... Короче говоря, не можете ли вы запросить свое командование, нельзя ли распечатать ящики и установить на «Онеге» хотя бы два зенитных пулемета?

Сбоев знал о приказе командующего флотом. Когда второй самолет пролетел над «Онегой», он и сам подумал, что нужно бы установить на верхней палубе пулеметы. Но он только что узнал от старшего помощника, что придется зайти в порт Владимир, хорошо, если на сутки, а может быть, и больше. И хотя Миронова трудно было винить за то, что стал греться рамовый подшипник, Сбоев стал думать о капитане не только с неприязнью, но и с искренним презрением. Он презирал людей, плохо делающих свое дело, особенно если у них есть возможность делать его хорошо. Кроме того, он еще не привык к мысли, что наскучившая командировка снова затягивается и что ему придется еще двое суток провести на этом неприятном «торгаше», который был к тому же плавучей тюрьмой.

Все это соединилось в нем, и, хотя просьба Миронова была естественной и вполне логичной, Сбоев, не задумываясь, ответил отказом.

— К сожалению, не могу, — сказал он.

— Но ведь я не прошу срывать пломбу без разрешения. Запросите командование.

— Какое командование?

— Вам лучше знать. Ничего вашим пулеметам не станет, если они будут стоять без тары.

Сбоев начал считать, быстро дошел до двадцати и сбился, потому что ему захотелось спросить Миронова: «Испугался?» Он снова начал: «Раз, два, три...» — прислушиваясь к торопливо стучащему сердцу. Слово «тара» почему-то особенно задело его.

— Не вижу необходимости, — негромко сказал он.

— Да? — тоже негромко, но с бешенством отозвался Миронов. — Впрочем, я ничего другого и не ожидал.

Сбоев вышел.

18

Боцман, спускавшийся в трюм, чтобы проверить сохранность грузов, лежавших у кормовой переборки, не заметил, что от некоторых ящиков были оторваны, а потом аккуратно приставлены доски. Но это заметил Веревкин. В ящиках были лопаты, толь, гвозди и другой строительный материал, наборы пожарных инструментов. Из лопаты умелые руки могли сделать нож, а пожарный топорик мог пригодиться не только для тушения пожаров. Веревкин понял, как далеко зашли эти приготовления, когда Вольготнов подсел к нему и без дальних слов показал карту Баренцева моря. Карта была заслуженная, с отметками. Очевидно, ее стащили из штурманской рубки, где обычно хранятся навигационные приборы и куда вход был заказан не только заключенным.

Можно было оценить неукротимую энергию старосты, его сложную игру — не произнося ни единого слова, без ругани и крика, он как бы играл в ежеминутно грозящего вожака. Можно было даже привязаться к Будкову, с его огромностью, с его добродушием, с его морской болезнью, на которую он ежеминутно жаловался Веревкину, как ребенок. Но нельзя было без глубокого отвращения смотреть на Вольготнова с его беззубой квадратной физиономией. Такой мог все сделать. Веревкин не раз думал о том, что могло превратить этого человека, каков бы он прежде ни был, в торопливое, всегда возбужденное животное, от которого на десять шагов пахло кровью.

Он говорил отрывисто, подкрепляя каждую фразу движением коротенькой толстой руки, и, слушая, Веревкин почему-то не мог отвести глаз от ярко-красной мочки, торчащей на изуродованном ухе.

— С другой стороны, там ведь тоже не звери. Не съедят. Конечно, пойдем не наобум Лазаря. Скажемся политическими, попросим убежища. Я тебя вообще-то не уговариваю. Но сам понимаешь...

Он действительно не уговаривал. Он просто дал понять чуть заметным движением руки, что, если Веревкин откажется, его дело плохо.

— Алле-валяй, закон — дышло, — усмехнувшись, сказал он и пошел к старосте, который ждал его, спокойно покуривая, сидя, как Будда, со скрещенными ногами.

Веревкин понимал, что среди заключенных многие ужаснулись бы при одной мысли о захвате «Онеги». Не он один видел эту возню вокруг ящиков со строительными инструментами. Не он один прислушивался к разговорам у бункера. Но никому неохота получить нож между лопаток — вот почему все молчат, держатся в стороне. Это случалось — что в трюмах после высадки находили трупы.

19

Над скалами неподвижно стоял нагретый воздух, и было странно, что еще недавно с парохода был виден снег, лежавший ровными треугольниками между сопками и доходивший по впадинам, казалось, до самого моря. Это был порт Владимир. «Онега» осторожно вошла в небольшую бухту.

Староста договорился с охраной, чтобы заключенные сварили себе горячее из сухого пайка и пообедали на берегу. Веревкин съел суп и отложил кусок хлеба к вечернему чаю.

Он знал эту маленькую бухту, прикрытую островком, носившим странное название — Еретик. Он знал, что при подходе глубины резко уменьшаются и якорь лучше всего бросать в середине бухты, где глубина доходит до восемнадцати метров. В юго-западной части тянулась полоса осыхающей отмели. Остальные берега были приглубы. Он знал, что, если хочешь попасть в Норвегию, нельзя, выйдя из порта Владимир, заходить далеко в Мотовский залив. Нужно обогнуть полуостров Рыбачий и высадиться в Киркенесе.

Он посмотрел на старосту. Раздав горячее и неторопливо принимаясь за еду, староста остановился, подняв ложку, и долго смотрел на пароход с внезапно жадным вниманием. И Веревкин, вслед за ним взглянув на «Онегу», увидел то, что должно было произойти очень скоро, может быть завтра.

Он увидел пустую ночную палубу под солнцем, ненадолго остановившимся и вот уже снова поднимающимся над кромкой моря, озябшего охранника, привалившегося к тамбуче. Тишина. Все спят, кроме вахтенных. Тишина. Слышен только убаюкивающий шум и дрожание машины. По трапу, босиком, с ножом в руке поднимается Вольготнов или этот сдержанный немногословный сектант. Ничего не стоит убить часового и столкнуть его в трюм. Через несколько минут сто человек будут на палубе.

Веревкин знал, что, глядя на «Онегу», староста видит этих людей, поднявшихся на палубу и бросившихся — одни по каютам, другие к ящикам с пулеметами.

Но и староста понял, что Веревкин угадал его мысли.

— Понял, почему я тебе подмигнул? — спросил он, когда заключенные вернулись в трюм и устраивались, довольные горячим обедом.

Веревкин не ответил.

У старосты был непривычный, почти просительный тон.

— Можешь даже оставаться в трюме.

— А потом?

— Господи! А что потом? — тихо спросил Аламасов. — Хуже не будет.

Всегда он ходил с поднятой головой, хвастливо поглаживая усы, откинув толстые плечи. Теперь, в полумраке трюма, он показался Веревкину очень усталым пожилым человеком с мешками под глазами, с тюремной бледностью, окрасившей толстые старые щеки.

— Но как ты себе представляешь...

— Господи, что я представляю? Я ничего не представляю. Дойдем до Норвегии, там видно будет. Чухляндия хуже. Сволочной народ. Не все ли равно? Что нам терять? — Он говорил почти жалобно, а глаза смотрели холодно, строго. — Скажемся политическими. А кто не захочет — пожалуйста. Пускай возвращается. Герои, спасли пароход.

Это был вздор. Пароход был бы немедленно интернирован.

— А команда?

Староста посмотрел на него в упор, и Веревкин, как другие заключенные, не выдержал этого взгляда и невольно опустил глаза.

— То ли делается, — просто сказал Аламасов.

Это значило: «То ли с нами делают».

Будков, повеселевший на суше, заметил, что Веревкин расстроен, и, подсев к нему, добродушно предложил табаку.

— Вообще-то, почему бы и нет? — сказал он. — Там ведь что? Там подход к человеку совершенно другой. У меня один друг пришел с заграничного плавания — не узнать! Как сумасшедший, одно твердит: живут же люди!

Между прочим, ты не того, не расстраивайся. Так? — сердечно добавил он, заметив, что у Веревкина стало напряженное, взволнованное лицо. — Мы еще вообще-то обдумываем. Понимаешь?

20

Веревкин ничего не ответил старосте, но он понимал, что ответить придется, и очень скоро. Он не знал, как долго будет отстаиваться «Онега». Так или иначе, у него было время, чтобы предотвратить преступление, и он стал спокойно думать об этом.

Он мог попытаться разубедить старосту: «Даже если удастся захватить «Онегу», ее все равно задержат дозорные суда, прежде чем она доберется до Киркенеса». Допустим даже, что староста действительно поверит ему. Откажется ли он от захвата? Нет. У него нет выхода. Замешаны многие, он пойдет на риск.

Веревкин мог ответить отказом — на первый взгляд, это было проще всего. Но тогда «Онега» все-таки была бы захвачена, потому что староста заставил бы под угрозой смерти кого-нибудь другого вести пароход, может быть, самого капитана.

Он мог выдать Аламасова. Попроситься в уборную и на палубе сунуть в руку часового записку. И что же? Его убили бы — не в тюрьме, так на воле. Начнется следствие, и староста запутает еще два десятка невинных людей. Других запутает, а сам еще и выскочит, пожалуй. Он из таких.

