Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Книга вторая.

Комиссар Васька Запус. (Продолжение.)

I.

Идя обратно, — с озера, — у пашен, где крупное и твердое жнивье, Запус увидал волка. Скосив на-бок голову, волк подбористой рысью пробежал совсем близко. Запус заметил — в хвосте репейники, а один бок в рыжей глине.

Запус (так: «репейники, вцепилось, круглое, пуля, убить») дернул руку к пуговице кобуры. Волк сделал высокий и большой, словно через телегу, прыжок. Запус тоже подпрыгнул, стукнул каблуками и закричал:

— Ау-ау-ау!..

И дальше, всю дорогу до сеней просфирни, Запус смеялся над растерянным волчьим хвостом:

— Как тряпица!.. Во-о-олк... Во-о-оет!.. Ко-оро-ова!.. Корова, а не волк, черти! Ха-а-а!.. Тьфу!

Напротив сеней, подле воды, в боте (долбленой лодке) сидел Коля Пимных. Голова у Пимных маленькая, как бородавка, а удилище в руке висело, как плеть. В садке неподвижно лежали золотисто-брюхие караси, покрытые кровавыми полосами — точно исхлестанные.

Запус остановился у бота и, глядя через плечи Пимных, спросил:

— Просфирня дома?..

Голос Пимных был гулкий, но какой-то гнилой.

— Мое какое дело? Ступай, узнаешь. Это ты с матросами-то приехал? Оку-урок! Землю когда мужикам делить будешь, мне озеро в рыбалку вечную отдай.

— Рыбачишь?..

Пимных встречал Запуса каждый день. Ночами приходил к ферме, где стоял отряд. Со стога, против фермы, долго с пискливым хохотом глядел на костры. А в деревне, встречая Запуса, задавал чужие вопросы.

— Карась удочку берет, когда шипишка в цвету, знай. Карася счас ловят сетью али саком, можно ветшей. Ты не здешний?..

— Удочку зачем тебе?

— Это не удочка, а удилище. Только леска для отвода прицеплена, дескать, хожу на рыбалку. Бывает, что отнимают, скажут, буржуй.

— Отымут?.. Кто?

— Все твои, дизентеры. Ты им когда земли нарежешь? Пущай они осядут, не мешают. Сам-то какой губернии? Я все губернии знаю — Полтавскую, Рязанскую, Вобласть царя Донского — атамана Платова... В вашей губернии как баб боем берут...

Он вдруг широко блеснул белками глаз, пискливо засмеялся:

— В каждой губернии на бабу свой червяк, как на рыбу. — Где бьют, где щекочут.

Запус повернулся к просфирниным сеням. Пимных, густо сплевывая в воду, бормотал поверья о бабах. Руки у него липко щелкали, точно ощупывая чье-то потное тело, голос облеплен слюной. Запус обернулся: губы у Пимных были жилистые, крепкие, как молодая веревка.

— Ты, Васелий, к просфирне зачем?..

— В армии тебе надо служить, а не лодырничать.

Пимных прикрыл губы ладонью — нос у него длинный и тонкий, точно палец. Ладонь — в тине, да и весь он из какой-то далекой и неживой тины. Гнилой гноистый голос:

— Грыжа с рожденья двадцать пять лет идет. Кабы не грыжа, гонялись бы за мной казаки, как за тобой, никаких... А я по бабам пошел, это легче.

В этих низеньких, с полом, проскобленным до-желта, комнатках, надо бы ходить медленно, чинно и глубоко кланяясь. Подоконники — сплошь горшки с цветами: герань, фуксия, малиновый кюшон. Плетеные стулья и половики-дорожки плетеные, цветного тряпья.

Просфирня — Елена Алексеевна и дочь у ней — Ира, Ирина Яковлевна. Брови у них густые, черные, поповские и голос молочный, белый. Этим молочным голосом говорила Ира в веснущатое лицо Запуса:

— С медом кушайте.

Запус весело водил ладонью по теплому блюдечку:

— Благодарствую.

Дальше Елена Алексеевна, почему-то строго глядя на дочь, спросила: «долго ли продолжится междоусобица?». Запус ответил, что долго. Елена Алексеевна хотела спросить об'яснений, а потом, будто невзначай, — про сына Марка. Но смолчала. Запус тоже молчал, хоть и лежала у него в кармане френча маленькая бумажка о Марке и о другом.

Сказал же про волка и Пимных.

— Никола-то? — жалобно протянула Елена Алексеевна, — какой он ловец, он все насчет чужого больше... Только слова он такие нашел, что прощают ему за них. Один, ведь, он...

— Какие слова?..

Тогда Елена Алексеевна достала из ящика толстую книгу рукописного дела с раскрашенными рисунками. Запус, чуть касаясь плеча Иры, наклонился над книгой:

— Апокалипсис, — сказала Ира, слабо улыбаясь, — из скитов. Двести лет назад писан. Здесь все об'яснено, даже нонешнее...

Елена Алексеевна рассказывала про узенькие рисуночки: желтые огни, похожие на пальмы; архистратигов, разрезающих дома и землю, как ножом булки. Запусу понравилось — розоватая краска рисунков похожа на кожу этих женщин. Он пощупал краску пальцем — атласистая и теплая.

Ира взглянула на его волосы, улыбнулась и быстро, так что мелькнули из-под оборки крепкие босые икры, выбежала. Просфирня утерла слезы, проговорив жалобно:

— Теперь так не умеют.

