Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Книга третья и последняя.

Завершение длинных дорог с повестью об атамане Трубычеве

I.

Атаман Артемий Трубычев в течение четырех дней, прикрыв кривые, обутые в огромные байпаки, ноги, лежал у порога юрты. Фиолетовыми отцветами плыли мимо стада. Атаман вспоминал, как узнают жирных баранов: погрузить пальцы в шерсть... Бараны, цокая копытцами, желтея выцветшей за зиму шерстью — мимо.

Атаман думал: тугое и широкое над степью солнце. Тугие, необ'емные стада — три дня они идут мимо. Меняя иноходцев, в степи, среди пахучих весенних стад носится в пропахшем человеческим потом, прадедовском, ханском, седле инженер Чокан Балиханов. Узкая тропа меж стад — не потому ль широки у Чокана взмахи тела? Чокана Балиханова кумысом и жирными баранами угощают в юртах киргизы.

Чокан Балиханов привел к атаману офицера-поляка. Длинное и тусклое как сабля — лицо. Одну саблю привез в степь офицер Ян Налецкий. Был он в крестьянском армяке и в оленьих пимах. И от этого особенно тянулась и выпячивалась его грудь.

— Имею доложить... проживал три недели, скрываясь в Павлодаре... обыск... видел Запуса.

Балиханов смеется:

— Он еще существует?

— Да. Документы признали сомнительными, арестовали... Какие огромные и глубокие сугробы в городе, атаман. Я устал...

— Конечно, конечно.

— Вы здесь будете сыты, — смеется Балиханов.

Об Яне Налецком — потому, что три дня спустя приехавшие из Омска генералы жаловались на большевиков и просили Чокана собрать киргиз для восстания. Ян Налецкий говорил о чехах, поляках, о Самаре и Уфе. Казаки готовы, в станицах выкапывают из земли пулеметы.

Яну Налецкому сказали:

— Вы через степь, к уральским казакам...

— Слушаюсь, — ответил Ян Налецкий...

В этот вечер по тропам, пахнущим темной шерстью стад, Чокан Балиханов водил Яна Налецкого и атамана.

Неприятно топорщились у Налецкого широкие прозрачные уши и атаману казалось, что поляк трусит:

— Я исполняю ваше приказание, я еду по степям, не зная ни слова по-киргизски. Мне кажется, атаман... я и то, — у меня мать в Томске, а меня отправили в степь...

Балиханов сбивался с тропы, быстро выскакивал откуда-то сбоку. Плечи у него острые, злые.

— Я ж пускаю вас, Налецкий, от аула к аулу. Я — хан!

Он сбрасывает фуражку и, визгливо смеясь, трясет синей бритой головой.

— Атаман скучает, а то бы он поехал, с радостью... Ему хочется очень в Павлодар... Какую роль исполняет там Запус? И заметили ли вы что-нибудь внутреннее в большевиках... А?.. Если вам хочется в Томск, вы должны обратиться к атаману, я вас только по аулам... я — хан!

— Но мне, Чокан...

Атаман Трубычев присутствовал на совещании генералов, бежавших из Омска. Накатанные старые слова говорили генералы. Чокан Балиханов неожиданно начал хвастаться степью и киргизами: атаман тоскливо смотрел на его скрипучее смуглое горло, похожее на просмоленную веревку. Горло слабо пришито к шее — зачем?..

Канавы у дорог наполнены желтыми (пахнущими грибом) назьмами. Плотно стояли они в глазах атамана, может быть, потому что Чокан скакал по назьмам.

Казаки скрозь пыль — как темные проросли. Пыль над дорогами гуще желтых назьмов.

-------

Пески, как небо. Курганы, как идолы — голубые бурханы. Озера, как облака.

Острые мордочки сусликов пахнут полынью и можжевельником.

На монгольских скалах белые грифы рвут падаль.

Падаль, потому что — война. Падаль, потому что — мор.

Голубыми землями уходят караваны киргиз в Индию. Пыльно-головые табуны казаков мчатся на города.

Подошвы караванных верблюдов стерлись, подошвы подшиты шкурами. От белесых солончаков выпадают ресницы людей, мокнут ноги и как саксаул-дерево гнутся руки.

Небо — голубые пески. Пески — голубое небо.

-------

Мало радости! Мало у вас радости!

... От радости сгорит мое сердце, как степь от засухи. Сгорит — и воскреснет!

II.

Летом 1918 года Сибирь занята чехами.

Тем же летом, через степь, на Аик рвался офицер Ян Налецкий.

Атаман Трубычев — под Павлодаром. Над поводами казацких узд — пики, винтовки, шашки. Не сотрется, сохнет, в'едается в сталь шашек липкая красная влага. От плеча к плечу, выдирая сердце, выворачивая на спаленую землю мокрые кости: медь, свинец, железо — в человеческом теле.

Атаман Трубычев — под Павлодаром.

III.

Дни Запуса и Олимпиады: Матрос Егорко Топошин влетел в ограду на таратайке. Трещала плетеная ива под его толстыми, как столетние ивовые стволы, ногами. Плетенье коробка оседало рыхло, мешком, на дроги.

Орет:

— Вась!.. Давай сюды.

И нарочно что ль Запус сидел, свесив ноги с крыши сеновала. Над золотисто-розовым (слегка веснушчатом) лбом выкинуло, трепало ветром — теплым, веселым — горсть сена, ковыль желтовато-белесый, маслянистый. Кого Запусу кормить этим сеном? Егорко Топошин смотрит на его руки.

— Ва-ась!.. Ревштаб, конечно... да иди ты, стерва, вниз. — Ва-ась!.. Атаманы под городом, Трубычев там, генералье казаков ведет, растуды их... Я им, в штабе, заявил на общем собраньи — пленум? Конешно... При сюда Ваську.

— А в партию?