Куда ни кинь, везде клин! Притворяясь, что он спокойно читает, Веревкин чувствовал, что за ним следит не одна пара глаза, и старался справиться с охватившим его чувством беспомощности и страха. «Будьте вы все прокляты! — думал он с отчаянием. — Будь проклят тот день, когда траулер налетел на меня! И вы, судьи, будьте прокляты. И Женька Дашевский, который лучше всех понимал, что виноват не я, и все-таки голосовал за высшую меру. И командир дивизиона, не имевший права посылать меня обеспечивающим на «щуку». Будь проклят сволочной капитан траулера, который напился перед рейсом. Еще мало было его расстрелять, сукина сына! Будьте вы прокляты, прокуроры, которые приказали судить меня по законам военного времени, хотя нет еще никакого военного времени и война будет черт знает когда! Теперь все погибло, я пропаду, как собака. И Тоня, Тоня... Я знаю, она не станет жить без меня».

Веревкин часто думал о жене, разговаривал с ней ночами, хотя после этих несбывающихся встреч ему становилось еще тяжелее. Она была на восемь лет моложе, чем он, и ко всему относилась с простотой, которая казалась ему почти опасной. Она любила праздники и за столом так сияла и смеялась, что Веревкин начинал строго смотреть на нее, особенно если это было в присутствии начальства. Но ему сразу же становилось жаль ее, когда она умолкала, пугаясь этого взгляда.

Теперь он увидел ее, похудевшую, как будто сонную, с изменившимися глазами — такой, похоронив мать, она в прошлом году вернулась из Калинина. Ему нужно было поговорить с ней, посоветоваться. И, может быть, проститься, если ничего не удастся придумать: «Видишь, какое дело, Тоня...»

Выход был только один — сломить власть Аламасова, перестать ему подчиняться. Изменить эти отношения, когда староста мог любого из них ударить, обругать, лишить пайка. Перестать повиноваться ему, а напротив — заставить его повиноваться.

Веревкин еще не успел узнать те неписаные законы, по которым жил уголовный мир в тюрьме и на воле. Но он твердо знал, что, если бы ему удалось унизить старосту, смело не подчиниться ему, не испугаться, а потом победить его в драке, Аламасов сразу же и немедленно лишился бы всей своей власти. Тогда, по тому же неписаному закону, старостой стал бы он, Веревкин, а если бы он стал старостой...

21

Тоня Веревкина была уже не та самозабвенно веселившаяся за праздничным столом счастливая женщина, которой больше всего нравилось быть гостьей или хозяйкой. Теперь она казалась значительно старше своих двадцати восьми лет. Ее хорошенькое, с нежными мелкими чертами лицо похудело и побледнело. Старательно укладывая по утрам свои прекрасные белокурые волосы, она, как и прежде, думала о том, что надобно сделать за день. Но теперь все это касалось только ее мужа и свалившегося на них несчастья. Она думала об этом и в то утро, когда Николай Иванович, лежа на соломе в трюме «Онеги», мысленно советовался с ней.

Приехав в Москву, Тоня остановилась у Дашевских, в семье, где ее знали с детства и где она познакомилась с будущим мужем. Она знала, что Женя Дашевский не мог голосовать против его расстрела, потому что приговор, хотя и не вполне предрешенный, должен был отвечать настроению, вызванному нелепой гибелью «щуки». Он мог, конечно, но это было бы принято за поступок либо бессмысленно смелого, либо очень глупого человека. Зная и понимая все это, Тоня не могла тем не менее отказаться от мысли, что Дашевский все-таки обязан был голосовать против и не сделал этого из трусости и еще потому, что его карьера была бы надолго подорвана нерасчетливым шагом.

Но когда расстрел был заменен десятью годами, Дашевский стал осторожно хлопотать за друга. Первая попытка кончилась неудачей. Люди, на которых он рассчитывал, отказались подписать просьбу о пересмотре дела. Он переждал полгода. На Северный флот был назначен новый командующий — молодой человек, всего лишь годом раньше, чем Дашевский, окончивший Училище имени Фрунзе. Он отнесся к делу без малейшей предвзятости, и теперь Тоня Веревкина привезла в Москву письмо, подписанное почти всеми товарищами ее мужа по дивизиону.

Отец Жени был знаком с приятелем наркома, и нарком иногда даже приезжал к нему, чтобы вспомнить старые годы. Теперь этот приятель поговорил с наркомом, и тот сказал, чтобы бумагу, минуя все инстанции, передали лично ему. Тоня должна была прийти в наркомат, позвонить секретарю, и секретарь спустился к ней сам или пришлет кого-нибудь за бумагами.

Она приехала в Москву рано утром. Дашевские встретили ее шумно, с искренней радостью, которая показалась ей слишком шумной и не очень искренней. Она никак не могла привыкнуть к мысли, что иначе Женя поступить не мог. Она умылась с дороги и позавтракала с его отцом, пылким толстяком, в вылупленных глазах которого была написана глупость и честность, и худощавой, образованной, умной сестрой. Веревкина ела, пила, расспрашивала Машу Дашевскую о знакомых, рассказывала о Мурманске, о новостях на флоте — и все это было странным образом соотнесено с той минутой, когда она передаст письмо секретарю наркома. Она уже позвонила туда, и он сказал, чтобы Веревкина принесла письмо в четыре часа. Он мог назвать другое время или перенести на завтра. Но он сказал — четыре, и теперь этот час казался Тоне значительным или, во всяком случае, чем-то не похожим на другие. Он приближался медленно, бесконечно медленнее, чем ей хотелось. Впрочем, она не смотрела на часы. У нее было много дел в Москве. Квартирная хозяйка, больная женщина, просила достать редкое лекарство сульфидин, которое еще не продавалось в аптеках. Дашевские продали фотоаппарат Николая Ивановича, очень хороший, и Тоне нужно было съездить за деньгами. Она все сделала, но до четырех было далеко. На Кузнецком, проходя мимо парикмахерской, она увидела себя в зеркале — кокетливая шляпка, которую заставила ее надеть Маша, криво сидела на голове, глаза были расстроенные, больные.

Было еще только три. Она зашла в ресторан, заказала обед и с ужасом посмотрела на тарелку жирного борща, которую принесла ей почтенная седая официантка. Все же ей удалось проглотить несколько ложек. Нужно есть — она убеждала себя. Нужно есть. И нечего так уж волноваться.

Это произошло очень просто и совсем не так, как она ожидала. Худенький часовой вышел из ниши и остановился за ее спиной. Она обернулась к нему со вздрогнувшим сердцем. Он показал ей на телефон. Она позвонила, и вскоре молодая беременная женщина в белом халате грузно спустилась с лестницы и подошла к Тоне. Похоже было, что она шла вниз по своим делам и секретарь попросил ее заодно у взять Тони письмо.

Все это было редкой удачей, потому что добраться до наркома было не то что трудно, а невозможно. Тем не менее никто, кроме Тони, не надеялся, что эта почти невероятная удача приведет к тому, что Николай Иванович будет освобожден. Напротив, все думали, что хлопоты безнадежны, а может быть, даже и небезопасны. Эта безнадежность, которую Тоня старалась не замечать, особенно чувствовалась в пылкости, с которой старик Дашевский доказывал, что нарком прикажет пересмотреть дело, потому что он справедливый человек, что бы там ни говорили.

Так бывает — когда близкие стараются помочь больному, прекрасно понимая, что он безнадежен, но что заботы все-таки нужны, если не для него, так для них. Заботы были нужны не для Веревкина, а для Тони и в особенности для Жени Дашевского, который мог теперь сказать, что он сделал все возможное и невозможное, добравшись до самого народного комиссара.

Нужно было звонить и справляться, потому что нарком обещал своему приятелю вечером посмотреть дело. Все учреждения работали ночами. Говорили, что Сталин ложится очень поздно, в четыре часа утра, и может в любую минуту потребовать какой-нибудь отчет или справку.

Дашевские всей семьей собрались после ужина у телефона. Тоня позвонила, и секретарь ответил, что нарком еще не приходил. Он попросил позвонить попозже. Бог весть почему, наверное, потому, что у него был мягкий, вежливый голос, у Тони полегчало на сердце.

Неизвестно, что означало это попозже, и все стали шумно обсуждать, когда позвонить. Через полчаса? Через час? Она позвонила через сорок минут. Нет, еще не пришел. По-прежнему с ней говорили учтиво. Когда же позвонить? Попозже. Теперь все примолкли, у старика все реже вспыхивали огромные черные глаза, и Тоня уговорила его пойти спать. Она молча сидела, думая о чем придется — о Маше, красивой, стареющей, сдержанной, так и не вышедшей замуж, о том, что ночью все кажется страшнее, чем днем. Может быть, многие люди перестали верить друг другу потому, что они работают ночами, когда все кажется страшнее, опаснее, чем днем? Народный комиссар, от которого зависит ее жизнь и счастье, тоже работает ночью. Он прочитает письмо и скажет «да» или «нет».

Она позвонила снова, и секретарь сказал, что он сдает дежурство другому секретарю. Это ничего не значит, все равно пускай она позвонит еще немного попозже.

Теперь была уже глубокая ночь. Тоня стояла у окна, глядя на пустой Настасьинский переулок. «Плохо, что сменили секретарей, — думала она. — Очень плохо». Она уже привыкла к мягкому, с легким армянским акцентом голосу первого. Второй скажет ей, что нарком отказал. Но второй, когда она позвонила в четвертый раз, сказал, что нарком пришел и дело лежит у него на столе. Придется еще раз позвонить, сказал он приветливо, и, как показалось Веревкиной, с уважением, но не к ней, а к тому обстоятельству, что дело лежит на столе. Нарком перелистывает.