Запусу стало скучно смотреть рисунки. Он поиграл с котенком кистью скатерти, огляделся, согнал мух с меда. Торопливо пожав руку просфирне, выбежал.

Елена Алексеевна выглянула на него в окно. Плаксиво крикнула дочери в сени:

— Убирай чашки, расселась!.. Мука мне с вами — зачем его дьявол притащил к нам? Ты что ли с ним думаешь?

— Нужен он мне.

В широкой ограде фермы Павлодарской сельско-хозяйственной школы жили матросы и красногвардейцы, бежавшие от казачьих поселков. Посредине ограды, мальчишка в дабовых штанах и учительской фуражке варил в огромном котле-казане баранину.

На плоской саманной крыше, между трех пулеметов, спали в повалку красногвардейцы. Матрос Егорко Топошин сидел на краю крыши, свесив ноги, — медленно доставал из кармана штанов просо. С ладони сыпал его в дуло револьвера, а из револьвера, махнув, рассыпал просто по песку.

Мальчишка у казана радостно взвизгивал, указывая на кур:

— А-а-ах, ки-икимо-ора-а!..

Матрос взглянул на Запуса и, вытирая рукавом потные уши, протяжно сказал:

— Военное курье будет, пороху нажрется. Мы их вместо почтовых голубей... Отобрал?

— Нет.

Матрос протянул низко и недовольно:

— Ну-у-у?..

Хлопнул себя по ляжке и тяжело спрыгнул. Мягко треща крыльями, разбежались по двору курицы. Мальчишка, подкинув дров, подбежал к матросу и, запрокинув голову, радостно глядел ему в подбородок.

— Пошто?

— Жалко, — поднимаясь на одной ноге, сказал Запус.

Матрос укоризненно посмотрел на его ногу.

— Ну-у-у!.. Врешь, поди. Девку что ли жалко?

— Обоих.

— И старуху? Хм, чудно. Что ж контрецюнеров жалеть. Дай-ка бумагу.

Он сунул бумагу в карманы широких выпачканных дегтем штанов и, точно нарочно ступая с тяжелым стуком, пошел к воротам.

— Ты бы дозоры об'ехал, — сказал он, не оборачиваясь.

Мальчишка с сожалением посмотрел Топошину в спину.

— Дяденька, он куды?

— По делам.

Запус схватил мальчишку за плечи и повалил. Мальчишка кувыркался, орал, кидал песок в глаза Запуса:

— Пу-усти, чорт, пу-усти, говорят. Шти сплывут.

Вырвался и бросился бежать, размахивая руками:

— Что, догнал? что, догнал? Бу-уржуй!..

И когда Запус сидел в комнате, мальчишка стукнул ложкой по казану и, сплевывая, сказал:

— Виселые, халипы.

Скинул покрышку и на радостях сунул подбежавшей собаке плававший сверху кусок сала:

— Жри.

Хлебнул ложку щей, посмотрел одним глазом в небо. Еще взял пол-ложки, почесал пальцем за ухом и закричал:

— Вставай!.. Братва, жрать пора, э-эй!..

А в бумажке, которую в широком кармане твердо нес Топошин, написано было:

3 сентября 1917 г.,

Чрезвычайный Штаб Павлод. У. Совета Р., К., К., К. и К. Деп., заслушав доклад о работе в уезде погромщика и монархиста капитана Трубочева и его ближайших помощников: прап. Марка Вознесенского, Е. Коловина и пор. Степыша, как предателей рабочего народа, — постановил: имущество предателей конфисковать, а так же их семей, движимое и недвижимое.

Председатель Чрез-Штаба комиссар Запус.

Секретарь А. Попушенко.

II.

День воскрес летних жаров, хоть и сентябрь. Расцвели над базаром тугие и жаркие облака.

В Сохтуе по воскресеньям базар.

В веселых, жарких, тесовых балаганах — ситцы, малиновые пряники. Под небом, как куски воды, — посуда.

В этом году базары редкие. Народ не едет, казаков ждут, потому что на ферме — Васька Запус, парень в зеленой рубахе и с шелковым пояском, похожим на колос.

В этом году пожрет землю солнце. От осени через всю зиму пройдет и на то лето выйдет...

Так говорила просфирня Елена Алексеевна дочери Ире, а в обед того же дня можно было говорить еще. Плакать можно громче, — приехала с казачьих поселков Фиоза Семеновна.

Сидело за столом ее широкое, окрепшее на казачьих полях, тело. Из пухловатых век распрямлялись нагие и пьяные зеницы, — во все лицо.

Просфирня, вытянув руки по столу, спрашивала:

— Зачем вам приезжать, Фиеза Семеновна? В городе хоть и впрогорячь, а терпеть можно. Тут-та... Из-за Марка у меня все отняли, последнюю животину.

— Вернет, — сказала Ира и рассмеялась, — не добавила кто. Может быть — Марк, может — капитан Трубычев...

— Последнюю кожуру слупят. Разбойники, Емельяны трижды-трою проклятые...

Фиоза Семеновна выглянула в окно, через реку, на ферму. На бревнах перед фермой лежали длинные снопы конопли. Фиоза Семеновна вспомнила запахи — зыбкие, желтые почему-то: как раздавленные муравьи. Зыбко отеплели плечи.

— Там?

— Громом вот резанет их!.. Церковь в конюшню хотели обратить, а подойти не могут. Думают только, а сила не пускает на паперть. Так и уходят.

— Поселок наш выжгли, я в Талице жила.

— Казаки скоро придут?

— Не слышно. Новоселов боятся. С войны, бают, оружию везут. Меж собой подерутся, тожно*1 казаки приедут... Новоселы и вправь пушки везут?

— Разве у них, Фиеза Семеновна, различишь? Может и пушка, а может новая сноповязка. Я и на картинках пушек боюсь; пусть все возьмут, живым бы остаться.

— Господи, и пошто такие на нас расстани удеяны?..

По воскресеньям в Сохтуе — не базары, а митинги.

Немного спустя, по приезде Фиозы Семеновны, пришел в Сохтую с Кишемского курорта лазарет. Трое солдат ехали впереди верхами, играя на балалайках, четвертый шел с бубном. Больных везли длинные фуры новоселов, покрытые от солнца больничными халатами.

Молоденький солдатик, с головой, перевязанной бинтом, задергивая халат меж ног, подскакал верхом и, не слезая, сказал Запусу:

— Разрешите доложить, товарищ комиссар, так как мы есть на вашей _______________ *1 Потом. территории... По обоюдному соглашению — решено общим собранием, врачей отпустить по домам в бессрочный, а лазарету тоже по домам, в Томскую губернию. Буде, полежали, дураков нету. Помогчи ни надо?

Топошин лениво подергал толстыми пальцами халат верхового и спросил:

— Лекарства есть?

Солдатик закричал радостно:

— Лекарства? Как же лекарствам не быть!

— Тащи. Сгодятся. Оружье есть?

— Оружье?.. Оружье, как же, для охраны-то пулемет.

— Тащи и пулемет.

Солдатик замотал руками:

— Пулемет самим нужон. Лекарства — можно.

Топошин ткнул кулаком в морду лошади:

— Тащи, пока. Осерчаем мы на вас, и больных не посмотрим, так наскребем... Не крякай. Живо расформируем. Тащи.

Пулемет притащили, а в двух мешках из рогожи — лекарства. Топошин задумчиво ковырнул их ногтем ноги:

— Хрен их знат... Фельшера надо где-нибудь сцапать. Запиши, Алешка, на память насчет фельшера.

Играли, прищелкивая, балалаечники, плясали больные в пожелтевших халатах. Парни ходили с гармошкой по улицам. С заимок, к вечеру, приехали с самогоном дезертиры.

Густая и тесная жара наполнила тело Фиозы Семеновны. Пустой пригон жег щеки сухими запахами сенов. Прошла пригонами просфирня, тоскливо ощупала стойла, забормотала:

— Што — нешто добра осталось... пожрали, поди, скотину. У кого толку добьешься?.. Орут по селу, а резаться удумают — кто уймет. Этот, с фермы-то, только хохочет... Кобель!

— Где он?

— А я знаю, провалился б он младенчиком из утробы прямо в гиену... Приходил как-то, а должно, совестно стало — не показывается. Заместо чумы послан...

Она протянула, засыкая, руки.

— Сына бы, Марка, уберечь, Фиеза Семеновна. Ты боишься, что ль?

— Кого?

— Я гляжу — в пригоне сидишь. Шла бы в горницу.

— Тесно.

— И то тесно. Мужики с тесноты и пьют. От мужа давно вести имела?

— Давно.

— Вот жизнь... И откуда оно доспелось.

Когда просфирня ушла, Фиоза Семеновна поднялась было с поваленного плетня, но вновь села. Длинный теплый лист тополя принесло на колени. Лист был темно-красный, как сушеное мясо.

Тени поветей тоже были темно-красные. Улицы хрипели растяжно и пьяно.

Спать хотела Фиоза Семеновна в сенях. Просфирня разостлала чистые половики и принесла перину. Еще раз, стуча кулак о кулак, рассказала, как отняли коров и как хотят отнять дом.

— Сожгу, не дам... Возьму грех на душу...

Не спалось. Тихо оттянув теплую щеколду, Фиоза Семеновна вышла в палисадник. Маслянисто взыграла по реке рыба. Расслояли землю жирные и пахучие зеленью воды.

Держась за палисадник, вся в темной шали, Фиоза Семеновна посмотрела, через речку, на ферму. Колебались в лазоревой степи костры.

Прошли мимо парни. Один простуженным солдатским голосом сказал:

— Кабы за этова Запуса деньги дали, я б его в перву голову кончил. В Польше как я был или у немца — там обязательно — раз отступник, полиция ищет, готово... платят...

Кто-то громко, словно ломая лучину, харкнул:

— Хлюсты!.. Там люд состоятельный. Там корова ведро молока дает... Казаков слышно?..

Солдатский голос рассказывал о польских девках. Парни хлопали друг друга кулаками.

Фиоза Семеновна запомнила одно:

— Ждут казаков.

У ней — родственник Артюшка, ей надо б бояться. Скажут — шпионка... Вспомнила, — такой же клейкой болью ныло сердце, когда по Лебяжьему бил из пулеметов Запус. Скотину резало, а один казак — двоюродный братец Лифантий Пестов — полз в пыли. Скула у него была сворочена, исщеплена пулей и кровь походила на смолу.

Опять из переулка парни с гармошкой.

Заскрипели половицы крылечка. В белом вышла Ира. Окликнула:

— Фиеза Семеновна, вы где?

Ира, щелкая пальцами о пленки палисадника, пошла к реке.

Один из парней, подскочив к воротам, уперся в затвор спиной. Свистнул. Стукнула гармошка. Парни, с трех сторон, бежали к Ире.

Ира вытянула руки по бедрам, мелко затопталась.

— Ва-ам чего?..

— А ничего. Хочем поближе ознакомиться. Имнадия!..

Парень шлепнул ее по рту. Другой, простуженно кашляя, тряс головой:

— Не мни... не мни, говорю, а то на всех не хватит...

Перехватил гармошку и, чуть-чуть пиликая, торопил:

— Рот вяжи, вяжи рот... чтоб не слышно... Давай фуражку... нос-то не надо, пушай носом... Их, кабы да лопату с поленом...

— Можно и так..

Подымая пыль, парни неловко потащили Иру к речке.

Путаясь в мокрой шали, Фиоза Семеновна, оседая скользким животом, забила локтями в ставни. Роняя горшки, в сенях пробежала просфирня. Осевшим голоском, приоткрывая двери, спросила:

— Кто-о... та-ам?..

— Насильничают... парни Иру насильничают...

Просфирня споткнулась, упала. Забыв разогнуться, скорячившись, гребя одной рукой пыль, метнулась к реке.

...Хряснуло — точно гнилой пень.

Платье Иры, с ног на голову. Так и домой...

— А — ма-а-а-манька-а!..

Просфирня еще махнула колом. Замлевшему телу Фиозы Семеновны заливным криком:

— Так... так!.. глаза выдеру... кушак давай, Фиоза... шаль давай... Нньа-а-ах... ы-ы... сю-юды...

Парень хрипло, с перерывами, заорал. Просфирня надавила ему коленом рот. Склоняясь с шалью, Фиоза Семеновна хватила носом солодковатый запах крови с едким потом. Парня стошнило, липкая слизь обрызгала ее пальцы. Она, истошно визжа, побежала от просфирни.

III.

Старуха, стряхая с подола цепляющуюся солому, искала у костров Запуса. Костры из соломы — огонь был веселый и широкий, дым над фермой белее молока.

Старуха кланялась Запусу, — платок от поклонов слезал на тонкую, как бичевка, шею:

— Корова многодойная, уносистая, я эту корову теленочком примала. Разве на мясо можна такую корову резать?.. Ты отдай мне ее, паренек, я тебе в ножки поклонюсь и в поминанье... Просфирне-то, верно, коров куда-а, — у меня коровушки-то не водится... Умилостиви сердце-то, Васелий Антоныч...

Косилась к забору, где Топошин, махая топором, кричал корове в глаза:

— В которое место бить, ты мне укажи?.. Я у ней сразу весь поповский дух вышибу!.. В которо?..

Пимных, вяло разводя руками, сказал:

— В которо?.. Я, думаю, самое лучше меж рог надо бить... А ты здоровый, все равно убьешь — крой...

Мальчишка-кашевар, верхом на заборе, бил радостно голыми пятками и хвастливо звал:

— Иди-и, у нас Власивна корову проси-и-т... оре-ет... Сичас, братва ухрясит корову-у... Иди-и...

От реки боязливо отзывался парнишка:

— Да-а... а коли нас би-ить буду-ут?..

Запус повернул старуху и легонько толкнул ее под локоть:

— Ступай к тому матросу, он тебе сердце отдаст. Товарищ Топошин, отдайте бабке сердце...

— Сердце?.. Коровье, что ль?.. Али мое, бабка, надо?.. Лакома...

Мальчишка на заборе отчаянно закричал в темь:

— Иди-и... си-ичас будут...

Длинноногий мужик, кашляя и отплевываясь, проскакал через дым и остановился подле Запуса:

— В деревне, товарищ комиссар, убийство. Просфирня двух дизентеров убила, дочь, грит, хотели изнасильничать. Деревенски сбежались, кабы не усамосудили.

Подымаясь на стременах, дозорный крикнул на весь двор:

— Лошадь!..

Мальчишка пронзительно затянул:

— Лоша-адь Василю Антонычу, иеей!..

Царапнув стременем деревянную кобуру маузера, Запус подбородком уткнулся в пахнущую дымом гриву. Топошин взглянул на него, крякнул и вдруг с силою ударил обухом меж рог. Корова рухнула. Топошин отбросил топор и, вспрыгивая в седло, крикнул:

— Свяжи, а я... Сичас!..

Дальше Запус помнил: дрожащий деревянный мосток через речку; как крылом махнувший — рыхлый запах вод; сухие, наполненные гнетущим дневным жаром, ветви тополей. Три мужика с фонарем, подштанники у них спадывали, фонарь качался и нельзя было уловить который.

— Куда?.. Ступай на хфехрму!.. Мы сами...

Рукоятка маузера теплая, но вжимается в кожу, как заноза. Мужики поняли, фонарь упал, и мужик, должно-быть не раненый, весело:

— Уби-ил, куурва-а!

Топошин подхватил фонарь и весь огромный, пахнущий соломенным дымом, прыгал на лошади. Мужики, мягко топоча, бежали по улице, следом.

У крыльца просфирни горела поленница дров. Просфирня черпала воду из колодца и все никак не могла донести до поленницы. Два покрытые мешками лежали рядом, высоко задрав колени.

Хватаясь за потник Топошина, высокая грудастая женщина, бежала, слегка хромая:

— Товарищ комиссар! Товарищ комиссар!

Увидав Фиозу Семеновну, Запус подскакал к крыльцу и, хватая Иру в седло, крикнул Топошину:

— В ферму!.. в ферму!.. Судить!..

И, колотя маузером в гриву, повернул. Мужики, дыша перегаром самогона, переплетая скользкие руки, давили лошадей. Топошин поднял ступню и, брызгая слюной, погнал коня:

— А, а, ну-у!..

Улица, мокрая, бородатая, расступилась, где-то у ног, уухнула:

— Су-удить...

И рысью, тяжело давя сонную землю, пошла за конями.

А когда матросы с женщинами вскочили в ограду, цепь красногвардейцев рассыпалась у забора. За ворота выехал Топошин и сказал:

— Чрез-штаб Усовета в экстренном заседаньи постановил, товарищи, когда прибудут депутаты от волисполкома, тогда судить. Значит, завтра. Сичас спать надо, каки дела-то... А мы ни ужнали...

Мужики, напирая к воротам, размахивая кольями, загудели. Кто-то швырнул куском глины в Топошина. Старуха, просившая корову, утираясь платком, выкрикнула:

— Девку жалко?.. Богоотступники-и!..

Тогда, словно расколов колья, с шипом метнулась толпа. Топошин осадил лошадь:

— Товарищи-и!..

— Волк тебе товарищ, сволочь!..

— За девку людей бить?..

— Дава-ай сюды просфирню... мы ей кишки-то повыжмем. Давай!..

— Каки там исполкомы, давай баб! Гони!..

Красногвардейцы, вороша локтями солому, выстрелили вверх. Мужики отошли. Немного спустя на лугу загорелся стог. Мужики ходили кучками. Выли бабы.

Через луг, махая маузером, проскакал без шапки Запус. За ним восемь матросов с карабинами. Мужики кинулись в деревню.

Запус вызвал председателя исполкома лазарета. Застегивая гимнастерку, выбежал молоденький солдатик с перевязанной головой.

— У нас скоро дежурство будет, — сказал он весело. — Сейчас только спим... пристали...

Запус наклонился и, оглядываясь, сказал ему в лицо несколько слов. Мушка маузера слегка касалась щеки солдатика. Тот быстро закрестился и начал расстегивать гимнастерку:

— Счас?.. Ночью спят ведь, товарищ комиссар.

Маузер — оружие тяжелое. Запус улыбнулся и положил его на гриву лошади.

— Четыре катушки выпустим, списки на небо придется представлять. Это ближе, чем Томская губерня... я, товарищ, говорю просто: через пять минут...

Матросы и Запус поскакали к ферме. Председатель исполкома лазарета пощупал опотевшие подмышки, сплюнув, и пошел будить лазарет.

И вот через пять минут тестообразными, сонными голосами весь лазарет запел «Марсельезу». Натягивал штаны, халаты, сморкался и пел. Два солдата подыгрывали на балалайках. Дальше лазарет сел в фуры; на углу каждого переулка останавливался.

Пропев «Соловей, соловей, пташечка» и «Дуню», двигался к другому переулку.

Сначала примчались мальчишки, потом бабы. Мальчишки, подпрыгивая, подпевали, свистели. Бабы шли от фермы.

— Лечебники с ума спятили!

— Удумали!..

— Спать не дают...

Старуха Власьевна грозила кулаком, обернутым в платок, ферме:

— Долечили!..

Фиоза Семеновна, охлапывая платье, подымая к плечам налившиеся жаром руки, нашла Запуса у сарая. Он, подпрыгивая на одной ноге, с хохотом обтирал шапкой потную лошадь. Поводя тонкими ушами, лошадь весело фыркала ему в уши.

— Идем, Васинька, — сказала Фиоза Семеновна.

Запус кинул шапку, схватил Фиозу Семеновну за груди и слегка ее качнул:

— Идем.

-------

Заднело совсем, когда встал Запус. Сухо и задорно пахло осенней землей. Лазоревый пар подымался от куч соломы.

Красногвардейцы гнали лошадей к реке. Мальченка, растирая сажу по лицу, раздувал огонь под казаном.

Топошин ковшом из ведра обливал себе широкую рыжую шею. Запус осмотрел его подбородок и сказал:

— Усы бы тебе надо...

— Усы?.. Нет, зачем же усы? Мне вот «техническая энциклопедия» нужна. Дела улягутся, — я в строители, техником пойду. Ты с инженерным делом знаком?

— Инженерное дело?.. Нет, зачем же мне инженерное дело?..

— Ладно, дразнись. Здесь вон, в какую-то деревню, летчик с фронта на побывку прилетел — это фунт!.. А то что...

А в обед, Запус шел мимо скирдов, за селом. Вздумал закурить и услышал у скирда вздохи. Он их знал хорошо, поэтому не стал закуривать, а, подмигивая сам себе, легонько шагнул вперед. Запнулся о слегу и упал, шебурша руками по сену. Из-за скирда вышла Ира. Сморщив губы, качнула плечом и, выпрямляя лицо, сказала:

— Пожалуйста...

После ее Запус увидел Пимных. Тот, протянув ему горячую руку, тягуче отделяя слюну от крепких губ, посмотрел вслед Ире:

— Конечно, дело ваше, а я бы на вашем месте, товарищ комиссар...

Запус быстро лег на сено, расстегнув грудь под солнце. Усаживая на ноготь божью коровку, длинно и радостно потянулся:

— Иди ты, Пимных, к чорту...

-------

Тогда же, Василий Дементьев, хромой сказочник, выехал с возом навоза ко кладбищу. Скидал навоз, достал со дна телеги седло. Выпряг лошадь и, кинув телегу, верхом через степь помчался в казачьи поселки.

Через четыре дня, зажигая заревом степь, поднялась на Сохтуй казачья лава.

IV.

Поликарпыч обошел всю ограду, постоял за воротами и, щупая кривыми пальцами ноющий хребет, вернулся к мастерской. Тут в тележке под'ехал к навесу Кирилл Михеич. Сюртук у него был выпачкан алой пылью кирпичей, на сапоге прилипла желтовато-синяя глина.

— За городом дождь был, а тут, как сказать, не вижу.

— Тут нету.

Поликарпыч распустил супонь. Лошадь вдумчиво вытянула шею, спуская хомут.

— Видал, Кирилл, поселковых? Они на завод поехали, стретим, грит, его там. Я про бабу, Фиезу, спрашивал...

— В Талице она гостила...

— И то слышал, гостила, говорят. Я про хозяйство, без бабы какое хозяйство?.. поди, так приехать должна скоро, письмо што ль ей?..

Кирилл Михеич повел щекой. Оправил на хомуте шлею и резко сказал:

— На пристань пойду, женску роту на фронт отправляют... В штанах, волосы обрили, а буфера-то что пушки.

Поликарпыч сплюнул:

— Солдаты и бритых честь-по-честью... Вояки! У нас вот в турецку войну семь лет баб не видали, а терпели. Брюхо — в коросте!..

— Воевать хочут, ни что-нибудь, яко-бы...

— Ну, воевать! Комиссар, Васелий тоже в уезде воюет. Грабители все пошли... Чай пить не будешь? Сынок!..

Поликарпыч укоризненно посмотрел на сутулую спину уходившего сына, скинул свой пиджак, вытряс его с шумом:

— Маета! Без бабы кака постель, поневоле хошь на чужих баб побежишь... Они, вишь, ко фронту за ребятишками поехали...

Он хлопнул себе по ляжке и, тряся пыльной бороденкой, рассмеялся:

— Поезжай, мне рази жалко!..

Кирилл Михеич, крепко расставляя ноги, шел мимо тесовых заборов к пристани. Раньше на заборах клеились (по углам) афишки двух кинематографов «Заря» и «Одеон», а теперь — как листья осенью всех цветов «Голосуйте за трудовое казачество!» «Да здравствует Учредительное Собрание!..» «Выбирайте социалистов-революционеров!..» И еще — Комитет Общественной Безопасности об'являл о приезде чрезвычайного следователя по делу Запуса. Следователь, тощий паренек с лохматыми черными бровями, Новицкий, призывал Кирилла Михеича. Расспросил о Запусе и, краснея, показал записки Фиозы, найденные на пароходе.

Это было неделю назад, а сегодня поселковые рассказали, как Фиоза уехала к Запусу. Казак Флегонт Пестов, дядя убитого Лифантия, грозил кулаком в землю у ног Кирилла Михеича:

— Ты щщо думаешь: за таки дела мы помилуем? Ане, думаешь, как нас осилят, не вырежут?.. Она, может, списки составила?..

Кирилл Михеич считал кирпичи, отмечая их в книжку, и молчал. Казаки кирпичи везли на постройку полусожженной Запусом церкви, — Кириллу Михеичу неловко было спросить о плате. Казаки стыдились и врали про Фиозу, что, уезжая, она три дня молилась, не вставая с колен.

— Околдовал, штобы его язвило!

У пристани — крепко притянутая стальными канатами — баржа. За ней буксирный пароходик — «Алкабек». По сходням взад и вперед толпились мещане. На берегу на огромных холмах экибастукской соли прыгали, скатываясь с визгом вниз, ребятишки. Салдаты, лузгая семячки, рядами (в пять-восемь человек) ходили вверху по яру. Один босой, в расстегнутой гимнастерке, подплясывая, цеплялся за ряды и дребезжаще кричал:

— Чубы крути, счас баб выбирать будем!..

Пахло от солдат острым казарменным духом. Из-за Иртыша несло осенними камышами; вода в реке немая и ровная. На носу парохода, совсем у борта, спал матрос-киргиз, крепко зажав в руке толстый, как жердь, канат.

«Упадет», — подумал Кирилл Михеич.

Здесь подошел Шмуро. Был он в светло-зеленом френче, усы слегка отпустил. Повыше локтя — трехцветный треугольник. Выпятив грудь, топнул ногой и, пожимая вялую ладонь Кирилла Михеича, сказал задумчиво:

— Добровольно умирать еду... Батальон смерти, в Омск. Через неделю. Только победив империалистические стремления Германии, Россия встанет на путь прогресса...

— Церкви, значит, строить не будете?..

— Вернусь, тогда построим.

Кирилл Михеич вздохнул.

— Дай Бог. На могиле-то о. Степана чудо свершилось, — сказывают, калика исцелилась. Пошла.

— Религиозные миазмы, а впрочем в Индии вон факиры на сорок дней в могиле без вреда закапываются... Восток! Капитана давно не видали?

— Артюшку?

— Уездным комиссаром назначен, из Омска. Казачий круг доверие выразил. Был у него сегодня — обрился, телеграмму читает: казаки на Сохтуй лавой...

— Куда?.. Брешут, поди. Ленивы они...

— Сохтуй, резиденция Запуса. Только разве фронтовики в казаках, — а то беспощадно... Заходите.

Шмуро быстро выпрямился и пошел к генеральше Саженовой. Обернулся, протянул палец к пуговицам френча:

— В уезде военное положение. Пароль и лозунг!.. Беспощадно...

Кирилл Михеич посмотрел на его высоко подтянутый ремень и вяло улыбнулся: Шмуро подражал Запусу.

Втягивая зад (потому что на него и о нем хохотали солдаты), прошла на баржу женская рота. Если смотреть кверху — видно Кириллу Михеичу, такие же, как и на яру, солдатские лица. Глаза, задавленные широкими щеками со скулами, похожими на яйца, лбы покрытые фуражками, степные загары. Рядом с девкой из заведенья хитрого азиата Бикмеджанова увидал Леночку Соснину, она в прошлом году окончила гимназию в Омске. Теперь у ней также приподнялись щеки, ушли под мясо глаза и тяжело, по-солдатски, мотались кисти рук.

Саженовы кинули на баржу цветы.

С тележки, часто кашляя и вытягивая челюсть, говорил прощальную речь Артюшка.

Кирилл Михеич речи его не слушал, а пошел, где нет народа. У конторы пристани, на завалинке сидели грузчики. Один из них, очищая розовато-желтую луковицу, говорил бойко:

— Приехал он на базар, тройка вся в пене. Шелкова рубаха, ливервер. Орет: «Не будь, грит, я Васька Запус, коли всех офицеров с казаками не перебью». Повернул тройку на всем маху и в степь опять...

— Вот отчайной!..

— Прямо в город!..

Извозчик, дремавший на козлах, проснулся, яростно стегнул лошадь и язвительно сказал Кириллу Михеичу:

— И для че врут, конь и тот злится... Шантрапа!.. Садитесь, довезу.

Кирилл Михеич взялся было за плетеную стенку, чтоб влезть. Грузчики вдруг захохотали. Кирилл Михеич опустил руку:

— Не надо.

Извозчик, точно поняв что, кивнул и, хлестнув крутившегося в воздухе овода жирным и толстым кнутом, опять задремал.

Расстегнув френч и свесив с дрожек кривые ноги, показался капитан Трубычев. Кирилл Михеич тоже расстегнул сюртук:

— Артюш!..

Трубычев убрал ноги и, шурша сеном, подвинулся:

— Садитесь, рядом... Домой!

Дрожки сильно трясло.

— Когда это пыль улягет?

— Да-а... — устало сказал Артюшка. — Как хозяйство идет? Подряды имеются? Мне о церквах каких-то говорили.

— Нету нонче никаких подрядов, например, бумага одна получается. Как сказать фунтаменты провели, есть, а народ воюет. Олимпиада здорова?..

— Скоро можно строить. Казачья лава пройдет, Запуса прогонят. Следователь сказывал, письмо Фиозы нашли в пароходе.

Кирилл Михеич пошарил в кармане, точно ища письма. Вдруг взмахнул рукой и схватил Артюшку за коленку:

— Ты мне, Артюш, записку, записку такую по всему уезду... чтоб пропускали везде: дескать, Кирилл Михеич Качанов по всему уезду может, понял? Я завтра отправлюсь.

— Записка, пропуск?

— Ну, пропуск. Мне-то что, мне только ехать.

— Записка выдается людям, связанным с гражданскими или военными организациями.

— Петуха знаешь?

— Какого петуха?

— Олимпиада петуху одному горло перекусила... А мне в уезд надо ехать, церкви строить!.. Давай записку.

— Петух-то при чем?

Веки Кирилла Михеича точно покрылись слюной. На лице выступила розовато-желтая кожа. Он дергал Артюшку за острое колено, и тому казалось, у него нарастает что-то на колене...

— Какой петух?..

— Не петух, а человека губят. Же-ену!.. Пущай я по всему уезду спокойно... церкви, скажу, осматривать. Я под законный суд привезу.

— Зачем ее тебе? Таких — к Бикмеджанову ступай, десяток на выбор. Кто ее потрогает?..

— Могу я осматривать свои постройки; я в губернию жаловаться поеду. Стой!

Он выпрыгнул из дрожек и, застегивая сюртук, побежал через площадь в переулок. Киргиз-кучер посмотрел на его ноги и шлепнул пренебрежительно губами:

— Азрак-азрак сдурел... Сопсем урус бегать ни умет. А-а!..

Вечером, архитектор Шмуро сидел перед Кириллом Михеичем в кабинете. Шоркая широкими ступнями по крашеному полу, он вразумительно говорил:

— Окончательно, на вашем месте я бы отказался. Я люблю говорить правду, ничего не боюсь, но головы мне своей жалко, сгодится... Хм... Так вот: я об'ясню — Трубычев вам не давал бумажку потому, что ревнует жену к Запусу, а Фиоза Семеновна при нем если, — не побежит же туда Олимпиада. Затем Олимпиада повлияла, сплетница и дура. Отпустил. Мне говорит: «Командирую с ним, не выпускайте из казачьей лавы». А что там палкой очерчено, здесь идут казаки, а здесь нет. Поедете?

— Поеду, — сказал Кирилл Михеич.

— Вам говорю: зря. Откажитесь. Я бы мог, конечно, несмотря на военную дисциплину — я защищать фронт еду, а не мужей, — мог бы отказаться... Он меня здесь очень легко со злости под пулю подведет...

Он вытер потные усы и, еще пошоркав ногами, сказал обреченным голосом:

— Поедете?..

— Поеду, — отвечал Кирилл Михеич и попросил отдать ему пропуск по уезду.

Шмуро вздохнул:

— Здесь на нас, на двоих... А впрочем, возьмите. V. У тесовых ворот фермы на бревне сидел толстоногий мужик. Увидав Фиозу Семеновну, он царапнул ружьем по бревну и, тускло глядя ей в груди, сказал:

— Нельзя пускать, сказано. Вишь — проволочны загражденья лупят... Камфорт, язви их!.. Ступай в поселок лучше.

Лугом, вокруг фермы, трое парней вбивали в сырую землю колья. Босой матрос обматывал колья колючей проволокой.

Фиоза Семеновна ушла.

Горьче всего — тлел на ее заветревших (от осенних водяных ветров) пальцах мягкий желтый волос Запуса. Дальше — голубовато-желтые глаза и быстрые руки над ее телом... Горьче осенних листьев...

И шла она к ферме не за милостью — городские ботинки осели в грязь, надо ботинки; от жестких и бурых как жнивье ветров — шубу.

А по жнивью, пугая волков, одетый в крестьянский армяк и круглую татарскую шапку, скакал куда-то и не мог ускакать Васька Запус. Как татарские шапки на лугах — стога, скачут в осенних ветрах, треплют волосом и не могут ускакать. Лугами — окопы, мужичьи заставы. Из степей желтым огнем идет казачья лава.

Плакала Фиоза Семеновна.

Четвертый раз говорил ей толстоногий мужик Филька, — в ферму не велено пускать. Неделю не под'езжал к полисаднику Запус. Дни над стогами мокрые ветряные сети, птицы летят выше туч.

Сидеть бы в городе Павлодаре, смотреть Кирилл Михеича. Печи широкие корабли, хлеба белые; от печей и хлебов сытый пар.

Не надо!

-------

Просфирня укоряла Иру: поселком говорят, не блюдет себя. Ира упрямо чертила подбородком. Остры девичьи груди, как подбородок. Фиоза Семеновна, проходя в горницу, подумала — «грех... надо в город» и спросила:

— Урожай какой нынче?

Просфирня скупо улыбнулась и ответила:

— Едва ли вы в город проедете... Заставы кругом, не выпустят. Пройдут казаки, тогда можно.

— Убьют!

— Ну, может и не убьют, может простят... Не пускает он вас? Другую, поди, подобрал — до баб яруч. Муж, поди, простит... Не девка... Это девке раз'езды как простить, а баба выдержит. Непременно выдержит.

Просфирня стала опять говорить дочери.

Мимо окон, наматывая на колесья теплую пахучую грязь, прошел обоз. Хлопая бичем и поддерживая сползавшие с плеч винтовки, скользнули за обозом пять мужиков.

Просфирня расставила руки, точно пряча кого под них:

— Добровольцы... Сколь их погибши. Что их манит, а? Дикой народ, бежит: с одной войны на другую, ни один гриб-то?..

Треснул перекатисто лугом пулемет. В деревне закричали пронзительно должно быть бабы. Просфирня кинулась к чашкам, к самовару. Ира сказала лениво:

— Учатся. Казаки после завтра придут. Испу-угались.

— Ты откуда знаешь?

— Пимных, Никола, сказывал.

Фиоза Семеновна обошла горницу. В простенке, между гераней, тусклое зеркало. Взяло оно кусок груди, руку в цветной пахучей кофте, лицу же в нем показаться страшно.

— Солдатское есть? — спросила тоскливо Фиоза Семеновна.

Просфирня, охая и для чего-то придерживаясь стены, вошла в горницу. Долго смотрела на желтый крашеный пол.

— Какое солдатское?

— Белье там, сапоги, шинель. У всех теперь солдатское есть.

— Об нас спрашиваете, Фиоза Семеновна?

И, вдруг хлопнув ладонь о ладонь, просфирня быстро зашарилась по углам:

— Есть, как же солдатскому не быть?.. от сына осталось... сичас солдатского найдем... как же... Ира, ищи!..

— Ищи, сама хочешь так. Что я тебе барахлом торговать?

Выкидывая на скамейку широкие, серого сукна, штаны, просфирня хитро ухмыльнулась:

— К мужу под солдатской амуницией пробраться хочешь?

— К мужу, — вяло ответила Фиоза Семеновна:

— шинель коли найдется, куплю.

— Все найдется. Ты думаешь, солдат легче пропускают?

— Легче.

— Ну, дай бог. И то, скажешь, с германского фронта ушел: нонче много идет человека, как гриба в дождь.

Штаны пришлись в пору: ноги лежали в них большими солдатскими кусками. Ворот рубахи расширили, а шинель — узка, тело из-под нее выплывало бабьим. Отпороли хлястик, затянули живот мягким ремнем — вышло.

— Хоть на германску войну итти.

Фиоза Семеновна ощупала руки и, спустив рукава шинели до ногтей, тихо сказала:

— Режь.

— Чего еще?

— Волос режь, на-голо.

И, дрогнув пальцами, взвизгнула:

— Да, ну-у!..

И, так же тонко взвигнув, вдруг заплакала Ира.

Просфирня собрала лицо в строгость, перекрестилась и, махнув ножницами, строго сказала:

— Кирилл Михеичу поклонитесь, забыл нас. Подряды, сказывают, у него об'явились огромадные. Держжись!..

Приподняв смуглую прядь волос, просфирня проворно лязгнула ножницами. Прядь, вихляясь, как перо, скользнула к подолу платья. Просфирня притопнула ее ногой.

Провожали Фиозу Семеновну до ворот. Ноги у ней в большом и теплом сапоге непривычно тлели — словно вся земля нога. От шинели пахло сухими вениками, а голова будто обожженная — и жар, и легость.

Растворяя калитку, просфирня повторила:

— Кланяйтесь Кирилл Михеичу. Вещи ваши я сохраню.

— Не надо.

В кармане шинели пальцы нащупали твердые, как гальки, хлебные крошки, сломанную спичку и стальное перышко. Фиоза Семеновна торопливо достала перышко и передала просфирне. