Отпуск
Ромашкин пробирался по избитым фронтовым дорогам к Смоленску, от которого начинали ходить пассажирские поезда. Было радостно и непривычно ходить в полный рост, не пригибаясь, не прислушиваясь к летящим пулям и снарядам. Потом тыловая жизнь стала открывать свои другие "прелести". Дороги пыльные и в то же время грязные — во всех колдобинах и воронках зелено-черная дождевая вода. Шоферы гоняли машины по этим горбатым дорогам, как гонщики на соревнованиях. Ромашкину казалось, вот-вот вылетят наружу внутренности от этой проклятой тряски по рытвинам. Он крикнул шоферу в окошечко:
— Ты бы хоть притормаживал, везешь как бревна!
— Я под пассажиров не приспособленный, товарищ старший лейтенант, вы сами попросились. Пока фриц не прилетел, надо поторапливаться. Меня на передовой со снарядами ждут, — усмехаясь, ответил водитель.
Что ему скажешь? Он ведь так изо дня в день мотается.
На очередном перекрестке Ромашкин простоял с полчаса. Он заметил, что среди ожидающих есть офицеры, сержанты, солдаты какой-то особой тыловой категории, они знакомы с регулировщиками, разговаривают с ними по-приятельски. Регулировщиков слушались все, понимая свою полную от них зависимость, одни эти дорожные боги точно знали, кому и куда нужно ехать, чтобы добраться в конечный пункт тряского путешествия.
— Старшой, садись, твоя карета, — весело сказал курносый ефрейтор, перекинувшись несколькими словами с шофером.
— Так мне на восток, к Смоленску, а он куда-то в сторону, — несмело возразил Ромашкин.
— Садись, будет полный порядок, — сказал курносый регулировщик и бросил шоферу: — Довезешь до горелого танка, там [325] сбросишь. А вы потом пересядете на восток — там наши помогут, не сомневайтесь.
К середине дня Ромашкин уже не чувствовал себя таким счастливым, как утром в начале поездки: все болело от тряски, голова была тяжелой, хотелось есть, отдохнуть. Но как это делается в тылу, Василий не знал. Здесь какие-то свои законы — дали вот продаттестат, какие-то талончики, а куда с ними обращаться? Нет, на передовой лучше — там накормят, напоят, есть свое место в блиндаже. Все тебя знают, уважают, а тут ты какой-то чужой.
На пятом или шестом перекрестке Ромашкин подумывал — уж не возвратиться ли в полк? Он тоскливо смотрел на громыхающие мимо "ЗИСы" и "студебеккеры". Шоферы на ходу кричали свой маршрут регулировщице, немолодой женщине, а она махала им флажком: "Давай". Попутной для Ромашкина все не было. Василий проклинал курносого ефрейтора за то, что он заслал его сюда на какую-то боковую дорогу. "Говорил ведь ему, на Смоленск, так нет, засунул к черту на кулички. Надо бы вернуться да начистить ему конопатую рожу за такие дела".
Вдруг мимо проехала трехтонка, в окошечке ее кабины мелькнуло такое, что Ромашкин мгновенно вскочил и, как всегда, благодаря своей боксерской реакции сначала отреагировал действием, а потом уже толком сообразил, что произошло. Он закричал истошным голосом, чтобы грузовик не умчался:
— Стой! Стой!
Кричал он так громко и взволнованно, что шофер, скрипнув тормозами, остановился. Регулировщица удивленно спросила:
— Что случилось? В чем дело?
Ромашкин побежал к кабине, из которой выглядывала русоволосая девушка в пилотке и удивленно смотрела на него. Ромашкин сразу узнал ее.
— Таня, это я — Василий Ромашкин, — запыхавшись от волнения, будто после долгого бега, счастливо сообщил Ромашкин. Девушка пожала плечами, смущенно улыбнулась:
— Я вас не знаю.
— Как же не знаете? Москва, сорок первый год. После парада на Красной площади мы познакомились в переулке.
— Да, да, что-то припоминаю, — несмело подтвердила Таня.
— Вот видите. Это был я. А вы тоже на фронт должны были ехать, сказали, ни к чему наше знакомство.
— Теперь вспомнила.
— Я так много о вас думал! Даже с Зоей Космодемьянской спутал. Ее ведь как "Таню" казнили. Я у пленных из той дивизии все про ваши зеленые варежки спрашивал, помните, у вас были домашней вязки, когда встретились в Москве? Мне почему-то [326] казалось, что вы и есть та самая Таня. И вдруг вот вы живы, здоровы и рядом, но… совсем другая.
— Нет, я все та же. Только мне нездоровится, — Таня почему-то смутилась. — А вы куда едете?
— В тыл, в отпуск после ранения. Мне в Смоленск на поезд надо.
— И мы туда же.
Ромашкин с укором посмотрел на регулировщицу, сердито спросил:
— Что же вы зря на дороге торчите? Машина идет в нужном мне направлении, а я сижу жду.
— Так их разве остановишь, носятся как скаженные, попробуй узнай, кто куда летит.
Ромашкин махнул рукой, вскочил в кузов, пристроился поближе к окну, из которого выглядывала Таня, и они помчались вперед, не слыша половину слов в грохоте разбитого старого кузова.
— Ладно, в Смоленске поговорим, — наконец сказал Ромашкин и сел поудобнее на запасной баллон. Он глядел на Таню сбоку. Надо же такому случиться — за два года первый раз выбрался в тыл и в этой чертовой дорожной кутерьме вдруг встретил Таню!
Таня очень изменилась, у нее было желтое болезненное лицо, усталые грустные глаза. Она уже не была той румяной на морозе русской красавицей, какой ее впервые встретил Ромашкин. Может быть, ранена или по болезни домой едет?
Машина шла мягче тех, на которых довелось ехать Василию раньше. "Что значит женщину везет!" — усмехнулся Ромашкин.
В Смоленске, как в вырубленном лесу, от домов остались только пеньки. Город просматривался насквозь во все стороны — груды кирпича, обгорелые трубы, одинокая, исклеванная снарядами церковь.
Около остатков вокзала — скопление людей, машин, повозок. Ромашкин выпрыгнул из кузова и остолбенел от того, что увидел. Таня, прощаясь с шофером, благодарила его, передавала приветы своим подружкам, под конец прослезилась и чмокнула шофера в щеку. Но не это поразило Василия. У Тани, задирая вверх подол зеленого форменного платья, торчал вперед огромный живот. Она была беременна. "Вот почему водитель вез осторожно!" Когда шофер отъехал, Таня просто и печально сказала:
— Как видите, не только немцы, и свои выводят бойцов из строя.
Василий сразу понял — не по любви у нее это, не встретила она своего единственного на фронте, кто-то обидел Таню. А раз это так, то и расспрашивать не надо, больно будет ей.
В развалинах вокзала уцелел небольшой зал, в нем было полно людей и так накурено, что совсем не видно старую довоенную пожелтевшую табличку "Не курить". Пассажиры — мужчины, женщины и даже дети — все сплошь в военной одежде: в солдатских ватниках, выгоревших гимнастерках, зеленых самодельных фуражках, цигейковых солдатских шапках. Военные отличались от гражданских только погонами.
В углу над двумя дырами, пробитыми в стене, надписи на фанерках: "Комендант", "Касса". Василия удивило, что возле этих окошечек никого не было, люди будто собрались здесь просто так, потолкаться, поговорить, покурить.
Заглянув в одно отверстие, Ромашкин увидел солдата у полевого телефона:
— Послушай, когда будут продавать билеты?
— За час до отхода поезда. Сегодня уже ушел.
— А заранее нельзя? Завтра всем за час разве успеете? У меня больной товарищ, он в давке не сможет.
— Заранее нельзя, ваши деньги или проездные пропадут. Тут такое бывает! Нашу жизнь дальше чем на час вперед разглядеть невозможно, товарищ старший лейтенант. — В голосе солдата была явная гордость близостью к загадочной опасности, на которую он намекал. — Вы бы шли до первого разъезда — там много товарняков формируется, сегодня уедете.
— Я же говорю: товарищ больной.
— Ну тогда ждите до завтра. Может, в гостинице примут вашего дружка. Он кто по званию?
— Да чин невелик.
— Ну, тогда не примут, там только для старшего комсостава. На вокзале не оставайтесь, подальше идите, тут такие сабантуи бывают, не продохнешь.
Ромашкин все же повел Таню в гостиницу. Она оказалась в уцелевшей половине наискось обрубленного авиабомбой четырехэтажного дома. В верхних окнах просвечивало небо. В нижнем этаже одна большая комната была уставлена железными кроватями с крупной проволочной сеткой, ни матрацев, ни подушек не было. На двери надпись на картонке "Только для старших офицеров". Заведовал этим "отелем" пожилой солдат с обвислыми запорожскими усами, который и в форме был простой колхозный дядько с украинского хутора. Он сидел у входа и дымил самосадом на все свое заведение. Взглянув на Танин живот, солдат сказал еще до того, как Ромашкин спросил:
— Вам можно. Занимайте вон ту коечку в уголку.
— А ему? — Таня кивнула на Ромашкина.
— Им не можно, они старший лейтенант. А вам у порядке исключения. [328]
— Он мой муж, куда же он пойдет?
— Уместе будете лягать дома, туточки только для старших охвицеров. Прийде якись полковник, куцы я его положу? А вам две койки отдам? Нет, такое неможно.
— А мы вместе, на одной, — оживляясь от своей догадливости, предложила Таня.
— Ну на одной лягайте. Мужу и жинке можно, — согласился солдат.
Когда Таня и Василий отошли, солдат потянул цыгарку так, что она затрещала, крутнув головой, понимающе сказал:
— И до чего только народ не додумается — и свое дело справил, и жинку в тыл отправил, и сам в отпуске побувает.
Рядом с кроватью, на которую Таня и Ромашкин бросили вещевые мешки, сидел пожилой полковник, белая густая седина была на нем словно парик, красные воспаленные глаза слезились, розовая старческая кожа на щеках собралась в мягкие морщины. На кителе полковника были золотые повседневные погоны. Увидев Ромашкина, полковник обрадовался, сразу же заговорил с ним как со старым знакомым, будто продолжая давний разговор:
— Я вот думаю, как же вы воюете? Залп современной стрелковой дивизии весит тысячу восемьсот килограммов. Батальон выпускает тридцать тысяч пуль в минуту. Каждого атакующего в цепи встречает огонь двух — трех орудий и пулеметов. Бомбовый удар в период авиаподготовки — сто — сто пятьдесят тонн на квадратный километр, — старик спохватился, — простите, я не представился: полковник Ризовский, преподаватель академии, еду на стажировку, на фронт. Еле выпросился! Нехорошо получается: учу фронтовых офицеров, а сам в боях не бывал. Вот хоть к концу войны направили, а то просто неловко себя чувствую, понимаете ли. Так вот объясните мне, пожалуйста, как при такой огневой плотности вы все же остаетесь живыми?
Ромашкин, чувствуя приятное превосходство над полковником-теоретиком, да еще в присутствии Тани, ответил полушутя-полусерьезно:
— Мы ведь в одну линию не выстраиваемся, товарищ полковник, на глубину и по фронту рассредоточены, к тому же в земле, а не на поверхности сидим. Вот пули летают, летают, а нас не находят, ну и приходится им лететь мимо.
— Вы совершенно справедливо это подметили, и я понимаю, а как же в атаке? Вы же на поверхности идете не защищенные.
— Перед атакой наши артиллеристы так гитлеровцев раздолбают, что уже не десяток пуль, а одна — две на мою долю останутся. И эти не успеет фриц в меня пустить, потому что я вплотную [329] за огневым валом иду. Только после артподготовки пулеметчик голову поднимет, землю с себя стряхнет, а я тут как тут — трах его по башке или "Хенде хох!".
Полковник по-детски радостно засмеялся, одобрил:
— Ловко! Ваши слова научной статистикой подтверждаются: во время войн Наполеона погибало сорок процентов от огня и шестьдесят процентов от холодного оружия. А теперь сто процентов — от пулеметно-артиллерийского огня и лишь ноль два процента от холодного оружия. Счастливый вы человек. Вы видели, все понимаете, живы остались, скоро отцом будете. У меня трое: две дочки, сын-офицер. Все в армии.
"Сын-офицер" полковник произнес гордо и был в этот миг очень похож на Колокольцева.
Когда стемнело, комната заполнилась до самой двери. Офицеры лежали не только на кроватях, но и вдоль стен, и в проходах на топчанах, которые ставил для вновь прибывающих усатый дядько-солдат. Он был удивительно покладист, всех встречал добрым словом, успокаивал, чтобы не пугала теснота:
— Сейчас мы вам коечку соорудим, туточки тепло и сухо, хорошо покимиряете, а завтра в путь-дорогу.
Василий и Таня легли лицом к лицу, накрылись шинелями, каждый своей. Пока было светло, они тихо разговаривали. Ромашкин теперь уже подробно рассказал Тане, почему он принял ее за Зою, как искал следы на допросах пленных. Таня поведала свою историю:
— Я была связисткой. Вскоре после встречи с вами поехала на фронт, попала в штаб армии. В политотделе работала. Сначала все шло хорошо, офицеры культурные, вежливые, приятно было с ними работать. Девочки хорошие подобрались. Хоть и бомбили по нескольку раз в день, а жили весело, дружно. Потом приехал из госпиталя подполковник, он еще бинты носил, я в его отделе дежурила. Мне его жалко было. Все время занят, даже на перевязку некогда сходить. Я ему помогала. Ну а потом так уж случилось — понравился он мне: очень умный, деловой и такой чистюля — каждый час руки моет, через день белье меняет. В общем, влюбилась я. — Таня помолчала и потом решительно и коротко досказала: — И вдруг я узнала, что он женат. А мне врал — холост! Ну, я ему и выдала! Такой бенц устроила, что загудел мой Линтварев на передовую, сняли его с должности и послали с понижением. Так ему и надо! Не жалею! Меня опозорил да еще из строя вывел. Я на фронт разве за этим шла…
Ромашкин поднялся на локоть и, не слушая последние слова, перебил:
— Как, ты говоришь, его фамилия?
— Линтварев. [330]
— Алексей Кондратьевич?
— Он самый. А ты откуда знаешь?
— Ох, я его всю жизнь помнить буду! Я с ним в госпитале под Москвой, в деревне Индюшкино познакомился. Он мне еще там хотел дело пришить, но не получилось. А потом он в наш полк замполитом приехал. Ну, тут в его руках власть — в штрафную роту меня упек! Правда, и я повод дал, но, не будь этого типа, все обошлось бы. Смотри как получается, мы с тобой в одной армии, значит, были, одних людей знали, а сами ни разу не встретились!
— Ненавижу я этого человека за обман, за то, что первую любовь мою изгадил. Потом он мне клялся, обещал жену бросить, на мне жениться. А я его за это еще больше презираю — предатель подлый! Сегодня ее кинет, завтра меня, так и будет за каждой юбкой убегать от жен?
Когда погасили свет и надо было спать, Ромашкин долго лежал с открытыми глазами. От Тани веяло духами, приятным женским теплом. Таня была первая женщина, с которой Василий лежал на кровати так близко. Он пьянел от ароматного тепла, ему было жарко. Хотелось еще ближе, еще поплотнее почувствовать ее мягкое тело. Но он лежал, боясь пошевелиться, и мысленно иронизировал над собой: "Прямо кино получается, рядом женщина и не женщина, та самая, которую мечтал встретить, и совсем чужая, мы вроде нравимся друг другу, а она попадает в руки человека, которого мы оба ненавидим. — Потом Ромашкин стал думать о Зине. — Вот бы хорошо побыть с ней так близко. — Он вспомнил, как целовался с ней украдкой. Но тогда от тех поцелуев не охватывал жар, не пьянела голова, как сейчас от близости Тани. Тогда было совсем другое. Это немного пугало Василия: — Я вот уже мужчина, у меня башка мутнеет от прикосновения женских рук, а Зина еще девчонка. Как же мы будем с ней…"
Ромашкин проснулся от истошного воя. Выли сирены.
— В ружье, в ружье! — кричал дядько-солдат у двери, хотя у офицеров ничего, кроме пистолетов, не было. — Сейчас налет будет, тикайте в укрытия. Сразу за домом щели.
Ромашкин схватил свой и Танин вещевые мешки, взял ее за руку и поспешил к выходу, стукаясь о кровати и топчаны.
На улице было темно, чернели развалины, похожие на скалы.
— Куда пойдем? — спросил Ромашкин.
— Где-то здесь щели.
— Надо подальше от станции. Прежде всего эшелоны бомбить будут.
Будто подтверждая его слова, грохнули первые бомбы, осветив взрывом блестящие полоски рельсов и скопление вагонов. Перестали выть сирены, и сразу затарахтели пулеметы, закашляли [331] торопливо и надсадно зенитки. Белые полосы прожекторов заметались, зашарили в небе. Ромашкин никогда не видел такого, остановился.
— Идем, что же ты, — потянула его за руку Таня. Они побежали в город, подальше от станции.
— Ты не очень-то колыхайся, — вспомнив, убавил шаг Ромашкин.
— Заботливый, идем, а то и меня, и его ухлопают. Мне еще три месяца, могу и побегать.
Они добежали до каких-то окопов, которые окаймляли развалины. В окопах уже сидели люди, они звали:
— Идите сюда! Чего вы бегаете!
Только спустились в дохнувший сыростью и старой мочой окоп, земля затряслась, и все вокруг загрохотало от взрывов. В окопе люди повалились на дно, прижались друг к другу. Когда бомбы стали падать в стороне, Ромашкин увидел мальчика и девочку — они прижались к матери, а она их прикрывала руками, как клушка крыльями.
— Не плачут, — удивился Ромашкин.
— Они привычные, — сказала женщина грубым мужским голосом.
Налет длился минут пятнадцать. Гудение моторов уплыло в черном небе в сторону. А на вокзале все еще бухали взрывы. Горел эшелон с боеприпасами, рвались снаряды. Несколько раз, осветив развалины города темно-красным светом, рвануло, наверное, сразу целый вагон, черные шпалы и какие-то изогнутые обломки летели высоко в небо.
— Ну все, на сегодня кончилось, — сказала женщина с детьми и велела Тане: — Идем к нам, где ты с брюхом в этой темени да в пожарах блукать будешь.
В комнате, куда женщина их привела, пахло керосином и старыми тряпками. Лампа осветила небольшие нары, одеяло, сшитое из цветных лоскутков, серые мятые подушки.
Таня поглядела на Ромашкина, виновато сказала женщине:
— Светает, мы пойдем, нам ведь ехать.
Женщина поняла, в чем дело, обиделась, грубо отчитала:
— Барыня какая! Брезгуешь. Тебе ж, дуре, помочь хотела. Ну иди, иди, не мотай мне душу, сама знаю, что нечисто у нас.
Ребятишки уже юркнули под теплое одеяло и, как лисята, глядели круглыми глазенками на незнакомых людей.
На станции еще дымили обгоревшие скелеты вагонов. Солдаты уже закапывали воронки, тянули рельсы на замену перебитых.
Таня и Ромашкин пошли к своей гостинице. Нашли ее не сразу, хотя и знали — она была где-то здесь, рядом. Дорога была изрыта свежими воронками, засыпана черной жирной землей. [332]
Развалины стали какие-то другие, будто их перевернуло, перебросило на другое место.
Вдруг их окликнул дядько-солдат, он волочил кровать, цепляя ею за битые кирпичи:
— О, постояльцы! Схоронились? А мой готель накрылся! Я тут подвальчик найшов, погуляйте часок, я новое место оборудую. Две койки вам предоставлю. Жильцов поубавилось, а новые только к вечеру сберутся.
Он поволок тарахтящую кровать к лестнице, которая уходила под землю.
На одном из обломков стены Василий вдруг увидел золотой полковничий погон, в ушах мгновенно прозвучало: "Две дочки, сын-офицер, сотни пуль на погонный метр". Чтобы не увидела этот погон Таня, отвлек ее, сказал:
— Идем, насчет билетов узнаем.
На станции Ромашкин встретил солдата, которого видел вчера в окошечке с надписью "Касса". Теперь ни надписи, ни зала не было. Солдат сидел в товарном вагоне, который без колес лежал на земле. На боку вагона мелом было написано: "Комендант" и "Касса". "Уже работают!" — удивился Ромашкин. Как ни странно, солдат узнал Ромашкина, весело спросил:
— Видали? Вот, гады, что делают! А вы говорите, заранее обилечивать! Вон сколько пассажиров отсеялось, им теперь билеты не нужны.
Ромашкин глядел на убитых, их снесли и уложили длинным рядом за вагоном коменданта. Сейчас уж совсем нельзя было отличить, кто из них военный, кто гражданский, — на всех одинаковые грязные сапоги и одинаковая окровавленная одежда.
— А где же комендант? — спросил Ромашкин, вспомнив, что и вчера его не видел.
— Комендант на разъезде эшелоны формирует, я же вам вчера говорил, пошли бы туда, давно уехали. И сегодня скажу — топайте туда, верное дело. Отсюда поезд по расписанию в четырнадцать часов уйдет. А это когда будет! Фриц еще раз может наведаться. И так бывает.
Да, не думал Ромашкин, что в тылу такая суматошная жизнь. Ему казалось, достаточно добраться до штаба дивизии — и все, дальше война кончается, дальше штабы, склады, военторги, в которых работники по вечерам чаи пьют. А тут, оказывается, хуже, чем на передовой. Там Василий все повадки немцев знает, здесь поди разберись в этой чертовой карусели.
Пришлось на попутных машинах добираться к разъезду. Танин живот всюду служил надежным пропуском. Их взяли в эшелон с разбитыми танками, которые везли то ли на ремонт, то ли на переплавку. [333]
— Садись, сестренка, — сказал начальник эшелона, пожилой техник-лейтенант, — и тебя в ремонт доставим.
До Москвы доехали благополучно. Когда выпрыгнули на путях, Таня предложила:
— Идем ко мне, отдохнешь с дороги, потом дальше поедешь.
— Дней мало осталось, Таня. В предписании ведь ни бомбежки, ни бездорожье фронтовое не учтены, на путь до Москвы сутки даны, а мы с тобой три дня потратили. Поеду, с матерью хоть неделю побуду.
— Может быть, на обратном пути зайдешь? — Она дала адрес, объяснила, как искать. — Правда, я и сама не знаю, ходят ли прежние номера автобусов и трамваев.
— Найду, я же разведчик, — пошутил Ромашкин. — Теперь адрес есть, не по варежкам буду искать.
От Москвы к Оренбургу шли настоящие пассажирские поезда с общими, плацкартными и даже мягкими вагонами. Правда, кроме обилеченных пассажиров в тамбурах, на крышах и между вагонами ехало много людей, которым билетов не досталось. Их не гнали проводники, потому что понимали — всем ехать надо, к тому же проводники от этих "зайцев" получали и откуп — краюху хлеба, банку консервов, а то и пол-литра водки. Все были довольны. Днем поезд мчался, обвешанный людьми снаружи. А на ночь всех пускали в тамбуры, в проходы между полками — замерзнет народ ночью на холодном ветру!
Ромашкин ехал в плацкартном вагоне на самом удобном месте — на третьем этаже. На нижних полках сидели днем по три-четыре человека, играли в карты, домино, курили, разговаривали, а здесь, на чердаке, Ромашкин был полновластным и единоличным владельцем всей полки.
Первые сутки он спал, на следующий день голод погнал искать пищу. Поправив бинт, который на шее размотался, Василий ощутил жесткую, ссохшуюся на ране заплатку и не стал ее срывать: "В Оренбурге схожу на перевязку".
В Куйбышеве поезд стоял больше часа. Ромашкин в страшной давке, чуть не растеряв ордена и медали, сумел вырвать по талонам краюху хлеба и три воблы.
Около своего вагона, усталый и потный после толкотни в очереди, остановился передохнуть. Вдруг он увидел, как здоровый детина, положив у ног мешок, начал стаскивать худенького парнишку с площадки между вагонами. Парнишка был так хил и тонок, что казалось, верзила раздерет его на части, как цыпленка. [334] Шапка свалилась с головы паренька на землю, обнажив белую стриженную под машинку голову и худую, с острыми позвонками шею. Все происходило молча, паренек почему-то не кричал, он судорожно вцепился в какую-то железяку и жалобно глядел на Ромашкина огромными, как у ягненка, глазами.
Ромашкин не выдержал, подошел к обидчику и тихо, но требовательно сказал:
— Оставь его, чего привязался.
Детина, не выпуская тонкую руку мальчишки, хмуро буркнул:
— А ты кто такой?
Отдыхающие от вагонной духоты пассажиры остановились, стали образовывать полукруг — сейчас будет драка, можно немного развлечься, некоторые грызли воблу, такую же, как Ромашкин держал в руках.
— Отпусти парня, — еще более грозно сказал Василий и стал засовывать рыбу в карман, чтобы освободить руки.
— Тоже начальник нашелся! — огрызнулся детина, поворачиваясь широкой грудью к офицеру. Он поглядел на его ордена, медали и на окружающих, будто оценивал обстановку.
— Дай ему по соплям, чтобы не строил из себя начальника! — подзадорил какой-то доброжелатель в пиджаке.
— Чего-чего? — тут же надвинулся на советчика майор в гимнастерке, в галифе и в тапочках. — Я тебе дам по соплям! На фронтовика руку поднять хочешь? А ну, старшой, врежь ему между глаз, чтобы зрение лучше стало, пусть увидит, с кем дело имеет!
Зрители зашумели, задвигались, произошло явное разделение на две группы, назревала большая потасовка, люди, привыкшие на войне решать все силой, готовы были и в тылу без долгих слов прибегнуть к ней. Вовремя подоспел патруль. Начищенный, затянутый ремнями капитан привычно крикнул:
— А ну, что случилось? Кому надоело ехать? Можем остановочку суток на пять устроить!
Патрульный знал — все спешат домой, магические слова подействовали мгновенно, толпа быстро растаяла. Ромашкин тоже вспрыгнул на ступени своего вагона, но все же постоял там, пока мешочник не ушел дальше в поисках места.
На следующей станции паренек, не покидая свой шесток в промежутке между вагонами, робко сказал Ромашкину:
— Спасибо.
— Тебя как зовут?
— Шура.
— Куда едешь?
— В Ташкент. [335]
— В город хлебный?
— Да.
— К родственникам или Неверова начитался?
— По книжке еду, потому что хлебный.
— Чудак. Где же ты наголодался?
— В Ленинграде. Всю блокаду. Мама умерла. Отец на фронте. Вот еду подкормиться.
— Ты серьезно веришь, что Ташкент — город хлебный? Туда, наверное, столько эвакуированных наехало…
— Хоть отогреюсь, там тепло, всегда солнышко. Работать буду. Как блокаду прорвали, немножко окреп, ноги стали держать, вот и двинулся.
— Далековато. Поезд почти неделю будет идти. Дотянешь ли?
— Дотяну, в блокаде и не такое перенес, — парнишка глядел пристально, бодрился. Но глаза его, многострадальные, не по летам взрослые, говорили совсем о другом, были они такие большие, что казалось, на худеньком лице ничего не было, кроме этих широко распахнутых печальных глаз.
Василий вынес кусок хлеба и половину воблы. Паренек смутился, не хотел брать.
— Держи. Ослабнешь, свалишься под колеса.
Шура, наверное, проглотил бы воблу с чешуей и костями, если бы не сдерживала стыдливость. Василий заметил это, отошел, чтобы не смущать паренька. "Хорошо воспитан, все время на "вы", видно, из хорошей семьи. К тому же ленинградец, они всегда отличались интеллигентностью".
Когда парень съел хлеб и воблу, Ромашкин подошел и спросил:
— Кто твои родители, Шурик?
— Папа литературовед, мама играла на скрипке в оркестре оперного театра.
— А ты на чем играешь?
— На виолончели.
— Ну, выбрал инструмент, он, наверное, больше тебя ростом.
Шурик опустил глаза.
— Сколько тебе лет?
— Семнадцатый.
— Ого, уже взрослый, через год в армию. Но не возьмут тебя, усохся ты, лет на четырнадцать выглядишь.
— Я поправлюсь.
Ромашкину было жаль паренька, отец где-то воюет и не знает, что сынишка полуголодный скитается на буферах между вагонами. Василий привел Шурку в вагон:
— Лезь на чердак, пока я днем мотаюсь, спи на моей полке. Только погоди, у тебя этих бекасов нет? [336]
Шурка запылал от смущения.
— Что вы, я даже в блокаде мылся.
— Ну, лезь, спи.
…В Оренбурге Шурик так жалостливо смотрел на Василия при прощании, что защемило сердце от его липучего взгляда.
— Знаешь, парень, пойдем-ка со мной. Не дотянуть тебе до Ташкента. Может быть, здесь пристроишься. А нет, окрепнешь, дальше двинешь. Идем.
Василий шел по родному городу, узнавал знакомые дома, но вид их вызывал не радость, а грусть.
Город был какой-то постаревший, обшарпанный, дома облупленные, давно не ремонтированные, асфальт в трещинах и ямах.
Василий вспомнил, как до войны отец перед каждым праздником неделями не бывал дома, занимался побелкой, штукатуркой вот этих домов. Они тогда делались нарядными, радовали глаз. Теперь все деньги шли на войну… И все же, хоть и постаревшие, дома, как старые друзья, встречали Ромашкина, а он, узнавая их, пояснял Шурику:
— Вот здесь, во дворе, зал общества "Спартак", сюда я на тренировки ходил.
— А вы кем были?
— Боксером. Жаль — твой обидчик не кинулся, я бы ему провел пару серий. А вот здесь я книги покупал, видишь, магазин, плиточкой отделанный. Вон в ту киношку ходил — "Арс" называется.
Из боковой улицы высыпала стайка школьников, ребята и девушки. Размахивая портфелями, они смеялись и о чем-то громко разговаривали. Василий остановился, замер от неожиданности — это вроде бы ребята из его класса! Даже узнал некоторых — вот длинный белобрысый Сашка, рядом с ним черноглазая, нос с горбинкой, армяночка Ася, а в желтой куртке — школьный поэт Витька. Василий готов был раскинуть руки для объятий и крикнуть: "Здорово, братва!" Но ребята обходили его, как столб, продолжая разговаривать о своем. Ромашкин спохватился: прошло три года, друзья давно уж не школьники, они уже "дяди" и "тети".
Не на фронте, не при выполнении ответственного задания, а здесь, в родном городе, рядом со знакомыми домами и при виде этих вот старшеклассников Ромашкин вдруг впервые ощутил себя взрослым. Раньше он себе казался все тем же Васей, каким был в школе, дрался на ринге, гулял с Зиной, бегал в военкомат, ехал на фронт. И вот встреча с ребятами — пусть это были другие, совсем не его школьные товарищи, но то, что они [337] прошли мимо, даже не взглянув на Ромашкина, как-то сразу отгородило его каким-то невидимым занавесом — и юность ушла с веселой стайкой ребят, а он остался здесь, уже взрослый, в яловых сапогах, с перевязанной головой, наградами на измятой в дороге гимнастерке и с какой-то внутренней тяжестью, называемой жизненным опытом.
Около своего дома Василий остановился, сердце громко колотилось в груди. Даже на самом опасном задании оно так не билось. Телеграммы о своем приезде он маме не послал, не писал ей и о третьем ранении. О том, что ему посчастливится получить отпуск, он и сам не знал неделю назад. Сейчас он побаивался, как бы у мамы разрыв сердца не произошел от его неожиданного появления.
— Вот что, Шурик, иди ты вперед. Второй этаж, квартира семь. Маму зовут Надежда Степановна. Скажи ей, что встретил меня в Москве. Ты уехал раньше, а я билет не достал. В общем, соври что-нибудь. Подготовь, а то у нее сердце остановится, если я так вот сразу войду.
Шурик ушел, а Ромашкин стоял у входа в подъезд, посматривал: может быть, пройдет кто-то знакомый.
Что там говорил Шурик, неизвестно, только вдруг сверху послышался крик:
— Вася! Васенька!
Ромашкин кинулся по лестнице вверх и столкнулся с матерью. Она не бежала — летела ему навстречу, не видя ни ступеней, ни переходов. Обхватив Василия дрожащими руками, прижимая его к груди, мать продолжала кричать на весь дом, как на пожаре:
— Вася! Васенька! Сыночек мой!
Из квартир, щелкая замками, выбегали жильцы. Поняв, что происходит, они стояли у своих дверей, молча разделяя неожиданную радость, свалившуюся на соседку.
— Мама, успокойся, — шептал Василий, целуя лицо матери, смешивая на нем ее и свои слезы. — Не плачь, мама. Я живой, вот он, цел и невредим.
— А что с головой? У тебя бинты… — опомнясь, спросила мать.
— Пустяк, царапина. Ну, идем домой, что же мы здесь стоим!
— Идем, идем! Ой, как ты неожиданно! Откуда ты? Почему не дал телеграммы?
Вспомнив о Шурике, который стоял на лестничной площадке и смотрел на них сверху, Василий объяснил:
— Этот паренек из Ленинграда, блокаду там перенес, отец его на фронте, мать умерла, пусть поживет у нас.
— Конечно. Идем, милый. А ты, Вася, надолго? [338]
— На неделю, пять дней в дороге потерял, столько же надо считать обратно.
— Ой, как мало!
В квартире Василий обошел комнаты, кухню, ванную — все здесь было дорогое, близкое, теплое: кровать, на которой спал, стол, где делал уроки, учебники, будто вчера их сложил аккуратной стопкой, любимая чашка, из которой пил чай. Даже обмылки, когда пошел мыться в ванную, казались те самые, морковного цвета, "Красная Москва", такое мыло любил папа, а белое "Детское" — это мамино.
Василий размотал несвежие, испачканные в дороге бинты. Попытался отпарить и отодрать от раны насохшую корку с марлевой прокладкой, но стало очень больно.
— Мам, дай, пожалуйста, ножницы, — попросил он. И когда мать просунула их в щель, осторожно обрезал бинты и слипшиеся от сукровицы волосы, оставил лишь заплату на ране. "Ничего, под фуражкой не видно будет". Бинт положил в карман брюк. "Выброшу где-нибудь, чтобы мать не терзалась, глядя на мою кровь".
Пока Ромашкин мылся, Надежда Степановна переоделась в знакомое Василию "праздничное" платье, в нем она ходила с отцом в гости. Сын помнил ее в этой одежде красивой, стройной, всегда счастливо улыбчивой. Мать даже не подозревала, какую боль причинила она Василию, надев это платье. Сразу бросилась в глаза разительная перемена — в мамином праздничном платье стояла другая женщина, поседевшая, в морщинах, с поблекшими от слез многострадальными глазами. У Василия засосало в груди и что-то стало подкрадьшаться через горло к глазам. Чтобы скрыть это, Ромашкин сказал:
— Шурик, теперь ты иди ныряй; мам, дай ему на смену мою рубашку и какие-нибудь брюки.
— Сейчас, сынок.
Шурка зашел в ванную. Когда мать подошла с одеждой, из-за двери мгновенно высунулась худая, с голубоватой кожей рука, взяла одежду — и тут же щелкнула внутри задвижка.
— Стесняется, — сказала мать.
— Мужчина! Через год в армию. Да куда ему, отощал, один скелет! Ты поддержи его, мама, он из хорошей семьи, к трудной жизни не приспособлен. Пропадет.
Василий сел к столу, на нем стоял чайный сервиз, который раньше вынимали из буфета только для гостей, салфетки с монограммой — тоже гостевые, мама еще в молодости купила их на толкучке. Знакомый эмалированный коричневый чайник стоял на подставке. Все было как в счастливые довоенные дни, даже стул папу ждал, казалось, отец вот-вот войдет в комнату и [339] скажет свою обычную фразу: "Ну, сегодня бог послал нам кусочек сыра?" Василий глядел на посуду и ждал, что же вкусненькое мама даст ему сейчас, очень соскучился он по домашней еде. Но мать, отводя глаза в сторону, рассказывала:
— Витя погиб, пришла похоронка. Шурик пропал без вести. Ася тоже погибла.
Василий вспомнил недавно встреченных на улице ребят — принял их за тех, о ком говорила мама, а их, оказывается, нет в живых.
Глядя на пустые тарелки, понял: "У нее ничего нет", вспомнил дорожные продпункты, где чуть ли не с боем приходилось добывать паек. "Какой же я лопух! Надо было привезти матери консервы, масло, сахар — из офицерского доппайка скопить. Вот сундук недогадливый!"
— Мам, как ты живешь? Я на вокзальных базарчиках видел — буханка хлеба триста рублей.
— Тружусь. В школе ребят учить не могу… после гибели папы. Хоть чем-нибудь для фронта хочу быть полезной. На оборонный завод устроилась, мне рабочую карточку дают — хлеба шестьсот граммов, крупу, сахар иногда.
— Ты рабочая? Что же ты делаешь?
— Мины, Вася.
Эти слова в устах матери были такие необычные и неожиданные.
— Значит, и ты воюешь?
— Вся страна воюет, сынок.
К вечеру, переговорив обо всем, Василий стал искать повод, как бы уйти из дома, неудобно в первый же день покидать маму, но и Зину видеть очень хотелось. Мать поняла:
— Иди уж, непоседа.
— Я недолго, мам, — крикнул Василий в дверях.
Расправив грудь, подровняв награды, Василий позвонил у знакомой двери. В подъезде было темновато, поэтому Ромашкин встал под лампочку, чтобы его хорошо освещало. Дверь открыл парень с белым, девичьим лицом и черными пробивающимися усиками. Это был Витька — брат Зины. Он очень вырос с тех пор, как Василий его видел перед отъездом на фронт.
— Ух ты! — сказал Витька, прежде всего взглянув на награды. — Силен! А Зинки нет дома. Здравствуй. Когда приехал?
— Где Зина?
— Она, — Витька замялся, — ушла куда-то с девчонками, сегодня же выходной.
— На танцах она в Доме офицеров, — вдруг пропищал с лестницы следующего этажа мальчишка. Он, оказывается, давно уже рассматривал оттуда ордена и медали офицера. [340]
— А ты откуда знаешь? — спросил Ромашкин.
— Да она там каждый вечер крутится.
— Витя, кто пришел, с кем ты беседуешь? — пропел из квартиры знакомый воркующий голос Матильды Николаевны, она слышала слова мальчишки и на ходу игриво, но и сердито спрашивала: — Это кто там на Зиночку наговаривает? — Увидев Ромашкина, плавно всплеснула красивыми холеными руками, будто показывая их. — Вася? Какой заслуженный! Что же вы здесь стоите? Виктор, почему сразу не пригласил? Заходи, Вася. Вот какая неожиданная встреча!
— Спасибо, Матильда Николаевна, пойду Зину искать.
— Погоди, расскажи о себе. Ты насовсем?
— В отпуск по ранению.
— Бедный мальчик. Куда тебя?
— В голову. Уже третье ранение.
— Ну и хватит. Может быть, можно тебя оставить здесь? Леван Георгиевич посодействует, у него большие связи.
— Нельзя, Матильда Николаевна, меня ждут в полку.
— Ну, зайди на минутку, неудобно же говорить на лестнице о серьезных делах.
Василий вошел в коридор, отделанный панелями из красного дерева. Фуражку не снял, явно показывая, что сейчас уйдет.
— Витя, иди в комнату, мне надо поговорить. Когда сын ушел, Матильда Николаевна доверительно и просто зашептала Василию:
— Ты на Зиночку не обижайся. Все женихи на фронте, невестами в тылу пруд пруди. А ей уже за двадцать, для девушки это критический возраст. Так что не осуждай ее, милый. Может, Леван Георгиевич все же займется твоим делом? Ты свое отвоевал, вон сколько наград. Зиночка так тебя любит.
— Нет, я не могу, это не от меня зависит, — Ромашкин попятился к двери.
— Подумай, Леван Георгиевич все может устроить.
Василий шагал по городу, лицо горело, будто недавно из немецкой траншеи выскочил, в груди перекатывались тяжелые жернова. "Вот какая ты, оказывается. Мне в письмах поцелуйчики, а сама на танцах каждый вечер пропадаешь! Жениха ловишь! Ну погоди, я тебе сейчас выдам!"
В парке Дома офицеров было людно. Красиво одетые девушки и женщины ходили с кавалерами по аллеям, посыпанным чистым песочком. Все мужчины были в военном, только подростки шныряли в теннисках и штатских брючишках. Офицеры в габардиновых гимнастерках и кителях с блестящими золотыми погонами. Ромашкин в хлопчатобумажном, с зелеными погонами, на которых было по две — три "волны" от дорожных ночевок, выглядел [341] среди этой гуляющей публики неказисто. Он шел не прогулочным, а решительным деловым шагом, рассекая волны гуляюших, — они поглядывали на его награды и вежливо уступали дорогу.
У танцевальной площадки Василий встал за оградой и, с ненавистью глядя на танцующих, думал: "В аргентинских танго выгибаетесь, а наши ребятки в траншейной грязи, не просыхая, годами сидят. Ах вы, тыловые крысы! Неужели мы там погибаем для того, чтобы вы здесь в румбах дергались? Вот почему у Куржакова дым из ноздрей шел: он нас за эту вот тыловую развлекательную жизнь ненавидел".
Зина танцевала с высоким красивым лейтенантом в летной форме. Он был без фуражки, светлые волосы расчесаны на аккуратный, в ниточку, пробор, форменные брюки с голубым кантом по-модному расклешены. Зина в голубом платье с какими-то вставками из дымчатых кружев, красивые полные ноги в лакированных лодочках, лицо напудренное, губы подкрашены. "Взрослая танцплощадочная львица, — думал Ромашкин, — зачем она мажется? Ничего от прежней Зинки не осталось". Василий хотел уйти, но все же решил: "Нет, я скажу тебе пару слов".
Во время перерыва, когда все вышли в аллеи гулять, Ромашкин неожиданно встал на их пути и строго сказал:
— Здравствуй, Зина.
— Ой, — слабо вскрикнула она и шагнула за спину своего кавалера.
Летчик растерянно смотрел на недружелюбное лицо фронтовика.
— Не бойся, я тебя бить не буду, — сказал Зине, усмехаясь, Ромашкин, — хотя и надо бы.
— Послушайте, товарищ старший лейтенант, — начал было спутник Зины.
— Ты, летчик, погоди, у нас тут свои старые отношения. Я сейчас уйду. Я хочу только ей в глаза посмотреть.
— Что же мне, из дома нельзя выйти? — опомнясь, запальчиво спросила Зина, она была сейчас очень похожа на Матильду Николаевну.
— Дома сидеть ты не обязана. Я тебе не муж.
Ромашкину хотелось сказать что-то обидное, но он понял, что сейчас может наговорить только грубости, именно этого и ждут от него зеваки, которые остановились неподалеку. Василий махнул рукой и пошел прочь.
Мать сразу заметила взъерошенное состояние Василия.
— Не расстраивайся, сынок. Я не хотела тебе говорить, ты бы неправильно меня понял, но теперь, раз уж ты в курсе дела, скажу: не стоит она того, чтобы из-за нее переживать. Встретишь еще свою единственную. [342]
Поинтересовался и Шурик:
— Девушка вас не дождалась? Как же она могла! И давно вы ее знаете?
— В школе учились вместе.
— Ух, я бы ей сказал!
— Ну, ты бы ее просто сразил своим благородством.
— Напрасно вы шутите, я вполне серьезно.
— Давай, рыцарь, спать.
Мать долго сидела у кровати Василия, гладила его волосы, осторожно обходя заплатку на ране.
— Мама, ты когда провожала меня на фронт, уже знала, что папа погиб?
— Да. Поэтому так плакала.
Ромашкин вспомнил, какое ужасное письмо прислал он матери после первого боя, хотел похвастаться своим мужеством, расписал, что было и чего не было. "Ну и дурак же я был!"
— Ты не беспокойся, мам, сейчас я при штабе, там не так опасно, в атаку не хожу, сплю в блиндаже, рядом с командиром полка и другим начальством.
— Это хорошо. Значит, бог услыхал мои молитвы. Я ведь о тебе, Васенька, каждую ночь молюсь.
— Ты же была неверующая.
— Как-то так получается — днем меня к этому не тянет. Днем я неверующая, а вот ночью, как лягу в постель, все о тебе думаю и начинаю просить бога, чтобы уберег он тебя. Молитв не знаю, по-своему прошу и прошу его.
Утром, уходя на работу. Надежда Степановна пригласила:
— Приходи встречать после смены. Пусть сослуживцы и начальники увидят, какой у меня сынок.
Вечером Ромашкин пришел к проходной.
— Вы чей же будете? — радушно спросил безногий вахтер с медалью "За отвагу" на груди.
— Надежды Степановны Ромашкиной сын.
— Вот этой? — спросил вахтер, показывая на портрет матери на Доске передовиков производства.
— Ее. Даже не сказала, что стахановка…
— Так иди к ней в цех, погляди, как мать трудится.
— А пропуск?
— Какой тебе пропуск — ты фронтовик, у тебя на весь мир пропуск. Иди, не сомневайся, я здесь до завтра буду сидеть — выпущу. Вон туда шагай, в сборочный, там твоя мамаша.
Ромашкин прошел через двор, несмело открыл дверь в огромный, как стадион, цех. Жужжание станков, клацание железа, гул под потолком, словно летели бомбардировщики. Повсюду мины: в ящиках, на стеллажах, на полу штабелями. Мины сразу [343] перенесли Ромашкина в знакомую фронтовую обстановку. Только мины здесь были из нового блестящего металла, еще не крашенные.
Мать увидела Василия, замахала ему рукой. Он шел к ней, внимательно разглядывая людей в черных и синих промасленных халатах и комбинезонах. В цеху работали только женщины и дети. У всех утомленные, серые, солдатские лица, темные круги под глазами, острые обтянутые скулы. Каждый делал свое, не разговаривая, быстро и сноровисто. Василий вспомнил тонкие ломтики хлеба на столе у матери. "Как же они на ногах держатся?" — думал он, еще пристальнее вглядываясь в худые, строгие лица работниц, мальчишек и девчонок, которые стояли у станков.
— Пришел? Как тебя пропустили?
— А там инвалид, он разрешил.
— Силантьев? Фронтовик, сам недавно с фронта. Теперь у тебя везде много друзей, всюду свои.
Ромашкин вспомнил публику в парке. "Напрасно я вчера злился. Не так уж много их там было. Да и офицеры ничем не виноваты, месяц, другой — и загремят на фронт. Некоторые, наверное, как и я, после ранения. Не за что на них обижаться. А настоящий тыл вот он, здесь. Да и не тыл это вовсе — та же передовая. Мы хоть сытые воюем, а эти по двенадцать часов полуголодные трудятся. Я бы, наверное, такого не вытерпел, месяц — другой — и концы, а они годами здесь вкалывают!"
После гудка женщины повеселели, на усталых лицах засветились улыбки.
— С праздником тебя, Надежда Степановна, — поздравила пожилая тетушка, вытирая руки замасленной ветошью.
— Рассказал бы нам чего, фронтовик!
— О чем? — смущенно спросил Ромашкин.
— Ну, как вы там воюете, куда вот эта наша продукция идет. Про себя что-нибудь — вон сколько наград, —женщины обступили офицера.
— Давай лучше про себя, — задорно крикнула молодая белозубая девушка.
Ромашкин растерялся. "Чего же им рассказать про себя? Геройских дел я не совершал. Соврать что-нибудь? Как же при матери? Она и так ночей не спит".
— Нечего, товарищи, мне про себя рассказывать, воюю как все. Взводом командую. Люди у меня замечательные: Иван Рогатин, Саша Пролеткин, Голощапов, Шовкопляс, старшина Жмаченко — все отличные воины, бьют врага на совесть.
— Скромный, все про других, — сказал кто-то сбоку. [344]
— Нет, я правду говорю. А за продукцию вашу спасибо, она очень помогает нам бить врага. Приеду, расскажу, как вы здесь работаете, как на воде и хлебе трудитесь с утра до ночи…
— Погоди, сынок, — перебила пожилая женщина, — про это не надо бойцам говорить. У солдата ум должен быть спокойный, чтобы без огляду врагов бить. Мы здесь выдюжим, не сомневайтесь. Ты скажи им, чтобы скорей Гитлера кончали, вот тогда всем — и нам, и вам — облегчение будет. Приезжайте домой, вместе новую жизнь ладить станем.
Женщины зашумели:
— Ну, Марковна, ты как на собрании!
— Не дала парню про себя рассказать.
— Ладно, бабы, домой пора, аль забыли, что там кухня, стирка, уборка, детишки ждут?
— Еще и в очередях надо постоять…
— И на танцы сходить вечерком, — весело добавила задорная, а у самой у белозубого рта темные глубокие морщины, вокруг глаз фиолетовые круги.
Не думал Ромашкин, что дома в тылу будет его тяготить какое-то непонятное чувство растянутости времени. Когда объявили о пятнадцатидневном отпуске, первая мысль была — как мало! Всю дорогу спешил — на машинах, в поезде, чтобы побольше дней выгадать для дома. И вот прошло три дня — и тяжело на душе, нечего здесь делать, ничто не удерживает, кроме мамы, да и та с рассвета до ночи на заводе, и разговоры с ней все об одном: об отце, наказы — "береги себя", воспоминания о прошлой жизни. Нет больше трепетной тяги к Зине. Вместо нее горечь и обида.
Каждое утро искал Ромашкин в сводке Информбюро сообщения о своем фронте. "Как там дела? Как там ребята? Все ли живы? Может быть, кого-то принесли с задания на плащ-палатке. Написать письмо? Так сам раньше него в полк вернусь".
Шурка после долгих жизненных передряг отсыпался, вставал, когда его будили поесть. Смущенно опуская свои огромные глаза, просил:
— Извините, пожалуйста, ничего не могу поделать, сон просто с ног валит.
— Спи, милый, набирайся сил, — утешала его Надежда Степановна. — Это у тебя разрядка после долгих мытарств. Поешь и ложись.
Однажды Шурик спросил Ромашкина:
— Скучаете о боевых делах? Горите желанием опять бить врагов?
Василий с грустью посмотрел на паренька:
— Не о врагах думаю. Хочется поскорее вернуться на фронт и выслать маме посылку с продуктами. [345]
Шурик удивленно посмотрел на офицера, понял его и тихо попросил:
— Простите, я сказал глупость.
Хоть и вызывали неприятное чувство тыловые надраенные офицеры, все же хотелось Ромашкину и самому поносить золотые погоны. "Это во мне остатки училищного задора, тогда служба красивой и легкой казалась. Может быть, хорошо, что где-то теплится это чувство. Я вовсе не хочу жить таким озлобленным, как Куржаков".
Василий пошел в центр города, отыскал магазин Военторга, попросил у продавщицы:
— Дайте пару повседневных погон. Девушка иронически улыбнулась:
— Чего захотели!
— А почему бы и нет?
— Если очень надо, идите к чистильщику обуви — вон на углу его будка, дядя Вазген его зовут. Он поможет.
Ромашкин подошел к низенькому толстому старичку, щеки его были утыканы жесткими белыми волосками, как патефонными иголками.
— Говорят, у вас можно погоны достать?
— Смотря кто говорит, — уклончиво ответил чистильщик.
— Мне продавщица в магазине посоветовала.
— Правильно сделала, — он мельком взглянул на офицера, — вам нужен третий размер. А вообще-то в полевых лучше, в любой очереди без очереди пропустят. Зачем вам золотые?
— Пофорсить хочется.
— Ну, пофорси. Плати двести пятьдесят рублей и форси.
— Сколько?
— Двести пятьдесят.
— Они же девятнадцать стоят.
— За такие деньги вон там, — старик показал на военторг.
— Но там их нет.
— Слушай, тебе погоны нужны, или ты поговорить со мной пришел?
Дома Василий аккуратно разметил и прикрепил звездочки. Надев гимнастерку, долго смотрел на себя в зеркало. Загорелый бывалый вояка смотрел на него немного утомленными, усмехающимися глазами. Золотые погоны будто квадратики солнечного света переливались на плечах. "Куда же я в них пойду? К таким погонам повседневная фуражка с малиновым околышем полагается. Опять маху дал! Лучше бы матери буханку хлеба купил!"
И все же втайне ему было приятно видеть себя таким настоящим офицером. Вспомнились разговоры с Колокольцевым, достоинство, с которым он носит офицерское звание, какая-то [346] его особенность в этом отношении. "Я бы ему понравился в таком виде. Надо будет поискать в комиссионном магазине хороший подстаканник. Самовар мне ни к чему и не по чину, а подстаканник заиметь приятно". Однако в комиссионном подстаканника не нашлось. А погоны золотые перед отъездом тоже снял, как-то неловко было ехать на фронт в золотых погонах.
Возвращаться из отпуска Василий решил самолетом. Увидел в городе объявление о том, что совершаются ежедневные рейсы Оренбург — Москва, и подумал: "Надо полетать, убьют — и не испытаю, что это такое, а ведь когда-то летчиком хотел стать".
— Зачем тебе это? — испугалась мама. — На фронте рискуешь, в тылу хоть судьбу не испытывай.