Она положила трубку. Нарком перелистывает. Значит, прочел письмо и потребовал дело. Она крепко сложила руки на груди. Ей хотелось удержать руками прыгающее сердце. Маша заставила ее принять валерьяновых капель.

Веревкина не знала, что произошло за эти последние полчаса ее ожидания. Но что-то произошло. Самолеты пронеслись над Москвой. По Настасьинскому переулку, выхватив светом фар афишный киоск, промчалась танкетка. Никто не ответил, когда она позвонила через полчаса. Она долго слушала особенные, низкие гудки наркомата, положила трубку, опять набрала. Снова никто не ответил. Она все звонила, не плача, придерживая рассыпавшиеся косы.

22

Два самолета, замеченные с борта «Онеги», так же как и другие, летавшие над Ваенгой, Полярным, Кандалакшей, вели воздушную разведку накануне войны. Наши зенитные батареи обстреливали их. Это и был приказ, о котором узнал Сбоев в Мурманске. Таким образом, война на Крайнем Севере началась за пять дней до того, как она началась на всем фронте от Балтийского до Черного моря. Но на «Онеге», стоявшей в порту Владимир, о ней узнали одновременно со всей страной. Миронов сообщил о нападении Германии на Советский Союз, и, так же как сотни других организаций, подразделений, заводов, экипаж парохода, состоявший из двадцати четырех человек, принял решение сражаться с фашизмом до той минуты, пока последний немецкий солдат останется на русской земле.

Это собрание отличалось от тысяч других тем, что на нем было единогласно принято еще одно важное решение — до высадки на Западной Лице не сообщать заключенным о том, что началась война. Конвой не присутствовал в салоне, но за полчаса до собрания старший охранник договорился об этом с Мироновым, и теперь капитан слово в слово повторил его предложение. Это было разумное предложение, так как неясно было, как заключенные отнесутся к известию о войне и не попытаются ли тем или иным образом нарушить дисциплину. До сих пор они ее соблюдали. И надо надеяться, что никакие нарушения в дальнейшем не произойдут, тем более что заключенными руководит староста Аламасов, на которого вполне можно положиться. Под страхом строгого взыскания никто из экипажа не должен был даже намекнуть кому-либо из заключенных о том, что военные действия уже начались и бомбы сброшены не только на Одессу и Севастополь, но и в районе Полярного, в сорока — пятидесяти километрах от порта Владимир. Быть может, впоследствии некоторые заключенные пожелают даже показать свою преданность родине. Но пока необходимо принять меры, и главная из них — держать язык за зубами.

Миронов напомнил, что рейс «Онеги» имеет военное значение.

— К сожалению, мы не имеем возможности вооружить пароход, — сказал Миронов, не глядя на Сбоева, который был приглашен на собрание. — Все, что мы можем сделать, это вести круглосуточное наблюдение за воздухом и водой. Закончим ремонт, доставим грузы и, вернувшись в Мурманск, возьмем обязательства. Каждый исполнит свой долг.

23

Миронов приказал старпому проверить спасательные средства, поставить дополнительную вахту, охранявшую командный мостик. На палубе появилась дощечка с надписью: «Запретная зона».

Нетрудно было догадаться, что на пароходе стали бояться заключенных, и это ощущение, быстро распространившись среди экипажа, немедленно перекинулось с палубы в трюм. Это произошло бы, без сомнения, даже если бы на палубе не появилась надпись, запрещавшая заключенным ходить туда, куда они все равно не ходили. Но почему их стали бояться? Вот вопрос, над которым стоило подумать. Почему старший охранник запретил готовить на берегу? Почему в уборную на четыре очка стали пускать по два человека?

Одни заключенные не придали этим переменам никакого значения. Другие увидели в них общую меру — приказ высшего начальства, касавшийся всех уголовников. Где-нибудь в Магадане случилось чрезвычайное происшествие — стало быть, на всякий случай надо усилить охрану на Крайнем Севере.

Но ничего неопределенного не увидел в этой настороженности Иван Аламасов. Его выдали — вот что произошло, вот чем объясняется эта внезапная перемена, этот страх, и то, что еще вчера можно было готовить на берегу, а сегодня почему-то нельзя, и то, что часовой смотрит зверем, а старший охранник, когда он, Иван, заговорил с ним, отвернулся и ничего не сказал.

Ему уже удалось однажды скрыть, что он собирался бежать за границу, — на процессе, когда он защищался так, что прокурор потом сказал (ему передали): «Какой талант, какая силища! И куда все это направлено, боже мой!» Что ж, если придется играть назад, этот талант еще пригодится. Но играть ли назад?

Он постарался поставить себя на место начальства. Сейчас его взять небезопасно. Мало ли что он может выкинуть, тем более заключенных около ста человек. Да если и взять, куда его посадить? На пароходе нет карцера, а в трюме изолировать его невозможно. Надо ждать высадки на Западной Лице, а оттуда катером особого отдела при первой возможности вернуть его в Мурманск.

Странно было только одно: почему его не снимают в порту Владимир? Может быть, нет дороги? Аламасов знал, что капитан «Онегин» на подходе к Владимиру сообщил в Мурманск о необходимости ремонта. Пароходство запросило, нужна ли помощь, и капитан ответил, что пока не нужна. Повар из заключенных слышал об этом от кока еще вчера, когда было разрешено приготовить обед на суше. Дело серьезное, сказал кок: греется рамовый подшипник, и, чтобы справиться своими силами, как надеется капитан, нужно суток трое работать не покладая рук. А за трое суток...

Но что же сказать своим? Они бы давно спросили. Вольготнов подошел к Ивану, но тот цыкнул, и теперь они сидят и ждут. Что же он им скажет? Заняться Веревкиным, которого надо убрать, — вот что он скажет.

У старосты не было никаких сомнений, что выдал его именно он, Веревкин. Выдали бы те врачи, муж и жена, на полярной станции? Да. Вот выдал и он. Не потому, что ему это было нужно для какой-нибудь определенной цели, а потому, что он прислушивается к чему-то или знает что-то, чего он, Иван, не знает. И это что-то заставляет его поступать именно так, а не иначе. Те врачи, муж и жена, были точно такие же, и их пришлось убрать, потому что с ними тоже нельзя было сговориться.

Но возможно, с другой стороны, продолжал он думать, что Веревкин надеется досрочно выскочить из заключения. Выслуживается, чтобы скостили срок? Нет, не выслуживается. Он знает, что его все равно убьют — в тюрьме или на воле, — как убили ту беленькую девочку с шершавым загорелым лицом, которая жила с Иваном, когда он работал в дорожной бригаде Облага.

«Так что ж ты, Иван, скажешь своим? Нас не возьмут, — я скажу им, — потому что, если бы это было решено, нас давно уже взяли бы. Время есть, и нужно воспользоваться им, чтобы не промахнуться».

«Так. А тебя мы сегодня пришьем», — подумал он, мельком взглянув в ту сторону, где у цементного ящика, которым была заделана пробоина в обшивке «Онеги», лежал Веревкин. Кто сделает? Вольготнов. Тут суть заключается в том, что, если бы даже Веревкин согласился командовать, мы пришли бы не в Норвегию! Не Рыбачий мы обогнули бы, а собственную задницу и попали бы, куда Макар телят не гонял! Пароход поведет тот, кого мы заставим вести пароход. Не капитан. С капитаном, очевидно, не выйдет. Поведет старпом, сопля, потому что с ним похоже, что выйдет.

В бункере возились, и можно было смутно разобрать голоса, обычно заглушавшиеся плеском воды. Этот плеск был слышен все время, даже когда «Онега» была у причала. Но теперь он стал другим — отчетливее, сильнее. Шум машины присоединился к нему, и в трюм передалось движение, которым пароход отвело от пирса.

— Никак, пошли? — сказал заключенный, которого звали Лука Трофимович, худощавый человек, похожий на цыгана.

Другой отозвался:

— Смотри-ка, быстро справились! Молодцы.

— Как пошли? — Староста встал, прислушиваясь и хмурясь.

«Онега» набирала ход, и теперь плеск шел уже отовсюду — с носа, с боков, и все темное помещение трюма, послушно вздрагивая, было полно этим шумом рассекаемой воды, плещущей и смыкающейся за кормой.

24

Рамовый подшипник грелся, сколько ни лили масла, и только для того, чтобы выяснить причину неполадки, нужно было произвести сложную, требовавшую специальных знаний работу. Но ремонт, который в другое время потребовал бы двое суток, был сделан быстро, без помощи специалистов, потому что началась война.

Было семь часов вечера; маленькая луна осторожно встала спиной к солнцу. Это был бледный ободок, полузатерянный в овале неба и как будто испуганный тем, что происходило в этом огромном раскинувшемся овале. Все казалось неподвижным на небе, и все было в непрерывном плывущем движении.

Перемена погоды на Крайнем Севере необыкновенно чувствительна, ощутима, происходит почти на глазах — она-то и была этим непрерывным движением. Две косматые массы облаков, черная над светлой, застыли справа по ходу «Онеги». Казалось, что им было не до голубизны, протянувшейся над заливом, не до белого блеска пролетевшей чайки. Еще несколько минут — и небо стало как гроза, которая сейчас ударит. Но гроза не ударила, и небо снова стало меняться. Маленькие облачка, как шары, выкатывались из-за сопок, спеша в размах этих косматых груд, черной и светлой. Теперь они вошли друг в друга и вдалеке пролились ясной, как транспарант, полосой дождя. Он начался, сразу прошел, и теперь на первый план стало выходить не небо, а дикая серо-зеленая земля, как бы составленная из брошенных в беспорядке скал.