— Вся наша партия на небо пойдет. Бридько говорит: Омск взят чехами, а коли не взят — откуда, кто поможет? Там, разберемся коли прогоним. Не прогоним — каки у тебя ни востры жилы на шеях-то, а шашка крепче казачья...

— Крепче. Мне — что...

— Понес?

— Есть.

И, когда Егорко полез опять разрушать таратайку, Запус, мотая руками, крикнул:

— А прогоним, возьмут?

— В партию-то?

— Ну!

— По моему с комфортом... Они заелись, ну и выперли.

Еще:

— Они послали?

В воротах по кирпичам, словно грохочет бревно:

— Кто?..

— Ревштаб, кикимора!

— Не-е... это я са-ам, Ва-ась... Не ломайсь!.. «Революци-и... прегра-ады не зна-ако-мы!..» Крой — гвоздем!

Олимпиада помнила такие же дни — когда у пароходных пристаней метался «Андрей Первозванный», а Запус жег казачьи поселки. Такое же как и в прошлом году сероватое, горькое как полынь, над степью небо. Сердце что ль старится, — болит крепче и выходит наружу сухими алыми пятнами. Олимпиада шла в Уком. Стук пишущих машинок — словно прутом сухим вести по плетню. Закрыть глаза и машинка, как длинный звонкий прут. В бревенчатых стенах Народного Дома, среди плакатов, похожих на ситцы, Запус и другие, о которых не думала Олимпиада. И вот — часами из этих бревенчатых стен они и Запус вырывались наружу, кого-то убивали и, возвращаясь обратно, совсем не становились спокойнее.

История взятия казаками Павлодара в восемнадцатом году будет историей Олимпиады, так как Запус через кровь и трупы видел ее мокрые — словно все из воды — смугло-кожие глаза; над серым пеплом пожарищ — головни тлели, сосали грудь, как ее косы. Чубастые (с носами, как челноки в камышах) казаки, заменившие было шинели домотканными бешметами, — их было немного, едва ли сотня, и не потому ль особенно яростно гнали они в степь коней, и яростно умирали (один всунул руку в рот киргиза и вырвал челюсть).

Сопели бревенчатые улицы конскими глотками.

Загораживая нужную мещанам жизнь, мчались, тихо звеня железом, красно-бантные.

Пустовали церкви. В собор, в простреленные окна, влетали и гикали под кирпичными сводами твердозобые голуби. Слушая перестрелку, думал о них протоиерей о. Палладий: «сожрут просфоры и причастье».

Лебеда в этот год подымалась почти синяя, выше человека, а лопух толст был как лепешка и широк (под ним любили спать собаки). Мимо синей лебеды тяжело ходить мещанам, а ходить нужно — мобилизовали рыть окопы.

А Кириллу Михеичу сказали:

— Сиди... стариков приказано отстранить.

И потому ль, что мчащиеся всадники, тряся весело бантами, загораживали нужную жизнь, или — что не взяли работать окопы, Кирилл Михеич поздно ночью пришел в свой дом. В кабинете, где раньше на широком столе, раскладывал он планы семнадцати церквей, стоял самовар и Запус, показывая выложенную золотым волосом грудь, пил чай. Слышал Кирилл Михеич голос Олимпиады, а матрос Егорко грохотал под потолками хохотом.

— Живут, — сказал Кирилл Михеич и перекрестился.

А Поликарпыч, растянув по жесткой шее, густую, как валенок, бороду, лежал на верстаке. Усы у него потемнели, вошли в рот. Он повернул лицо к сыну и, схаркивая густую слюну, протянул:

— Че-ево?..

Кирилл Михеич подставил табурет к верстаку и, наклоняясь к его бороде, сказал:

— Воду и то покупать приходится; за водой итти не хочут даром, большие деньги надо... Палят.

Старик повел по шее бородой:

— Палят?

— Палят, батя... Фиоза-то меня послала, говорит:

— ступай, скажи...

Поликарпыч открыл дурно пахнущий рот и улыбнулся.

— Ишь, антирисуется!..

— Бате-то, сказывают, плохо. Потом война, убить ни за что, ни прочто могут. Ты имущество-то перерыл?

— Нет, оставлю на старом!.. Жди! Тебе-то куда, ты-то хранишь ево? Я ево храню, мое... я и знаю где...

— Тут насчет еды, батя... Исть нечево, воду — и ту за большие деньги. Муки на день осталось — три фунта...

— Ну, это многа-а!.. Хватит...

— Ты, ради Бога, скажи мне... нельзя одному знать такие места... не дай бог...

Старик, оплевывая бороду, дрыгая и стуча коленями, заговорил:

— Бережители, бережители вы! Куды от своего места побежал... жрать захотел, вернулся?.. Выкопать, выкопать тебе, указать? Я сам, иди к хрену, я тутока все места знаю... вы ранее меня все передохнете...

— Фиоза-то худеет, батя, бытто вода тело-то стекает. До смерти ведешь?

Поликарпыч, ерзая по верстаку, плевался:

— Пуппу! ппу!.. Солдатскими хлебами откормилась, на солдатском спала — стекаешь?.. Теки, чорт те драл, теки! Мне што?.. Я-то сберегу!..

И целую ночь до утра, Кирилл Михеич сидел подле отца в пимокатной. Отец засыпал, пел в нос визгливо частушки. Один раз заговорил о Пермской губернии, тогда Кирилл Михеич вспомнил: надо взять спящего за руку и он все расскажет. Кирилл Михеич взял потный с мягким ногтем палец и тихо спросил: «куды перекопал?». Старик открыл глаза, поглядев в потолок, попросил пить.

А на третий день, когда нос Поликарпыча резко и желто, как щепа, выступил из щек, Кирилл Михеич, тряся его за плечи, крестясь одной рукой, закричал:

— Батя, батя!.. Сгниет все... Куды спрятал?

Тут старик потянулся, сонно шевельнул бородой и, внезапно подмигнув, сказал молодым тенорком:

— Взял? Что?..