— Все, мама, уже билет взял, полечу.
На прощание Василий обошел центр города, все памятные места оглядел. "Что это я, будто навсегда расстаюсь? Когда первый раз на фронт уезжал, такого не делал. Предчувствие? Уж лучше бы не ездить в этот отпуск, воевал бы и воевал, а теперь вот что-то засосало в груди — живут люди и останутся живыми, на танцы даже ходят. Да, легче было бы этого не видеть".
В аэропорту мать плакала тихими покорными слезами. Василий скорбно глядел на нее, сердце разрывалось от жалости. "Бедная мама, как ты измучена, даже плакать у тебя уже сил нет". Рядом с матерью стоял Шурик в довоенной рубашке и брюках Василия, которые были ему великоваты. Желая отвлечь маму от тяжелых переживаний, Василий предложил:
— Пойдемте ближе к летному полю, самолеты посмотрим.
Прохладный ветерок трепал невысокую травку. Самолеты были выкрашены в темно-зеленый цвет, в какой красят на фронте пушки и танки.
— Это что за марка? — спросил Шурик одного из пареньков в фуражке с крылышками, он стоял рядом.
—"Ли-три".
Василий знал, есть "Ли—2", парень или ошибся, или не знает, какой-нибудь работник из обслуги.
— Нет таких, — спокойно сказал Ромашкин.
— Есть, — уверенно парировал юнец в фуражке с крылышками. — Вот они стоят — все "Ли-три".
— Что-то ты путаешь.
— Ни грамма не путаю, просто ты не знаешь, какая это марка. "Ли-три" значит: взлетишь ли, долетишь ли, сядешь ли. Понял? Это все старье, списанное из военных частей. [347]
Василии вспомнил опасения матери. "Ну, развлек, называется!" — с досадой подумал он.
— Идемте в буфет, может, вино есть. А тебе, Шурик, конфетку куплю.
— Не надо, не пей при мне, — попросила мама.
— Да я и без тебя не пью, просто так предложил, — и, чтобы сменить тему разговора, сказал: —Ты, Шурик, береги маму. Пиши. Если война до будущего года не кончится и тебя призовут, дуй прямо ко мне, в свой взвод возьму, на месте оформим. У нас был такой случай — мой друг Женька Початкин прямо на фронт приехал. Только напиши, я сообщу, куда тебе пробиваться.
— Неужели еще год война продлится? — вздохнула мать. — Уж больше сил нет.
— Раньше закончим. Это я для него. Он небось о подвигах мечтает. Как, Шурик, мечтаешь?
— Нет, я на войну нагляделся, лучше без подвигов и без войны.
Ромашкину стало грустно от того, что паренек не мечтает о подвигах, это ему показалось таким же бедствием, как полуголодная жизнь людей, карточки на хлеб, экономия электричества, топлива, воды. Когда мальчишки не стремятся к приключениям на войне, это уже предел, дальше некуда, войну надо кончать.
Самолет действительно, как говорил парень, оказался старым, неуютным, холодным. Вдоль стен, как в грузовике, тянулись неудобные откидные железные скамейки. В проходе были навалены какие-то ящики, накрытые брезентом. Ромашкин пожалел, что связался с авиацией, мать заставил волноваться и сам никакого удовольствия явно не получит.
Летели долго, качало, мутило. Пошли на снижение, думал — Москва, а оказались в Куйбышеве. Небо заволокло тяжеленными тучами. Как только приземлились и отдраили дверь, заглянул промерзший дядька в черном бушлате; синева от ветра и краснота от водки, которую он выпил, спасаясь от сырости, так перемешались на его лице, что стало оно фиолетовым.
— Выходите с вещами, — крикнул дядька, — ночевать будете!
Пассажиры выбрались под мокрое небо. Дул ветер, он раскачивал тонкую кисею дождя. Накинув шинель на плечи, Ромашкин побежал к дому, на котором темнела вывеска с мокрыми потеками. На стене зелеными буквами было написано: "Аэропорт Куйбышев".
Из двери дохнуло грязным теплом, старыми окурками, накатил приглушенный говор множества людей. Ромашкин остановился в дверях. Идти было некуда, все пространство между стенами заполнено человеческими телами. Кто лежал на полу, кто сидел на чемоданах, кто куда-то шагал через тех, кто лежал. [348]
Василий стоял в нерешительности. Вдруг ему замахали из дальнего угла, где была загородка с надписью "Касса". В уютном уголке около этого сооружения, покрашенного в темно-коричневый цвет, разместились трое офицеров. Они призывно махали Ромашкину, приглашая в их компанию. Он зашагал к ним, обнаружив, что пассажиры лежат не навалом, не в беспорядке, а между ними оставлено что-то вроде тропинок, куда можно ставить ноги.
— К нашему шалашу, товарищ старший лейтенант, — радушно сказал очень красивый майор с серыми ясными глазами и тонким интеллигентным лицом.
Другой офицер был капитан с крепкими скулами, строгими глазами, в которых так и не затеплилась улыбка, хотя капитан и старался изобразить приветливость на своем лице.
Третьим оказался не офицер, а молоденький курсант из летного училища. Чистое румяное лицо его было свежим и жизнерадостным даже в тяжкой духотище. Голубые петлицы и голубые глаза курсанта сияли, как кусочки неба в солнечный день. Паренек просто обомлел от близости многих наград на груди Ромашкина; забыв обо всем, он глядел на них, не отводя восхищенных глаз.
Офицеры потеснились.
— Сюда шагайте, — сказал капитан глухим голосом.
— Можно вот здесь, — пролепетал курсант, вскочив со своего чемоданчика, готовый стоять хоть всю ночь, уступив место фронтовику.
Познакомились. Коротко сообщили, кто куда летит.
Майор Панский — юрист, летел из Москвы в Ташкент, он служил в трибунале.
Ромашкин, глядя на этого красавца, подумал: "Наверное, даже подсудимые женщины вздыхают при виде такого красивого судьи".
Капитан Соломатин — сапер, после ранения был списан из строевых частей, получил новое назначение и летел в Псков за женой. Курсант Юра перешел на второй курс и спешил к родителям в Рязань на каникулы.
Офицеры положили чемодан в центре, сделали из него стол и начали выкладывать еду, у кого что было: сало, картошку, крутые яйца, лук, колбасу и хлеб. Это в тылу было такой роскошью, что Ромашкину стало неловко, когда он заметил, как некоторые штатские соседи отводили глаза от офицерского богатства. Капитан отстегнул с ремня немецкую флягу, обтянутую суконным чехлом. Свинтил крышку-стаканчик и, не торопясь, налил в нее водку. Василию подал первому.
— Прошу вас. [349]
Ромашкин показал глазами на майора — он был старший но званию.
— Нет, прошу вас, вы наш гость, — настаивал капитан, а майор, поняв в чем дело, вытянул вперед белую холеную руку, будто хотел помочь Ромашкину поднести рюмку к губам:
— Пейте, я не службист, пусть вас мои два просвета не смущают, к тому же вы фронтовик, а я тыловая челядь.
Ромашкин смотрел на его красивую руку и думал: "Вот что значит не окопный офицер: рука будто у князя или графа, он, наверное, и на пианино играет. Не то что мы, фронтовые черти, в грязи, в дыму, по неделям не умытые". У Ромашкина не вызвала раздражения эта тыловая ухоженность майора, наоборот, позавидовал, хотелось и ему пожить, послужить в мирной жизни, стать таким же холеным.
Василий опрокинул стаканчик в рот, сопроводив его тайным пожеланием: "Дай бог, чтобы это сбылось!" Соседям же, коротко кивнув, сказал:
— Со знакомством…
За выпивкой, как водится, пошел разговор — кто где служил, какие с кем необыкновенные дела приключались. Сначала сапер поведал о страшной атаке "тигров" под Прохоровкой на Курской дуге. Оказался он человеком разговорчивым, просто говорил медленно. Ну, а когда "поддал" из фляги, то жесты и слова стали еще проворнее.
— Ползут, понимаешь, как глыбы броневые. Наши снаряды от них рикошетят. Очень плохо действует на людей, когда снаряды рикошетят. Страх берет. А он сам, "тигр", как плюнет, так не только пушку, а еще и землю под ней на метр сметает! Сильна дура, ничего не скажешь! Это только в газетах да в кино с ними ловко расправляются. А я вот как встал лицом к кресту, так у меня в жилах вместо крови лед образовался. Оцепенел весь. Еле превозмог себя. Мы, саперы, мины до боя расставили. Некоторые танки подорвались, а многие на нас пошли. Во время атаки я со своими минами куда? Только под гусеницы, но до этого дело не дошло. Рядом со мной пушка оказалась, половину ее расчета выбило. Стал я помогать артиллеристам. Срочную службу в артиллерии отбыл, пригодилось. Встал я к прицелу, руки дрожат, все в глазах прыгает. Танк в меня хрясь! Перелет. Я в него — хрясь, только искры от брони да осколки взвыли. Он еще одним в меня — хрясь! Опять перелет. Ну тут уж я понял прицел, освоился. Подвел перекрестие под самую кромочку да как врезал ему под башню, так и отлетела она, будто шапку ветром сдуло. Но опустись у него пушка на миллиметр ниже — привет, лежал бы я сейчас под Прохоровкой! [350]
После сапера заговорил майор. Но курсанту было интереснее послушать Ромашкина, поэтому Юра несмело вставил:
— Может быть, вы, товарищ старший лейтенант, расскажете про фронтовые дела? — он показал глазами на награды.
— Потом. Давайте послушаем майора, — возразил Василий, втайне надеясь, что до него очередь не дойдет; он всегда терялся и не знал, что о себе рассказывать, его фронтовые дела казались ему будничными и неинтересными.
Майор Ланский, видно, собирался рассказать что-то очень интересное, после слов курсанта он с явным нетерпением смотрел на компанию ясными серыми глазами, которые стали еще ярче от выпитой водки, ждал — говорить ему или нет?
— Давай, майор, трави, — сказал капитан, угадывая по его возбужденному лицу, что майор хочет рассказать очень интересное.
Майор заговорил приглушенным голосом, чтобы не слышали соседи, офицеры склонились к нему. Ланский повел рассказ о женщинах. Тема обычная для мужчин, тем более когда выпьют. Говорят в этих случаях с юморком, все истории со смешными казусами. Ромашкину стало не по себе. Он вспомнил историю с Морейко. Майор-юрист говорил правду. Пропадала легкость полувранья, которая позволяет без стеснения рассказывать и слушать такие истории. То, что говорил майор, было очень грязно. Ушам стало жарко от подробностей, которые преподносил Ланский.
Капитан побагровел, опустил глаза, лицо его стало каменным. Василий взглянул на курсанта Юрочку. Тот ловил каждое слово рассказчика. Щеки Юры пылали, в глазах был восторг. Ромашкин понял состояние капитана Соломатина и сам чувствовал жгучее желание прервать майора.
У Василия не было своих "сердечных" похождений, но он знал, как любили друзья-фронтовики. Были у них и мимолетные встречи, но все же не такие, как те, о которых говорил юрист. Ромашкин думал: "Да, они огрубели на войне. Они видели много крови, убивали, кормили вшей. Но фронтовики не были подлецами. Окопная любовь была порою скоротечной, потому что на жизнь было отпущено мало времени. Но даже короткая любовь была искренней, она вырывала из круга смерти, помогала почувствовать себя человеком. Ведь любовь — это одно из тех чувств, которое делает людей людьми. Пусть встречали фронтовики своих подруг в землянках, в траншеях, пусть их близость была недолгой, все же я не могу назвать эти отношения иначе как любовь. Фронтовики, мужчины и женщины, были честны и верны в этом чувстве, и разлучали их ранения, долг службы или смерть. А то, о чем говорит майор, — скотство". Присутствие [351] Юрика было невыносимым. Курсант может подумать, что это и есть одна из доблестей офицеров, которой, как и другим, он, несомненно, захочет подражать.
Ланский между тем не замечал отчужденности офицеров и с увлечением продолжал рассказ.
Ромашкин был поражен, как иногда повторяются в жизни очень похожие ситуации. "Вот сейчас я встану и дам ему по морде точно так же, как влепил Морейко. И опять будет штрафная рога, даже трибунал, он же юрист. Нет, надо поступить как-то иначе". Слушать и видеть сладострастное лицо Юрика уже не было сил. Ромашкин встал и тихо молвил:
— Хватит. Неужели вы не понимаете, что это нехорошо?
Майор удивился, ему казалось, что все слушали с большим интересом.
— Правильно, — поддержал капитан Соломатин, — не надо больше об этом.
Майор обиженно хмыкнул, пожал плечами, встал и ушел покурить.
—Ты, Юра, забудь, что говорила эта шлюха, — посоветовал капитан, не глядя в глаза курсанту. Ему было стыдно смотреть на юношу.
Вдруг открылась часть стойки, которая огораживала кассу. Из кассы вышла молодая женщина. Она подошла к Василию и негромко, но в то же время не таясь от тех, кто находился поблизости, сказала:
— Пойдемте, товарищ старший лейтенант, я устрою вас на ночлег.
Это было очень кстати. После случившегося неприятно оставаться рядом с Ланским. Без долгих размышлений Василий взял свой чемодан и приготовился шагать через лежащих. Но вовремя спохватился: "Нехорошо так бросить друзей".
— А в комнате отдыха еще три места не найдется? — спросил он.
— Нет, могу устроить только одного.