Военное выражение «морской театр» как нельзя лучше подходило к этой освещенной солнцем и луной картине. Это был действительно театр, на котором ежеминутно совершались события — бесшумные и величественные, со своими действующими лицами, у которых была своя, то печальная, то фантастически сверкающая судьба.

«Онега», только что вышедшая из порта Владимир, и немецкий самолет, просматривавший побережье Мурмана и возвращающийся на базу, были самыми маленькими, едва заметными участниками этих событий. Летчик должен был выяснить, перебрасывают ли русские свои войска из района Белого моря, и отлично выполнил свою задачу. Он сделал много удачных снимков и был в хорошем настроении. Здесь, на Крайнем Севере, все оказалось далеко не таким страшным, как рассказывали преподаватели летной школы в Свинемюнде. Заметив «Онегу», летчик сделал над ней круг, обстрелял и двинулся дальше. Он был голоден, устал и беспокоился — из дому давно не было писем. Все же он вернулся и обстрелял «Онегу» еще раз, хотя не мог причинить ей серьезного урона. Не обнаружив других судов, идущих по направлению к Западной Лице, он полетел на свою базу в Петсамо и вскоре обедал и читал письмо, полученное из дома.

Подготовка удара шла энергично. Финляндия закончила мобилизацию. По дороге Тана-фьорд — Киркенес один за другим проходили грузовики. Это были войска и вооружение. На германских оперативных картах Северного фронта стрела через Титовку была направлена к Западной Лице.

25

Веревкин был одним из заключенных, почти не заметивших усиления охраны или, во всяком случае, не придавших этому никакого значения. Он был всецело занят своим решением избить старосту и встать на его место. Это было безумное решение, потому что староста был человеком могучим, а Веревкин, хотя в молодости был хорошим гребцом и пловцом, сильно ослабел в тюрьме и весил теперь не семьдесят восемь килограммов, как прежде, а, дай бог, шестьдесят. Кроме того, он по натуре был миролюбив и даже мальчиком терпеть не мог драться. Однажды, вспылив, он ударил
товарища по лицу и потом долго не мог отделаться от неприятного чувства, хотя товарищ был виноват. Он даже — это запомнилось — с упреком смотрел тогда на свою руку. Теперь он тоже посмотрел на нее и вздохнул. Как мальчик, готовящийся к драке, он пощупал мускулы. Слабые были мускулы. Он грустно усмехнулся.

Но решение было безумным еще и потому, что ничего не изменило бы в плане Ивана. Этот план — уже не один только староста. Это и Вольготнов, и Губин, и еще добрый десяток отпетых воров и убийц. Это приготовления, которые зашли далеко и за которые придется отвечать, если пароход не будет захвачен.

«В Норвегии — немцы, — все с большим волнением продолжал думать Веревкин. — Наши «невраги», как сказал Николенька. В Норвегию — это значит к нашим «неврагам».

Николенька был семилетний племянник Веревкина. Когда был подписан пакт с Германией, он сказал матери:

— Мама, ведь они все-таки не наши друзья. Они просто наши невраги. Да, мама?

«Так что же делать? Может быть, попытаться убедить Аламасова, что немцы выдадут его по требованию Советского правительства? Не поверит. Нет, нужно сделать так, как я решил сначала».

Он давно уже занял очередь в уборную, выстроившуюся у трапа. Теперь очередь подошла. Он встал. Все лежавшие у бункерной перегородки повернули головы, когда он направился к трапу. Но он не стал подниматься. Не особенно торопясь, он подошел к старосте и, опустив голову, остановился подле него.

Веревкин не ответил. Один из заключенных окликнул его:

— Николай Иваныч, очередь!

— Все расстраиваешься? — спросил староста.

Веревкин стиснул зубы и ударил его ногой в лицо.

Он не понял, как он оказался внизу, на полу. Должно быть, Иван схватил его за ногу. К ним кинулись. Голова Веревкина была среди шаркающих по настилу сапог. Он душил старосту. Это было очень трудно, руки едва охватывали толстую шею. Он лежал на его огромном теле и душил. Он увидел приоткрывшийся темный рот с усатой губой и почувствовал с восторгом, как что-то скользнуло под пальцами, хрустнуло, плавилось.

Будков раздвинул толпу двумя руками, как раздвигают шторы, и оторвал Веревкина от Ивана. Но еще прежде чем он это сделал, темная фигура появилась в люке между раздвинутыми досками. Это был часовой. Он шатался, заслоняя свет. Заключенные подняли головы, и он упал на них, выронив свою винтовку.

Все расступились. Часовой-якут лежал на боку мертвый, неестественно вывернув руки.

26

Кроме часового, немецкий летчик застрелил старпома Алексея Ивановича и ранил одного из кочегаров. Кренометр сорвался со стены в каюте Миронова, стекло вылетело, и большая острая щепа, отколовшаяся от письменного стола, ранила капитана в ногу. В штурманской рубке пули разбили секундомер и аккуратно разрезали висевшую на стене навигационную карту.

Алексея Ивановича положили в салоне на клетчатый диван под портретом Сталина в ореховой раме, увитой красной лентой и украшенной бумажными цветами. Здесь был красный уголок, висела полочка с книгами, и на маленьком овальном столе были разбросаны газеты и журналы. Сперва кто-то сложил руки Алексею Ивановичу крестом на груди, потом устроил вдоль тела. У него была прострелена грудь; пули попали в сердце, и на лице, как это часто бывает с людьми, умирающими внезапно, сохранилось удивленное выражение.

Сбоев с матросами разбивал ящики, снимал заводскую смазку с пулеметов. Он был похож на мальчика — в тельняшке, с упавшими на лоб волосами, которые он не поправлял, потому что у него были грязные руки. Он работал молча. «Хорошо же ты начал войну. Не дал вооружить пароход, хотя яснее ясного видел, что это необходимо. Жалкий фанфарон, бахвал! Почему ты грубил Миронову, который сначала был к тебе расположен и даже обрадовался, что в его тяжелой однообразной жизни появился, хоть на несколько дней, молодой человек из другого, интересовавшего его круга? Они все обрадовались — и Алексей Иванович, смотревший на тебя с упреком и отводивший глаза, потому что он знал от Миронова, что ты не разрешил воспользоваться оружием. Что с ним будет теперь? Отправят в Мурманск? Где будет гражданская панихида, на которой ты выслушаешь все, что скажут о нем».

Сбоев установил пулеметы. Матросы не умели из них стрелять, и он учил их, не переставая думать о том, что, если бы все это было сделано раньше, фашистский самолет, может быть, удалось бы отогнать или сбить. Он обошел пароход, проверил, хотя никто его об этом не просил, посты наблюдения и объяснил второму механику, как нужно наблюдать по секторам: шестьдесят градусов по носу и шестьдесят — сто двадцать с правого и левого борта. Механик молча выслушал его. Все это он прекрасно знал.

Миронов, прихрамывая, вышел из своей каюты, и Сбоев, сильно покраснев, спросил его:

— Очень больно?

— Чепуха.

Прежние отношения между ними казались теперь Миронову совершенно ничтожными, и, если бы не эта история с пулеметами, ему было бы, вероятно, даже трудно вспомнить о них. Жизнь стала короткой, а каждый ее отрезок, каждая минута приближения к Западной Лице, сложной высадки, опасного возвращения — необыкновенно длинной. Он чувствовал, что Сбоев раскаивается, сожалеет, потрясен и что он, Миронов, вероятно, ошибся, считая его бездушным человеком. А может быть, и не ошибся? Все это теперь не имело никакого значения.

Сбоев спросил, остались ли у Алексея Ивановича дети.

— Да, трое.

— Я хотел сказать... — начал Сбоев срывающимся голосом и замолчал. У него было странное лицо с быстро перекатывающимися, широко открытыми, чтобы не заплакать, глазами.

Миронов посмотрел на него и заговорил о другом.

— Не понимаю начальника конвоя, — с раздражением сказал он. — Какая еще ему предосторожность нужна? Испугался до смерти, что заключенные узнали о войне. Так что же, прикажете экипажу по-прежнему в молчанку играть? Это теперь-то, когда пароход обстреляли!

— Не может быть! Что за вздор!

— Вот вам и вздор! Грозит ответственностью. Я ему чуть было не сказал, что из этих заключенных девять десятых охотно пошли бы воевать. Да черт с ним!

Он спустился в машинное отделение, а Сбоев пошел в салон к Алексею Ивановичу и сел у его изголовья.

Когда старпом был жив, он не сказал с ним и десяти слов, хотя лоцманская, в которой жил Сбоев, была рядом со штурманской рубкой. Впрочем, однажды Сбоев, соскучившись, зашел в рубку и застал там Алексея Ивановича, склонившегося над картой. Они поговорили, и штурман добродушно сказал, показав рукой на свое хозяйство:

— Кораблевождение времен Христофора Колумба.

Они встречались за обедом, и видно было, что Алексей Иванович не одобрял высокомерной сдержанности Сбоева в салоне. Неодобрение выражалось только в легком поднятии бровей. Но все равно — он осуждал его.

Сбоев передумал многое, сидя у изголовья покойного штурмана. Он не мог отвести глаз от пожелтевшего тонкого лица, прежде скромного, а теперь как бы гордящегося втайне важным спокойствием смерти.

Так началась для Сбоева война: не искусной артиллерийской дуэлью, не сдержанной записью о победе на странице вахтенного журнала, а смертью этого незнакомого человека, который лежал с вытянутыми по швам руками. Не Нельсон, не Ушаков, а мальчишка, наделавший беды, — так чувствовал себя Сбоев. И не этот пароход, который шел восемь узлов, этот «торгаш» с маленькими, тесными каютами и салоном, в котором стол был покрыт рваной клеенкой, казался ему жалким, а он сам казался себе жалким, не только не заслуживающим чести называться лейтенантом, а не заслуживающим права продолжать свою бесполезную жизнь.

27

План захвата «Онеги» остался нераскрытым. И это было для старосты самым главным в том, что произошло. Положение его почти не пошатнулось. Война как бы нейтрализовала впечатление, которое смелость Веревкина произвела на заключенных. При других обстоятельствах Аламасов был бы вынужден уступить ему свое место. Ему или Будкову, который после этой драки не отходил от Николая Ивановича и прислушивался к каждому его слову.

Староста знал теперь, что усиление охраны было связано с известием о войне. Но это был вовсе не проигрыш, а, напротив того, выигрыш, и немалый. Так он убеждал Губина и других. После обстрела «Онеги» и, гибели штурмана экипаж занят войной, только войной! Люди растеряны, подавлены. Сейчас можно взять их голыми руками. Да куда там голыми! Пулеметы в полной готовности стоят в двух шагах от тамбучи. Все поставлено на карту. Надо выиграть, потому что иначе незачем жить.

— Теперь или никогда! — несколько раз повторил он. — Теперь или никогда!

Его слушали, с ним соглашались. Но что-то изменилось в том, как его слушали, как соглашались. Надо было браться, не откладывая, через два часа, а с ним соглашались, как будто можно было начать не через два часа, а через два года.

Так бывало, когда он нанимал рабочих на полярной станции. Люди договаривались о зарплате, кивали, но еще прежде, чем скрывались из виду, он знал, что они не придут.

И дело было не только в Будкове, который, очевидно, спелся с Веревкиным, и не в Губине, который, охотно согласившись с Иваном, бережно вынул из платка и стал читать свою божественную книгу, бесшумно шевеля губами. Дело было в том, что, если бы он сейчас сказал: «А ну, ребята, айда!» — никто не пошел бы за ним, кроме Вольготнова и еще двух-трех ребят, на которых можно положиться. Они оказались бы на палубе одни. Их застрелили бы, не моргнув. Или сперва переломали бы ребра, а потом застрелили.

28

Теперь все заключенные узнали, что идет война, и в трюме думали и говорили только об этом.

Атмосфера, в которой был возможен захват парохода, распалась не потому, что усомнились те, на которых больше всего рассчитывал Иван. То, что казалось ему слабостью, слепотой, на деле было еще неопределенной, по все возрастающей надеждой на свободу, на возможность свободы — не противозаконной, связанной с новыми преступлениями, а открытой и даже, может быть, почетной. Это чувство объединило всех уголовников, в том числе и тех, кто еще вчера мечтал пройтись по Осло в новом шикарном костюме, а потом заглянуть к девочкам, которые в Норвегии славятся своей чистотой и красотой. К соблазну побега присоединился оттенок предательства, и они это почувствовали, несмотря на озлобленность и душевную пустоту. Но и другое присоединилось к этому чувству: стремление доказать, что ты не хуже, а может быть, даже и лучше других. Немцы напали на Советский Союз, причем действительно вероломно, поскольку с Гитлером был подписан пакт, да еще «скрепленный кровью», как писали газеты. Так нужно их двинуть, да так, чтобы они запомнили надолго. «Если мы воры и даже, допустим, убийцы, что же мы — не советские люди?» Но были и другие, попавшие в тюрьму за мнимые преступления, невинные люди, почти не связанные с уголовниками, — почти, потому что некоторые из них уже едва ли могли вернуться к честной, дотюремнои жизни. Среди «указников» были коммунисты и комсомольцы, которые не стали думать иначе оттого, что их осудили за опоздание на работу. Каковы бы ни были причины неожиданного договора с Германией, фашизм для них оставался фашизмом. Чувство полного равенства с уже сражавшимися или готовыми сражаться свободными людьми — вот что было теперь главным для них. Известие о войне сдвинуло оскорбительные, бессмысленные отношения между ними и свободными людьми, и теперь стали быстро устанавливаться совсем другие отношения, естественные для тех, кто считал себя обязанным и желал драться против фашизма.

Слесарь Экземплярский, смешливый, рыжий, с низким лбом и толстым решительным носом, был приговорен к четырем месяцам за то, что опоздал на работу на двадцать минут (это приравняли к прогулу, а прогул — к самовольному уходу). Он сказал Веревкину:

— Ну, все! Мало ли какие бывают обиды? Теперь все это надо забыть, тем более что после войны начнется совсем другая жизнь.

Наконец, были и третьи — те, для которых война была вдруг блеснувшей возможностью искупления.

Худощавый, похожий на цыгана заключенный, которого звали Лука Трофимыч, был приговорен к десяти годам за убийство жены. Разговорившись, он рассказал Николаю Ивановичу о том, как это случилось. Жена была хорошенькая, моложе его на пятнадцать лет. Его предупреждали, когда он влюбился, что она добрая и не может устоять, когда за ней начинают очень ухаживать. Но что значит «очень»? Он надеялся, что в замужестве она не позволит ухаживать за собой так уж «очень». Но она позволяла. Он убеждал ее, просил, умолял. Она соглашалась, потому что тоже любила его, и даже больше, чем всех, как она уверяла. Но потом кто-нибудь опять начинал ухаживать — неизвестно, так ли уж «очень», — и начинались новые уговоры и ссоры.

Он задушил ее не в ссоре. Они поехали погулять на Москву-реку, в Рублево, и там, искупавшись и поговорив о спектакле «Таня» — накануне они были в театре, — он это сделал. Он задушил ее «задумчиво» — так он сказал на суде. Самое это слово послужило основанием для сурового приговора.

Он и был человеком задумчивым, всматривающимся, вслушивающимся. Тюрьма и все, что было связано с нею, проходило мимо него, почти не касаясь. Он все еще был там, на берегу в Рублеве.

Известие о войне преобразило его. Он побрился осколком стекла (у арестантов отбирали все острое), надел чистую рубашку. Он не только оживился, он стал другим человеком — таким он был до своего несчастья. Глаза заблестели, на худом лице появился румянец. Прежде он все встряхивал головой, как бы отгоняя видение, всегда стоявшее перед его глазами. Теперь тот берег в Рублеве, хорошенькая задушенная жена, удивление и ужас перед тем, что он сделал, — все отошло и встало вдали. Так он сказал Веревкину. Только об одном он беспокоился — возьмут ли его на фронт.

— Конечно, возьмут, — сказал ему Николай Иванович.

Капитан Миронов был прав, утверждая, что девять десятых заключенных охотно пошли бы воевать. Но никто не просил их воевать. Строгости усилились после обстрела «Онеги». У тамбучи стояли теперь двое часовых. Повару из заключенных запрещено было являться на камбуз, и пайки раздавались в трюме под присмотром начальника конвоя.

29

Все нахлынуло на Веревкина сразу, смешалось, переплелось, закружилось, когда он узнал о войне. Где Тоня? Куда она денется одна, без друзей, которые давно отвернулись от жены опороченного командира? Поедет в Калинин? После смерти тещи там осталась родня. Есть ли у нее деньги? Конечно, нет. Все продано, она всегда легко тратила деньги.

Должно быть, он сказал это вслух. Будков, сидевший на полу возле него, обернулся с вопросительным выражением.

— Ничего, это я так, про себя.

После драки Веревкина со старостой Будков бросил удобное место у бункера и перебрался к Николаю Ивановичу со своей искусно смонтированной постелью.

— На всякий случай, так? — сказал он.

Постель Веревкина, лежавшую, как он выразился, «меж уши», он переделал на свой лад. Он сторожил Николая Ивановича, и, может быть, не напрасно. Но Веревкин не только не боялся Ивана, но больше ни одной минуты не думал о нем. Он прежде всех почувствовал, что та атмосфера, на которую рассчитывал староста, зашаталась, распалась. Мысль о том, что война может усилить возможность захвата, показалась бы Николаю Ивановичу не страшной, а смешной. Это была вывернутая наизнанку, неестественная мысль, а он мог думать о войне только в ее прямом значении. Весь строй его прежней, дотюремной жизни был связан с этим прямым значением войны, то есть с тем участием, которое должен взять на себя в будущем столкновении флот. Тогда была мирная жизнь, и сам он был человеком мирным, не любящим ссориться, а любящим поесть и поспать и сильно побаивающимся начальства. Теперь, как и должно было случиться, он стал человеком военным, стремящимся сражаться и вполне подготовленным к этой работе. Но нельзя было сражаться, а можно только думать и думать.

Он думал о том, что накануне его ареста было назначено учение и все беспокоились, потому что экипаж впервые проходил торпедные атаки, а лодка после финской кампании нуждалась в ремонте. Тогда без конца говорили о необходимости настоящей судоремонтной базы. Взялся ли за это дело новый командующий флотом?

