Умирать нам рановато.
Ромашкин открыл глаза и увидел пожилую женщину в белой косынке.
— Ну, вот мы и очнулись, — сказала она.
Василий удивился — откуда женщина его знает! Кажется, это она торговала вареной картошкой. Но как она сюда попала? А вернее, как он попал к ней? Василий спросил:
— Это вы продавали картошку? Она кивнула:
— Я, милый, я.
— Я про станцию, где наш эшелон остановился.
— Правильно, — согласилась женщина, — и я про станцию и картошку.
Ромашкин понял — она соглашается потому, что он больной, нет, не больной, а раненый. Он вспомнил: однажды болел отец, и мама всему, что бы он ни говорил, поддакивала, со всем соглашалась. Тяжелобольным не возражают, им нельзя волноваться. "Значит, я тяжелый".
— Он еще бредит, — сказал грубый голос рядом. Василий посмотрел — рядом на кровати сидел человек в нижнем белье.
— Нет, не бредит, — удивился тот, — на меня смотрит.
— Где я? — спросил Ромашкин женщину.
— В госпитале, милый, в госпитале.
— В каком городе?
— В поселке Индюшкино.
Ромашкин улыбнулся.
— Смешное название.
— Смешное, милый. Ты больше не говори. Нельзя тебе.
—А почему? Куда я ранен? — И вдруг вспомнил, как огненная оса впилась в грудь. Она еще была в нем, тут же заворочалась, стала жалить внутри. Ромашкина забил сухой, разрывающий грудь кашель. — Осу выньте, осу! — застонал он.
— Опять завел про осу, — сказал сосед нянечке. — Опять он поплыл, Мария Никифоровна.
— Это ничего, — ответила нянечка, поправляя подушку. — Уж коли в себя приходил, значит, на поправку идет.
Ромашкин лежал в полевом госпитале километрах в двадцати от передовой. Здесь были самые разные раненые, такие, кого не было смысла увозить в тыл: ранения легкие, несколько недель — и человек пойдет в строй; и такие, кого сразу нельзя эвакуировать, они назывались нетранспортабельными. Их выводили из тяжелого состояния и уж потом отправляли дальше. [111] Ромашкин был "тяжелым" не только по ранению, а из-за простуды и большой потери крови.
Вскоре ему стало лучше. Теперь он уже не проваливался в темную мягкую пропасть, все время был в сознании. Только мучил раздирающий все в груди кашель. От этого кашля и сотрясения рана горела и кровоточила.
Пожилой военврач со шпалой на петлице, видневшейся из-под белого халата, весело говорил:
— Просто удивительно!.. В мирное время человек с таким букетом — сквозное ранение в грудь плюс крупозное воспаление легких — поправляется как минимум месяц. А теперь неделя — и уже молодец.
— Еще через неделю и на танцы пойдет, — улыбаясь, сказала Мария Никифоровна, нянечка офицерской палаты.
Когда военврач ушел, раненые занялись разговорами. Василий знал только тех, кто лежал поблизости. Слева — капитан Городецкий, командир батареи, крепкий, рослый. У него и голос артиллерийский — громкий, зычный. Справа — чистенький, красивый батальонный комиссар Линтварев, тщательно выбритый, чернобровый, с волнистой темной шевелюрой. Ромашкину было приятно, что такой красивый, серьезный и, видно, очень умный комиссар лежит рядом. Комиссар нравился и своей учтивостью. Он всем говорил "вы", "извините", "пожалуйста", "благодарю вас".
Капитан Городецкий был груб, оглушал Ромашкина своим пушечным голосом, любил шутить, но шутки его не вызывали смеха. Когда Ромашкина сотрясал кашель, комбат вроде бы ворчал:
— Ты это брось, не прикидывайся, все равно на передовую отправят. — И бережно приподнимал Василия вместе с подушкой, помогая преодолеть приступ. — Кашляй не кашляй, загремишь в полк. Только ветер позади завиваться будет.
Рядом с артиллеристом лежал приземистый, широкоплечий танкист, старший лейтенант Демин. Белобрысый, белобровый, с розовым, обгоревшим лицом, Демин был неразговорчив, целыми днями читал газеты и книги.
Других обитателей палаты Василий пока не знал. Некоторые из них, мотая свои тела на костылях, проходили мимо, но никто с Ромашкиным не разговаривал.
Госпиталь размещался в здании школы, командирская палата была большой, в ней поместилось пятнадцать кроватей. Дверь из палаты выходила в зал. Там, как в казарме, длинными рядами стояли койки, на них лежали красноармейцы в исподних пожелтевших рубашках. [112]
В командирской палате пахло лекарствами, засыхающей кровью, из общего зала тянуло таким же запахом, но еще более густым, с ощутимой примесью гниющих ран и стираных портянок.
Ромашкин со своей койки видел в зале небольшую сцену. На покоробившемся, облупленном по краям холсте, висевшем на сцене, был нарисован сельский пейзаж — березы, поля, деревушка на взгорке. "В точности моя школа, — думал Василий, — по одному проекту, наверное, построены. На такой же сцене мы получали аттестаты — Зина, Шурик, Ася, Витька. Где-то они сейчас? Надо написать Зине".
Размолвка, которая у них произошла, казалась теперь пустяковой. Василий помнил, как сказал Зине, что собирается поступать в авиационное училище, и как обидно она ответила: "Хочешь жить всю жизнь по командам ать-два?" Как далеко отодвинулось все это! Василий не мог вспомнить адрес Зины. Улицу знал — Осоавиахимовская, а номер дома забыл. "Ну, ничего, можно через маму узнать". Домой Ромашкин написал сразу, как только смог держать карандаш. "В следующем письме попрошу у мамы адрес и напишу Зине. Скорей бы пришел ответ, как там воюет папа. Не ранен ли?" Ромашкин вспомнил солдат, которых сменил его взвод, вспомнил своих бойцов, какими они стали за один день боя. "Неужели и папа такой?" Ромашкин не мог представить его таким, отец всегда ходил в наглаженном костюме при галстуке — этакий интеллигентный, как мама называла в шутку, "руководящий товарищ из горисполкома".
Вечером в общем зале установили киноаппарат, повесили экран и приготовились крутить кино. Зрители лежали на своих кроватях. Ходячие командиры пришли со своими табуретками.
Когда готовились к сеансу, Ромашкин спал. Городецкий и Линтварев доигрывали партию в шахматы.
— Давай, думай быстрее, я добью тебя, пока журнал прокрутят, — басил комбат.
— Пожалуйста, — соглашался комиссар, — только не вышла бы у вас осечка.
Запустили киножурнал, а Ромашкин все еще не проснулся, ему приснился странный сон — будто стоит он на Красной площади, дирижер в белых перчатках машет руками, а перед ним отчаянно дерутся Куржаков и тот психованный немец-летчик, которого поймал Ромашкин. Немец и Куржаков колотят друг друга руками, зажатыми в них пистолетами, выхватывают из-под ног брусчатку и бьют по голове этими камнями. А музыка все играет, и дирижер машет руками в белых перчатках. Василий проснулся. В комнате звучал парадный марш, а перед глазами была Красная площадь с войсками. Он не сразу понял, что показывают кинохронику — парад 7 ноября. Наконец сообразил, [113] что происходит, и с любопытством стал всматриваться. "Может быть, покажут и меня? Крутились и возле нас операторы". На экране стояли войска, снятые откуда-то сверху, потом показали крупно суровые лица участников парада, их шапки и плечи были занесены снегом. Но себя Ромашкин не увидел.
— Я там был! — все же воскликнул Василий.
— Где? — спросил комбат.
— На параде.
— Молодец. Одобряем и будем ходатайствовать.
— О чем? — не понял Василий.
— Об отправке на передовую.
Ромашкин с досадой махнул рукой. Городецкий болтал все об одном: на передовую, на передовую… А на экране Сталин уже говорил речь. Он был виден по пояс, крупный, во весь экран, в фуражке и шинели, говорил спокойно и веско.
— Тогда же снег падал! — вспомнил и сказал изумленно Ромашкин. — Почему его нет на экране? И пар изо рта не идет у Сталина, а стоял мороз.
Сталин говорил долго, речь передавали полностью, поэтому и Л интварев, и Городецкий, оставив шахматы, могли убедиться — Ромашкин говорит правду.
— Видите, все войска в снегу, видите? Да у меня на шапке был целый сугроб. А мимо Сталина ни одна снежинка не пролетает. И пара нет. На морозе пар обязательно должен быть.
Линтварев резко поднялся:
— Вы, товарищ лейтенант, говорите, да не заговаривайтесь. Зачем вы пытаетесь породить какие-то сомнения насчет товарища Сталина? Вы, товарищ капитан, слыхали его слова?
Комбат подошел к Василию, склонился над ним, глухо сказал:
— Ничего я не слышал. Бредит парень, а ты, комиссар, политику ему пришиваешь. Лежи, лейтенант, лежи спокойно. Сейчас я тебе водички подам.
Ромашкина стал бить кашель, он застонал от боли, но сознание было ясное.
— Нет, я все помню… Я же там был… Кых-кых. Комбат моргал ему глазами: молчи, мол, не будь дураком. И Ромашкин понял.
Когда Линтварев куда-то вышел, Городецкий сказал:
— Ты поосторожнее с такими словами. Не то отправят тебя куда-нибудь подальше и в противоположную сторону от передовой.
— Почему вы всегда о передовой говорите как-то странно. Городецкий улыбнулся, обнажив прокуренные желтые зубы, и стал рассказывать: [114]
— С этим делом так было. Я служил на Дальнем Востоке. Ну, как началась война, все стали проситься на фронт. А командир полка никого не отпускал. Да от него это и не зависело. А был он мужик хитрый и всем обещал: "Кто проявит себя хорошо и окажется достойным, буду ходатайствовать об отправке на передовую". На стрельбах я и еще один комбат — капитан Чикунов — отличились. Командир полка сказал перед строем: "Буду ходатайствовать о направлении в действующую армию". А сам, конечно, не выполнил. Вот и пошла меж командиров поговорка — чуть что: "Будем ходатайствовать об отправке на передовую". Надолго прилипли эти слова. И я забыть их не могу.
Добрейшая Мария Никифоровна принесла Ромашкину из деревни домашнего молока, нагрела его, добавила "нутряного" сала и поила, приговаривая:
— Нутряное сало как рукой всю болезнь сымет. А молоко настоящее, не порошковое. В порошковом никакой силы нет. Нальешь в него воду — и все: вода была, вода и осталась. Нешто это молоко?
Ромашкину была приятна заботливость Марии Никифоровны. Но втайне он жалел, что за ним ухаживает старенькая нянечка. В большой палате ухаживали за ранеными, да и к ним заходили молодые медсестры, с подведенными бровями и кокетливо пристроенными накрахмаленными платочками. Хорошо, если бы такая постояла рядом, поговорила, прикоснулась к лицу или к руке. У Марии Никифоровны косынка тоже белая, только подвязана по-бабьи, узелком под подбородком. Старая нянечка замечала взгляды Василия в сторону молоденьких сестриц и радовалась — совсем ожил парень.
— Скоро на ноги поднимешься, — говорила она, — будем на танцы ходить. Ты со мной будешь фокстротить, так как я выходила тебя.
Ромашкин смущался, но поддерживал шутку:
— Мы с вами румбу оторвем, тетя Маня.
Госпиталь пополнялся новыми ранеными. Стоны, ругань. Крики слышались в большом зале и в классах. Вновь прибывшие приносили в дом свежесть морозного воздуха. Но через день, другой все входило в прежнюю колею. Многие тяжело раненные умирали — их уносили. Тем, кто выживал, облегчали страдания. А воздух наполнялся гнилостным запахом старых ран.
Ромашкин уже стал ходить. Когда показывали кино, он со своей табуреткой отправлялся в общую залу, шутил с молодыми сестрами. В его палате появился новый сосед — старший лейтенант Гасанов. Ему оторвало стопу, но он еще не понимал этого, просил Ромашкина:
— Накрой ногу, мерзнет. [115]
Ромашкин расспрашивал Гасанова о последних боях.
