Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

На всю жизнь

На политических занятиях изучали план пятилетки. Я удивлялся не только грандиозным делам, которые происходят на наших глазах, но и своему прежнему буднично-равнодушному отношению к этим планам.

Когда я учился в школе и осуществлялись не менее величественные дела прошлой пятилетки — как я их воспринимал? Да никак! Хоть и не очень лестно сравнивать себя с Дыхнилкиным, но я, при всей моей «воспитанности» под маминым и папиным оком, в делах политических, пожалуй, недалеко ушел от Семена Дыхнилкина.

Желая себе доказать это и как-то задним числом укорить себя, я заговорил с Дыхнилкиным в перерыве между занятиями:

— Семен, можешь на несколько вопросов ответить, только серьезно?

— Заметку про меня собрался в газету тиснуть? — Семен осклабился, обнажив острые щучьи зубы.

Я едва не рассмеялся, но, поскольку сам предупредил о серьезности разговора, подавил смех:

— Ты читал: в прошлой пятилетке мы построили самую крупную в мире электростанцию?

— У нас все самое крупное в мире! — бодро ответил Дыхнилкин.

— А ты лично как к этому относишься?

— Приветствую! — воскликнул Семен и поднял руку, будто позировал перед фотоаппаратом.

— Брось чудить, я серьезно спрашиваю.

— А я сурьезно отвечаю. Разве я против великих строек. Ничуточки. Пусть строят! — Дыхнилкин засмеялся, ткнул мне пальцем в живот: — Что, поймал Дыхнилкина? Думал, я тебе такие турусы на колесах разведу — сразу меня в фельетон засунешь? Нет, брат, Дыхнилкин понимает, что к чему, в политике разбирается!

Мне было невесело слушать болтовню Семена. Я погрустнел. Дыхнилкин, как это ни странно, в одной фразе высказал самое главное, за что меня теперь гложет совесть. Поскольку Семен все еще донимал: «Ну как, будешь про меня в газету писать?», я решил объяснить ему сделанное им открытие: может быть, и его проймет.

— Написать можно, — сказал я, — только в отрицательном плане, и не фельетон, а резко осуждающую тебя статью — публицистическую.

Дыхнилкин перестал улыбаться, обиженно спросил:

— Это за что же? За то, что в гражданке я твоим друзьям красные сопли пускал? Так сколько времени прошло! Писака, а изменений не видишь! Разве я такой, как тогда?

— Я не о хулиганских делах говорю.

— А про чего же? — искренне удивился Дыхнилкин.

— Ты только что сказал: пусть строят! Сам, наверное, не понимаешь, какой смысл в твоих словах. Они пусть строят, а ты в стороне. Уловил? Так кто же ты такой? Они строят коммунизм, а ты что на этой стройке делаешь? Красные сопли мальчишкам пускаешь?

Дыхнилкин пошевелил губами, как рыба, вынутая из воды, но ничего не сказал. Видно, мои слова его ошарашили. А я не хотел его обижать: этот вывод я больше адресовал себе, тому, довоенному. Я, пожалуй, был еще похуже Дыхнилкина: он хоть дрался, хулиганил, а я ребятам иногда такое высказывал, даже сейчас уши горят! Смелость свою демонстрировал, свободомыслие: то у нас не так, это у нас плохо! Семен Дыхнилкин надавал оплеух какому-нибудь Юрику Веточкину, тем дело и кончилось. А ко мне ребята прислушивались: я ведь мыслящий! Я болтал, им головы мутил. Это не синяк — через неделю не пройдет. Значит, я был хуже Дыхнилкина? Правду сказать, никакой системы у меня не было, трепался от случая к случаю, да и не очень, наверное, умно и остро. Вот Соболевского более охотно слушали: у него внутренняя убежденность чувствовалась. А я — так себе, болтал в зависимости от настроения. И все это происходило из-за неосведомленности. Вот к прошлому съезду тоже материалы публиковали во всех газетах. А я их читал? Нет. Железобетон! Скука! Одно и то же! Надоело. А что надоело? Из восьми пятилеток эта первая в моей сознательной жизни была. Точно. Считайте сами мои года: от тринадцати до восемнадцати — одна-единственная пятилеточка! И о ней, ничего не прочитав, уже говорил: надоело! Ну и оболтус же я был!

Это открытие только теперь я сделал, в армии, где, не очень считаясь с желанием или нежеланием, всем в течение многих часов разъяснили, показали и доказали с мелом у доски величие, значительность наших достижений. И главное, нашу личную ответственность — людей, оберегавших от врагов все эти огромные достижения.