Он думал о том, как должны действовать немцы: прежде всего они попытаются, без сомнения, захватить Рыбачий и Средний. Карта Крайнего Севера возникла перед его глазами: толстый хвост Кольского полуострова и далее на северо-запад два полуострова — Рыбачий и Средний, связанные узким перешейком. Если немцы овладеют ими, из залива надо уходить, а без Кольского залива Северный флот существовать не может.

И как будто кто-то подслушал его мысли, потому что послышался колокол громкого боя, на палубе закричали, и шум самолета ворвался в привычный сплетающийся шум воды и машины.

Николай Иванович так же ясно представил себе то, что произошло в течение ближайших пяти минут, как если бы он был не в трюме, а среди матросов, встретивших фашистский самолет огнем зенитных пулеметов, или в рубке, командуя пароходом, кидавшимся то влево, то вправо. Он не знал, что от бомбы оторвался стабилизатор и что она падала, кувыркаясь в воздухе, как полено. Но он знал, что она попала в центр по левому борту.

30

Бомба взорвалась, пробив спардек, и все, что попало под взрывную волну, полетело, как листки бумаги на сквозняке. Мертвый штурман был выброшен из салона, и когда Сбоев выпутался из обломков мебели, он увидел Алексея Ивановича, лежавшего на палубе в неприятной, странно лихой для покойника позе. Но это было только скользнувшее впечатление, потому что подле штурмана лежал один из матросов, раненый или мертвый, и надо было сбросить с него доски и хоть оттащить в сторону, потому что, пробегая, кто-то нечаянно наступил на него. Но и этого нельзя было сделать, потому что там, где только что была беспорядочная путаница сломанных переборок, там, где под этими переборками лежал — Сбоев вспомнил — груз в бочонках, кажется краска, стало, перебегая, подниматься пламя. Он кинулся помогать матросам, тащившим шланг, и бросил, потому что кто-то сказал, что пожарная магистраль перебита.

Стрелял почему-то только один пулемет, и Сбоев побежал на корму. Матрос был не убит, а отброшен на ростры и старался подняться, крича что-то и показывая на ноги. Он пополз, но Сбоев прежде него добрался до пулемета, перепрыгнув через сорвавшуюся шлюпку. Он стал стрелять, приноравливаясь к внезапным поворотам парохода. Он угадал ту секунду, когда одновременно с начавшимся падением бомбы «Онега», почти ложась на борт, круто метнулась направо, и послал пули так точно, что, кажется, непременно должен был попасть в самолет. Но не попал, а самолет, сбросив бомбу, упавшую далеко, начал заходить снова. Так было два или три раза, в то время как пожар все разгорался, и Сбоев, не оглядываясь, знал по беготне и крикам, что его нечем гасить. Полная женщина в переднике выскочила на палубу, круглая, растрепанная, с разинутым ртом. Это была тетя Поля, буфетчица, Сбоев не сразу узнал ее. Кто-то, пробегая, ткнул ее, она замолчала и тоже побежала тушить пожар, оттаскивая в сторону сломанную мебель.

Потом самолет ушел, и началось что-то другое или то же самое, но без этого нарастающего гула, и града пуль, и ожидания, пока бомба летела, и облегчения, когда она падала в воду. Больше можно было не стрелять, и теперь все тушили пожар во главе с боцманом, который кидал на огонь рокана и робы, а потом сам падал на них, не давая огню выбиваться из-под одежды.

Но и это короткое время, когда все занимались только пожаром, вдруг кончилось, потому что часовой у тамбучи сорвал винтовку и наставил ее на заключенных, поднимавшихся по трапу. Он закричал: «Стой, убью!» — но заключенные все-таки поднимались, тоже что-то бессвязно крича. Он выстрелил бы, если бы Сбоев не схватил его за руку.

— Вода, вода! — кричали заключенные. Их головы торчали теперь над люком.

Они еще медлили, боялись, но снизу напирали другие, и на палубе стояли уже четверо или пятеро, крича:

— Вода, вода! В трюме вода!

31

Когда больше не нужно было уклоняться от бомб и «Онега» могла продолжать свой путь, Миронов передал командование помощнику, а сам спустился на палубу, где еще гасили огонь. Он ходил с трудом. Буфетчица (она же и санитарка) слишком туго перевязала ногу, и нога онемела, может быть, еще и потому, что кусок щепы так и не удалось вытащить из раны.

Огонь перекинулся на корму, и нужно было что-то придумать с боезапасом Сбоева, лежавшим в ящиках на корме. Но прежде Миронов прошел в свою каюту (выглядевшую до странности мирно, если не считать расколотого стола) и положил в несгораемый ящик судовые документы. Уходя, он сорвал перекосившуюся дверцу стенного шкафа и сунул в карман бутылку коньяку. Нога была уже как неловко подставленное полено, на которое нужно было ступать, как это ни трудно, а ступая, непременно волочить за собой.

Сбоев со своими матросами, один из которых тоже хромал, не пускали к боезапасу огонь и, может быть, уже не пустили бы, если бы не надо было одновременно отгонять его от повисшей над бортом грузовой машины, на которой тоже лежал боезапас — детонаторы и гранаты. Это было сложно, почти все найтовы оборвались, машина держалась каким-то чудом и при повороте, даже и плавном, непременно упала бы в воду. Но здесь не нужно было командовать, потому что Сбоев сам командовал, кричал и ругался. Он старался отвязать висевший за бортом мокрый брезент и, отвязав, бросил на пылавшую горловину кормового люка. Матросы помогали ему. Машину втащили на руках, и Сбоев, грязный, в разорванном кителе, с азартно раздувающимся носом, радостно завопил, когда ее колеса прочно утвердились на палубе.

Все еще было страшно, что огонь, перебегавший туда и сюда, доберется до ящиков с оружием, и все тушили его с ожесточением, когда часовой, помогавший матросам, побежал к тамбуче, на ходу срывая винтовку. Сбоев не дал ему выстрелить. Головы заключенных торчали над люком, и кто-то, разобравшись, в чем дело, сказал Миронову:

— В трюме вода.

32

Борт был пробит ниже ватерлинии. Но, очевидно, немного ниже, потому что вода то бурно заливалась, то опадала. Пробоина была немалая, и необходимо было забить ее чопом, а потом поставить цементный ящик — второй, потому что один уже торчал из обшивки, — тот самый, подле которого обосновался Веревкин. Но прежде следовало откачать воду, и это уже делалось, когда в трюм спустился Миронов.

Он спустился молча и некоторое время стоял, справляясь с тем, что происходило в ноге, на которую невозможно было опираться и еще невозможнее не опираться. В трюме командовал кто-то из заключенных, невысокий, в потертом кителе без нашивок, лысеющий блондин с аккуратным пробором. Он негромко сказал Миронову, что пришлось разбить ящик с пожарным оборудованием. И действительно, заключенные таскали воду в новых, свежевыкрашенных ведрах.

— Конечно, очень хорошо, — сказал Миронов.

В ящиках были не только ведра, но и огнетушители, которых так не хватало на палубе, и боцман, спустившийся вслед за капитаном, выругался и сказал:

— Кабы знать!

Чоп притащили, и блондин в кителе негромко сказал, уже не заключенным, а боцману, что клинья нужно забивать с тавотом.

— Судя по ходу, мы где-то недалеко от Ара-Губы. Так что зайти придется, очевидно, в Вичаны, — негромким скромным голосом сказал он. — Там, правда, якорная стоянка неудобна, но зайти все-таки можно. Вы заходили?

— Нет, — ответил Миронов. Он чувствовал, что теряет сознание.

Тавот тоже принесли, и этот дельный малый, еще прежде распорядившийся передвинуть груз к левому борту, поставил заключенных выносить воду конвейером, без толкотни, а сам тем временем стал готовить чоп, подгоняя его по размеру пробоины. Здесь дело шло хорошо, и Миронов, взяв с собой нескольких заключенных, пошел в кочегарку, где дело, напротив того, шло очень плохо. Прежде чем спуститься в кочегарку, он постоял, трогая рукой коньяк в кармане и думая, что, если бы удалось глотнуть, ему сразу стало бы легче. Но бутылка была не открыта, а отбивать горлышко не хотелось.

Волной воздуха сорвало вентиляторы машинной шахты, в кочегарке не хватало воздуха, и пар не держался на марке, хотя кочегары выбивались из сил. Здесь тоже надо было наладить конвейер, и его, очевидно, уже наладили, когда Миронов пришел. В кочегарке работали не кочегары, а второй и третий механики и Сбоев с матросом, а кочегары лежали на палубе с бледно-грязными лицами и тяжело дышали. Поставив на работу заключенных, Миронов поднялся на палубу. Светлые фигуры облаков были как бы вырезаны из бумаги на раскачивающемся небе. Дым путался в зелени, пробираясь между сопками — как на войне, как во сне. Немцы подожгли кустарник. Он достал коньяк и отбил горлышко бутылки. Он сидел на палубе среди расколотых досок и пил коньяк, вытянув ногу и чувствуя с наслаждением, что ее больше нет и что можно пить коньяк, не думая об этой сволочи, которая онемела от слишком тугой повязки или, может быть, потому, что кусок щепы так и не удалось вытащить из раны.

33

Теперь мертвых, считая Алексея Ивановича, было шесть человек, в том числе начальник конвоя. Их уже нельзя было устроить в красном уголке, потому что красного уголка больше не было, как и самого салона. Они лежали на полубаке, подле брашпиля, под ветерком — еще неизвестно было, когда удастся их похоронить, и для них было лучше устроиться под ветерком. Радист был убит, а потом обгорел. Он был самый страшный из покойников, и Миронов велел закрыть его простыней.

Раненых тоже было много. Кок жаловался на сильную боль в боку и невозможность вздохнуть.

Миронов ходил, опираясь на костыль, который сделал ему один заключенный. Он отобрал из них плотников, и те расчистили палубу, отложив в сторону годный материал. Слесари починили пожарную магистраль, и теперь воду выкачивали не только из левого отсека, но и из бункера, где ее оказалось тоже немало. Надо было восстановить освещение, и электрики энергично принялись за работу.

Среди заключенных были люди разных специальностей, но ни одного радиста. Возможно, что он был и не нужен, потому что рация сильно пострадала, но все-таки радисту, может быть, удалось бы наладить связь, а теперь рассчитывать на это не приходилось.

34

Миронов попросил Веревкина заменить покойного штурмана, и Николай Иванович привел пароход в Вичаны. Так он волновался только в тот памятный, все решивший день, когда он ждал Тоню на Марсовом поле и вдруг хлынул проливной летний, бешеный дождь, мгновенно промочивший его насквозь, и Тоня, необычайно серьезная, бледная, в новом платье, ахнула, увидев его, и заплакала, и засмеялась.

Он знал, что нужно ориентироваться по приметному островку Блюдце, который можно было обходить с севера и юга. Проход между островами Западный и Восточный Вичаны мелководен, и он, чувствуя, что сердце бьется уже где-то в горле, не сразу нашел другой, безопасный проход. Но все-таки нашел. Обойдя Блюдце, он пошел на середину входа в Губу и, добравшись до траверза южной оконечности Западной Вичаны, стал выбирать якорное место.

35

Иван Аламасов больше не был старостой, потому что рухнула та стена, за которой он командовал другими заключенными, и вместе с ней рухнула та иерархия, согласно которой они обязаны были ему подчиняться. Когда Миронов приказал, чтобы заключенным выдавали питание из двухнедельного судового НЗ, Иван попытался вмешаться, распорядится, но кто-то ткнул его, едва он поднял голос, и он покорно умолк.

Он был теперь как все. Но он не был как все, потому что еще вчера хотел захватить пароход. Казалось бы, сейчас, когда начальник конвоя убит, а экипаж, не считая раненых, потерял пять человек, не было ничего легче, как осуществить этот план. Все перемешались. Больше нет никаких запретных зон, и даже повар из заключенных обосновался в камбузе, потому что судовой кок совсем расхворался и слег. Но чем легче было захватить пароход — тем труднее. Чем легче фактически — тем труднее в том значении, без которого ничто фактическое не могло произойти, несмотря на всю кажущуюся легкость. Нет, он думал о другом: все знают о его затее, его продадут — вот о чем он думал. Он дрался, отнимал паек. Он заставил одного парня стащить с себя сапоги, просто чтобы показать свою власть. Теперь они ему это припомнят.

Иван лежал с открытыми глазами — не спалось. У него был нож. Он лежал у холодной стены бункера, холодной потому, что машина стояла, и прислушивался. Он должен был, не теряя времени, действовать в свою пользу, ежеминутно, в большом и в малом, а теперь ему нечего было делать — только остерегаться и думать, что его могут убить. А может быть, выгоднее выдать, чем убить?

Он лежал и прислушивался. Все спали — Веревкин, Вольготнов, Будков, — не спал только тот белобрысый парень, которого он заставил стащить с себя сапоги...

36

Почти все каюты сгорели, и Миронов приказал поставить на палубе домик. Кроме Веревкина и электриков, которые занялись вентиляционным устройством, все строили этот домик — и заключенные и команда. Может быть, именно поэтому работа шла весело, спорилась. Уже к концу первого дня обшили стойки и приладили стропила. Заключенные работали всегда, в Мурманске их каждый день водили в порт или на рытье котлованов. Но тогда была одна работа и жизнь, а теперь — совсем другая.

37

Николаю Ивановичу давно хотелось поговорить со Сбоевым, но до сих пор не было возможности, потому что Сбоев был занят — он распечатывал и устанавливал новые зенитные пулеметы. Освободившись, он несколько раз проходил мимо Веревкина и наконец остановился в двух шагах от него.

— Извините, — сказал Николай Иванович. Сбоев обернулся. — Мне хотелось поговорить с вами.

— Я и сам все собирался, — протягивая руку, радостно сказал Сбоев. — Я потом вспомнил, что мы
встречались в Полярном.

— Ну, как там, в Полярном?.. Не знаю, с чего начать.

— Вы все спрашивайте, что хотите.

Как во время единственного свидания с женой, когда невозможно было выбрать главное, о чем хотелось узнать прежде всего, Веревкин произнес несколько бессвязных слов и замолчал, волнуясь. И Сбоев, почувствовав это, стал сразу же поспешно рассказывать сам — о чем придется и обо всем сразу. Он начал с истории подводной лодки «Д-2», которой командовал знакомый Николая Ивановича — капитан-лейтенант Зеленский. Лодка погрузилась и не всплыла. Ее искали целую неделю. Командующему флотом был объявлен строгий выговор и приказано: «Больше рабочей глубины подводным лодкам в море не погружаться».

— Подумайте, какая чепуха! В Баренцевом глубины повсюду больше, чем рабочие. Стало быть, вовсе не погружаться?

— И как же поступили?

— Как? Новый комфлота сделал вид, что приказа не было.

Сбоев говорил о командующем с тем оттенком хвастовства, с которым мальчишки рассказывают об отцах или старших братьях. Он упомянул капитана второго ранга Вольского, и Николай Иванович обрадовался, узнав, что Вольский назначен командиром бригады подводных лодок.

— Давно пора.

— Теперь пойдет дело, правда? — по-мальчишески спросил Сбоев.

Надо было торопиться, а Веревкин еще не сказал о Тоне.

— Простите. У меня к вам просьба. Я ничего не знаю о жене. Она живет в Мурманске. Если вам нетрудно... Вы вернетесь в Полярный?

— Да, но это ничего. Я буду в Мурманске, непременно. Вы хотите ей что-нибудь передать?

— Да. Не думаю, что она уехала. Разве если эвакуация... Она хлопотала обо мне. Я знаю, что ей было легче, что мы как-никак в одном городе... даже близко. Расскажите ей, как мы встретились, и передайте, пожалуйста, это письмо.

— Конечно. Непременно, — с жаром ответил Сбоев. Он взял письмо и бережно положил в бумажник.

— Вот уж не было бы счастья, да несчастье помогло, — сказал Николай Иванович.

— Все сделаю. Все сделаю, — не зная, как передать ему, что он чувствует, повторял Сбоев.

Он все говорил, и все об интересном, важном. Между тем на «Онеге» готовились к похоронам. Мертвые лежали на носилках, и матросы спускали на воду шлюпки, чтобы отвезти их на берег. Миронов, бледный, с отекшим лицом, опираясь на костыль, вышел на палубу.

38

Нельзя было вырыть могилы, и пришлось выбрать углубление между скалами, чтобы положить убитых и завалить их камнями. Для Алексея Ивановича нашлось в изложине немного земли, и ему устроили настоящую могилу — даже украсили ее ветками березы. Хорошая береза была южнее, а здесь только жалкие кустики, попадавшиеся вдоль быстрого, с перепадами ручейка.

Неподалеку была отдельная, похожая на столб скала, приметная с берега, но Миронов приказал сложить еще и гурий — груду камней с острой вершиной. Небольшая толпа моряков, обнажив головы, окружила могилы. Миронов сказал несколько слов. Еще постояли молча, потом пошли к шлюпкам.

При неярком солнце, медленно склонявшемся к горизонту, был еще заметен в спокойном небе нежный ободок луны. Пройдет еще час, и, так и не склонившись, не скрывшись, солнце начнет подниматься. Полярный день! Светлое пятно на круглой, гладкой прикрутости берега померкло и вновь стало медленно разгораться. Ручеек с перепадами прислушался к лету — так называют в здешних местах южный ветер — и, обогнув могилы моряков, побежал дальше как ни в чем не бывало.

39

Теперь у «Онеги» был странный вид: на палубе стоял домик, покрытый толем, который нашелся среди грузов, предназначенных для аэродрома. Но домик был хоть куда, с окнами, дверьми и трубой, из которой скоро повалил дым, — печник, который тоже нашелся, сделал времянку. Внутри домик обставили мебелью — обгорелой, но еще приличной.

В трюме было сыро, вода просачивалась сквозь сдвинувшиеся листы обшивки старого парохода, и заключенные разместились на палубе, устроив себе прикрытие из сломанных переборок. В каюте Миронова лежали раненые, за которыми ухаживала буфетчица, а капитан, почему-то не считавшийся раненым, устроился в лоцманской, где прежде жил Сбоев. С вечера он ставил на ногу теплый коньячный компресс — жалел коньяк, но ставил.

Было раннее утро, когда, выйдя из бухты, «Онега» легла курсом на Титовку. Несмотря на полный пар, она делала теперь не восемь, как ей полагалось, а едва ли пять узлов. Но до Западной Лицы было недалеко, а там, выгрузившись, Миронов думал, не торопясь, сделать ремонт.