— Ты где был, на каком участке?
— Истру знаешь? Водохранилище там.
— Слыхал.
— Вот его и удерживали.
— На берегу легче обороняться, это не то что в открытом поле.
— Легче, говоришь? Оно же замерзло, как по земле ходить можно.
— Правильно, да ты говори спокойно, не волнуйся.
— Как говорить спокойно, если оттуда нас выбили? Понимаешь, ночью по льду подошли, атаковали, захватили плацдарм. Вот на этом плацдарме меня и ранило в плечо и в ногу. Ты не видал, большая у меня рана?
— В бинтах все, — опуская глаза, врал Ромашкин.
— Ну ничего, зарастет. Так вот, понимаешь, они к нам по сплошному льду подкрались, а мы, когда вышибали их, в атаку шли где по льдинам, а где вплавь между ними. Разбило все нашими и немецкими снарядами. Ух, и вода была! До сих пор нога мерзнет. Закрой, пожалуйста, будь другом.
Ромашкин сам уже ходил на перевязки и за лекарствами, подолгу задерживался в процедурной, разговаривал то с рыженькой белолицей Ритой, то с черноглазой татарочкой Фатимой. Мария Никифоровна теперь все время лопотала у койки Гасанова, что-то ворковала ему про "танции", про теплый Ташкент, куда его скоро эвакуируют, а там — на родине — он непременно согреется.
Дни в госпитале тянулись однообразно и скучно. Раненые, в большинстве молодые парни, как только начинали ходить, искали развлечений. А что придумаешь в четырех стенах? Но все же забавлялись. У красноармейца Посохина не ладился желудок, ему делали клизмы. Как только он удалялся в процедурную для принятия очередной порции воды, несколько бойцов занимали все кабины в уборной. Посохин бегал вдоль дверей и с нарастающим смятением звал:
— Братцы, откройте! Ребята, нельзя же так!
Вся большая палата хохотала. Потом и Посохин смеялся, он был добродушный парень. Как он ни хитрил, как ни старался юркнуть в процедурную незамеченным, за ним приглядывали, и представление повторялось.
Другому бойцу положили в сапог щетку, и он, сунув босую ногу, испуганно заорал; третьему в компот подсыпали хины и долго ждали, пока он хлебнет этой смеси. За сестрами ухаживали наперебой, тут разгоралось отчаянное соперничество. [116]
Просыпались рано, первым делом слушали радио — сводку Информбюро, потом с нетерпением ждали газеты. Батальонный комиссар Линтварев читал их последним. Давали по одному экземпляру "Правды" и "Красной звезды" на палату. Командиры быстро просматривали фронтовые новости. И когда газеты освобождались, Линтварев читал их от первой до последней строчки, что-то выписывая в толстый блокнот.
Иногда с ним горячо спорил танкист Демин.
— Ну все, немцы выдохлись! — сказал однажды Линтварев, прочитав какую-то заметку.
— И кто же это определил? — тут же откликнулся Демин.
— Объективный ход событий.
— А именно?
— Вот приводятся выдержки из немецких газет. Фашисты уже не сообщают о планомерных наступлениях, а говорят, будто на Восточном фронте свирепствуют морозы, что не позволяет проводить больших наступательных операций.
— Ну и что? — возразил Демин. — Правильно пишут — зимой воевать труднее, снега маневр сковывают. Немцы к тому же непривычны к нашим морозам.
Линтварев спокойно ждал, пока танкист выскажется, по его ироническому лицу Ромашкин видел — комиссар подготовил веское опровержение:
— К зиме суровой они непривычны, правильно вы говорите. Но где она, зима? Где морозы? Холоднее трех-пяти градусов еще и не было! Зима в этом году поздняя. Так что погода благоприятствует немцам. А почему они кричат о морозах? Ищут оправдание своим неудачам. Значит, выдохлись!
Ромашкин в споре не участвовал, но соглашался с Л интваревым — холодов действительно не было. Василий не раз выходил во двор госпиталя в одном синем байковом халате, дышал свежим воздухом.
— Очень хорошо, что Совинформбюро опубликовало такую статью, — убежденно говорил комиссар. — Это официальный документ. Придет время, историки откроют сегодняшний номер газеты "Правда" и увидят — не генерал Мороз, как утверждают немцы, остановил их, а мы — Красная Армия.
Ромашкин надел свой линялый старый халат, собрался на прогулку — не для того, чтобы убедиться в отсутствии мороза, а просто на очередную вылазку, тайком от сестер.
Он спустился на первый этаж и вышел за дверь. Голова закружилась от чистого холодного воздуха и едва уловимого запаха снега. Василий каждый день удлинял прогулки и постепенно узнавал, что делается во дворе госпиталя, где какие службы, отделения. [117]
Раньше он слышал стук молотков в большом сарае, в дальнем углу двора. Сегодня добрался и до этого сарая. Оттуда вышел такой же, как и он, выздоравливающий в синем теплом халате, подпоясанном куском бинта.
— Что здесь за мастерская? — спросил Ромашкин, надеясь, что и себе найдет какое-нибудь занятие от скуки.
— Шьем деревянные телогрейки для нашего брата, — ответил выздоравливающий,
— Чего? — не понял Ромашкин.
— А ты зайди, посмотри.
Василий заглянул за дверь, откуда пахнуло приятным теплом свежих стружек и опилок. В большом просторном помещении, прислоненные к стене, рядами стояли гробы, сбитые из свежеоструганных досок.
— Не понравилось? — усмехнулся парень. — Есть и другая работа. Иди вот в лесок, там увидишь.
— Мне так далеко нельзя ходить.
— Подумаешь, даль — двести метров. Небось до Берлина собирался дойти, да немцы тебе маршрут укоротили, — съязвил боец.
Ромашкин обиделся, подумал о Линтвареве: "Вот какие разговорчики тебе, комиссар, надо слышать", — и ответил:
— Трепач. Совсем не думаешь, о чем болтаешь.
Выздоравливающий рассмеялся:
— Ничего, злее будешь. Это полезно.
Ромашкин вспоминал Куржакова. "Жив ли? Тоже все время про злость говорил. А в бою был веселый, улыбался. Я думал, пристрелит меня за танки, а он даже помог".
Еще через три дня Ромашкин вышел за ограду и добрался до того самого лесочка, где, он теперь знал, была работа для выздоравливающих. В лесочке оказалось кладбище. На большой поляне одинаковые могилы выстроились ровными рядами. "И мертвые в строю", — подумал Ромашкин. Большинство могил занесено снегом, но были холмики свежей, темной земли. Над всеми — старыми и новыми — возвышались пирамидки со звездочками. У свежего холма курили, опираясь на лопаты, выздоравливающие в полушубках и синих пижамных штанах, заправленных в сапоги. "Вот какую работу предлагал мне тот парень — могилы рыть… Ну и тип!"
Василий тихо побрел вдоль старых могил, читая фамилии. "Может быть, наши ребята — Карапетян, Сабуров, Синицкий — здесь похоронены? Хотя едва ли. Они же не были ранены. Их сразу. Где-нибудь в братской могиле зарыты". Ромашкин вдруг оторопел, увидев свою фамилию. Еще раз прочитал: "Рядовой Ромашкин В. М." Что-то холодное побежало от ног к сердцу. [118]
"Рядовой… В. М. — Владимир Михайлович… не может быть! Почему не может? Всего три дня пролежал Гасанов, и вынесли. Теперь ляжет вот в ту могилу, которую роют, и завтра уже будет написано: «Гасанов». Так и не узнал, что у него нет ноги…" Василий понял, как бы он ни хитрил, как бы ни уводил мысли в сторону, от беды ему не уйти — это инициалы отца, Ромашкина Владимира Михайловича.
Василий побежал в госпиталь, влетел к лечащему врачу.
— Почему такой взъерошенный? — спросил военврач, привыкший видеть его спокойным.
— Вы не помните раненого Ромашкина? Пожилой такой. Худощавый, высокий. Его здесь лечили… Он там похоронен. Инициалы совпадают — В. М., у моего отца такие же, понимаете?
— Успокойся. Сейчас проверим. Какое звание у отца?
— Рядовой.
— Все ясно. Я его знать не мог: меня сразу закрепили за командирскими палатами. Идем.
В управлении госпиталя они зашли в тесную комнатку со стеллажами. Там в папках лежали врачебные документы на выбывших раненых.
— Посмотрите, пожалуйста, на "Р" — Ромашкин, — попросил военврач старую женщину в очках.
Она пошуршала страницами около выступающей картонки с черной буквой "Р" и, выдернув папочку, подала доктору. Он полистал бумажки, жалостливо посмотрел на лейтенанта, тихо сказал:
— Да, это он. Все совпадает — Оренбург, имя, отчество. Екатерина Львовна, дайте, пожалуйста, лейтенанту стул. Садитесь, читайте. В палату историю болезни дать не могу. Читайте здесь.
Василий раскрыл синюю папку. Прочитал: "Ф. И. О. — Ромашкин Владимир Михайлович. Год рождения —1896. Национальность — русский". "Зачем здесь нужна национальность?" "Партийность — беспартийный, — мелькало перед глазами. — Диагноз — сквозное ранение в грудь с повреждением сердечной сумки". "И я в грудь, и папа…" Буквы расплылись, будто бумагу намочили водой. И тут же Василий почувствовал, что слезы заполнили глаза и уже катятся по щекам.
Остаток дня Василий пролежал на кровати, уткнувшись лицом в подушку. Мария Никифоровна опять хлопотала возле него. Соседняя кровать была пуста, на место Гасанова никого еще не положили.
— Сердечный ты мой, надо же случиться такому, — тихо приговаривала тетя Маня и гладила Василия по голове. Ее глаза были влажными; но слез уже не было — выплакала вчера, когда умер Гасанов. — Ну уймись, ты ведь большой, — просила она, как [119] ребенка. — О себе подумай, о своем здоровье. Теперь и за себя, и за него воевать придется. Уймись, сынок!
С этого дня Ромашкин стал торопиться на фронт. Его торопливость была теперь не только от желания отличиться и показать свою удаль — нет, он еще хотел мстить за отца. У него что-то окаменело в груди, и, чтобы там стало легче, надо было, он понимал, скорее оказаться на фронте, бить фашистов, бить много и беспощадно.
Доктор говорил — необходимо еще с полмесяца лечиться, предлагал отпуск.
— Домой съездите, матери покажетесь, поможете горе перенести.
Встречи с мамой Василий даже испугался. Оказаться в квартире, где все будет напоминать отца, и знать, что он никогда не появится, казалось непосильным.
— Нет, что вы, какой может быть отпуск, — отрешенно сказал Василий, — только на фронт!
Он каждый день надоедал военврачу, перестал ходить к сестричкам в процедурную, замкнулся, похудел.
В это время пришло письмо от мамы. Охваченная страхом за его жизнь и здоровье, она расспрашивала — куда ранен, могут ли быть последствия? Об отце не писала ни слова. А сообщение о его смерти она получила из этого же госпиталя. Василий сам видел копию в той синей папочке.
"Если мама так поступает, значит, ей так легче", — решил он и ответил, что рана пустяковая, скоро он вернется на фронт и пришлет свой новый адрес. Смерть отца стала тайной, которую знали оба, и, чтобы облегчить страдания другому, каждый хотел взять на себя большую часть этого горя.
16 ноября началось новое наступление гитлеровцев на Москву.
В районе Яхромы, Солнечногорска фашисты бросили в атаку много танков. На одном из участков наша оборона была прорвана. Ночью немецкие танки и пехота на бронетранспортерах ворвались в деревню Индюшкино.
Госпиталь спал. Как только раздались выстрелы и взрывы, раненые, кто мог, вскочили с постелей.
— Немцы!
— Откуда они здесь?
— Не знаешь, откуда бывают немцы?
— Гаси свет!
— Зачем? Это же не бомбежка. [120]
— Наоборот, зажгите все лампы, пусть видят, что здесь госпиталь.
Прибежали из своих комнатушек врачи, сестры, торопливо завязывая тесемки халатов.
— Товарищи! — властно и громко крикнул батальонный комиссар Линтварев, он стоял в центре общей палаты. — Оставайтесь на своих местах. Раненые находятся под защитой международной организации Красный Крест. Медицинский персонал объяснит немцам, что здесь госпиталь.
— Плохо ты фашистов знаешь! Они тебя другим крестом благословят, — сказал боец на костылях.
— Вы, пожалуйста, не тыкайте, а обращайтесь как положено. Я — батальонный комиссар и приказываю всем сохранять спокойствие.
— У тебя на кальсонах шпалов нету, не видно, что ты комиссар, — не унимался боец.
Вмешался врач, поддержал Линтварева:
— Правильно, товарищи, о раненых есть международное соглашение.
Бойцы, приученные к дисциплине, кто лег, кто сел на свою койку. Тетя Маша сняла свой белый платочек и повязала косынку с красным крестиком на лбу.
— Где наше оружие? — спросил Ромашкин.
— На складе. Кто прибывает с оружием, у всех берут — и на склад.
— А склад где?
— Там, за сарайчиком, ну, за тем, где гробы делают.
Капитан Городецкий достал из-под подушки пистолет, молча положил его за пазуху.
— Эх, напрасно я сдал свой наган, — пожалел белобрысый танкист.
— Ложитесь, ложитесь, —успокаивал Линтварев. — Сделайте вид, что вы не ходячие.
Внизу, на первом этаже, хлопнули двери. Все замерли, тревожно вслушиваясь.
Затопали по лестнице тяжелые сапоги, зацокали металлические шляпки гвоздей. Ромашкин будто увидел подошвы немецких сапог, утыканные гвоздями.
Военврач двинулся к двери, чтобы встретить тех, кто поднимался по лестнице. Сестры испуганно прижались к стене. Вдруг дверь брызнула стеклами и распахнулась — ее ударили ногой. В зал с автоматами наперевес ввалились гитлеровцы в зеленых шинелях и касках, покрытых инеем.
— Здесь раненые, — сказал врач, став на пути врагов и раскинув руки. [121]
Треснула короткая очередь, и врач упал с раскинутыми в стороны руками. Вскрикнула сестра. И тут же автоматы забились, заплевались огнем. Беленькие сестры сползли по стенам на пол. А фашисты уже косили тех, кто вскочил, и тех, кто лежал еще на кроватях.
Ромашкин кинулся на подоконник, вышиб ногой раму и спрыгнул в мягкий холодный снег. За ним выпрыгнули танкист Демин и комиссар Линтварев.
— Бегите, братцы, я прикрою! — крикнул сверху капитан Городецкий и выстрелил в гитлеровца, который побежал наперерез Линтвареву и Демину.
Пока Ромашкин бежал вдоль стены к углу дома, сверху хлестнули еще несколько выстрелов, и он услышал, как отчаянно заматерился Городецкий.
За деревянным сараем трое командиров увидели кирпичную пристройку. Это, наверное, и был склад. Но едва они выбежали из-за угла, их остановил властный окрик:
— Стой, кто идет?
Часовой сидел в окопчике, оттуда торчала лишь заиндевелая ушанка.
— Свои, — тихо сказал танкист.
— Какие свои? Где разводящий?
— Немцы прорвались! Ты что, стрельбы не слыхал?
Часовой молчал. Он слышал стрельбу, но не знал, что происходит и как ему поступить. Командиры опять двинулись вперед.
— Дай нам оружие, — попросил Ромашкин, — там немцы раненых бьют…
— Не подходи, стрелять буду! — часовой клацнул затвором.
— Я батальонный комиссар, верьте мне, это не провокация, — властно сказал Линтварев. — Я приказываю… — Тут же грохнул выстрел, и пуля свистнула над головой. Все трое упали в снег.
— Теперь не допустит, — печально и тихо сказал танкист. — Раз услышал, что комиссар приказывает, будет стоять до конца. Подвиг совершает! — Танкист истерически засмеялся, тут же заплакал, стал бить кулаками снег и надрывно выкрикивать: — До каких же пор так будет? До каких? В июне нам не позволили машины вывести: приказ — не поддаваться на провокацию. И что же? Многие танки сгорели в парке. Вот, смотрите, он тоже не поддается на провокацию, этот дурак!
Внезапно Демин вскочил и грудью пошел на часового:
— Стреляй, гад! Стреляй в своего! Фашисты раненых там убивают, а ты…
Часовой выстрелил раз и другой, наверное, умышленно выше головы. А Демин все шел. Наконец он достиг окопа, нагнулся, вырвал винтовку и ударил часового ногой в лицо. [122]
— Ах ты, курва! — закричал боец. — Надо было тебя пристрелить! Я же специально вверх стрелял, чтобы ты обезоружил меня. Закон не велит тебя на пост допускать, не имею права.
Демин, не вступая в долгий разговор, подбежал к двери, засунул ствол винтовки за пробой и двумя рывками сорвал замок. Посвечивая спичками, стали искать оружие и патроны.
— Да здесь вот, — подсказывал пожилой боец, двигаясь за Деминым. — Вот в тех ящиках автоматы, в тех — винтовки.
— А где гранаты? — спросил Ромашкин.
— Гранат нема: вы на передовой их оставляете.
— А патроны?
— Патронов тоже чуть. Устав надо знать: уходя в лазарет, отдай патроны товарищу, который остается на передовой, — поучающе процитировал красноармеец.
— Да заткнись, буквоед проклятый! — закричал Демин. — Показывай, где патроны!
— Вот туточки, — он открыл деревянный ящик, там тускло блеснула серая цинковая коробка.
Ромашкин выхватил из ящика автомат — на нем были липкие сгустки солидола.
— Надо же так намазать! — Ромашкин выругался. — Тыловые чучела безголовые!
Он схватил какие-то тряпки, стал обтирать кожух и затвор автомата.
— Государственное добро полагается беречь, — невозмутимо поучал боец.
Он отбегал куда-то в темные углы и возвращался то с шинелями, то с гимнастерками.
— Одевайтесь по-быстрому! Сапоги вот, шинелки. Околеете в бельишке-то!
Едва они успели одеться, как у госпиталя послышалась частая стрельба, взревели моторы танков, хлестко вспороли морозный воздух выстрелы танковых пушек, грохнули близкие разрывы.
Крадучись, все четверо вышли из-за сарая и увидели свои родные тридцатьчетверки. Стреляя вдогон уходящим гитлеровцам, танки неслись по центральной улице поселка.
Ромашкин вслед за Деминым и Линтваревым вбежал в палату и в наступающем утреннем рассвете увидел страшное зрелище. Убитые лежали в самых невероятных позах. Было ясно, что все они метались в поисках спасения, и так, на бегу, настигла их смерть. Только военврач лежал у входа с раскинутыми руками, да девушки-медсестры сжались комочками у стены.
То ли от предутренних сумерек, то ли от пережитого Ромашкину все окружающее казалось синего цвета: оконные проемы [123] без стекол, халаты на убитых, лица стоявших рядом людей и даже кровь, растекшаяся по полу.
У входа в свою палату Василий перешагнул через трупы двух фашистов, мысленно отметил: "Это Городецкий их застрелил. Где же он сам?"
Капитан лежал у окна, вокруг него были грязные следы сапог и россыпь стреляных немецких гильз. В Городецкого, видно, выпустили несколько автоматных очередей. На полу возле двери Василий увидел тетю Машу с раскинутыми, как и у военврача, руками. Она тоже встала на пути врагов, не хотела их пускать.
Пришли в госпиталь командиры из батальона, выбившего фашистов.
Линтварев, где-то нашедший свою одежду, в полной форме, подтянутый, подошел к ним и строго сказал:
— Товарищи, вы все это видите своими глазами, будете свидетелями. Надо составить акт — это нарушение международного пакта. Это варварское преступление.
Командир в овчинном полушубке мрачно посмотрел на него, ответил глухо:
— Нет, мы не свидетели. Мы — судьи, нам не нужны никакие акты. Мы будем бить сволочей беспощадно.
Они ушли. А Линтварев спросил Ромашкина и Демина:
— Может, мы с вами составим?..
— Иди ты… знаешь куда, — грубо сказал танкист.
— Вы, пожалуйста, не забывайтесь, товарищ старший лейтенант, — одернул его Линтварев. — Я старше вас по званию…
Но танкист, уже не слушая, ушел из палаты.
Ромашкин достал из тумбочки бритву, планшетку, письмо от мамы, аккуратно сложил все и пошел на склад искать свою одежду. Когда он в полной форме вернулся в госпиталь, там наводили порядок откуда-то подоспевшие незнакомые медики.
— Вы из здешних раненых? — спросила женщина-военврач, похожая на армянку.
— Я уже выписывался. Мне бы документы, — соврал Ромашкин.
Женщина с состраданием глядела на лейтенанта. Он так крепко сжимал автомат, что пальцы на руке побелели и, наверное, онемели, а сам он не замечал этого. Она понимала — лейтенанту надо уйти отсюда как можно скорее.
— Может быть, вас направить в другой госпиталь? — спросила она участливо.
Ромашкин испугался.
— Нет, нет, только на фронт.
— Я понимаю, милый. Но здоров ли ты? У тебя повязка, — за расстегнутым воротом гимнастерки был виден бинт. [124]
— Это последняя повязка. Точно вам говорю, меня собирались выписать.
— Хорошо, лейтенант. Пойдем в штаб, посмотрим твои бумаги и все оформим.
Через час Ромашкин получил свои документы, направление в офицерский резерв армии, продовольственный аттестат и дорожный паек — колечко сухой колбасы, две селедки, кусочек старого свиного сала, полбуханки черного хлеба и немного сахарного песку в газетном кульке.
Он пошел на опушку леса, где выстроились в ряд могилы. Постоял у пирамидки со своей фамилией и инициалами отца. Подумал: "Теперь, папа, рядом с тобой лягут тетя Маня, капитан Городецкий, доктор Микушов, Рита и Фатима — наши сестрички". Василий жалел этих так внезапно погибших людей, от которых видел только хорошее. Но от того, что они будут похоронены рядом с отцом, на душе Василия становилось не то чтобы легче, а как-то спокойней за отца.
— Прощай, папа. Прощайте, товарищи… — тихо сказал он и пошел на окраину поселка, к дороге, по которой сновали машины и скрипели на морозе повозки.
Василий тревожно вслушивался в себя — не дает ли знать беганье босиком по снегу, да еще в одном белье? Но внутри, в груди, и особенно в голове, было пусто — ни жара, ни тепла, будто там остались холод и тишина, которые он застал в палате с расстрелянными. Лишь где-то на дне души возникло новое чувство, колючее, обжигающее, больное, которого он не ощущал в себе раньше. Как оно называлось, это новое чувство, Василий не знал. На что оно похоже? И вдруг вспомнил Куржакова: как тот дрался, как исступленно бил всем, что попадало под руку. Вот и Василию хотелось сейчас так же бить фашистов, стрелять в них, колоть штыком, душить руками, грызтьзубами. "Это — ненависть!" — понял Василий и даже остановился, чтобы прислушаться к ней и лучше ощутить ее жжение.
На полях Подмосковья чернели сгоревшие танки, опрокинутые автомобили, изуродованные пушки с разорванными стволами — все это, как и тысячи вражеских трупов, постепенно заметала снежная поземка.
Однако и наши войска несли в ходе боев большие потери, Постепенно атаки полков и дивизий, как штормовые волны затихающего океана, истощив силы, били все слабее и слабее и наконец остановились, клокоча и бушуя местными боями на изогнутой и изломанной линии фронта. [125]
Полк, в который вернулся из госпиталя Ромашкин, совершенно выбился из сил. Поредевшие батальоны закрепились в открытом снежном поле между двумя сгоревшими деревеньками, вдолбились в промерзшую землю и держали оборону в ожидании дальнейших распоряжений.
Пришла новогодняя ночь. Подвывал ветер, шуршала поземка. В небе вместо луны — тусклое ее подобие, будто жирное пятно на серой оберточной бумаге.