После разговора с Дыхнилкиным не терпелось мне потолковать и с Вадимом. Каков он сейчас? Прежний или на него тоже повлияла армейская жизнь? Соболевский в нашем отделении теперь не бывает: все свободное время, после работы в штабе, он проводит в клубе, участвует в самодеятельности, аккомпанирует на пианино певцам и плясунам, в полковом джазе играет, а на последнем концерте ко Дню Советской Армии выступал уже в роли конферансье. Я думал, он будет стесняться, в зале весь полк, офицеры, жены, гости из городских учреждений, но Вадим вышел на сцену, как к старым знакомым, поправил микрофон на длинной стойке и без тени смущения стал трепаться: шутку подбросил, выступающих галантно представил. Зрители приняли его радушно. Вадька красивый, стройный, на сцену вышел не в своей кургузой гимнастерке, а в парадной, хорошо наглаженной форме...

Нашел я Вадима в штабе; он здесь и после окончания рабочего времени сидит: уютнее, чем в казарме, как объяснил он сам.

— Привет штабному пролетарию! — сказал я.

— Не пыли, пехота! — парировал Вадим. — С чем пришел? Опять где-нибудь пропечатался?

— Пока нет.

— Тогда по какому делу?

— Насчет пыли.

— Не улавливаю.

Как ему сказать? Прямо выложить, о чем я думал? Нет, к Вадиму подход нужен. Тут, как с Дыхнилкиным, дело не пойдет. Соболевского надо настроить, расположить, только тогда он приоткроется. Если напрямую спрашивать, хоть и давно мы с ним знакомы, ничего не скажет. И действительно, с какой стати: прихожу — и прямо с порога, ни с того ни с сего давай обсуждать мировые проблемы!

Решил я схитрить. Переложил все на себя, будто не о нем хочу узнать, а пришел поведать об изменениях, которые в себе заметил, ну и тем самым его на разговор вызвать.

— Насчет пыли я тебе в том смысле сказал, что с нас ее изрядно пообчистили. Когда пришли мы служить, много шелухи в башке было. Вот у меня, например.

— Ты у нас теперь кристальный. Других через печать уму-разуму учишь!

— Каждому свое — ты заслуженным полковым артистом стал, я в газеты пишу.

Я замолчал. Нет, в таком тоне разговор вести нельзя, надо кончать с пикированием. Вадим тоже почувствовал: не приведут к хорошему наши подковырки. Примирительно спросил:

— Правда, что у тебя случилось, дома или в роте?

Я помолчал, давая понять: действительно произошло что-то важное, а сам все думал, как же направить разговор.

— Не дома и не в роте, а вот здесь. — Я показал на голову. — Хотел с тобой поговорить, а ты...

— Ну брось, старик, не лезь в пузырь. Выкладывай. Заболел, что ли? Голова?

— Нет. — Я помедлил и решился: зачем тянуть? — Знаешь, как-то неловко стало. Такие дела в стране творятся, а я в стороне.

— А что же ты можешь сделать — ты служишь, выполняешь долг...

— Не о сегодняшних днях я говорю. Сейчас я участвую активно, охраняю все это. А вот раньше. Когда в школе учился. Ведь все как-то до лампочки было.

— А что ты мог тогда другое делать? Ты был учащийся, вот и учился.

Вадим внимательно глядел на меня, отвечал быстро, рассудительно и, главное, правильно, прямо как замполит Шешеня. Но я чувствовал: говорит он это механически, просто так.

Я высказался пояснее:

— Дело не в том, что я практически не участвовал, я в душе был какой-то равнодушный. А почему? Откуда такое бралось, не могу понять даже сейчас.

Вадим вдруг изобразил на лице угодливо-хитрую улыбочку конферансье и бросил, как реплику со сцены:

— Влияние Запада!

Я обиделся:

— С тобой серьезно, а ты дурака валяешь. — Встал, хотел уйти.

Вадим загородил мне дорогу:

— Чего ты сегодня такой обидчивый? Я говорю вполне серьезно. Ты отрицаешь влияние Запада?

— Я отрицаю клоунский подход к важному разговору.

Вадим опустил руки, которые раскинул, преграждая мне путь, вернулся к столу. Сел. Помолчал и спокойно, будто продолжая долгий разговор, молвил:

— Не только тебя, старик, мучают такие думы. Я вот тоже не так давно, даже здесь, в армии, «халу-балу» пел. Помнишь, с Кузнецовым поцапался?