Ромашкин смотрел на сапера и курсанта — как быть?
— Иди, — сказал капитан, — зачем здесь маяться, если есть возможность отдохнуть по-человечески.
Василий кивнул и зашагал к двери.
Вышли в мокрую тьму. Ветер словно влажной марлей зашлепал по лицу. Василий шел за женщиной и думал: "Как неосторожно мы болтали…" Поравнялся с ней, спросил:
— Вы все слышали?
— Спасибо вам, товарищ старший лейтенант.
— За что спасибо?
— Заступились за женщин. [352]
Ромашкин предполагал, что кассирша ведет его в гостиницу или в комнату отдыха для летного состава, где хочет устроить в порядке исключения. Но они вошли в подъезд с запахами домашней кухни. Не похоже, чтобы здесь размещалась гостиница.
Вынув из сумочки ключ, женщина отперла дверь на втором этаже. В светлом коридоре было три двери. За двумя из них слышались голоса. Одна из дверей распахнулась. Выглянула полная молодая блондинка в байковом бордовом халатике.
— Верочка пришла, — приветливо не то спросила, не то сообщила она тем, кто был за дверью, — да еще с гостем! — Глаза соседки засветились любопытством.
Тут же отворилась другая дверь, из нее шагнула пожилая, с отекшими ногами, по-домашнему непричесанная женщина.
— Гость у Веры? — изумилась она и бесцеремонно стала рассматривать Василия. — Старший лейтенант. Красивый, — говорила она по мере осмотра. Глаза у нее были доброжелательные, тон шутливый, поэтому слова ее хоть и смущали, но не были неприятными.
— Раздевайтесь, — сказала Вера и сняла пальто у вешалки. Ромашкин стянул шинель. Пожилая соседка воскликнула:
— Сколько наград! Однополчанин, Верочка?
— Да, вместе воевали.
— Вот как хорошо, очень рада за вас. — Блондинка, не стесняясь, спросила: — Есть чем угощать гостя-то? Если нет, возьмите у меня с белой головкой, не разливная. Петя вчера привез.
Вера посмотрела на Василия, глазами спросила: "Взять?" Он смущенно ответил:
— Не надо. Вы же знаете, я уже…
— Ну проходите, не стесняйтесь, — пригласила пожилая, будто звала в свою комнату.
Соседки явно уважали Верочку. И гости, видно, у нее бывали нечасто. То, что кассирша привела его не в гостиницу, а к себе, очень смутило Ромашкина, он чувствовал себя стесненно и рад был поскорей войти в комнату с глаз долой от соседок, хотя они и были приветливы.
Комнатка Веры оказалась крошечной. Меньше, чем прихожая. Здесь стояла одна солдатская железная кровать. В узком проходе между кроватью и стеной — тумбочка, на тумбочке зеркальце, пудра, флакончик духов. У самой двери стоял одинокий старинный стул. Его добротное, темное от времени дерево, желтая сеточка на спинке и тисненая ткань на сиденье очень не гармонировали с беленными известью стенами и больнично-казарменным убранством комнатки.
— Садитесь, — Вера указала на стул. [353]
Ромашкин увидел по глазам: ей приятно, что у нее есть такой хороший стул и что гостю на нем будет удобно.
Василий поставил чемодан к спинке кровати, сел и с любопытством стал разглядывать Веру. Она стояла напротив, улыбалась и терпеливо ждала, когда он закончит осмотр.
Было ей лет двадцать, но выглядела она старше.
Карие глаза хоть и улыбались, но за улыбкой стояла грусть. И видно было, грусть в глазах Веры какая-то не временная, а отстоявшаяся. Что-то неладно в жизни этой девушки.
— Зачем вы привели меня к себе, вам одной тесно.
— Устроимся, товарищ старший лейтенант.
Ромашкин взглянул на кровать. Спать больше негде. Значит, ляжем вместе? Ему очень не хотелось, чтобы у этой доброй и, видно, не очень-то счастливой женщины прибавились неприятности.
— А что скажут ваши соседки?
Вера не переставала улыбаться:
— Пусть говорят что хотят… Да вы не думайте об этом, они хорошие.
— Я, собственно, не о себе, а о вас…
— Ладно, товарищ старший лейтенант, не сомневайтесь. Умываться будете? — она открыла тумбочку, подала чистое полотенце. — Идите в кухню, правая полочка моя, там мыло.
Василий медлил, не хотелось встречаться с женщинами.
Вера подошла к нему, расстегнула пуговки на его гимнастерке.
— Поднимите руки.
Он поднял. Вера потянула гимнастерку вверх, сняла ее и велела:
— Идите.
Василий вышел в коридор, несмело шагнул в кухню. В ней никого не было. Зеленый рукомойник с висячим железным стерженьком — один на всех жильцов. Ромашкин взял мыло с правой полочки, осторожно поднимал и опускал стерженек, старался не греметь, чтобы не вышли из своих комнат любопытные соседки. В комнатке Веры были готовы две постели. На кровати сияли ярко-белые простыни с крупными квадратами, как слежались они в сложенном виде. Другая постель па полу — между кроватью и стеной. Ромашкин решил, что нижняя для него, и стал стягивать сапоги.
— Теперь пойду умываться я, — сказала Вера. — Ваше место на кровати. Пока я вернусь, укладывайтесь.
"Только этого не хватало; хозяйка, женщина, будет спать на полу, а я, проезжий молодец, на ее кровати", — подумал он, но возражать не стал, зная, что она будет настаивать и это затянется надолго. Как только хозяйка вышла, Василий тут же забрался [354] под одеяло на полу. Приятная свежесть охватила его в чистой постели. Вспомнил душный, прокуренный зал аэропорта. "Вот предстояла ночка, не дай бог! Конечно, после фронтовых блиндажей, в тепле, в сухом помещении проспал бы безбедно со всеми, но все же в чистой постели куда приятней. Повезло. Только как быть с Верой? Пригласила она из уважения, как фронтовика, зная цену наградам, или же привела как мужчину? Может быть, скучно жить одной, видит, мужик не из болтливых, вот и привела. А соседки? Почему их не стесняется? Разговоры ведь пойдут. Пойдут ли? Еще неизвестно, каковы сами соседки. Кто у них за дверями, мужья или такие же, как я, страннички?"
— О! Я же велела вам, товарищ старший лейтенант, на кровать ложиться, — сказала Вера, глядя сверху вниз.
— Меня зовут Василий, фамилия Ромашкин, хватит по званию обращаться. — Ему снизу хорошо были видны ее стройные полные ноги, он отвел глаза, чтобы она не заметила. Но она поняла это и отошла к стулу.
— Я потушу свет, а вы перейдите на кровать. — Щелкнул выключатель, и на некоторое время сделалось очень темно. Потом стали вырисовываться слабые контуры окна.
— Что же вы не переходите?
Сердце Ромашкина застучало быстро-быстро. Он сел. Нашел в темноте руку девушки. Осторожно потянул к себе. Сопротивление было, но не такое, чтобы сразу пресечь его попытку. Он осмелел и более настойчиво влек ее к себе.
— Не надо, товарищ старший лейтенант.
— Я же вам сказал, меня зовут Вася.
Но она продолжала по-своему:
— Прошу вас, товарищ старший лейтенант.
Она не вырвала решительно руку и строгим голосом не пресекла его вольность. Села рядом с ним на постель и тихо прошептала:
— Не надо…
Василий обнял ее плечи и тут же почувствовал, как тело ее напряглось и руки, вдруг обретя силу, решительно уперлись в его грудь. Он понял, это пока все, что ему будет позволено. Во всяком случае сейчас… Он разомкнул руки. Но Вера не вскочила, не бросила ему зло: "За кого вы меня принимаете?" Нет, она опустила голову на подушку, вздохнула и, когда он лег рядом, погладила его теплой ладонью по щеке. Василий не понимал ее. Еще раз попытался обнять, но опять встретил ее решительные крепкие руки. Потом она тихо заговорила:
—Я служила в авиационном полку радисткой. Мне все фронтовики родня. Увидела вас сегодня днем и не могла выйти из кассы. Смотрела на вас в щелку. Вы очень похожи на наших ребят-летчиков. [355]
— Я пехота-матушка, разведчик. Но перед войной пытался поступить в авиационное училище.
— Ну вот, значит, я не ошиблась, есть в вас что-то летное. — Она помолчала. — Хорошее время было у меня на фронте, хорошее и страшное. Хорошее потому, что жили мы дружно, одной семьей. Чудили. Любили друг друга. А страшное потому, что иногда кто-то не возвращался после боевого вылета. Погиб Игорь Череда, красивый, ясноглазый старший лейтенант. Два дня печаль в полку стояла. И Клава, подруга моя, лежала как мертвая, глядела в потолок и не мигала. Она любила его. Потом сбили Ваню Глебова. Белобрысый, веснушчатый, его звали за это Подсолнухом.
Василий понял причину грусти в глазах Веры — сбили, значит, и ее любимого. Сделалось неловко за свою легкомысленность: у девушки горе, она увидела в нем близкого человека, ее душа потянулась к нему, искала утешения, понимания и помощи, а он полез к ней с дурацкими объятиями. Ромашкин повернулся лицом к Вере и тоже погладил ее по щеке. Она умолкла и в ответ погладила его руку, будто поблагодарила, что он наконец-то понял ее.
— Я тоже любила летчика. Он был отчаянный. Рыжий, здоровенный, даже немного страшный. Он был ас. Три ордена Красного Знамени носил на груди. Другие ордена и медали не надевал. А были и другие награды, и мы знали. Истребители любили его, он был хороший, бесхитростный товарищ! Егором звали. Девчонкам он очень нравился! Как взглянет своими зелеными глазищами, так душа делается маленькой, как у синички. Глаза у Егора были какие-то сумасшедшие, огонь в них горел, будто в голове зеленая лампа зажигалась… Млели девчонки. Я знала… А за мной он ухаживал. Проходил мимо — мне жарко делалось. А глаза его были в эти мгновения не грозные, а какие-то теплые, с поволокой. Все знали, Егор меня бережет на жизнь после войны, не хочет он со мной так вот по-походному отухаживаться. И я знала. И девчонки знали. Завидовали мне. Кое-кто пытался даже залучить его сердце. — Вера усмехнулась. — Но он на них ноль внимания. Я в душе смеялась над неудачливыми соперницами. Гордилась своим рыжим великаном. Было мне как-то страшно и сладко от того, что он меня не трогал. Мне он ничего не обещал на будущее. Щадил, наверное. Вдруг собьют, стану всю жизнь мучиться. Лучше, если не обещать: ничего не имела, значит, ничего и не потеряла. — Вера помолчала, вздохнула и опять заговорила полушепотом: — Однажды за мной хотел поухаживать новенький летчик. Молоденький, вроде того курсанта, что с вами сегодня сидел, румяный, чистенький. Подошел он ко мне [356] вечером на танцах. Потанцевали. Пригласил погулять по улице. Я пошла. Что тут особенного? В дверях нас остановил Дима Зорин, тоже летчик из нашего полка. Позвал моего ухажера на минуточку в сторону. Вернулся он с удивленными глазами. Таращил их на меня, будто я знаменитость какая. Отвел назад к танцующим. Ушел курить и больше не подходил. Только издали смотрел всегда то на меня, то на Егора. Мы с Егором всегда были вместе. И на танцах, и в столовой, и на улице. — Вера замолчала. Ромашкин понимал, она подошла к самому трудному месту и в рассказе, и в жизни.
"Что же случилось с ее возлюбленным? Сбили его? Или завлекла в сети какая-нибудь красавица?"
Вера молчала. Василий хотел подбодрить ее, поддержать в трудный момент лаской, протянул руку к щеке и сразу почувствовал влагу. "Значит, сбили…" Он подтянул кончик простыни и вытер Вере глаза.
— Пойду, вы, наверное, спать хотите, — сказала Вера влажными губами.
— Лежи, — почему-то на "ты" остановил Ромашкин.
Она осталась. Он обнял ее осторожно, как ребенка. Привлек к себе и поцеловал в щеку. Вера не отстранялась. Лежала горячая и обмякшая. Она все еще плакала.
— Ну, не надо… перестань, — попросил Василий, — не вернешь ведь…
— Спасибо вам, товарищ старший лейтенант, — поблагодарила вдруг девушка.
— Опять ты с этим званием, — он попытался изобразить в голосе обиду.
— Привыкла, я же "рядовой и сержантский состав", с летчиками только по званиям.
— А за что же спасибо?
— Поняли меня. Вы будто из нашего полка. Ни один наш летчик меня не тронул бы, даже если б мы вот так в постели очутились. Очень любили и уважали все Егора. Ну, спите. Хватит. Завтра рано вставать. Колдуны хорошую погоду обещали, — она отодвинулась от него, но не ушла на кровать.
Ромашкин думал о ней. Вспоминал свою фронтовую жизнь, боевых друзей, девчат и женщин своего полка. Были и у них увлечения и серьезная любовь, все знали об этом. Но сам Василий романов не заводил, считал — какие к черту на войне свадьбы и мечты о будущем, тем более у него: каждую ночь на смерть ходишь. Но вот теперь, лежа рядом с Верой, он вдруг почувствовал тоску и тягу к фронтовым девчатам, с которыми был просто знаком там, в полку. Как бы хорошо всегда быть с той, которая рядом была под бомбежкой, ждала тебя с задания, знала всех друзей, [357] живых и мертвых. Однако не было у Васи такой женщины. Не состоялась на фронте большая, сильная любовь, как вот у Веры. "Может быть, я был слишком молодой и легкомысленный и внешность моя не привлекла внимания стоящей девушки?" У Василия даже мелькнула мысль: "Ане жениться ли на Верочке? Вот она рядом, своя, фронтовая, все знает, понимает, чистая и скромная девушка. — Он улыбнулся. — Интересно, как мы будем вспоминать наше знакомство? Я бы шутил: «Пригласила хлопчика на ночку, а он обманул — на всю жизнь остался!» Смешно: час назад не были знакомы — и вот уже в постели и я даже жениться собираюсь!"