Василий Ромашкин отодвинул загремевшую на морозе жесткую плащ-палатку и вышел из блиндажа в траншею. Постоял там, втянув голову в теплый воротник полушубка, подождал, пока глаза привыкли к мраку. Холодный воздух быстро обволакивал его, вытесняя из-под одежды тепло землянки, пахнущее хлебом и махоркой. Стараясь не двигаться, чтобы подольше сохранить это приятное тепло, Василий спокойно и привычно оглядел нейтральную зону. Пологие скаты спускались от нас и от немцев к извилистой полосе кустарника, росшего вдоль речушки, спрятанной подо льдом.
Было мглисто и тихо. Поземка подкралась к траншее и с легким шипением кинула жесткий снег в лицо. Ромашкин только попытался сдунуть его, но рук из карманов так и не вынул: в карманах еще осталось домовитое тепло.
Дежурный пулеметчик Ефремов, пожилой человек, выглянул из-за поворота. Шинель его спереди была испачкана землей: наблюдая за нейтралкой, он прижимался к стенке траншеи. Увидев командира, не без умысла завел неторопливый разговор со своим помощником:
— Чтой-то долго не волокут нам седни харчи.
— Загуляли, наверное, и запамятовали о нас, — весело и звонко ответил молоденький солдатик Махоткин. — Новый год — сам бог велел гулять!
— Не может такого быть, — спокойно возразил Ефремов осипшим на морозе голосом. — Если бы ты сидел там, запамятовал бы. Ты вертопрах известный. А ротный командир никак запамятовать не может.
Василий сам был голоден и хорошо понял солдат.
— Звонил я, вышли уже, — сказал он, не сводя глаз с нейтральной зоны. — Давно вышли. Где их черти мотают?..
Пулеметчики ничего не ответили, только Махоткин подмигнул Ефремову, что, наверное, значило: "Порядок. Узнали, что хотели".
А Василий, глядя на редкие, лениво взлетающие немецкие ракеты, думал о своем: "Говорят, желание, загаданное на Новый год, сбывается. Ну, какое у меня желание? О чем загадать? Чтобы не убили? Сегодня каждый и у нас и у немцев такое загадывает. [126] Что же, все живы останутся?.. Нет, надо задумать что-нибудь более реальное".
Василий даже плюнул от досады и пошел проверять посты.
Постов было три. Один уже видел — это пулеметчики. Другой — в самом конце траншеи, на правом фланге. Третий — на левом.
Блиндаж, из которого вышел Василий, находился посередине — на него и опиралась дуга траншеи, как брошенное на землю коромысло. Высотка же, со всех сторон окруженная полями и перерезанная поперек этой траншеей, походила на лепешку. Она была далеко впереди позиции батальона, и солдатам, занимавшим ее, полагалось раньше всех обнаружить противника, если тот двинется вперед, задержать его, дать батальону возможность подготовиться к отпору. Потому-то и высотка, и лейтенант с двенадцатью солдатами, окопавшимися здесь, назывались боевым охранением.
Днем сюда не могли подойти и даже подползти ни свои, ни немцы. Зато ночью можно подобраться с любой стороны — ни минных полей, ни колючей проволоки перед траншеей нет. Единственным тоненьким нервом, который связывал взвод с главными силами батальона, была черная ниточка телефонного кабеля. Она лежала прямо на снегу, ее, наверное, хорошо видно в бинокль со стороны противника — немецкие минометчики, дурачась от нечего делать, перебивали кабель многократно. После этого взвод подолгу сидел отрезанным: в светлое время связисты на голое поле не выходили, знали, что их поджидают фашистские снайперы.
… К последнему изгибу траншеи Василий приблизился крадучись. Выглянув из-за поворота, увидел часового, тот стоял к нему спиной.
— Спишь?
— Заснешь тут, — мрачно сказал часовой. — В животе как на шарманке играют. Я вас слышал, товарищ лейтенант, когда вы еще с Ефремовым разговаривали. На морозе далеко слышно… Так где же кормильцы-то наши, товарищ лейтенант? Почему жрать не принесли?
— Несут. Скоро будут…
На другом — левом — фланге рядовой Бирюков тоже не спал и тоже спросил о еде.
Василий не успел ответить, стрелы трассирующих пуль пронеслись над головой, звонко, будто хлысты цирковых дрессировщиков, щелкнули над самым ухом. Лейтенант и солдат пригнулись, пулеметная очередь вспорола бруствер и обдала их земляным и снежным крошевом.
— Во дает! — сказал Бирюков. [127]
Василий мгновенно представил немецкого пулеметчика в зеленоватой шинели, в каске, пулемет с толстым дырчатым кожухом на стволе, колышки разной высоты или ступенчатую дощечку под прикладом пулемета. Все важные цели пулеметчик пристрелял засветло, для каждой под приклад забил колышек или сделал срез на доске, а теперь вот, ночью, ставит приклад на эти подпорки и в темноте бьет точно по цели. Вон как резанул по брустверу, высунь голову — сразу продырявил бы!
Дорисовав картину со всеми ее подробностями, Василий недовольно сказал солдату:
— Немец-то дает, а ты можешь так?
Бирюков удивленно поглядел на командира, почуяв его официальную строгость, поправил ремень, отряхнул землю, которой, как и у Ефремова, была испачкана спереди шинель, и, ничего не ответив, без особой сноровки, но все же выпрямился, пытаясь изобразить положение "смирно".
Василий обратил внимание на ноги солдата, расставленные врозь под балахоном промерзшей шинели, вспомнил лихих и красивых своих товарищей по училищу и сердито упрекнул Бирюкова:
— Строевик!.. Чего же молчишь? Стрелять, как он, говорю, умеешь?
Солдат потоптался, виновато ответил:
— Так бьем же их, товарищ лейтенант.
— Бить-то бьем, да где? Под Москвой, Смоленск-то вон, за спиной у того фрица.
— Так ить, товарищ лейтенант, ежели по башке из-за угла шваркнуть, какой ни на есть здоровяк не устоит. Теперича вот оправились и от Москвы отогнали.
— "Оправились"! — язвительно передразнил Василий. — Нашел тоже словечко — "оправились"!
— Я же не в тех смыслах, товарищ лейтенант.
— Ну, ладно, гляди лучше, как бы на Новый год нам с тобой подарочек не поднесли…
Василий вернулся к землянке, постоял у входа, прислушался. Еще одна ракета белой струйкой взмыла вверх, раскрылась, расцвела в огромный светящийся конус и, покачиваясь, стала спускаться.
Круг снега, высвеченный ракетой, напомнил Василию боксерский ринг. Так же вот освещен бывает. Только не круг, а квадрат. И поменьше. Окаймлен канатами. А зрители где-то там, во мраке, за пределами света.
Очень ясно Василий вспомнил, прямо увидел, как рефери, весь в белом, лишь на шее черный галстук-бабочка, показал в его сторону, и громкоговорители тут же объявили: "В правом углу [128] боксер Ромашкин, общество "Спартак", второй разряд, средний вес, провел тридцать шесть боев, тридцать два выиграл, боксом занимается три года". Кто-то из зрителей, как всегда, отреагировал на его фамилию: "Молодец, Ромашка! Цветочек!" Зал ответил глухим вздохом смеха, но тут же болельщики его соперника выкрикнули другое: "Ромашке сегодня лепестки посшибают! Погадают на нем: любит — не любит…"
Василий грустно улыбнулся: "Где они сейчас, мои соперники и те, кто кричал мне обидные слова?" Все, конечно, воюют. Многие, наверное, уже "отработались", с любым из них он встретился бы теперь как с братом. Впрочем, и тогда Василий не испытывал злобы ни к своим соперникам, ни к их болельщикам и стремился лишь получше понять, разгадать противника, оказаться ловчее и находчивей его. Дрался беззлобно, но решительно и настойчиво, как полагается в спорте.
"Да, многие теперь уже «отработались»", — опять подумал Василий. Было горестно вспомнить родное, обиходное среди боксеров слово "отработались". Так они говорят о тех, кто закончил бой. Ромашкин вложил в это слово совсем иной смысл и потому нахмурился.
Мысли о боксе, о веселой довоенной жизни пронизал холодный сквознячок: выбило почти всех выпускников курсов, которые приехали с ним на фронт. И его, Ромашкина, тоже выбивало: был ранен. Чуть бы левее — и привет, лежал бы сейчас в братской могиле. А может, рядом с отцом, скончавшимся от ран в госпитале.
Василия потрясла тогда быстротечность судьбы взводного командира. Всего один бой, одна атака, преодоление двух-трех немецких траншей — и не осталось в ротах ни одного взводного! А роты и взводы тем не менее существуют, хотя и сильно поредевшие…
Там же, в госпитале, где появилось время для размышлений, Ромашкин сделал и еще один важный, как ему казалось, вывод: у людей на войне жизнь коллективная. Мы — взвод, мы — батальон, мы — полк. Даже временные объединения в группы и команды помнятся долго. Вот он сам выехал из Гороховецкого городка в полк с командой в двадцать человек, и все время, пока они ехали, везде и всеми рассматривались как единое целое — команда. На железной дороге военные коменданты отводили место в вагоне не каждому из них, а команде. Продукты отпускались тоже всей команде — по одному продаттестату. Только по прибытии в полк разъединились они, разошлись на короткий срок по батальонам и ротам. Но все равно их числили по старинке: из такой-то команды, А после боя они опять собрались вместе: легли в общую братскую могилу. [129]
Одни прибывают, другие выбывают, а бои идут. Когда выпускники курсов младших лейтенантов выехали на фронт, великая битва за Москву уже полыхала. Когда они шагали торжественным маршем на параде по Красной площади, битва эта продолжалась. Потом Карапетян, Сабуров, Синицкий успели сгореть в ее огне. Василий в госпитале отлежался и вот опять много дней участвует все в том же сражении за столицу на завершающем этапе.
Основательно продрогнув, Ромашкин собирался уже нырнуть под плащ-палатку, заменявшую дверь, в приятную теплоту блиндажа, но в этот миг справа громко крикнул Бирюков:
— Стой! Кто идет? Стрелять буду!
Ему сразу же негромко, откуда-то со стороны, ответили:
— Да свои, свои. Погоди стрелять, сначала сто граммов выпей.
Василий поспешил на голоса. Прибыли двое. Округлые от поддетых под шинели ватников, запорошенные снегом, они, видно, умаялись и неловко сползали в траншею. Ворсинки шапок вокруг лиц и сами лица заиндевели. Солдаты, как точно выразился Ефремов, "волокли" еду. Один тащил по снегу плоский темно-зеленый термос с лямками для крепления на спине, другой — два вещевых мешка, тоже зеленых, только посветлее.
Подошли Ефремов и Махоткин, взяли у солдат ношу. От вещевых мешков пахло примороженным хлебом, а от термоса, хоть он и был завинчен, исходил желанный аромат борща.
— В Москву, что ли, за праздничной шамовкой бегали? — спросил Махоткин.
— Угадал, — хмуро ответил солдат, принесший термос. — Прямо из ресторана "Балчуг" бифштексы вам доставили.
Другой, который тащил мешки, оказался разговорчивее. Сознавая, как их здесь заждались, принялся объяснять:
— Зацепило у нас одного. Мы сначала втроем шли… Крепко зацепило. В живот. Если бы полегче, мы бы его назад своим ходом пустили. А тут нельзя было, пришлось выносить…
Гитлеровцы, очевидно, услышали говор, огненные струи хлестнули по траншее. Все присели, взбитый пулями снег посыпался сверху.
— Вот и новогоднее конфетти, — сказал солдат, вручивший Махоткину термос.
— Слушай, а ты вправду не в ресторане работал? — спросил Махоткин. — Бифштекс знаешь, конфетти.
Тот, однако, не принял этого явного предложения поговорить о довоенной жизни. Только вздохнул и доложил лейтенанту:
— Тут все: завтрак и ужин сухим пайком; обед, стало быть, горячий. Водка — во фляжках, хлеб и сахар — в мешке. Вам еще доппаек, товарищ лейтенант, печенье и масло. [130]
— Спасибо, — сказал Василий и, повернувшись к Ефремову, распорядился: — Вы тут оставайтесь, глядите, как бы фрицы на угощенье не пожаловали. Скоро вас подменю: поедят ребята — сразу пошлю на смену.