Он не знал, что немецкие егерские дивизии перешли в наступление, наши войска отходят мелкими разрозненными группами, Титовка сдана и бои идут в районе Западной Лицы.

Только один батальон подошел к заливу под командованием офицера;
причем этот офицер имеет более десяти ран. Я видел его и поразился
тому, как он сумел дойти. Еще более удивительно несоответствие его
физического состояния — человек едва держался на ногах — с его волей.
К сожалению, не запомнил его фамилии.

А. Г. Головко. Вместе с флотом

40

Курков был ранен и по временам не то что терял сознание, но как будто находил себя после длинного или короткого перерыва. Однажды он нашел себя вспоминающим задачу, в другой раз — оглянувшимся, старавшимся разглядеть очертания какого-то парохода, который, очевидно, уже давно обогнул островок, лежавший посередине Губы.

Курков посмотрел в бинокль: пароход был старомодный, с круто выгнутым носом. У него не было ни фок-мачты, ни грот-мачты и вообще почти ничего, кроме командного мостика и косо торчавшей стрелы. Зато на корме стоял домик, не рубленый, как на плотах, а дощатый, с окнами и черной крышей.

У пароходика был нелепый, не внушающий надежды вид, и Курков, отвернувшись, стал снова смотреть, туда, где осколки гранита взлетали то волнообразно, то фонтанчиком, то как одинокие, медленно летящие стрелы.

До войны, неделю тому назад, у Куркова не было никаких желаний, кроме желания занять первое место в полковом шахматном турнире. Он и в армии-то остался после действительной потому, что ему казалось, что в армии начальство все обдумает и решит за тебя. Служба была для него наиболее простой возможностью существования. Он жил не сопротивляясь.

Между тем в течение последних дней он только и делал, что сопротивлялся, и с бешенством, без тени отчаяния, с холодным расчетом. Цепляясь за каждую скалу, без дорог, через тундровые болота, он прошел с боями десятки километров. Третьего дня он командовал взводом, вчера — ротой, а сегодня — батальоном, который должен был занять выгодную позицию вдоль положки — так называется пролив между речками, устья которых сливаются, впадая в море. Должен был занять, но не занял, потому что часть батальона осталась на той стороне, за речками, и немцы не давали ей перейти. Теперь наконец у него появилось желание. Более того, теперь он как бы сам стал этим желанием, которое непременно должно было исполниться, и как можно скорее. Оно заключалось в том, чтобы задержать немцев, пока переберутся наши. Но исполниться оно не могло, потому что у него было мало людей. «Имею остаток всего ничего», — накануне сообщил он командиру полка. Теперь он имел остаток остатка.

С крутизны, на которой он засел, картина была видна, как на рельефной карте: вдалеке — светлые расширяющиеся треугольники, бегущие вверх и сливающиеся с поперечной волнистой полоской, — это был снег, лежавший на сопках и опушивший их до самого неба. Потом — темно-прозрачные тени, лежавшие на других сопках, пониже. Здесь были немцы. Потом — кусок зеленого пустого пространства — кустарник, над которым ходили дымки. За ним, по-над берегом — обрывающиеся бурые утесы с выходом к заливу, который ему, Куркову, надо было закрыть. Воложка вела к этому выходу, и немцы уже шли вдоль нее, готовясь форсировать речку.

Он снова оглянулся, хотя ему было некогда, и увидел, что на пароходик с моря заходят два самолета. Это значило, что и немцы заметили его, причем они-то, без сомнения, гораздо раньше, чем Курков. Удивительно и даже необыкновенно было совсем другое. Пароходик замедлил ход, как будто поджидая, когда самолеты подойдут поближе, и, когда они подошли, открыл такой огонь, как будто это был не маленький странный «торгаш», а по меньшей мере эскадренный миноносец. «Не меньше шести-семи пулеметов», — подумал Курков.

— Господи! Если бы... Ох, если бы... — сказал он вслух.

Люди, лежавшие рядом с ним в скалах выше и ниже, бросили стрелять и, оживленно переговариваясь, стали смотреть на этот неравный бой. Курков строго окликнул их. Но невозможно было не оглядываться. Теперь пароходик не медлил, а вертелся во все стороны — то давал полный вперед, то стопорил, то круто брал направо и налево. Самолеты по очереди пикировали на него, но он все увертывался среди разрывов, не переставая стрелять. Это продолжалось долго, и Курков еще раз, а может быть, еще сто раз сказал: «О господи! Если бы...»

Его снова повело куда-то, но он справился и продолжал смотреть, хотя надо было командовать боем. Загибаев, о котором в роте говорили, что он «загибает», вдруг вскочил, закричал. И все другие, лежавшие выше и ниже, заговорили, закричали, вскочили:

— Попал! Подбил! Попал! Ух, молодцы! Мать честная! Попал!

Один из самолетов потянул к берегу, дрожа, но не дотянул и свалился в воду, второй сбросил еще одну бомбу, не попал и ушел. Теперь можно было разобрать в бинокль название — «Онега». И эта «Онега» с нелепым домиком на корме больше не стреляла и не крутилась. Очевидно, нельзя было подойти к берегу прямо, и, осторожно обогнув невидимое препятствие, она направилась к причалу.

Куркова все-таки увело, потому что он увидел себя на берегу пруда, в своей деревне. Он пускал бумажные кораблики, они размокали и тонули, но один не утонул, поплыл. Земля была еще взъерошенная, неприбранная, только что вылезшая из-под снега. Но солнце уже грело, сияло, и кораблик плыл в чистой освещенной струе. Коряга встретилась на его пути, он остановился, задрожал. Мальчишки закричали: «Ну, все!» Но это было еще далеко не все. Он скользнул вдоль черных мокрых сучьев и помчался дальше, сверкая на солнце, как сверкало все — даже прошлогодняя, оставшаяся зеленой под снегом трава, даже погибшие, потемневшие дубовые листья...

На этот раз перерыв продолжался долго, потому что когда он кончился, «Онега» уже ошвартовалась; много каких-то невоенных людей спускалось по сходням, другие выгружались. Стрела ходила вперед и назад, опуская на берег мешки и ящики, а потом подцепила и осторожно поднесла к берегу грузовую машину. Высокий толстый моряк на костыле, с перевязанной согнутой ногой ходил вдоль палубы, распоряжаясь. Машина встала на берег и сразу двинулась задним ходом — ее опробовали.

Люди были не обмундированы, и это нисколько не удивило Куркова — из вчерашнего подкрепления многих тоже не успели одеть. Но они не торопились — вот что было страшно. Они видели с моря, что идет бой, но не знали, что надо сразу же бежать туда, где речки сливаются у выхода к заливу. По одному через разлог, где мины рвутся среди прибрежных скал, а потом круто повернуть и ударить справа. Он заскрипел зубами, чтобы не дать себе уйти на пруд в деревню, где мальчишки катались на коньках. Да, справа. Слева хуже — помешают утесы.

Он прогнал пруд и этот холод зимы и стал думать, кого послать. Не врача ли? Врач воевал хорошо и мог объяснить. Но все-таки он послал Загибаева, а вслед — Сундукова.

Немцы шли вдоль воложки, то показываясь в мелком березовом кустарнике, то исчезая. Лучше было не смотреть на них. Загибаев добрался первый. Он бежал почти напрямик. Невысокий командир в морской форме встретил его у причала и сразу же бросился к тому толстому с перевязанной ногой, который стоял на палубе, командуя разгрузкой. Теперь добежал и Сундуков. Матрос топором разбил ящики. Раздавали оружие. Роздали. Побежали по одному через тот разлог. Так. А теперь направо.

...На этот раз он увидел себя катающимся на коньках. Шел снег, водоросли, замерзшие в странных положениях, были видны сквозь тонкий прозрачный лед пруда. Ему стало холодно, и он пошел в избу, где мать только что вынула хлеб из печки и теперь пекла для него кокоры. Из печки пахло вкусным теплом, а в глубине, на поду, еще перебегали искры...

41

«Семь пар нечистых», как называл свою команду Сбоев, собиравшийся, подобно Нельсону и Ушакову, побеждать, командуя эскадрой, не позволили немцам выйти к морю и отбросили их за воложку. Батальон Куркова успел занять оборону, действительно выгодную, потому что ему удалось продержаться на ней до прихода армейских частей и отрядов морской пехоты. Они обороняли этот рубеж в течение трех лет, а потом, перейдя в наступление, разбили немцев и освободили норвежскую область Финмарк.

Бывшая команда заключенных получила обмундирование и другого начальника, вместо Сбоева, вернувшегося на флот. Теперь это было обыкновенное подразделение, занимавшее небольшой участок приморского фронта и воевавшее не лучше и не хуже других.

Никто не помнил о старосте Аламасове, который был убит в первые дни. «Онега» своим ходом вернулась в Мурманск, была отремонтирована и всю войну ходила, перевозя раненых и выдерживая, как ни трудно этому поверить, рейсовое расписание. Веревкин осенью 1941 года был реабилитирован и получил подводную лодку. Жена приехала к нему в Полярное.

Из трюмных пассажиров Будков стал широко известен: он попал в диверсионную группу, ходившую в тыл противника, и отличился в пикшуевской операции. Статьи о нем в газетах Северного флота называются: «Будков рассказывает» и «Слава бесстрашным».

1961
Содержание