Василий не заметил, когда мысли перешли от яви в сон. Заснул тихо, даже не лег поудобнее, как лежал на спине, так и уснул. Снилась ему красивая девушка. Они гуляли по роще. Девушка, склоняясь к нему, что-то шептала, и он ощущал ее теплое дыхание на своей щеке.
Проснулся Василий так же тихо и мягко, как и уснул. Сначала ему показалось, что он вовсе и не проснулся, приятый сон продолжается, теплое дыхание действительно овевало его лицо. Василий чуть приоткрыл веки. Все в комнате, как во сне, было подернуто бледно-синим маревом, только на стуле поблескивали лимонного цвета блики луны. Тучи, видно, рассеялись.
Над Васей склонилась Вера. Она опиралась на локоть, а другой рукой водила по его волосам, почти не касаясь их. Она гладила его голову. Это едва ощутимое прикосновение делало все происходящее совсем похожим на сон. Глаза Веры были затуманены. Она была сейчас очень далеко, наверное, в своем полку, и ласкала, конечно, не Ромашкина, а своего зеленоглазого красавца.
Василий прикрыл веки и старался не выдать, что не спит. Вера несколько раз склонялась к нему, целовала его в щеки, почти не касаясь, одним горячим дыханием. Потом она опустилась на подушку и затихла. Вскоре Василий опять заснул. А когда пробудился, было уже бледно-голубое утро. Вера все еще лежала рядом. Она глядела на него и улыбалась. Нежный румянец красил ее отдохнувшее свежее лицо. Ромашкин вспоминал ночные видения. "Может, все это был сон? И мне только показалось, что я просыпался?"
— Ну что же, пора, товарищ старший лейтенант, скоро объявят посадку, — Вера накинула халатик и пошла умываться.
Ромашкин поднялся и некоторое время стоял, глядя на нетронутую кровать, на ровные крупные квадраты на простыне. На душе у него было светло и радостно, как бывает летом рано утром в поле: шелестит в ушах от тишины, и голубизна окружает со всех сторон. [358]
На аэродроме пассажиры, бледные, с помятыми лицами, прогуливались около мокрого здания аэропорта. Только сапер Соломатин был краснощеким, он, видно, уже приложился к своей фляге. Издали капитан приветливо замахал рукой, улыбался, он был в отличном настроении, не здороваясь сказал:
— А я всю ночь не спал. Зашел в их контору, — он только теперь кивком поздоровался с Верой, — там никого нет. Я и давай крутить телефон. Все же дозвонился до Пскова. Всю ночь крутил, но дозвонился! Поговорил с жинкой — во! — Он провел рукой выше бровей. — Наверное, час говорил! Сегодня увидимся.
Состояние капитана было понятно Василию, наскучался человек о семье за время войны, теперь эта тоска еще долго будет приносить ему ощущение счастья.
А вот курсант Юра поразил и огорчил. Он встретил Ромашкина и Веру совершенно не подходящим его юношеской внешности взором бывалого пошляка. "Неужели я вчера не разглядел его? Он мне показался скромным мальчиком". Сегодня перед Ромашкиным стоял совсем другой человек.
Когда он поглядел на Василия и на Веру, нижняя губа его слегка, но весьма красноречиво, покривилась, глаза просто переполнились нехорошей для его лет осведомленностью. В его ироническом взгляде на Веру было не осуждение, а сочувствие, он вроде бы говорил: "Я вас понимаю, перед героическим фронтовиком устоять нельзя! Но не думайте, что это поднимает вас в наших глазах; не будь этого парня, вы переспали бы с кем-то из нас!"
Ромашкин чувствовал себя отвратительно. Было очень неприятно, что этот юноша плохо думает о Вере, а он — Василий — никак не может изменить его мнение. "Я-то ладно, черт со мной! Но она, такая чистая и несчастная, выглядит в его глазах мелкой потаскушкой. Что сделать? Как ему объяснить? Поговорить бы надо".
Но дежурный по аэропорту уже звал пассажиров его рейса на посадку. Ромашкин успел сказать курсанту:
— Юра, пойми, пожалуйста, между мной и этой женщиной ничего не было. Верь мне, это важно не для меня, а для тебя.
Ромашкин видел, курсант не поверил, пытался на словах показать некоторое смущение, а сам был убежден, что помогает Василию, как мужчина мужчине, сгладить неловкость.
— Что вы, товарищ старший лейтенант, я ничего не подумал.
На Василия глядели наглые голубые глаза. Он даже немного обижался, что от него, как от маленького, пытаются что-то скрыть, а он и не такое знает! "Да, многое, видно, постиг этот молодой кобелишка в тылу, пока мы воевали". Ромашкин не [359] выдержал его взгляда, опустил глаза. Подошел к Вере, взял за руку. Ее тепло сразу передалось ему. Опять подумал: "Может быть, не надо улетать? Остаться на несколько дней? Может быть, здесь судьба свела меня с той, которая всю жизнь будет рядом?"
Ромашкин смотрел Вере в глаза и ждал. Глаза ее были светлы и радостны, только где-то в глубине таилась грусть. Грусть не потому, что он улетает, а та прежняя грусть, которую Василий увидел при первой встрече. Если бы Вера хоть раз назвала его Васей, он бы, наверное, остался, не боясь этой грусти в ее глазах. Но Вера настойчиво повторяла свое отчуждающее "товарищ старший лейтенант".
— Что же, до свидания, товарищ старший лейтенант, — сказала она с тихим вздохом. — Будете пролетать, не забывайте.
— Не забуду, — ответил он ей тоже тихо. — Так ты и не назвала меня ни разу по имени.
— Не получилось, товарищ старший лейтенант, — она виновато опустила глаза.
В небе Ромашкин мысленно послал румяного оболтуса Юрика к черту и вспоминал минувшую ночь, теплое дыхание Веры, синий полумрак, золотистые блики луны на стуле, нетронутые простыни с крупными квадратами складок, чистые, не помятые, ярко-белые. Он хотел поправить настроение, убеждал себя: все хорошо, он в отпуске, надо радоваться тыловому покою. Но не смог. Набегала озабоченность, ощущение вины перед кем-то, а перед кем, он не мог понять…
В это утро Василий впервые обнаружил: не будет после войны безоблачного розового счастья, в котором фронтовики надеялись жить в мирные дни, уже сейчас жизнь катила навстречу какие-то новые, непонятные и, видно, нелегкие загадки. В тылу стояли у станков изможденные женщины с серыми солдатскими лицами, бродили исхудавшие до скелета Шурики, залечивали раны Соломатины, Верочки, рожали Тани, но здесь же, оказывается, благоденствовали Матильды Николаевны, Леваны Георгиевичи, ловили женихов Зиночки, развлекались Ланские, подросли непонятные циничные Юрочки. Жить после войны придется всем вместе. "Как же мы будем жить — такие разные? А может быть, всегда так было — и до войны, и в более далекие времена? Просто я никогда не задумывался об этом".
В столице Ромашкин стал очевидцем исключительного за всю войну события. Случайно узнал о нем от носильщика, который подошел попросить у офицера папироску. [360]
— Слыхали? Сегодня немцев поведут через Москву.
— Каких немцев?
— Живых, каких же! Пленных. По радио говорили, вот в газете почитайте, — носильщик показал на витрину с газетами.
Василий осмотрел все полосы и наконец увидел на последней странице в верхнем углу:
"Извещение от начальника милиции гор. Москвы.
Управление милиции г. Москвы доводит до сведения граждан, что 17 июля через Москву будет проконвоирована направляемая в лагеря для военнопленных часть немецких военнопленных рядового и офицерского состава в количестве 57 600 человек из числа захваченных за последнее время войсками Красной Армии Первого, Второго и Третьего Белорусских фронтов.
В связи с этим 17 июля с 11 часов утра движение транспорта и пешеходов по маршрутам следования колонн военнопленных: Ленинградское шоссе, ул. Горького, площадь Маяковского, Садовое кольцо, по улицам: Первой Мещанской, Каланчевской, Б. Калужской, Смоленской, Каляевской, Новослободской и в районе площади Колхозной, Красных ворот, Курского вокзала, Крымской, Смоленской и Кудринской — будет ограничено.
Граждане обязаны соблюдать установленный милицией порядок и не допускать каких-либо выходок по отношению к военнопленным".
"В одиннадцать часов. Сейчас девять. Успею!" — Ромашкин подошел к носильщику:
— Как быстрее добраться в город?
— Автобус ходит. А лучше всего бери левака. Вон там они крутятся. Втроем в складчину берите, дешевле будет. Как увидишь первое метро, так выходи и дуй на станцию " Маяковская" или "Красные ворота" — в объявлении указано, как раз там поведут. На метро успеешь, не сомневайся.
Василий так и сделал. Когда эскалатор вынес его из-под земли на станции "Маяковская", площадь и улица Горького уже были окаймлены плотной толпой. Вдали по пустой широкой улице приближался серо-зеленоватый поток, заполняя все пространство между домами.
Ромашкин отыскал место, откуда будет видней. И вскоре мимо поплыл не строй, а какая-то зеленая, похожая на подвижную свалку масса людей, оборванных, грязных, обдающих тошнотворным специфически фрицевским запахом.
Впереди спокойно, неторопливо, не в ногу шли генералы. Некоторые в очках, в пенсне. Горбоносые. Сухие. Поджарые. Оплывшие от жира. Золотые вензеля блестели на красных [361] петлицах. Витые, крученые погоны, выпуклые, словно крем на пирожных. Ордена и разноцветные ленты сверкали на груди. Генералы не смотрели по сторонам, шли, тихо переговариваясь. Один коротышка отирал платком седой щетинистый бобрик на продолговатой, как дыня, голове. Другой, здоровенный, плечистый, равнодушно смотрел на лица москвичей, будто это не люди, а кусты вдоль дороги.
За генералами шли более ровными, но все же гнущимися рядами офицеры. Эти явно старались показать, что плен не сломил их. Один, рослый, хорошо выбритый, с горящими злыми глазами, встретив взгляд Ромашкина, быстро окинул его награды, показал большой крепкий кулак. Ромашкин тут же ответил ему: покрутил пальцем вокруг шеи и ткнул им в небо. "А мы, мол, тебя повесим". Фашист несколько раз оглянулся и все показывал кулак, щерил желтые, прокуренные зубы, видно, ругался. "Какая гадина, — думал Ромашкин, — жаль, не прибили тебя на фронте".
За офицерами двигались унтеры и солдаты. Их было очень много, они шли сплошной лавиной по двадцать в ряд — во всю ширину улицы Горького.
Пленных сопровождал конвой — кавалеристы с обнаженными шашками и между ними пешие с винтовками наперевес.
Москвичи стояли на тротуарах. Люди молча, мрачно смотрели на врагов. Было непривычно тихо на заполненной от стены до стены улице. Слышалось только шарканье тысяч ног.
Шли убийцы. Шли тысячи убийц. Каждый из них кого-то убил — отца, сына, мать, сестру, ребенка, брата тех людей, которые стояли на тротуаре и молча глядели на этих пойманных убийц. Им сохранили погоны и награды. Кресты, медали на мундирах, квадратики, галуны на погонах теперь из знаков отличия превратились в обличительные знаки — они свидетельствовали, кто больше причинил зла, уничтожил людей, сжег деревень, разрушил городов, осквернил полей.
— Смотри, Олег, смотри, Надюша, это они повесили нашу бабушку, — тихо шептала женщина, обнимая прильнувших к ней ребят.
Услыхав этот шепот, Василий еще раз поразился тишине на улице, заполненной сотнями тысяч людей. Вспомнил слова из объявления в газете: "Граждане обязаны соблюдать порядок и не допускать каких-либо выходок по отношению к военнопленным". Ромашкин поглядел на мрачные лица москвичей: окаменевшие, скорбные, у многих слезы на глазах. Какую надо иметь выдержку, какой благородный разум, чтобы сдержать себя, не кинуться и не растерзать этих бандитов. Любой из присутствующих имеет на это право. Каждый вспоминает о погибшем дорогом [362] и близком человеке — и убил его один из этих вот подлецов.
"И тебя, папа, убил один из них. Может, вон тот белобрысый в ботинках без шнурков или этот боров в расстегнутом кителе с ленточками за две зимы в России".
Василий думал и о том, что он мог встретиться, а может быть, и встречался с кем-то из этих пленных, когда шел в Витебск, все эти солдаты и офицеры находились около своих пулеметов, орудий, сидели в штабах. Никто из них тогда не догадывался, что он, Василий, крадется в их стане, несет снимки обороны. Да и сам Ромашкин разве мог подумать, что армада в десятки тысяч человек, которая тогда засела в темных лесах, бункерах, траншеях, будет окружена, выволочена из убежищ и пройдет перед ним строем, да не где-нибудь, а по Москве!