— Понятно, товарищ лейтенант, — ответил Ефремов.
Термос и вещевые мешки были переданы в чьи-то руки — темные, испачканные сажей, с желтыми подпалинами от цигарок. Руки эти тянулись из-под плащ-палатки, не откидывая ее далеко, сберегая тепло внутри землянки.
А в блиндаже сразу же началась веселая возня. Солдаты рассаживались поудобнее, гремели котелками, послышались шутки, потом знакомый вопрос:
— Кому?
И кто-то, непременно отвернувшись в сторону, может быть, из-под наброшенной на голову шинели, — кто именно, Василий не узнал — глухо ответил:
— Ефремову!
Потом снова:
— Кому?
И опять тот же глухой голос:
— Бирюкову!
— Кому?
— Лейтенанту!..
Когда ритуал дележки закончился, Василий откинул плащ-палатку В блиндаже было накурено. Тепло, напитанное влагой земляных стен, приятно коснулось его. Гильза от снаряда, сплющенная вверху, держала фитиль из обрезка бязи и освещала землянку язычком чадящего пламени. Солдаты сидели, прижавшись спинами к стенам. В узком проходе на расстеленных серых измятых полотенцах стояли котелки, кружки, лежали хлеб и сахар. Когда можно спать, эти люди вот так же, как сейчас, садятся, лишь опускаются чуть ниже, вытягивая ноги от стены к стене.
Василий был доволен блиндажом: удобный. Будто специально рассчитан на его взвод: две свободные смены — восемь человек — сразу могут отдыхать в тепле. А для него, командира, есть даже земляное возвышение в дальнем углу, и напротив этого возвышеньица выложена печурка из неведомо где взятого кирпича. Ее много раз обмазывали глиной, но она и теперь вся в трещинах — алые угли вываливаются сквозь щели. Над печкой протянулись черные обрывки кабеля, там постоянно сушатся портянки и рукавицы, заполняя блиндаж кислым запахом шерсти, пота и паленой ткани. Сейчас все эти запахи перекрыл дух наваристого борща.
"И еще чем хорош блиндаж, — размышлял Василии, — над головой двойной накат из нетолстых бревнышек, присыпанных [131] слоем земли и снега. Не каждая дурная мина прошибет. Снаряд, конечно, пропорет насквозь и взорвется внутри, но не так уж часто на войне случаются прямые попадания!"
Ромашкин со своим взводом немало сменил позиций. Приходилось жить по-всякому: и без печки, и вовсе без блиндажа, в траншеях, где по колено воды. И от сознания теперешнего удобства, да и от тихого поведения немцев у Василия было по-настоящему праздничное настроение. Подняв свою кружку и отметив про себя, что солдаты налили ему побольше положенных ста граммов ("Уважают, черти!"), лейтенант от души сказал:
— Ну, что же, братья-славяне, с Новым годом вас! И дотопать нам до Берлина!
Когда все поели, продовольственники, забрав термос, вещевые мешки и фляги, собрались в обратный путь.
— Идите так, чтобы высотка прикрывала, — посоветовал Ромашкин.
— Дойдем! Налегке-то быстрее, — откликнулся один из них.
— Слышь, дядя, — спросил его Махоткин, — а третьего-то вашего до двенадцати или после зацепило?
— Вроде бы до, — ответил тот.
— Уходили к нам, он живой был?
— Дышал.
— Тогда порядок, в Новый год перевалил — жив будет.
— Хорошо бы, — тихо сказал другой. И неуклюжие продовольственники полезли из траншеи, пригнувшись, покатились, словно колобки, за обратный скат высотки.
Василий настороженно ждал. "Если сейчас немцы чесанут точной пристрелянной очередью, срежут обоих". Но пулеметы молчали. Даже не взлетали ракеты. Впереди было тихо и черно. Только на флангах перед соседями справа и слева иногда зацветали, как одуванчики, тусклые на расстоянии желто-зеленые шапки. "Тоже, наверное, ужинают, — думал Василий о немцах. — Что-то им принесли? Наверное, сосиски, а может, и гуся с тушеной капустой. Грабят, сволочи, наших колхозников!"
Воспоминание о тушеной капусте было настолько живое, что он даже принюхался, не тянет ли от немецких траншей капустным запахом. У тушеной капусты запах очень пробивной, по ветру, пожалуй, и на таком расстоянии дошел бы!..
Вдруг Ромашкину показалось, что сугроб в нейтральной зоне шевельнулся. Так бывает порой, когда осветительная ракета опускается вниз: в ее колеблющемся свете и кусты, и тени от них, и сугробы слегка вроде бы покачиваются. Но сейчас не было ракеты. Ромашкин присмотрелся. Увидел еще несколько движущихся сугробиков. "Что за черт! Неужели от ста граммов?" Он прижался к краю траншеи, вгляделся попристальнее и понял: [132] немцы ползут! Крадутся, одетые в белые костюмы! Потому и пулеметчики у них не стреляют, и ракет нет.
Не отрывая глаз от ползущих, Ромашкин кинулся к станковому пулемету. Первая мысль — немедленно скомандовать: "В ружье! Огонь по фашистам!" Не будь он боксером, наверное, так и поступил бы. Но ринг приучил его не поддаваться первому впечатлению, не паниковать, спокойно разобраться в том. что происходит. Пусть на это уйдет несколько секунд, зато потом будешь действовать правильно и решительно.
Вот потому Ромашкин и не поднял тревогу сразу же. Несколько мгновений, пока спешил к пулемету, ему хватило на то, чтобы сообразить: гитлеровцев не так уж много, ползут не по всему фронту, а отдельной группой, значит, это не общее наступление, значит, разведка или хотят снять наше боевое охранение перед атакой более крупных сил. А может. Новый год хотят отметить захватом "языка"?.. Ну если так, то и кричать не надо. Тут следует какой-то сюрприз им приготовить!..
Ромашкин спокойно зарядил пулемет новой лентой. Ефремову и Махоткину сказал:
— Ползут. Видите?
Пулеметчики разом прилипли животами к стене окопа.
— Язви их в душу! — выругался Махоткин. — Стреляйте же, товарищ лейтенант! Чего вы мешкаете?
— Подожди, Махоткин, сейчас мы их встретим, пусть подползут ближе. Следи, Ефремов, стреляй, только если вскочат. Я людей позову.
Ромашкин подбежал к блиндажу, рванул плащ-палатку, хриплым от волнения голосом скомандовал:
— В ружье! Только тихо. Немцы ползут, человек двадцать. Наверное, разведка. Всем выходить пригнувшись — не показываться. Приготовить гранаты. Огонь по моей команде… Кулагин, доложи ротному по телефону, скажи, я в траншее.
Ромашкин опять поискал и нашел на снежном поле выпуклые бугорки — до них было еще метров шестьдесят. "С такого расстояния не кинутся. И гранаты лежа не добросят, — лихорадочно думал он. — Надо уловить момент, когда в рост встанут, когда ринутся к траншее, лежачих много не набьешь".
Солдаты разбегались вправо и влево, присаживаясь на дно траншеи, тревожно поглядывая на командира из-под серых ушанок, сжимая лимонки в голых руках.
Увидев гранаты, Ромашкин подумал: "Когда фрицы вскочат, дорога будет каждая доля секунды". Шепотом приказал:
— Разогнуть усики на гранатах!
Тихая эта команда пошла по траншее. Солдаты передавали ее друг другу: [133]
— Разогнуть усики…
Василий поглядел в тыл: не подбираются ли сзади? И опять негромко сказал, уверенный, что его слова тут же передаст "солдатский телефон":
— Внимательно следить на флангах!
Короткий говорок опять побежал от командира в противоположные концы траншеи.
А призрачные фигуры в белом чем ближе подползали, тем медленнее двигались. Ромашкин от перенапряжения мысленно даже звал их: "Ну, давайте, давайте!.. Чего медлите?" Сердце у него стучало так громко, что невольно подумал: не услышали бы этого стука немцы. Стало вдруг жарко. Он расстегнул полушубок.
"Перед броском вперед они должны приостановиться, подождать отставших", — соображал Ромашкин и тут же увидел, как один из немцев приподнялся, потом разом встали остальные и покатились по глубокому снегу вперед без единого звука, словно ватные.
— Огонь! — заорал Ромашкин во всю грудь и метнул гранату.
Солдаты тоже вскочили со дна траншеи. Замелькали в замахе руки. Торопливо затараторил пулемет Ефремова. Забухали взрывы гранат. Взвизгнули, брызнув в стороны, осколки. Закувыркались, заметались, закричали белые фигурки между огненными и черными всплесками земли.
— Бей гадов! — кричал Ромашкин.
Он бросил еще одну гранату, затем вскинул автомат и стал стрелять. Справа и слева гулко гремели винтовочные выстрелы.
Радость от того, что все получилось как было задумано, и особенно вид удирающих врагов, вытолкнули Ромашкина из траншеи.
— Лови их! За мной, ребята!
Он бежал скачками, проваливаясь в глубокий неутоптанный снег, стреляя на ходу. "Живьем бы, живьем бы взять хоть парочку!" — с азартом думал Василий, догоняя удирающих. Вот уже совсем рядом один, запаленное дыхание со свистом вырывается из его груди — не дышит, а стонет от перенапряжения: "Ых! Ых!"
Ромашкин схватил немца за плечо. Оно оказалось мягким, рукой прощупывалась вата. "В разведку пошел, а столько понадевал на себя, вояка!" — мысленно упрекнул его Василий и ударил автоматом по голове. Уже размахнувшись, успел подумать: "Не пробить бы голову, вполсилы надо". Фашист, взмахнув руками, упал в снег. Но сразу вскочил и бросился на Ромашкина, стремясь схватить за горло скрюченными, растопыренными пальцами. "Когда же он успел рукавицы сбросить?" — удивился Ромашкин и привычным приемом, который много раз применял [134] на ринге, отбил в сторону руки врага и так же автоматически влепил ему увесистый хук в челюсть. Немец крякнул и опрокинулся навзничь. Василий, будто на ринге, стал отсчитывать про себя: "Раз, два, три… Тьфу, да что я — рехнулся?"
Он окинул взглядом место стычки. Все было кончено. Солдаты тянули, держа за шиворот, еще двух упираюшихся гитлеровцев. Несколько убитых лежали, уткнувшись лицом в снег. Человек шесть мелькали вдали. Бирюков стоя, а Махоткин с колена били по ним одиночными, хлесткими на морозе выстрелами.
— Ушли, язви их в душу! — сказал Махоткин с досадой и прекратил стрельбу.
Ромашкин кивнул на убитых:
— Собирай их, ребята, и давайте быстро в траншею. Сейчас сабантуй начнется! — Склонившись к своему пленному, дернул его за рукав: — Эй, ауфштеен! Хватит прикидываться, не так уж сильно я тебе врезал. — И честно признался: — Но врезал все-таки от души! Давай, давай, ауфштеен!
Немец таращил мутные после нокаута глаза, тряс головой, пытаясь смахнуть одурь, с опаской поглядывал на лейтенанта.
— Пошли, форвертс! — командовал Ромашкин. — Сейчас твои друзья добивать начнут. Теперь твоя жизненка им до фенъки. Теперь им важнее убить тебя, чтобы не давал сведений. Понял?
Солдаты за руки и за ноги волокли убитых гитлеровцев. Надо оттащить их в сторону, а при случае и закопать. В боевом охранении были опытные бойцы, знали: чуть потеплеет, и трупы станут разлагаться, тогда не устоишь от смрада на посту.
В душе каждый гордился своим командиром: "Башковитый, хоть и молоденький".
Бирюков подвел к взводному еще одного немца и, как бы продолжая недавний разговор, сказал:
— Вот, товарищ лейтенант, может, он и хорошо стреляет, а все же я изловил его.
— Молодец, Бирюков, ты как русский медведь, тебя только раскачать надо.
Солдат насупился.
— Какой же я медведь? Я человек, красноармеец. У меня дети есть. Они, чай, не медвежата.
— Не обижайся, так обо всех нас, о русских, говорят. И, может, правильно это: не очень мы поворотливые, долго раскачиваемся, но уж когда встанем на дыбы, клочья полетят.
— Если в таких смыслах, я согласен, — Бирюков улыбнулся.
Пока темно, надо было поспешить с отправкой пленных на НП командира роты. Днем с ними не выбраться. И от обстрела их нужно сберечь. [135]
Страннее дело — война. Вот стоят перед Ромашкиным враги. Они хотели убить лейтенанта и двенадцать его солдат. Если бы им повезло, перебили бы всех беспощадно. Может быть, одного — двух пощадили, потому что нуждаются в "языках". Но попались сами. И лейтенант Ромашкин, которого они хотели убить, заботится, чтобы поскорее увести их от опасности. А сам останется здесь под обстрелом, и кто знает, может, его убьют в отместку за этих вот пленных.
Василий по телефону доложил обо всем командиру роты, применяя нехитрый код, который вряд ли мог ввести кого-нибудь в заблуждение, но все же имел на фронте широчайшее распространение:
— У меня "у" нет, "р" тоже нет. Пришлите "картошки", "гороха" не надо. Трех "зеленых карандашей" высылаю в сопровождении двух моих " карандашей".
— Давай зеленых немедленно! — громко и властно сказал лейтенант Куржаков. Он всегда говорил с Ромашкиным громко и властно — считал, что так нужно, потому что в равном с ним звании занимал должность командира роты…
Первая мина взвыла, забираясь вверх и отфыркиваясь, стала падать на высотку боевого охранения. С железным хряском и звоном она разорвалась недалеко от траншеи. И тут же другие мины замолотили в мерзлую, звонкую землю, будто их бросали сверху. Ни выстрелов, ни воя при их приближении в грозе разрывов уже не было слышно.
Тяжелые снаряды тоже долбили землю. Высотка вздрагивала и гудела от этих тупых ударов.
Боевое охранение укрылось в своем блиндаже. Все молча курили. Лица казались спокойными, даже безразличными. Когда близко разрывался снаряд, из всех щелей между бревнами наката словно опускались грязные тонкие занавески. Если же мина или снаряд грохались подальше, из-под бревен — там и тут — текли прозрачные струйки. И хотя солдаты внешне не выказывали беспокойства, в душе каждый гадал: попадет или нет? И каждый, не веря ни в бога, ни в черта, не зная ни одной молитвы, все же обращался к какой-то высшей силе, робко просил ее: "Пронеси мимо!.. Пронеси!.."
А в другом блиндаже, попросторнее, у стола, сбитого из снарядных ящиков, сидели командир полка майор Караваев и батальонный комиссар Гарбуз. [136]
По внешности Караваев скорее сошел бы за политработника: среднего роста, в меру общителен, русоволос, голубоглаз, и потому лицо его выражает какую-то домашнюю мягкость. Гарбуз, напротив, высокий, плечистый, с лобастой бритой головой, с оглушающе громким голосом, будто рожден был командиром.
Но если приглядеться внимательнее, у Караваева можно заметить строгую холодность в глазах и жесткую складку волевых губ. А Гарбуз весь доброта и покладистость.
До войны Караваев служил в Особом Белорусском военном округе, учился дважды на краткосрочных курсах и командовал последовательно взводом, ротой, батальоном. В сорок первом его батальон не раз попадал в окружение, но умело прорывался к своим, при этом Караваеву приходилось порой заменять и старших начальников, погибших в бою. Под Вязьмой он вывел из окружения остатки стрелкового полка, который потом доукомплектовал в Москве и снова повел в бой, теперь уже в качестве полновластного командира части, назначенного на этот пост приказом. А комиссаром к нему политуправление фронта прислало Гарбуза. В мирное время тот был вторым секретарем райкома партии на Алтае, с августа уже воевал и тоже успел вкусить горечь отступления, а потом радость первых побед.
Сейчас и Караваев, и Гарбуз были настроены на веселый лад — их только что похвалил командир дивизии. Сам того не подозревая, лейтенант Ромашкин своей находчивостью принес радость многим начальникам.
Но донесения об отпоре, который был дан фашистам взводом Ромашкина, шли снизу вверх по телефонной эстафете, и где-то на середине пути фамилия лейтенанта из них исчезла. Злого умысла тут, конечно, не было — никто не хотел присваивать его славу. Просто майор Караваев, докладывая командиру дивизии, сказал:
— У меня первый отличился — Журавлев. Отбил ночной налет, взял трех пленных.
Командир дивизии, в свою очередь, доложил командиру корпуса:
— Мой Караваев хорошо новый год начал — направляю пленных.
А командарма информировали в еще более обобщенной форме:
— В хозяйстве Доброхотова была ночная стычка, в результате взяты пленные…
Потом по той же эстафете пошла обратная волна и утром докатилась наконец до Ромашкина. Ему было приказано прибыть с наступлением темноты к командиру полка. Василий [137] обрадовался: во-первых, приятно побывать в тылу (штаб полка представлялся ему глубоким тылом), во-вторых, он знал — ругать там его не будут, наоборот, наверное, скажут доброе слово, может быть, даже приказом объявят благодарность. Но как раз в те минуты, когда он шагал по тропе, натоптанной по дну лощины, куда не залетали шальные пули, Караваев и Гарбуз уже по-своему распорядились его судьбой…
Блиндаж командира полка приятно удивил Ромашкина. Здесь можно было стоять в полный рост, и до накатов оставалось еще расстояние на две шапки. Стол хотя и из ящиков, но на нем яркая керосиновая лампа с прозрачным пузатым стеклом, алюминиевые кружки, а не самоделки из консервных банок, настоящие магазинные стаканы с подстаканниками и чайными ложками. В углу блиндажа топчан, застланный серым байковым одеялом, и даже подушка в белой наволочке. И, что уже совсем невероятно, у самой лампы, хорошо ею освещенная, лежала на блюдечке неведомо откуда попавшая в такое время на фронт половинка желтого лимона. Василий увидел лимон и сразу ощутил его вкус и даже конфетный запах, хотя на столе конфет не было.
Стараясь не перепутать последовательность слов в рапорте, он доложил о прибытии.
— Покажись, герой, — весело сказал Караваев и пошел ему навстречу.
Василий покраснел, думая о своей затасканной шинели: в нее так въелась траншейная земля, что никак не удавалось отчистить бурые пятна. Он втянул и без того тощий живот, напряг ноги, выше поднял подбородок, чтобы хоть выправкой слегка походить на героя.
— Хорош! — похвалил майор и крепко пожал ему руку. Комиссар Гарбуз тоже откровенно разглядывал Ромашкина.
— Раздевайся. Снимай шинель, — дружески предложил комиссар.
Ромашкин смутился еще больше. Он не предполагал, что его так примут. Думал, поблагодарят — и будь здоров! А тут вдруг: раздевайся. Он же не раздевался почти полмесяца! Правда, все это время на нем был полушубок. Только собираясь в штаб полка, Василий решил надеть шинель. Казалось, в шинели он будет стройнее, аккуратнее. И, переодеваясь, с отвращением увидел, какая на нем мятая-перемятая гимнастерка. Предстать в ней сейчас перед командиром полка и комиссаром казалось просто невозможным.
— Может быть, я так?.. — пролепетал Ромашкин.
— Запаришься, у нас жарко, — резонно возразил комиссар. — Снимай! [138]
Пришлось подчиниться. Василий беспрерывно одергивал гимнастерку, но она снова коробилась и будто назло вылезала из-под ремня.
— Ладно, не смущайся, — ободрил командир полка, — с передовой пришел, не откуда-нибудь. Садись вот сюда, к столу. — И, едва он присел, опять загремел голос Гарбуза:
— Расскажи-ка о себе, добрый молодец. Мы, к стыду нашему, мало тебя знаем.
— Погоди, Андрей Данилович, — сдержал его Караваев, — что ты сразу за дело? Давай лейтенанту сто граммов поднесем: и с мороза он, и с Новым годом поздравить надо, и за умелые действия отблагодарить.
— Согласен, Кирилл Алексеевич.
— Гулиев, флягу!
Чернобровый, со жгучими кавказскими глазами ординарец мигом оказался возле стола и налил в стакан.
— Пей, герой, согревайся, — сказал Караваев.
Василию вспомнилось, каким недопустимым проступком в училище считалось "употребление спиртных напитков". А сейчас майор сам предлагает ему сто граммов. И он, лейтенант Ромашкин, возьмет вот и выпьет прямо на глазах у командования…
От волнения Василий не почувствовал ни крепости, ни горечи водки.
Командир пододвинул ему тарелку с кусочками колбасы и сала.
— Закуси. И давай рассказывай!
— Рассказывать-то нечего, — пожал плечами Ромашкин. И снова подумал, какая ужасная на нем гимнастерка, к тому же еще там и сям шерсть от полушубка.
— Ну, ясно, скромность героя украшает, — поощрительно улыбнулся Гарбуз. — А все-таки расскажи ты нам, лейтенант, где жил, учился, когда в полк прибыл.
Каждый раз, рассказывая свою биографию, Ромашкин испытывал неловкость при упоминании о судимости по политической статье. Как отнесутся к этому командиры? Не хотелось терять их доброе отношение. Ромашкин удивился похожести ситуации: в лагере, отвечая на вопросы воров, в компании Серого, он не хотел признаваться, за что судим. А как быть здесь? В анкете и автобиографии, которые лежали в личном деле, Василий указал срок, по какой статье судился и что был в штрафной роте. Сейчас очень не хотелось об этом вспоминать, но и утаить нельзя, командиры все равно это узнают, когда будут знакомиться с его личным делом.
Василии рассказал об Оренбурге, о том, что учился в Ташкентском военном училище, что стал чемпионом по боксу. Приближаясь к злополучному периоду, сам того не желая, сбавил тон, стал отводить глаза в сторону. Комиссар заметил перемену:
— Что-то ты скисаешь, наш дорогой герой? Натворил что-нибудь в училище? Отчислили? Ты же к нам с курсов младших командиров прибыл.
"Значит, еще не читал мои бумаги, — определил Ромашкин, — не знает о судимости".
— Не только натворил, но и под трибунал попал, — Василий коротко изложил, что с ним произошло.
— Да, хватил ты лиха! — сочувственно сказал Караваев. А майор Гарбуз поддержал:
— Ну, Ромашкин, все это в прошлом, досадное недоразумение. Злобы и обиды в тебе нет. Родину защищал честно. Это главное! А то, что встретились тебе непорядочные люди и чуть не испортили всю жизнь, плюнь на них. Но помни, что такие службисты есть, и никогда больше не болтай. Тебя надо было хорошо пропесочить на комсомольском собрании, и на том дело кончилось бы.
Василий опять поразился: точно такие же мысли были у него, когда сидел в одиночке. Гарбуз между тем продолжал:
— Теперь все это позади. У тебя новая жизнь, боевые друзья, родной полк. Будем служить вместе и бить фашистов до победы.
То, что говорил комиссар, совпадало с переживаниями Василия:
— Полк для меня теперь все! Я первый раз к вам прибыл с курсов младших лейтенантов, когда полк в Москве формировался. На параде 7 ноября прошел с полком по Красной площади. Но вскоре был ранен. Теперь второй заход. Когда из госпиталя выписался, просил кадровиков, чтобы меня в свой полк направили.
— Значит, ты еще и ветеран полка! — воскликнул Гарбуз. — Вот, Кирилл Алексеевич, как мы свои кадры плохо знаем: лейтенант в полку со дня формирования, боевой командир, а для нас это новость!
— Слушай, Ромашкин, да ты просто клад! — воскликнул Гарбуз. — Мы тут с командиром подобрали тебе должность хорошую. Судили только по ночному бою, а оказывается, ты вообще находка для такой должности. — И, взглянув на Караваева, умолк выжидательно: командиру полка полагалось самому высказать Ромашкину официальное предложение.
— Есть в полку взвод пешей разведки, — начал Караваев. — Командует им лейтенант Казаков. Давно командует, засиделся, пора его на роту выдвигать. Но подходящей замены не было. Туда нужен человек особенный — энергичный, находчивый, ловкий. У вас есть все эти качества. [140]
— И даже больше! — убежденно сказал Гарбуз.
— Кроме того, — продолжал спокойно Караваев, — боксерские ваши достижения… Каждый спортсмен — борец, самбист, гимнаст, боксер — это же потенциальный разведчик. Однако учтите, товарищ Ромашкин, сила разведчика не только в кулаках. Ему еще и голова нужна, причем постоянно.
Предложение было неожиданным. Василий усомнился:
— Справлюсь ли я?
— Уже справился, — громогласно заверил Гарбуз. — Трех "языков" сразу взял. Что еще нужно?
Василию показалось, что майор чуть-чуть поморщился. Гарбуз тоже приметил это:
— Извини, Кирилл Алексеевич, я, кажется, перебил тебя?
— Уж очень ты, Андрей Данилович, на алтайских своих просторах громко говорить привык.
— Есть такой грех, — согласился Гарбуз.
— А опасения у лейтенанта правильные. Служба в разведке потребует учебы. Ну, ничего, поможем. Казаков опыт передаст. Раза два на задания сводит. Разберетесь вместе, что к чему. — Караваев посмотрел на часы, потом вопросительно взглянул на комиссара: — Пора бы уж ему прибыть…
— Да, задерживается, — откликнулся Гарбуз.
Василий подумал, что задерживается Казаков. Но тут раздался конский топот, скрипнули полозья, и командир с комиссаром, не надевая шинелей, только схватив шапки, метнулись к двери. Однако запоздали: в блиндаж вместе с клубами пара входил, пригибаясь, генерал. Караваев вскинул руку, четко стал докладывать ему:
— Товарищ генерал, девятьсот двадцать шестой стрелковый полк находится в обороне на прежнем рубеже, за истекшие сутки никаких происшествий не случилось, кроме доложенного вам ночью.
— Здравствуйте, товарищи! — еще более мощным, чем у Гарбуза, голосом сказал генерал.
Он был в высокой каракулевой папахе, в серой, хорошо сшитой шинели, очень длинной — кавалерийской.
"Меня бы за такую отругали, — подумал Василий, — нашему брату покороче положена".
— Ну, где ваш ночной герой? — спросил генерал, неторопливо расстегивая шинель.
— Вот он, — кивнул Караваев в сторону Ромашкина.
Генерал, не оглядываясь, сбросил шинель на руки Гулиеву, который уже стоял сзади. Осмотрел Ромашкина, не выпуская его руку из своей холодной и жесткой с мороза руки, произнес торжественно:
— Поздравляю, лейтенант, с наградой. Вручаю тебе от имени Верховного Совета медаль "За боевые заслуги".
Красивый, высокий старший лейтенант подал командиру дивизии красную коробочку.
— Дайте ножик или ножницы, — потребовал генерал. Майор Караваев догадался, для чего это нужно, быстро подал остро заточенный карандаш.
— Тоже годится, — одобрил генерал и расстегнул пуговицу ужасной, будто изжеванной гимнастерки Ромашкина. Покрутив карандашом, сделал в гимнастерке дырку, вставил туда штифт медали, потом залез рукой Василию за пазуху, на ощупь завернул гаечку и, хлопнув его по плечу, сказал: — Носи, сынок, на здоровье. Заслужил!
Оглушенный всем происходящим, Василий не мог понять, что Гарбуз, незаметно для других, подсказывает ему. Наконец, опомнясь, с большим опозданием гаркнул:
— Служу Советскому Союзу!
Гарбуз вздохнул с облегчением, а генерал похвалил:
— Ну, вот и молодец!
Адъютант развернул на столе карту, командир дивизии подошел к ней, подозвал Караваева и Гарбуза.
Ромашкин остался один на середине блиндажа и не знал, что же ему делать. Первое, на что он решился, — надеть шинель, чтобы никто не видел его отвратительной гимнастерки, правда, на ней теперь сияла новенькая медаль, которую очень хотелось потрогать. Но у двери стоял Гулиев — неудобно было обнаруживать свою слабость перед солдатом. Шепотом спросил ординарца:
— Где моя шинель?
— Здесь, товарищ лейтенант, — ответил Гулиев, не двигаясь, однако, с места и пристально глядя на медаль. — Разрешите посмотреть, товарищ лейтенант?
— Любопытствуй, — милостиво разрешил Ромашкин. Гулиев осторожно приподнял медаль двумя пальцами:
— Тяжелая. Серебряная, наверно?
— Конечно, — убежденно сказал Ромашкин, чувствуя, как успокаивается и обретает уверенность от этого разговора.
Он оделся, но некоторое время постоял еще на середине блиндажа, не решаясь обратиться к склонившимся над картой старшим начальникам. Самым рослым меж них казался почему-то генерал, хотя был он в действительности не выше Караваева и много ниже Гарбуза.
Когда командир полка наконец оглянулся, Ромашкин тихо спросил:
— Разрешите идти? [142]
Караваев шагнул к нему и тоже негромко сказал:
— Идите к начальнику штаба. Он вызовет Казакова и даст необходимые указания. Он в курсе дела.
Василий вышел на морозный воздух и вздохнул полной грудью. Часовой, охранявший блиндаж, усмехнулся, кивая на Ромашкина:
— Во, дали баню лейтенанту! Смотри, — обратился он к генеральскому коноводу, — аж пар валит!
— Мой может, — подтвердил коновод. — Так поддаст, что и дым пойдет!
Ромашкин никак не отреагировал на это. Он стоял счастливый, наслаждаясь тишиной и прохладой. Окружавший его заснеженный мир весь искрился…
Начальник штаба майор Колокольцев встретил Василия приветливо. Только дел у него было слишком много — разговаривать с лейтенантом не мог. А знал он все и о назначении лейтенанта, и о награждении медалью, и о том, что должен свести Ромашкина с Казаковым.
— Садитесь и ждите. Казаков сейчас придет, — пообещал майор, принимаясь что-то писать, временами поглядывая на развернутую карту, где цветными карандашами было нанесено положение войск — наших и противника, флажками обозначены штабы.
Ромашкин осмотрелся. Блиндаж начальника штаба был поменьше, чем у командира полка, но, пожалуй, еще уютней и удобней для работы: стол шире, хорошо освещен двумя лампами, которые стояли на полочках, прибитых к стене справа и слева: от такого освещения на карте не появлялось теней. На отдельной полочке — цветные карандаши, командирские линейки, циркули, компас, курвиметр, стопки бумаги, стеариновые свечи.
Писал начальник штаба быстро, крупным красивым почерком. Лицо у него отсвечивало желтизной не то от ламп, не то от усталости. Когда зуммерил телефон, майор брал трубку и, продолжая писать, говорил спокойным голосом: "Да, командир разрешает". Или: "Нет, командир с этим не согласен". Или даже так: "Не надо, к командиру не обращайтесь. Запрещаю!" И все писал, писал строчку за строчкой, которые, как и голос, у него были четкими и ровными.
Впервые наблюдал Ромашкин, как работает начальник штаба полка, и его многое при этом поразило. Откуда майор знает, с чем согласится и что отвергнет командир? Почему он так уверенно, без колебаний, не советуясь с Караваевым, отдает распоряжения от его имени? Даже запрещает к нему обращаться! Ромашкин не предполагал, что у начальника штаба такие права и власть. [143]
Размышления эти прервались с появлением Казакова. Был он в сдвинутой на затылок шапке, из-под шапки выбивался темный чуб, под носом усики, в глазах веселое лукавство.
И в докладе Казакова прозвучала некоторая вольность:
— Я прибыл, товарищ майор.
— Проходи, Иван Петрович, знакомься — вот тебе замена, — тоже как-то по-свойски ответил ему начальник штаба, не отрываясь от своего дела.
Ромашкин с удовольствием пожал крепкую руку Казакова и с первой же минуты полюбил разведчика. Была в его удали какая-то распахнутость, готовность к дружбе, добродушие.
— Нашелся? — подмигнул ему Казаков. — Вот и хорошо!.. Так мы пойдем, товарищ майор?
— Погоди! — остановил Колокольцев и, дописав фразу, повернулся к лейтенантам. — Значит, так, Иван Петрович: ты не просто передай взвод Ромашкину, а подучи его, своди разок-два на задания, познакомь с людьми, поддержи, а то ведь твои орлы, сам знаешь, какой народ.
— Все будет в порядке, товарищ майор, — сияя улыбкой, заверил Казаков. — Ребята примут лейтенанта, не сомневайтесь. Я же на повышение ухожу.
— Надеюсь на тебя, Иван Петрович. А пока Люленков подлечится, ты и за него поработаешь. — И, обращаясь уже к Ромашкину, пояснил: — Ранило моего помощника по разведке, капитана Люленкова. В медсанбате сейчас.
Казаков энергично возразил:
— Я на роту собрался, товарищ майор, а вы про замену Люленкова говорите. Лейтенанту помогу, его обучу, а за ПНШа не сработаю. В бумагах этих — сводках, картах — я не бум-бум.
— Ты заменишь Люленкова временно.
— И временно не могу: не кумекаю.
— Все! Занимайся с Ромашкиным.
— Понял. Идем, лейтенант, — заспешил Казаков, опасаясь, как бы начальник штаба еще чего-нибудь не надумал.
В овраге, по которому они шли к жилью разведчиков, Казаков сперва сердито молчал, потом начал ворчать:
— "Временно"!.. А там Люленков разболеется — и на постоянно застрянешь! Нужна мне эта штабная колготня, как зайцу бакенбарды! — И лишь отворчавшись, обратился к Ромашкину: — Ладно, расскажи, брат, маленько про себя.
Слушал он Василия внимательно, одобрительно кивая, а итог подвел такой.
— В разведке главное — не тушуйся. Никогда не спеши, но всегда поторапливайся. Ты видишь всех, а тебя не видит никто. Понял? — Казаков засмеялся. — Будет полный порядочек, [144] Ромашкин. Сейчас тебя познакомлю с нашими ребятами. Правда что орлы! "Языка" хоть из самого Берлина приволокут… Заходи в наш дворец…
Жилье разведчиков и впрямь оказалось хорошим. Целая рубленая изба была опущена в землю. Вдоль стен — дощатые нары, на них душистое сено, застланное плащ-палатками. В изголовье висят на крюках автоматы, гранаты, фляги. В проходе между нарами стол с газетами и журналами, домино в консервной банке, шахматы в немецком котелке, парафиновые немецкие плошки.
"Богато живут", — подумал Ромашкин, еще не совсем веря, что все это будет теперь его "хозяйством".
Разведчики отдыхали. Несколько человек лежали на нарах. Двое чистили автоматы. Один у окна читал растрепанную книгу.
— Внимание! — громко сказал Казаков и, когда все обернулись в его сторону, заявил серьезно: — Я говорил и говорить буду, что сырое молоко лучше кипяченой воды! Я утверждал и утверждать буду, что кипяток на всех железнодорожных станциях подается бесплатно!
Разведчики засмеялись и стали подниматься с нар.
— Какие новости, Петрович? — спросил здоровенный детина, любяще, по-детски глядя на командира.
— Вот и я про новости, — продолжал Казаков. — Представляю вам нового командира — лейтенанта Ромашкина. Он боевой фронтовик, вчера ночью поймал сразу трех фрицев. Никому не советую с ним пререкаться, потому как он боксер, чемпион и может вложить ума по всем правилам!
Разведчики как-то мельком, без того интереса, которого ожидал Ромашкин, посмотрели на него и сели вдоль стола.
— Значит, уходишь? — грустно произнес тот же здоровяк. — Кидаешь нас?
— Куда же я вас кидаю? — стараясь быть веселым, ответил ему Казаков. — В одном ведь полку служить будем, в одних боях биться.