И, не открывая больше рта, к вечеру умер.

О похоронах его Запус сказал Егорке Топошину так:

— Там, у меня во флигеле старикашка отвердел... от тифа должно быть... Направить его в общую обывательскую могилу.

— Есть, — ответил Топошин.

А Кирилл Михеич отца провожать не пошел: противилась и плакала Фиоза. Олимпиада же секретарствовала на заседании Укома Партии.

Генеральша Саженова провожала Поликарпыча. А когда завалили яму, нашла она на кладбище пустое место, посидела, поплакала на травке, а потом принесла лопату и, басом шепча молитвы, рыла могилу. В Ревком же подала ходатайство — «в случае смерти, схоронить ее и дочь Варвару, в вырытой собственноручно могиле, из уважения к заслугам родины, оказанным генералом Саженовым».

В могилу эту генеральше лечь не удалось, а закопали в нее после взятия Павлодара жену председателя Совета т. Яковлева, Наталью Власьевну. Была она беременна и на допросе ее заспорил Чокан Балиханов с атаманом Трубычевым: мальчик или девочка — будет большевик? — «Девочка», — говорил Чокан. И у Натальи Власьевны, живой, распороли живот. Девочку и мать зарыли в генеральскую могилу, а труп тов. Яковлева с отрезанными ушами, кинули подле, на траву — и лежал он здесь, пока не протух.

IV.

Когда в Народный Дом прискакал нарочный и донес, что казаки в пригороде, в джатаках, — предусовета т. Яковлев приказал Запусу:

— Берите командование, надо прорываться через казаков к новоселам, в степь.

— Есть.

Яковлев широкой, с короткими пальцами, рукой мял декорации. В зрительном зале сваливали в кучи винтовки. В гардеробной какой-то раненый казак рубил топором выдернутую из шкафа боярскую бархатную шубу. Запус улыбался в окно.

— Вы понимаете, тов. Запус, ценность защиты завоеваний революции? Если б происходила обыкновенная война...

Улыбка Запуса перешла, и скрылась в его волосах.

— Видите ли, товарищ Яковлев...

— В обыкновенной войне вы могли бы считаться со своими обидами... огорчениями.

— Я совсем не об... — Он заикнулся, улыбнулся трудно выговариваемому слову:

— об обидах... у меня есть может быть сантиментальное желание... Чорт, это, конечно, смешно... вы потом это сделаете... а я хотел бы сейчас... с зачислением стажа...

— В партию?

Яковлев тиснул ему руку, толкнул слегка в плечо:

— Ничего. Мы зачислим... с прежним стажем...

— До — Шмуро?..

— До всего прочего.

Запус откинул саблю, пошел было, но вернулся:

— Ну, закурить дайте, товарищ Яковлев...

Олимпиаде же сказал в сенях:

— Взяли...

— Куда?

— В партию.

Запус и Егорко Топошин скакали к окопам подле ветряных мельниц.

Олимпиада прошла в кабинет председателя Укома, вставила в машинку кусок белого коленкора. Печать Укома она искала долго — секретарь завернул печать в обертку осьмушки махорки. Она сдула влипшие меж резиновых букв: «У. Комитет Р. К. П. (б-в)» — крошки табаку, оглянулась. В пустой комнате сильно пахло чернилами. В углу кто-то разбил четверть. Она сильно надавила печатью на коленкор.

Теперь короткая история смерти.

Запус быстро, слегка заикаясь, говорит о своем включении в партию. У мельниц голос его заглушается перестрелкой. По пескам, из степи, часто пригибаясь, бегут казаки — к мельницам. — Крылья мельниц белые, пахнут мукой, — так, мгновение, думает Запус.

Тогда в плечах подле шеи тепловато и приторно знобит. Запусу знакомо это чувство; при появлении его нужно кричать. Но окружающие его закричали вперед — всегда в такое время голоса казались ему необычайно громкими; ему почему-то нужно было их пересилить.

Казаки, киргизы — ближе. Бегство всегда начинается не с места убийств, а раньше. Для Запуса оно началось в Народном Доме два дня назад, когда неожиданно в саду стали находить подбрасываемые винтовки: кто-то, куда-то бежал и страшно было то, что не знали, кто бежит. Донесение отрядов были: все благополучно, кашевары не успевают варить пищу.

Запус в седле. Колени его трутся, давят их крупы нелепо скачущих коней, словно кони все ранены. Казаки рубят саблями кумачевые банты — и разрезанное кровянисто-жирное мясо — как бант. Запуса тошнит; он, махая и тыча маузером, пробивается через толпу. Его не пускают; лошадь Запуса тычится в крыло мельницы. Между досок забора и ближе, по бревнам, он видит усатые казачьи лица. На фуражках их белые ленты. Запус в доски разряжает маузер. Запус выбивает пинком дверь (может быть, она была уже выбита). Запус в сенях.

Здесь в сенях, одетая в пестрый киргизский бешмет, Олимпиада, Запуса почему-то удивляют ее руки — они спокойно и твердо распахивают дверь в горницу. Да! Руки его дрожат, рассыпают патроны маузера.

— Кабала! — кричит Запус. Но он все же доволен, он вставил патроны. Когда патроны вставлены, револьвер будто делается легче.

И наверное это отвечает Олимпиада:

— Кабала.

И, точно вспомнив что-то, Запус быстро возвращается в сени. Олимпиада молчаливо ждет. Казаки остервенело рубят лошадь Запуса. Егорко Топошин бежит мелкими шажками; выпуская патроны, Запус лежит возле бочки с капустой в сенях. «Курвы», — хрипит Егорка. На крыльце два казака тычут ему в шею саблями. — Какая мягкая шея, — думает Запус, затворяя засов: Егорка не успел вбежать в сени: с его живота состреливает Запус киргиза.

— В лоб! — кричит Запус и, вспоминая Егорку:

— курва!..