Пожилой интеллигентный мужчина в светлой шляпе сказал:
— Гитлер обещал им отдать Москву на разграбление. Представьте, что бы творили здесь эти вандалы.
— Мою сестру в Орше изнасиловали, отрезали ей груди и выгнали голую на мороз, — не глядя на мужчину, сказала его соседка.
— Парад уже назначили на Красной площади в сорок первом! — глубоко затягиваясь папироской, зло проговорил милиционер. — Вот и получили парад! Продемонстрировали свои мощи!
А женщина все шептала детям:
— И дядю Матвея они расстреляли. И дом наш спалили. И папку нашего… — Голос ее пресекся, она приложила платок к губам.
Внимание Василия привлекла старушка с темным, морщинистым лицом. Она быстро семенила за усатым пожилым конвоиром, опасливо сторонясь от крупа впереди идущего коня. Бабка плакала и о чем-то горячо просила. Ромашкин хотел вмешаться, помочь старушке: "Что ей не позволяет усатый страж? Мог бы и уважить ее старость". Василий пошел за бабушкой, задевая стоящих на обочине людей, подошел поближе к солдату и услышал, о чем просит его старушка.
— Миленький, ты пожилой человек, понимать должен, потому и прошу тебя.
— Нельзя, мамаша, никак нельзя.
— Почему нельзя? Они моих сыновей — Ивана, Михаила — побили. Невестку и внучат сничтожили.
— Спросится за это где надо, — отвечал солдат, не глядя на старушку, а наблюдая за ближними пленными.
— Ничего с них не спросится. Дозволь, я одного своими руками задушу. Ну дозволь, Христом-богом тебя молю! [363]
— Нет, мамаша, никак нельзя, пленные они теперь. Русские лежачего и в драке не бьют.
— Так они же внучат моих безвинных, детенышей безответных, казнили, это хуже, чем лежачего бить.
— Они фашисты, мамаша, нелюди, одним словом…
Ромашкин остановился, шагнул на тротуар. Старушка ушла за усатым солдатом.
Три часа шаркала ногами непрерывная, молчаливая колонна пленных. Странное двойственное чувство порождало это небывалое зрелище: вроде бы хорошо — идут поверженные враги, обезвреженные грабители, которые не смогут уж больше творить зло, — но, с другой стороны, вид этих пойманных врагов напомнил столько бед и страданий, что в душе людей горький осадок не проходил.
Словно предвидя этот неприятный осадок, какой-то остроумный начальник приказал пустить вслед за пленными моечные машины — помыть улицы после фашистской нечисти! Автомобили с цистернами тоже шли строем, они стелили по асфальту упругие веера шипящей воды, смывали окурки, бумажки, следы только что позорно прошедшей армии пленников.
Москвичи смотрели на освежающие струи воды, на глянцевитый чистый асфальт и, повеселев, стали расходиться по домам.
Побродив остаток дня по Москве, Василий в тот же вечер выехал на фронт.
Пассажирские поезда уже ходили до Витебска.
— Скоро в Минск возить будем, — гордо сказала пожилая проводница. — Это надо же такое придумать: фашисты огромный плуг за паровоз цепляют, режут шпалы пополам, а каждую рельсу толом перебивают на две половинки. Ни вам, ни нам! И что это за люди такие ехидные!
В стороне от насыпи лежали те самые искореженные рельсы и шпалы, о которых она говорила. Полотно приходилось делать заново. И все же дорожники почти не отставали от наступающих. Сколько ехал потом Ромашкин на машинах, всюду видел вдоль железнодорожной насыпи копошащихся, как муравьи, строителей. На них налетали вражеские самолеты, били, корежили только что восстановленный путь, а дорожники опять стекались к полотну, засыпали, трамбовали воронки — некогда ждать, пока земля осядет, — и опять тянули, волокли тяжеленные рельсы, укладывали на разложенные шпалы.
Ромашкин не знал, где искать свою дивизию, за время отпуска произошли большие перемены, только во время Белорусской операции продвинулись на несколько сотен километров. Решил заехать в штаб фронта к генералу Алехину: наверное, не забыл еще, как посылал в Витебск, поможет найти свой полк. [364]
Но когда Василий стал выяснять, где штаб фронта, оказалось, что он уже проехал мимо него. Назад возвращаться не хотелось, стал искать штаб армии. Даже в своем тылу надо было это делать осторожно, здесь по номеру дивизию не спросишь и штабом армии не поинтересуешься — за такое любопытство быстро заметут в особый отдел, и насидишься там до выяснения личности. "Если бы такое случилось, Караваев обязательно за мной Початкина прислал бы. Ох, и куражился бы надо мной Женька!.. Жив ли? Может, уже сложил, непоседа, свою веселую голову? Как там Петрович, Куржаков, как мои хлопчики?"
Ромашкину хотелось лететь к друзьям, он теперь и тряских дорог не замечал, только бы побыстрее в полк.
Штаб армии стоял в небольшом городке. Отделы работали в домах, правда, дома словно люди после драки — стены побиты осколками, окна без стекол. Но все же это уже была не та война, что год назад. Можно было в землю не закапываться, наши летчики были хозяевами в воздухе. Гитлеровцы, конечно, прорывались, бомбили, но теперь пилоты у них были не те, прилетят, наспех побросают бомбы — и деру назад.
В разведотделе Ромашкина обступили офицеры, чертежники, машинистки.
— Вот ты какой, известный разведчик Ромашкин! — весело сказал седой, кудрявый начальник информационного отделения майор Кирко. Он поправил золоченые очки, разглядывая гостя. — Ну-ка, дай мы на тебя посмотрим! Ты у нас все по бумагам да по документам проходишь. Ромашкин там отличился… Пленный, приведенный Ромашкиным… то-то показал. А живого, настоящего, мы тебя не видели. Вот, девочки, любуйтесь — тот самый Ромашкин!
Василий готов был сквозь землю провалиться, у него горели уши, он не знал куда деть глаза, отовсюду на него смотрели улыбчивые разведотдельцы.
— Ну кто бы мог подумать, что этот стеснительный юноша заткнул глотку полсотне фрицев и приволок их к нам!
— Товарищ майор, — взмолился Ромашкин. — Да разве же я один их приволок, это все ребята мои.
— Скромность всегда украшала человека, но… — майор не успел договорить.
— Что за шум, а драки нет? — спросил громким сочным голосом вышедший из своей комнаты начальник разведки армии полковник Полосин — крепкий, черноволосый, черноглазый, настоящий цыган, только в военной форме. У него и глаза горели горячим лихим цыганским блеском. — О, Ромашкин прибыл! Здравствуй, заходи, — полковник пригласил его в свой кабинет. [365]
Майор Кирко шутливо бросил:
— Все лучшее всегда начальству.
— Садись. Ну, как отдыхал? Как мать? Все в порядке, ну и хорошо.
Полосин был полной противоположностью начальнику разведки фронта генералу Алехину. Тот — маленький, толстенький, говорил тихим голосом, неторопливо, старался казаться простачком, а сам был хитер, как бестия. Полосин не мог усидеть на месте, от избытка энергии ходил по комнате, жестикулировал, говорил громко, увлеченно, будто с трибуны.
— Мы тут без тебя таких дел наворочали, такую операцию провели, дух захватывает! Представляешь, на триста километров вперед продвинулись. Больше пятидесяти гитлеровских дивизий раздолбали! На Западе — во Франции, Бельгии и Голландии — столько же стоит. — Полосин поискал на столе бумагу, помахал ею перед лицом Ромашкина. — Вот последние сведения из Генштаба — восемнадцать дивизий и четыре бригады сняли гитлеровцы с Западной Европы и гонят к нам сюда, чтобы затыкать фронт. Это, милый мой, в те дни, когда союзники наконец отважились переплыть Ла-Манш. Это просто курам на смех!
— Я видел фашистов, которых вы под Минском окружили, их по Москве провели.
Полосин с досадой отмахнулся:
— Меня не интересуют гитлеровцы под конвоем! Наши с тобой враги, Ромашкин, там — живые, с оружием в руках! Надо, чтобы эти остервеневшие волки как можно меньше губили наших людей. Война ими проиграна, сейчас они хотят только подороже взять за свои подлые жизни. А мы им должны показать вот это, — Полосин показал тугой узластый кукиш. — Будем добивать их грамотно, последовательно и методично. Слава богу, научились это делать. Как там Москва, сильно разрушена? — вдруг без всякого перехода спросил полковник.
— Я не видел никаких разрушений.
— Это хорошо. Между прочим, и немцам тоже показали столицу не случайно. Геббельс и Геринг кричали, что их авиация там камня на камне не оставила. Вот им и показали. Это лучше любой пропаганды и агитации действует!
— Один фриц мне кулак показал.
— Ну, таких много будет и после войны. Но их сами немцы выведут. И у них есть порядочные люди, к нам вот приехали из комитета "Свободная Германия" те самые немцы, которые против нас воевали. Хорошо помогают теперь, каждый день по радио выступают, листовки пишут, прочищают мозги своим соотечественникам. [366]
Зазуммерил телефон.
— Слушаю… товарищ генерал, пока твердо сказать не могу, не нашел я эту танковую дивизию. Ищу. Понимаю, время не ждет. Я вызвал к себе летчиков и командира разведывательной эскадрильи. Сам поставлю задачу, проверю все еще раз.
Полосин положил трубку, минуту подумал и пояснил Ромашкину:
— Начальник штаба разработал очень хорошую частную операцию, командующий фронтом утвердил ее. А начать не можем. Потеряли целую танковую дивизию. Представляешь, мы пойдем вперед, а она нам где-то сбоку двинет!
За дверью послышался топот и говор.
— Заходите! — крикнул Полосин, не выглядывая в коридор. Вошли летчики, молодые, гибкие, с крылышками на фуражках и на петлицах.
— Здравствуйте, орлы! Я пригласил вас вот зачем. Если найдете эту чертову танковую дивизию, то надо будет делать перегруппировку, менять план операции, на это уйдет много времени. А если не найдете, но она окажется в нашей полосе, то таких дров нам наломает, что даже вам в небе жарко будет. Докладывайте только то, что вы видели.
— Вот Ирканов нашел танки, — подсказал командир эскадрильи.
Полковник подошел к карте:
— Показывайте, где?
Летчик, старший лейтенант, показал пальцем:
— Вот здесь и здесь.
— Да это не дивизия, обычные танки усиления пехоты, — возразил молоденький лейтенант.
— Ты, Левушкин, молчи, не нашел танки — и помалкивай, — придержал его комэск.
— Нет, братцы летчики, так не пойдет, — остановил их полковник, — вы мне натяжек не делайте: надо дивизию — пожалуйста, не надо — нет ее! Вы мне скажите правду, и только правду. Что вы видели? А выводы я сам буду делать.
Летчики колебались.
— Танки мы видели, но кто их знает, те это, которые вам нужны, или другие?
— Вы же не новички, дивизию-то, наверное, разглядите?
— Может быть, она рассредоточена?
— Все может быть. Для того, чтобы проверить, у кого из вас какой глаз, чьи данные более точны, поступим так. Задание вам теперь будет каждому свое, и приказываю, в интересах дела, до выполнения друг другу ничего не говорить. Вы двое, пожалуйста, выйдите. — Когда пилоты вышли, Полосин сказал оставшемуся: [367]
— Вы будете вести разведку вот в этой полосе, попутно, до подхода к линии фронта, посчитайте наши танки вдоль дороги — докладывайте по радио прямо с борта, сколько увидите танков справа и слева от шоссе. Отправляйтесь немедленно.
Двух других летчиков Полосин послал на то же направление, но каждому сказал:
— А вы полетите вот сюда. — И тоже велел считать свои танки до пересечения переднего края.
Ромашкин не совсем понимал, зачем это нужно. Когда авиаторы ушли, спросил:
— А почему аэрофотоснимки не сделать — будет объективно и точно?
В разведотдел пришел начальник штаба, пожилой, стройный генерал. Глаза его, умные, немного припухшие от бессонницы, шутливо сверкнули:
— Вот они оба! Надавали мне ребусов и сидят пируют!
Присутствующие встали.
— Сидите ешьте. Приятного аппетита. Может, и мне стакан чаю нальете?
— Супу, товарищ генерал, — предложил Кирко.
— Благодарю вас. Аппетит ваш начальник испортил. Правда, дайте хорошего чаю.
— Скоро могут прилететь, — сказал Модестов, поглядев на часы.
— Вы мне дивизию танковую подайте, бомбежку мы как-нибудь перенесем.
Полосин тоже посмотрел на часы.
— С дивизией прояснится не раньше, чем через полчаса…
Ромашкин, видя, как офицеры отдела потихоньку выходят из комнаты, оставляя начальников одних, тоже шмыгнул в дверь. "Ну и жизнь, с ума сойдешь от такой заварухи, и так, наверное, каждый день. А если Полосин не найдет танковую дивизию к нужному сроку, ему ведь голову оторвут! Нет, не дай бог работать в большом штабе".
Ромашкин выяснил, где искать свой полк, попрощался с приветливыми разведотдельцами и пошел к дороге. В кустах за деревьями, недалеко от перекрестка, он увидел зенитчиков — они сидели в полной боевой готовности, поджидали гитлеровские самолеты. Высоко в небе прогудел одинокий самолет — может быть, это один из тех летчиков, которых послал на задание Полосин? Что он обнаружил? Дай-то бог, чтобы он привез нужные сведения. А может быть, это летят бомбить фашисты по радиограмме лазутчика… На войне все может быть. [368]