— Помню.

Соболевский помолчал и задумчиво, не мне, а обобщая свои мысли, сказал:

— Да. Завезли нас далеко. А издали, говорят, больше видишь. — Поглядел на меня и добавил: — Не готов я, Витя, говорить с тобой за жизнь в том масштабе, который ты предлагаешь. Сам еще многое не распутал.

— Я ничего не предлагал, просто так, — попытался я замести следы.

— Ладно, не выкручивайся, — пощадил меня Вадим; он все понял, его не проведешь. — Обещаю, когда сам разберусь, расскажу тебе обязательно, а ты накатаешь новый роман под старым названием «Человек меняет кожу».

* * *

С начала второго года службы Кузнецова назначили пулеметчиком вместо уволенного Куцана. Надо было искать его или в комнате для чистки оружия, или в тени под деревом, где он изучает и драит свой пулемет.

Нашел его возле стеллажа.

— Степан, послушай. Для меня это очень важно! Только теперь понял!

Кузнецов посмотрел на меня — что я имею в виду?

— Помнишь разговор, когда ты вступал в партию?

— А, вот в чем дело...

— Да. Я на тебя тогда обиделся, но ты был прав. Теперь я особенно хорошо это понимаю. Действительно, я не был готов к такому шагу в жизни. А сейчас вот просто не могу его не сделать.

Степан улыбнулся серьезной, взрослой улыбкой:

— Рад за тебя, Витек. Я был уверен, ты обязательно придешь. Иди к Шешене, расскажи ему. Я, к сожалению, только кандидат и не могу дать тебе рекомендацию, проси у Шешени.

Старший лейтенант совсем не удивился моему сообщению. Он обрадовался, как и Степан:

— Молодец. Поздравляю. Рекомендацию я тебе, конечно, дам. Вторую попроси у капитана Узлова.

— Не откажет? Уж очень строгий он.

— Не бойся. Он тебя любит.

— Узлов?! — поразился я. — По-моему, этот человек на такие сантименты не способен.

— Чудак ты! Он в тебе души не чает. Гордится, что у него в роте такой толковый парень служит. Иди к нему, он сейчас в канцелярии. Потом возвращайся ко мне, поговорим о третьей рекомендации. По-моему, комсомольцы тебе не откажут.

Капитан Узлов сидел за столом, небрежно перебирал бумаги: не любил он писанину. На меня глянул строго. «Не может быть, чтобы он ко мне хорошо относился», — мелькнуло в голове. Однако Узлов, услыхав мою просьбу, вдруг потеплел, и в его суровых глазах вспыхнули ласковые огоньки.

— Садись! — коротко бросил он, кивнув на стул. — Рекомендацию я дам. Знаю тебя как человека серьезного. И почему ты решил вступать именно сейчас, тоже догадываюсь. Тревога за Отечество — это хорошее, благородное чувство. Но раз ты до этого додумался, то и подальше загляни. Отслужишь срочную, а потом?

— Другие придут, — тихо ответил я.

— Другие — это верно. А я говорю о тебе. Армии нужны грамотные люди. Ты о военном училище не думал?

— Нет, — пролепетал я.

— Подумай. Из тебя хороший офицер может получиться. И из друга твоего Кузнецова тоже хороший командир вышел бы. Подумайте оба. Тем более — друзья. В армии и дружба навек.

Узлов вынул из стола чистый лист бумаги и размашисто написал вверху: «Рекомендация».

Я думал, капитан напишет ее когда-нибудь потом, может быть, после нового разговора, но Узлов не терпел промедлений. Рекомендация была составлена при мне.

Вручая ее, он поднялся, подал мне руку и посмотрел прямо в глаза:

— Надеюсь, товарищ Агеев, вы будете помнить, что за вас поручился командир.

— Горжусь этим, товарищ капитан, — искренне сказал я.

Капитан все еще не отпускал мою руку, и на жестком лице его, у рта, собрались морщинки. Долго собирались они и никак не могли сложиться в мягкую улыбку. Но в глазах светилась ясная доброта, которой я никогда ни до этого, ни после в глазах командира роты не видел.

Замполит Шешеня выслушал мой рассказ, взял у меня рекомендацию капитана и положил в свой железный ящик:

— Здесь будет целей. Я напишу тоже. Теперь давай думать о подготовке.

— Степан обещал...

— Это хорошо. Он все знает. Оформим его работу с тобой как персональное поручение.

И вот Степан каждый вечер сидит со мной в ленинской комнате: то рассказывает, то спрашивает меня об Уставе, Программе партии.

К нам иногда подходит Игорь Климов и с любопытством спрашивает:

— О чем вы шушукаетесь, как заговорщики?

А Степан шутливо отвечает ему:

— Иди, Игорек, поиграй, ты еще маленький, не дорос до наших разговоров.

Климов понимает, что мы заняты серьезным делом, оставляет нас в покое. И я действительно вижу: он еще не дорос. Его не волнует то, что волнует нас. Он еще не созрел. Но мне кажется, через год, когда нас с Кузнецовым уже не будет в роте, он сам станет готовиться к вступлению в партию и обязательно вспомнит этот разговор, и меня, и Степана, и как мы уединялись с ним. Может быть, даже скажет кому-нибудь такие же слова...

Готовлюсь я и самостоятельно. Читая работы Ленина, вспомнил, как я недавно искал в его биографии факты личной храбрости и отваги. Теперь опять думал об этом, когда встретил такие вот эпизоды из жизни Владимира Ильича. Оказывается, на него не раз покушались. В январе 1918 года, после выступления в Михайловском манеже перед первым отрядом Красной Армии, Ленин возвращался домой. Вдруг по автомобилю открыли огонь. Несколько пуль пробило автомобиль насквозь. Платтен, сидевший рядом с Лениным, был ранен. А в 1919 году, когда Владимир Ильич ехал навестить в больницу Надежду Константиновну, на автомобиль напали бандиты. Они захватили автомобиль, ограбили его пассажиров. Как только бандиты умчались, Ленин громко расхохотался, глядя на своего спутника Чебанова: ему удалось спасти от грабителей бидончик молока, которое Ленин вез жене.

Особенно сильное впечатление на меня произвел рассказ самой Крупской о Владимире Ильиче. Никто не знал Ленина лучше ее. Поэтому в словах Надежды Константиновны живой, подлинный Ленин, именно такой простой и близкий, каким я его люблю. Я переписал в тетрадь рассказ Надежды Константиновны. Не раз перечитал его. Называется этот рассказ ответами Крупской на анкету Института мозга. Да какие это ответы! Это не официальный документ, а задушевный рассказ о любимом человеке.

Когда я читаю слова Надежды Константиновны, мне кажется, что она рассказывает мне одному. Сидим вечером у лампы с абажуром, стулья из гнутого дерева накрыты белыми полотняными чехлами, как на картине. Сидим мы в этой комнате вдвоем; золотистый свет лампы падает на скатерть; круглое доброе лицо Надежды Константиновны в тени. Тихим голосом она говорит...

«Слабым не был, но не был и особенно сильным. Физической работой не занимался. Вот разве на субботнике. Еще помню — починил изгородь, когда были в ссылке. На прогулках не очень быстро утомлялся. Был подвижный. Ходить предпочитал. Дома постоянно ходил по комнате, быстро из угла в угол...

Ходил быстро. При ходьбе не покачивался и руками особенно не размахивал.

Неуклюжим не был, скорей ловкий.

Беспорядочности и суетливости в движениях не было.

На ногах был очень тверд.

...Когда я приехала к нему в ссылку, мы часто ходили в лес по грибы. Глаза у него были хорошие, и когда он (быстро) научился искать и находить грибы, то искал с азартом. Был азартный грибник. Любил охоту с ружьем. Страшно любил ходить по лесу вообще...»

Я вижу Ленина. Он идет по лесу, улыбается: ему приятен свежий воздух после прокуренных залов заседаний и кабинетов. Несколько минут покоя — и опять невероятное напряжение, которое будет длиться годами.

Как скромны и просты личные желания этого великого человека: погулять, подышать, но даже этого судьба отпустила ему мало. Надежда Константиновна говорит: «...любил ходить по лесу», «любил охоту...». Любил! Но сколько раз осуществлялись эти желания? В ссылке да когда болел, уже незадолго до смерти.

«...Излюбленные жесты и привычные движения — движения правой рукой во время речи вперед и вправо...

Манерности, вычурности, странностей, театральности, рисовки в движениях не было...

Улыбался очень часто. Улыбка хорошая, ехидной и «вежливой» она не была».

Улыбка Ленина... Она всегда в его глазах. Он очень любил людей, поэтому и был так улыбчив и добр. Но известно нам и суровое лицо Владимира Ильича, и жесткая, непреклонная решимость во взоре. Так глядел он на врагов. Улыбка была только для своих, для тех, кто отдавал себя революции. Представляя улыбку Ленина, я слышу и его голос.

«Говорил быстро... Голос выразительный, не монотонный... — рассказывает Надежда Константиновна. — Речь простая была, не вычурная и не театральная... типично русская речь. Она была эмоционально насыщена, но не театральна, не надуманна; естественно эмоциональна... Плавная и свободная. Слова и фразы подбирал свободно, не испытывая затруднений...

Очень бодрый, настойчивый и выдержанный человек был. Оптимист.

В тюрьме был — сама выдержка и бодрость...

Писал ужасно быстро, с сокращениями...

Читал чрезвычайно быстро. Читал про себя. Вслух ни я ему, ни он мне никогда ничего не читали, в заводе этого у нас не было: это же сильно замедляет...

Зрительная память прекрасная. Лица, страницы, строчки запоминал очень хорошо. Хорошо удерживал в памяти и надолго виденное и подробности виденного...

На свою одежду обращал внимания мало. Думаю, что цвет его галстука был ему безразличен. Да и к галстуку относился как к неудобной необходимости...

Музыкален... Больше всего любил скрипку. Любил пианино...

Оперу любил больше балета.

Любил сонату «Патетическую» и «Аппассионату».

Любил песню тореадора. Охотно ходил в Париже в концерты. Но всего этого было мало в нашей жизни. Театр очень любил — всегда это производило на него сильное впечатление.

В Швейцарии мы ходили с ним на «Живой труп».

Сколько грусти навевают слова Надежды Константиновны: «Но всего этого было мало в нашей жизни». Человек отдал ради счастья людей все, а сам не имел возможности даже посетить театр, послушать музыку!

«Довольно покорно ел все, что дадут. Некоторое время ели каждый день конину...

Обычное, преобладающее настроение — напряженная сосредоточенность.

Веселый и шутливый.

Частой смены настроения не было. Вообще все смены всегда были обоснованны.

Очень хорошо владел собой...

Самокритичен, очень строго относился к себе. Но копанье и мучительнейший самоанализ в душе ненавидел.

Когда очень волновался, брал словарь (например, Макарова) и мог часами его читать.

Был боевой человек... Зряшного риска — ради риска — нет... Ни пугливости, ни боязливости.

Смел и отважен».

Эти два слова Надежда Константиновна выделила в специальный абзац и, видно, совсем не случайно подвела ими итог всему рассказу. Конечно, я привел его здесь очень сокращенным.

Может быть, кому-то смешны мои доказательства того, что всем известно и не требует доказательств? Скажут, наверное: тоже Ираклий Андроников нашелся! Но я вовсе не претендую на какой-то даже намек первооткрывателя. Это просто находка для меня лично.

Вот так: «Ни пугливости, ни боязливости.

Смел и отважен».

На этом закончился мой «поиск». Был он настолько личный, что я не записывал проделанную (и немалую!) работу в свой план изучения произведений и биографии Ленина. Ни Шешене, ни Степану не сказал. Могут ведь похвалить за такое. Даже привести другим в пример. А это настолько сокровенное...

Чем больше любовь, тем меньше надо о ней говорить. Вот в рассказе Надежды Константиновны ни одного слова о любви, но в каждой строке, в каждой букве она светится неугасимо и ярко, тепло и грустно, как светится только любовь. Нет Надежды Константиновны, а ее любовь светится за простыми типографскими буквами, она греет сердца людей, находит в них такое же ответное тепло к Ильичу, и будет это так долго, пока люди живут на земле...

* * *

Положил я перед собой чистый лист бумаги, и необыкновенное волнение охватило меня. Вот сейчас я напишу самые главные строчки в своей жизни. Буду я писателем или нет — неизвестно; может быть, когда-нибудь сочиню повести и романы. И все же то, что я сейчас напишу, будет самым значительным. Поэтому хочется высказать такие слова, которые соответствовали бы торжественности момента, и чтоб, вспоминая их потом, не жалел, что не нашел слов более достойных для выражения того, что было в эти минуты на душе. И все же, как я ни стараюсь, обычные, много раз читанные в книгах слова лучше всего выражают мое состояние. Их я и написал:

«Заявление

Прошу принять меня в ряды Коммунистической партии. Хочу отдать все свои силы на благо любимой Родины.

Рядовой Виктор Агеев ».

Дальше