— Там что, получка больше? — спросил другой.
— На сотню больше.
— Так мы две соберем.
Ромашкин понял: происходит не просто шутливый разговор, а горькое расставание разведчиков с любимым командиром. Казакову верили, с ним не раз ходили на смерть, и не раз он своею находчивостью спасал им жизни. А теперь вот они остаются без него.
Казаков пытался смягчить эту горечь балагурством:
— Не в деньгах дело, ребята. Не могу же я всю войну взводным ходить. Из дома письма получаю: сосед Николай уже батальоном командует, Тимофей Башлыков — ротой, Никита Луговой [145] — тоже батальоном. Что же, я хуже всех? Если вернусь взводным, теща живьем съест. Ух, и теща у меня, хуже шестиствольного миномета! Хотите, расскажу вам, как я придумал домой вернуться?
Ромашкин видел колебание разведчиков. Они пытались сохранить обиженное выражение: не время, мол, для шуток. Но глаза у ребят уже теплели.
— Что ж, расскажи, Петрович, — попросил кто-то. Казаков присел у стола и начал:
— Ну, вот, представьте себе, явлюсь я домой в капитанском обличии. На груди у меня — ордена, в вещевом мешке — подарки. Жена, конечно, сразу ко мне. Теща выставляет пельмени, пироги, закуски всякие. А я: "Нет, погодите, дорогие родственники. Прежде всего расскажу вам, что же такое война, и покажу наглядно, какая она есть. Пожалуйста, идемте все во двор или вон в садик. Берите каждый по лопатке…" Отмеряю им метра по три каждому:" Копайте! Глубина чтоб была в полный профиль — полтора метра, значит". Ну, станут они копать, руки до кровавых мозолей набьют и взмолятся: "Отпусти нас, Иван Петрович". " Нет, — скажу, — копайте". А когда выроют траншею, принесу для каждого по два ведра воды, вылью на голову и повелю: "Сидеть в этой яме мокрыми одну ночь". Они опять начнут просить: "Отпусти, Иван Петрович…"
Казаков помолчал, давая возможность слушателям представить все это, перевел дух и продолжал:
— Потом, конечно, я отпущу их, скажу только: "Вот вы и одной ночи в таких условиях не выдержали, а я — два года… Или сколько мы там провоюем еще? Словом, сотни дней и ночей провел под дождем и снегом. Да к тому же мины, снаряды и бомбы с самолетов меня долбили. И все это я стерпел, вас защищая. Атеперь подумайте, какое у вас должно быть ко мне уважение". Полагаю, после такого примера теща станет ходить вокруг на цыпочках.
— Тепло у вас, — сказал Ромашкин вслух и, расстегнув шинель, поискал взглядом, куда бы ее повесить.
— Прости, друг, не предложил тебе сразу раздеться, — виновато сказал Казаков. — Вот там мой угол. Повесь туда. И спать там со мной будешь, старшина постель оборудует.
Василий повесил шинель на гвоздь, поправил гимнастерку и, сверкая медалью, вернулся к столу. Разведчики переглянулись, явно из-за медали. Довольный произведенным впечатлением, Ромашкин подумал, что даже гимнастерка, измятая и в белых волосках от полушубка, работает здесь на его авторитет — не какой-нибудь тыловичок, а боевой, траншейный командир. Такого разведчики, ясное дело, зауважают. [146]
Днем в боевое охранение не проползти, поэтому Ромашкин пробыл у разведчиков до вечера. Лишь когда смеркалось, пришел в свою роту — сдать взвод, забрать вещевой мешок с пожитками и попрощаться с бойцами.
—Ага! Явился, не запылился! — встретил его, как всегда сурово, Куржаков. — Я уж думал, не придешь, обрадовался, что с передовой смылся!
Василию казалось, что и тон этот, и оскорбительные слова — от зависти. Но теперь-то он не подчинен Куржакову, сам пользуется правами ротного. Впрочем, и в подчинении Василий не лебезил перед ним. А сейчас ответил с явным вызовом:
— Я, товарищ лейтенант, смываюсь с передовой в нейтральную зону и дальше. В общем, все остается, как было: я — впереди, а вы — за моей спиной.
Ромашкин подчеркнуто "выкал", хотя раньше, чтобы позлить Куржакова, иногда говорил ему "ты". Сейчас это "вы" звучало свысока, как напоминание Куржакову, что он уже не имеет права "тыкать" ему.
Куржаков воспринял поведение Василия как хамство выскочки: впервые отличился и уже зазнался до умопомрачения. Он тоже подчеркнул "вы", но вложил в него прежний смысл их отношений — подчиненности взводного ротному:
— Вы передайте взвод сержанту Авдееву по всей форме, как положено. А потом придете вместе с сержантом и доложите о приемке-сдаче!
Ромашкин понял скрытый смысл, вложенный в распоряжение ротного. Делать было нечего, формально Куржаков прав. Хоть немного имущества во взводе, и обычно не передавали его взводные командиры, чаще всего убывая в госпиталь или на тот свет, но устав предусматривал такой порядок.
— Будет сделано, товарищ лейтенант, — намеренно не по-уставному ответил Ромашкин и, чтобы еще раз кольнуть Куржакова, предложил: — А может быть, ввиду такого исключительного случая вы сами пройдете со мной в охранение, лично проследите за приемом и сдачей и на местности отдадите боевой приказ новому командиру?
Куржаков саркастически усмехнулся:
— Я додумался до этого без ваших напоминаний, Ромашкин. Побывал там и все сделал. А ваш взвод уже здесь. В боевое охранение назначено другое подразделение во главе с лейтенантом. Так что идите, передавайте имущество. Жду вашего доклада. [147]
Свой взвод Ромашкин нашел в первой траншее. Она была глубже, чем та, в которой он сидел на одинокой высотке впереди. В стенках вырыты "лисьи норы", сделаны ступеньки, чтобы удобней вести огонь и выскакивать в атаку. И блиндажи здесь попрочнее.
— Командир второго взвода сержант Авдеев! — представился его преемник.
— Поздравляю! — сказал Ромашкин.
— С чем? — спросил сержант. — С тем, что первым в атаку буду теперь вставать?
— На то и командир.
— Вот и я говорю…
Передать взвод — дело нехитрое, но следовало кое о чем договориться с сержантом: Куржаков будет цепляться за каждую мелочь.
Авдеев, парень сговорчивый, слушал и соглашался.
— Людей во взводе двенадцать. Так?
— Так.
— Винтовок одиннадцать, станчак один. Так? Лопат малых двенадцать, противогазов — тоже. Так? — спросил Ромашкин и насторожился: противогазов у многих не было, их давно выбросили, а в сумках хранили еду, патроны и всякие личные веши.
— Так, — ответил, не задумываясь, сержант.
— Но с противогазами-то сам знаешь какое положение.
— Знаю, товарищ лейтенант.
— Как же быть?
— Если возникнет химическая угроза, думаю, наша разведка не проморгает. Подвезут нам новые противогазы.
— Я о докладе ротному говорю.
— Да что вы, товарищ лейтенант, какой разговор? Вы сдали, я принял все полностью. — Сержант слегка замялся и неуверенно попросил: — Вот если бы автомат вы передали мне как взводному.
Ромашин решил, что в разведке для него автомат найдется. В крайнем случае Казаков свой тоже отдаст, не унесет.
— Бери, сержант, он действительно тебе нужен. На вот и запасной диск. Оба диска снаряжены полностью. В вещмешке у меня еще и рассыпные патроны есть. Пойдем — отдам и их…
Без привычной тяжести автомата Василий почувствовал себя неловко, сразу стало чего-то не хватать. В блиндаже, увидев своих бойцов, подумал: "Интересно, как они проводят меня? Разведчики, узнав об уходе Казакова, опечалились. А что скажут мои славяне? Жил ведь я с ними в одной землянке, ел из одного термоса, обстреливали нас одни пулеметы, возможно, и в одной братской могиле довелось бы лежать, а вот ни разу не [148] поинтересовался, что они думают обо мне. Может, будут рады, что ухожу. Не должны бы: я не выпендривался, как Куржаков. Тот хоть и поступает точно по уставу, хоть и не спрашивает больше, чем позволяют его права, но есть в нем что-то, порождающее желание возразить, защититься от его обидной холодности. За мной такого, кажется, не водится…"
Он смотрел на Махоткина, Бирюкова, Ефремова — эти люди всегда первые поднимались в атаку по его зову, шли с ним рядом на пулеметы врага. И вчера ночью они действовали лучше некуда. Хорошие ребята!..
Спросил их, не скрывая своей грусти:
— Ну что, братья-славяне, расстаемся?
Бойцы обступили его. За всех подал голос Махоткин.
— Не забывайте нас, товарищ лейтенант.
— Как вас забыть? — сказал Ромашкин и подумал о своей медали. Стало почему-то неловко перед этими людьми: фашистов били вместе, а наградили только его. — Как же я вас забуду? — непроизвольно повторил он. — Вы мне вон что заработали…
Василий расстегнул шинель и показал на груди сияющий кругляшок. Бойцы рассматривали медаль, читали надпись и номер.
Рассудительный Ефремов уточнил:
— Медаль эту вы сами заработали, товарищ лейтенант. Такое дело в один миг придумали! И немца поймали сами. Так что не сомневайтесь!
— Мне хотелось, чтоб и других наградили. Вас, например Бирюкова, Махоткина — тоже ведь гитлеровцев поймали.
— Наши награды впереди, — весело сказал Махоткин, — вон сколько еще до Берлина топать!..
На душе у Ромашкина стало полегче. Хотя его бойцы и не выказали такой любви, как разведчики к Казакову, но все же он им небезразличен.
"Да и я ведь не Казаков, — отметил про себя Василий. — Тот вон какой молодец. Я с ним полдня провел, и то полюбил".
— Заходите к нам, — попросил Махоткин.
— Вас не минуешь, — ответил на это Ромашкин, — путь к немцам идет через вас. Ну, бывайте здоровы, ребята. Идем, Авдеев, доложимся ротному.
…Куржаков поднялся, чтобы стоя, как и полагалось, выслушать рапорт. А выслушав, строго спросил Авдеева:
— Все приняли?
— Так точно! — без колебания заявил сержант.
— И пэпэша передал?
— Так точно, и пэпэша. [149]
В ротах автоматы только появились, их дали пока лишь взводным да некоторым сержантам, и Куржакову не хотелось терять "одну единицу автоматического оружия".
Ромашкин ждал придирок. Но придирок не было.
— Вы можете идти, — сказал ротный Авдееву и, когда сержант вышел, предложил Ромашкину: — Садись, попрощаемся хоть по-человечески.
— Можно и так — попрощаться, — хмуро согласился Василий.
— Интересно, что ты будешь обо мне думать?
Василий ответил смело и прямо:
— Думать буду о тебе, что и раньше думал: зануда ты. Вот и все.
Он ждал взрыва, но Куржаков лишь усмехнулся. Посмотрел как-то сбоку и спросил примирительно:
— Видел когда-нибудь, как петушки молодые дерутся? То и дело пырх да пырх — друг на друга наскакивают. А из-за чего? Не знаешь! И они не знают! Вот и ты петушок. Ничего еще в жизни не видел. Выпорхнул из училища, разок в атаке кукарекнул — и в госпиталь. Теперь, правда, посильнее, по-настоящему кукарекнул. И возомнил себя отчаянным воякой… Ладно, иди, петушок, кто из нас чего стоит, сам потом поймешь! Будь здоров!
Ромашкин вышел в полной растерянности. По дороге к штабу полка вспоминал и перебирал всю свою недолгую службу с Куржаковым. И получалось, как ни крути, он, Ромашкин, не всегда был прав. С чего-то взял, что Куржаков нарочно свою власть показывает. А он не власть показывал, он командовал, как полагается ротному. Смотрел свысока? Так он полный курс училища закончил, с июня сорок первого — в боях…
От этих размышлений Василий перешел к делам домашним: "Маме писать о новом назначении пока не буду. И так беспокоится, а тут и вовсе спать не станет…"