Левая рука у его свисает, он никак не может набрать патронов. Олимпиада топором рубит окно. Ему необычайно тепло и приятно. Топор веселый и звонкий, как стекло. Запуса встаскивают на подоконник. Он прыгает; прыжек длится бесконечно — его даже тошнит и от необыкновенно быстрого падения загорается кожа.

Олимпиада гонит дрожки. Запус всунут под облучек. Подол платья Олимпиады в крови Запуса. И от запаха крови, что ль, неистово мчится лошадь. Казаки продолжают стрелять в избу. Олимпиада смеется: какой дурак там остался, в кого они стреляют?

Дрожки какого-то киргизского бея. Но уже подушка бея, вышитая шелком, в крови Запуса. Колеса, тонкий обод их вязнет в песке. Перестрелка у тюрьмы, у казарм. Город пуст. Лошадь фыркает на трупы у заборов. Жара. Трупы легли у заборов, а не среди улиц.

Олимпиада скачет, где — спокойнее. У пристаней белые холмы экибастукской соли. Пароходы все под белыми флагами. Мимо пароходов, вдоль пристаней гонит Олимпиада. Хорошо, что ременные возжи крепки. Перестрелка ближе. От каланчи под яр дрожки с Запусом.

Воды неподвижные, темно-желтые, жаркие. В седом блеске Иртыш.

Моторный катер у берега. К носу прибит длинный сосновый шест и от него полотенце — белый флаг. Трое матросов, спустив босые ноги в воду, закидывают головы вверх на яр. Считают залпы.

Олимпиада не помнит этих лиц. Лошадь входит в воду и жадно пьет. Олимпиада берет на руки Запуса.

— Дайте, трап, товарищи, — кричит она.

Средний, приземистый, темнолобый подбирает ноги и, грозя кулаком, орет с матерками:

— Что не видишь, сука? Сдались!.. Иди ты... с хахалем своим... Привезла!

— Под убийство нас подводит!

— В воду его, пущай пьет!

— Любил...

Веснушки на пожелтевшем лбу Запуса крупнее. Кофточка — от его крови присыхает к рукам. Держать его Олимпиаде тяжело и она идет по воде, к лодке.

Матросы мечутся, матерятся. У низенького острые неприятные локти:

— Он же раненый, товарищи!..

— Серый волк тебе — товарищ, стерва!

— Да-ай ей!.. Все мы ранены.

Олимпиада с Запусом в воде по пояс. Вода смывает кровь с его рук и они словно становятся тоньше.

Матросы трогают борта, они плюются в воду навстречу шагающей Олимпиаде. Они устали воевать, им хочется покоя, — к тому же вся Сибирь занята чехами.

Вода выше. Весь Запус в воде. Золотые его волосы мокры — или от воды, или от плача, от ее слез?

Олимпиада идет, идет.

Подбородок Запуса в воде. Она подымает голову его выше и вода подымается выше.

Она идет.

И она кричит, вскидывает руку. Голова его скрывается под водой:

— За вас ведь он, товарищи-и!..

Здесь лодка гукает.

Поворачивается боком.

Темнолобый матрос расстегивает для чего-то ворот рубахи, склоняется с борта и вдруг хватает Запуса за волосы.

— Тяни!

И все матросы обрадованно, в голос кричат:

— Тяни, Гриньша-а!..

Неистово гукая, лодка несется по Иртышу. Темнолобый матрос срывает шест и белым полотенцем перетягивает простреленное плечо Запуса. Рот матроса мокрый и стыдливо гнется кожа на висках. Он говорит Олимпиаде:

— За такое дело нас кончат, барышня... понимаешь? Нам надо было его представить по начальству, раз мы сдались... мы, что зря белый флаг вывесели? Ладно нас не видят... а как из пулемета по нам начнут? Пуля-то у него не разрывная?

— Не знаю, — говорит Олимпиада.

Матрос смущенно щупает у ней платье:

— Ширстяное, высохнет скоро...

Лодка — налево через Иртыш, к Трем Островам. Потом, мимо островов, пугая уток, протоками, среди камышей.

Лодка — в пахнущий водорослями ил берега.

Матросы выпрыгивают, переносят Запуса, кладут его на шинель. Жмут Олимпиаде руку. Из лодки уже кидают на берег буханку хлеба.

И в протоке темнолобый матрос Гриньша лезет в свой мешок, вынимает полотенце и, матерясь, прибивает его к шесту. V. Земным веселым шорохом наполнены камыши.

Утро же холодное и одинокое.

Олимпиада не разводит костра. Где-то близко у камышей скачут кони может, табуны, — может, казаки. Черемуха за камышами — черные страшные у ней стволы.

Дальше черемухи не шла Олимпиада.

Револьвер — браунинг. Один за другим шесть раз. На шестерых. А здесь двое.

Шинель пропиталась илом. Запус мерз.

Тогда Олимпиада вышла за черемуху.

Меж колей — травы испачканы и пахнут дегтем.

Запус бредил.

Олимпиада шла колеями. Страшен запах дегтя — он близок: человек. Со злостью срывала Олимпиада замазанные дегтем стебли. Но дорога длинна, и кожа рук нужна другому.

Олимпиада услышала стук колес. Он был грузный и медленный. Нет, так хотелось. Он был быстрый и легкий.

Олимпиада зашла в черемуховый куст. Она была темна, как ствол черемухи — спала на иле и не хотела умываться, потому что тогда словно слипались для нее дни — творился и мучился один день.

Олимпиада стоит в черемуховом кусте. По дороге быстро и легко — таратайка. Круглощекий розовый мещанин осторожно правит лошадью.

Дни ее — неумытые, темные — длились как один; в этот день она почти через весь город промчалась по распоротому человеческому мясу, — почти мужским стал ее голос, когда она крикнула веселому мещанину:

— Слазь!..

А мещанин внезапно убрал щеки, лицо его состарилось, и словно выпали брови.

Олимпиада указала револьвером на лошадь. Мещанин навернул возжу на оглоблю, — чтоб конь не бежал.

Тогда Олимпиада увела его через черемуху, в камыши. Одной рукой она придерживала голову Запуса, другой — револьвер, направленный в голову мещанина.

Мещанин положил Запуса в тележку, снял свое пальто, накрыл им Запуса и спросил:

— В город, к парому повезете?

— К парому...

— Действительно, паром теперь в действии, переправляет.

И он торопливо, обрадованно пошел в камыши принести шинель Запуса. А когда он, запыхавшись, наклонился, — Олимпиада выстрелила ему в шею.

Липкая теплая тина на руках Олимпиады. Мещанин тяжел и неповоротлив, как тина. Хотела накрыть его землей, — ни лопаты, ни топора — и Запус ждет.

Выпачканные дегтем травы, зашипели о колеса тележки. Лошадь под чужой рукой стремилась напуганно. Как плетни, туго завиты степные дороги в ковыле, в логах. Дороги тонкие, как прутья.

Олимпиаду встречали позади деревень, ночами. Приходила больше молодежь, и долго шопотом, словно передавая другое совсем, рассказывали истинные степные тропы, куда не попадают казаки. Павлодар молчит. Куда везет Олимпиада Запуса? Каждый указывал свою дорогу.

Запус беспамятствовал. Тележка трясла, выбивала его кровь. Нигде не хотели Запуса, везде указывали дороги, дальше, вперед.

Олимпиада — в киргизских аулах. Олимпиада показывает беям — аульным старшинам — бумаги: она, жена, везет лечить на Горькие Озера раненого мужа своего офицера Артемия Трубычева. У Олимпиады револьвер, огромная жирная печать на бумаге — беи дают лошадей. Мимо киргиз и часто вместе идет война... Мало ли мчится офицеров? Если эта тонконогая женщина хочет везти быстрее других, — она жена. Беи угощают ее иримчиком и айраном, и расспрашивают о Павлодарском восстании.

Чем глубже, тем тише степные дороги. Колеи словно выложены войлоком. Запус лежит на овчинах. Возница-киргизенок поет самокладку: «ээыый... желтоголовый офицер... голова у него словно из масла... а глаз не видать, как в песках воды... Я везу его быстро — так коршун тащит птицу; тонкая женщина сидит рядом, у ней маленькое ружье, меньше ладони, и громкий рот»...

Ян Налецкий встретил Олимпиаду в ауле Йык-Тау: Ян Налецкий не торопился ехать в Аик — он ел у беев баранов, пил кумыс. Ему жаль только нет чистого белья, тогда б он позволил себе отдохнуть дольше. Все равно уральские казаки не восстанут, да и кого теперь убедят бумажки, написанные генералами? Так он и сказал Олимпиаде:

— Наши женщины, в Польше, похожи на вас, сударыня...

Налецкий стыдливо скрывает в длинных рукавах бешмета грязные руки. Говорит он много, шипяще и нараспев.

— Изволите везти мужа?

— Да...

Ян Налецкий наигранно всплескивает руками:

— Как прекрасны русские женщины! В гражданскую войну, когда на дорогах ежеминутно попадаются шайки, когда мне, представителю Правительства, часто не дают лошадей... О, великий русский народ!

Они показывают свои бумаги бею. Низенькие, как грибы, столики. Медные куганы — с длинными, как лебединая шея, носками. Розовое солнце на темно-желтых ногтях бея. Олимпиада переводит по-киргизски слова Налецкого:

— Я представитель Сибирского Правительства... еду по срочному поручению в Аик... Ян Станиславович Налецкий, поручик... прошу не задерживать и отправить меня в первую очередь.

Он осторожно берет бумаги Олимпиады и опять наигранно плещет:

— Атаман Трубычев! О, мати Боска, доблестнейший человек, герой!.. Атаман нездоров?

Олимпиада сует бумаги в карман. Листья теплые, влажные. У ней на плечах маленькая черная накидка, подбитая голубым сатином. Она спускает накидку на грудь и еще ею прикрывает бумаги.

— Вы слышали о нем?

— Великий человек! Вся Сибирь знает! Мне ли не слышать об атамане Трубычеве...

Он жмет ее руку.

— Мало, мало — я знаком с ним! Ведь он меня и отправил...

Ян Налецкий закидывает узкое лицо. Хохот у него длинный и глухой.

— Но ведь он будет бешено смеяться!.. Он почти догнал меня и теперь имеет право сделать мне выговор за растянутое движение... Разрешите...

— Он ранен.

— А-а-а... — Налецкий плещется, тянется, стонет. — Какое-е несчастье... а...

— Вы его увидите, когда он проснется.

Олимпиада говорит по-киргизски бею:

— Генерал желает ехать со мной в одной подводе. Дайте пару... Ямщиков не надо, из следующего аула лошадей вам вернут. Генерал правит сам...

Бей напуган, бей боится потерять лошадей. Но генерала он боится еще больше. Он сам бежит из юрты выбрать лошадей похуже.

— Что с ним? — спрашивает Налецкий.

В юрте они одни.

Дни Павлодара кончились, начались дни степи. Нужно часто прикасаться к голове Запуса, менять повязки. Ей тяжело поднимать револьвер, и на Яна Налецкого нет злости. А говорить приходится громко и напыщенно, и от этого подымается злоба:

— Я везу не атамана Трубычева, не мужа... Запуса везу! Сейчас я велела запречь лошадей, без ямщика... вы сядете править... Если вы не согласны, я вас пристрелю...

Она отходит к дверям, чтоб не выронить револьвера. Ян Налецкий без оружия и он говорит:

— Разве я буду стрелять в женщину?.. Нелепо! Глупо!..

Ян Налецкий сидит на облучке. Шея у него длинная, длиннее лица. Лошадьми он правит хорошо. Олимпиада велит ему не оборачиваться. Когда он спрашивает — он наклоняет голову. Сначала он вежлив, а затем визгливо тянет:

— Куда вы меня везете? Мне в другую сторону ехать!..

К вечеру он решает покорить ее любовью. Он рассказывает о своих победах, о том, что его никто не любил. Любовь такое великое чувство: однажды на фронте ему отдалась девушка, девственница.

— Она отдалась накануне сражения: меня могли убить. Это такое счастье! Больше я ее не мог найти!..

Олимпиада думает: что с ним делать ночью. Она устала, ей хочется спать. Запус бредит, его приходится часто поить. Голова его у ее колена. Меняя повязку — Яна Налецкого она гонит в степь.

Олимпиада связывает его на ночь. Бечевка хлипка; Олимпиада часто просыпается. Налецкому холодно; все же он лежит неподвижно; ему кажется, что Олимпиада его сейчас в темноте убьет.

Утром он дремлет. Возжи скользят из его рук; облучек плывет назад. Грудь саднит. Он стонет:

— Что я за несчастный человек!..

Шарахаются из трав птицы.

-------

Летом восемнадцатого года отряд красноармейцев Стального Ижевского полка встретил подле Урочища Бьик-Бала в Оренбургских степях подводу. Высокий длиннолицый человек в киргизском бешмете правил лошадьми. Плеская руками, он упал, гребя коленами песок, закричал:

— Ах, убейте, убейте меня скорее...

Золотоволосый, с перевязанной полотенцем рукой, розово — всем лицом улыбнулся и спросил:

— Самарских у вас нету?..

Олимпиада распорола пояс кофточки, вытащила лоскуток коленкора и подала Запусу. Над неразборчивой подписью т. Яковлева — напечатано: «Пред'явитель сего тов. Василий Запус является членом Павлодарской организации Р. К. П. (б-в)»... Запус погладил бумажку и, перегибая тело (чтоб не разбередить плечо), вылез из тележки. Ян Налецкий пошел было к нему, но вдруг вытянулся с шипящей длинной нараспев речью:

— Я умру, как подобает офицеру... Я представитель Сибирского Правительства.

... Пески, бурханы, кустарники — такие, как и в Павлодаре. Голубая, почти белая полынь. В пески глядела Олимпиада. Тихо, как степь, дышали верблюды; у них острые, пахнущие песком, морды и немного раскосые глаза.

Яна Налецкого ведут в концентрационный лагерь. В широкие его уши набивается тяжелая пыль. Степная жаркая пыль на висках, словно камень.

Васька Запус в ячейке отряда Стального Ижевского полка делает доклад о белогвардейских восстаниях в Сибири.

... Губы у Васьки не степные, — порозовели и в дрожи окунается в них Олимпиада.

Веселые молодые над нею облака.

VI.

Чокан Балиханов сказал атаману Трубычеву:

— Я привел вам тысячу киргизских седел... по соглашению между нами в полках будут русские инструктора. Я просил бы назначить инструкторами казаков, — они говорят по-киргизски...

Чокан отрастил усы — были они зеленовато-черные, тонкие, словно губы обведены ниткой. Склонив крепко бритую голову, он внимательно смотрит на плечи атамана. От взятия Павлодара прошел год, Чокан в это время с'ездил на Дальний Восток к атаману Семенову (Колчака и эс-эров он не любил). У атамана Семенова слегка подергивающиеся плечи, — Чокан сравнивает с ним Трубычева. Чокан просит усиленного питания для своих солдат. Здесь атаман вскакивает — блестят желтые, словно медные, краги и галифэ у него хрустят кожанно. Он кричит об интригах, взаимном непонимании, подлости генералов.

В юрте пахнет кумысом и седлами на сундуках.

— Всю Сибирь скоро займут большевики... мы тут на камне сидеть будем. Я приказываю вводить безжалостную дисциплину!.. Если...

Он внезапно стихает, опускается на кошму:

— Вы меня простите, я устал, Чокан... Вы со стадами пришли, Чокан?

— Я пришел всем моим народом.

— Значит, мяса у нас будет достаточно?

Чокан целый год не улыбался. Когда взяли Павлодар и позднее — Омск, Чокана русские стали называть хитрым азиатом. Имея власть, — нужно твердеть лицом. Чокан — хан. Чокан скинул европейскую куртку со светлыми пуговицами (он ее очень любил) и натянул халат. Оставаясь один (это происходило редко), он достает из чемодана «Юмористический чтец-декламатор» и, широко разевая рот, хохочет.

Атамана он знает давно. Едва ли тот сколько-нибудь изменился: только говорит длиннее. Чокан улыбается:

— Да, мяса много.

— Рассчитывая на помощь киргизского народа, имея за плечами помощь Японии...

Чокан вдруг хохочет:

— Что такое?

— Я вспомнил японских женщин... как к ним ходили казаки... и бесцельно! Мне атаман Семенов рассказывал, это бесподобная история. Женщины у них маленькие — как ткань...

— Что?

Чокан играет уздечкой. Седло выложено точеным серебром — Чокан подарил год назад.

— О Павлодаре не думаете, атаман?

— У меня там ничего, Чокан.

— Я знаю, я не об этом. Я думаю часто... оттуда мы вошли в Сибирь. Ворота!.. Как его... там находится... о силе еще много рассказывали. Я его, правда, не видал, я о силе наслышался. У вас же редко встречаются розовые свежие лица... вы не помните его фамилии, атаман?..

Чокан думает, что атаман не ответит. Атаман закуривает и говорит спокойно:

— Запус. Он теперь с моей женой живет. Точно, в Павлодаре ли он?

— Мне неизвестно. Если желаете, приму меры.

— Бросьте... стоит ли.

Проезжая среди телег беженцев из Сибири, Чокан говорил о степях, пастбищах. Халат у него пестр, как весенние лога. Как на весну смотрят на него киргизы.

Скрипят толстоколесые арбы. Шалаши из камыша. Шерстью — серой и грязной — наполнены арбы и шалаши. Ордой наполнена монгольская долина Ак-Тюрши.

Атаману Трубычеву нельзя долго ездить. Он провожает Чокана до его юрт. Широкозадый киргизенок подымает пред ханом кошомную дверь.

Возвращаясь, атаман думает о дисциплине. Степь разваливает крепость духа, это доказывает атаману — казак, сплошь заросший диким волосом. Он лежит на животе под телегой и для чего-то полотенцем трет себе шею. Атаман решает, что казак бежал с караула.

Он склоняется с седла и бьет казака плетью по голым ногам.

— Сволочи! С караула удрал! Есть отпускной билет?

Казак выше лошади. В голубых его глазах слезы и это еще больше злит атамана.

— Так точно, господин полковник, есть...

Женщина, лежавшая рядом с казаком, Фиоза Семеновна. Возможно, что, увидев ее, — подумал так о казаке атаман Трубычев.

— Из Лебяжьего?

— Так точно, господин полковник.

— Фамилья?

— Егор Заливин.

— Иди. Я ж говорил — не сметь шляться к беженцам. На два часа под ружье. Доложи.

— Слушаю, господин полковник.

Атаман причембыривает коня к телеге. Фиоза Семеновна садится рядом, у ней такое же, как и раньше, широкое тело, и еще не осел внутрь мутный зрачок. Атаман плетью сшибает с краг шерсть кошмы.

— Кирилл Михеич здесь?

— Он кизек в степи собирает, Артемий Иваныч. А этот, был что, из Заливиных... Лебяжинских, помните? Вы его больно-то не наказывайте...

— Постоит. После всегда веселее становится.

— Самовар согреть, Артемий Иваныч?

Атаман вдруг вспоминает, как однажды в Павлодаре он играл в карты с Запусом. Для кого вошла тогда в пимокатную Олимпиада? Он со злостью смотрит на загоревшие, вялые щеки (они теперь, как осенние листья) Фиозы Семеновны.

— Муж-то с тобой спит?

— Он теперь, Артемий Иваныч, в религию пошел. День и ночь молится.

— Спит что ль?

— Когда спит. Я его еле уговорила из Павлодара ехать, красные-то на него злы — урезали бы. В городе-то одни стены остались.

— Не к чему ехать. Сидели бы, зарежут — пусть.

— Все едут.

— Все?..

Атаман Трубычев оглядывает мягкое лоснящееся тело Фиозы Семеновны. Он устал от монгольских женщин — ими густо наполнены юрты подле лагеря, они пестры и раскрашены. Ламы в желтых халатах, китайские офицеры с золотыми драконами на погонах, мохнато-скулые казаки — все они ходят к женщинам курить опий и пить густой, приправленный салом, монгольский чай. Стада овец и коней твердо бьют копытами желтую землю, кочуя к западу. Стада пахнут кислыми осенними травами. Такие же запахи у женщин в юртах. Атамана злит, что отряды, бежавшие от большевиков, приобретают эти запахи. Как только люди наполняются до изнеможения кисловато-тягучими запахами созревших стеблей, — они бегут песками на ленивый запад, к Индии.

Войлок юрт от обильнейших ласк промаслился человечьим потом. Юрты темны и широки — как толстые женщины. Атаману приятно лежать под телегой, — она пахнет дегтем поселков.

Атаман сказал:

— Ты ко мне в палатку приди.

Фиоза Семеновна не спросила зачем, а только — когда.

Чокан Балиханов, хан, потомок Чингиса, ранее инженер в Петербурге, собрал беев — старейшин — и об'яснил им о национальном возрождении Монголии. — «Генералы — друзья киргиз и монголов, — говорил он; — спасенная Россия не забудет своих союзников, в огне познается дружба». Священники, ламы и муллы служили затем молебны о победе над красными. Вечером Чокан угощал беев и русских офицеров кониной. Тогда же, в своей палатке, атаман положил на кошмы, пахнущее поселками, огромное тело Фиозы Семеновны.

VII.

В ночь, когда беи ели конину и пили кумыс, когда женщины едва успевали приносить темные жесткие (на ощупь) турсуки, — Чокан Балиханов пришел звать — атамана Трубычева.

Фиоза Семеновна лежала у своих телег, где подле передка, у горки кизяка, на восток молился Кирилл Михеич. Восток черен и суров, как некая риза, закрывающая лицо; какие молитвы надо читать Кирилл Михеичу, дабы умилостивить и поднять ризы.

Чокан запнулся о сбрую.

— Вы спите, атаман?

Трубычев зажег лампу. Губы у него необычайно широкие, словно вышли из нутра. Френч длинен не в меру и один карман оторван. Натягивая сапоги на кривые ноги, он сказал:

— Я же совершенно твердо отказался, Чокан, от празднества. Мне тяжело повторять мои слова о наших задачах... Здесь в этих песках, может быть, необходим опий... слова мои не опий для моих людей, они ходят к монгольским проституткам в юрты.

— И довольно часто.

— У меня нет также веры, — что беи примут предложение хана... Хотя вы потомок хана...

Чокан распахнул халат. Бешмет у него был подпоясан дедовским серебряным поясом. Он стукнул бляхами и сказал спокойно:

— В степи я могу кричать, — не так как в столице. Мне смешно кричать вам... Я — хан!

Дым костров пахнет травой. Казаки, завернувшись в тулупы, видят родные сны. Атаман, ворочая саблей кизяк в костре, задумчиво спросил Чокана:

— А вы видите когда-нибудь во сне Петербург?

Чокан солгал:

— Вижу... Хотя не часто.

— Я Монголию во сне еще ни разу... Я и не знаю, как можно видеть во сне степь.

— Барон Унгерн прислал нам приглашение приехать на совещание... Там, в приглашении, он отметил важность исполняемой вами работы.

— Меня нужно было известить первым... Я — русский.

— Но здесь степь, Монголия. Я — хан!

— Барон Унгерн — русский.

— Он хочет быть ханом, хутухтой, чыченом...

— Я поеду. Мне скучно, я становлюсь мелочным...

В степи завыл волк. Рога скота поднялись, как кустарники. Чокан отошел от костра и шарил что-то по земле.

— Какая вам нужна родина, Чокан?

— Вы свою родину, атаман, почувствовали давно. Я до тридцати пяти лет жил в Петербурге и думал: моя родина — Россия. А теперь я растерян, мне так легко об'яснить — да вот хотя бы беям, что степь должна быть нашей родиной, а не — русских. Они очень легко соглашаются со мной и говорят им не нужно итти с казаками в Россию, если степь их родина. Казаки захотят большего и вернутся сюда.

Чокан бросил в костер баранью лопатку.

— Я сейчас гадать буду. Если трещины пересекаются, — к зиме мы придем в Россию.

— Зачем?

— Вы же сами зовете меня. А затем, я же жил в Петербурге, я хочу короноваться монгольским ханом в Петербурге. Ха-а!.. Я люблю цивилизацию и я защищаю не одну степь.

Атаман хотел выбранить барона Унгерна, а вместо этого сказал:

— Я сегодня Запуса вспомнил... В борьбе своей... с большевиками... я как-то плохо отделял ложе...

Он сплюнул в костер.

— Ложе!.. Ложе жены от родины, от нации. Мне стыдно сейчас думать, что я боролся за жену. Я сейчас спокоен. Я Запуса видел немного, он борется не за женщин, а женщины за него. Я одну сегодня из них... она неподвижна... в ней все-то еще горит Запус!

— Золото.

— Что?

— Я говорю он похож на золото, его волосы в сердцах русских, как золото скряге... А? Из вас он вышел?

— Совершенно.

— Я рад, что вы нашли родину. Я никогда не думаю о женщине... в степи меньше всего... Хороший конский бег весьма способствует воздержанию.

— Я был ей благодарен за многое...

Чокан, внезапно гикнув, вонзил шашку в баранью лопатку. Кинул кость на землю и наклонился.

— Е! Трещины прямые, как тракт. В России мы не будем, атаман. Я уйду со своими стадами в Индию.

— Вам география знакома?

— По географии я в Индию не попаду. Но стада доведут. Мы пойдем за стадами. Вы же раскаетесь пред Советским Правительством и, когда тысячи дураков с красными флагами в день Октябрьской революции пойдут гадить на улицы, вам, полковник, будет пожалована амнистия.

— Чокан!

— Я же учился в Петербурге. Там не верят бараньим лопаткам, — не верьте и вы... Я завидую людям, нашедшим родину, ибо, полковник, существует родина, похожая на текст «Слова о полку Игореве», читать можно, а попробуйте разговаривать на таком языке?.. Пойдете есть казы?

— Благодарю.

— Если б разбудить ваших казаков и сказать им кое-что о ваших мыслях... они бы на пятьсот верст за ночь ускакали... в Россию, конечно... и воевать, а не сдаваться.

— Чокан, вы старый друг... и если бы...

Балиханов легонько всунул ему свою ладонь под мышки, шевельнул слегка и, покачиваясь, отошел от костра. Лисий его малахай походил на вздыбленную лодку.

— Угодно вам, полковник, выпить на «ты», так как с письмом барона Унгерна мне привезли еще ящик коньяка. Выпив, мы поговорим о дальнейших судьбах родины... Угарное будущее познается угарным настоящим.

Атаман Артемий Трубычев согласился.

Атаман прислугой имел пленных красных. Иногда атаман бил прислугу когда жара удара отхлынет с мускулов, приятно сознавать, что побои причинены не своим. В отряде атамана существовала порка, но в Монголии от нее отучились — женщины покорны, их много. Степь что ли влияла на сердце атамана, но преступлений по дисциплине находил мало.

Прислуга, красноармеец Еровчук, забыл выстоять коня. Атаман простил ему. Он нехотя увидал конопатое светлобородое лицо Еровчука и подумал:

— Русский...

Атаману хотелось осязать найденную родину. Он спросил Еровчука: велика ли у того семья, какой губернии. Еровчук отвечал быстро, но слова были глупые, крестьянские. Он новосел-переселенец, семья в пять человек.

— Видел ли он Запуса?

— Еровчук Запуса не видал, но наслышался много: безбожник и отчаянный человек.

Атаман сказал ласково:

— Скоро война кончится, домой попадешь. Только большевиков в деревне перережь.

Еровчук вытянулся и крикнул по-солдатски:

— Слушаюсь, господин полковник.

Лежа в постели, атаман думал: все не плохие люди и если бы не война, разве он стал бы вешать людей. Он вспомнил одну жену комиссара, повешенную на журавле колодца. Произошло это почти год назад — женщина походила на Олимпиаду.

Атаман закурил.

Под утро он услышал топот — беи раз'езжались по своим юртам. Он ухмыльнулся наивным мыслям Чокана о великой Киргизии. Алаш-Орда (Великая Орда) во времена Колчака помещалась подле Семипалатинска, в пригороде, на левом берегу Иртыша.

Атаман сказал грустно:

— Джатачники, джатачники!.. И столицу-то свою уткнули в мазанки...

Засыпал он всегда, только подумав что-нибудь хорошее. Теперь он заснул при мысли о любви какой-нибудь чистой, нетронутой девушки. Есть же где-нибудь такие и стоит же ради нее пройти всю Россию. Олимпиада не была девушкой, она говорила, что ее изнасиловал отчим... Конечно, есть же в России девушки, способные так любить!

Надо думать, что есть...

Содержание
Место для рекламы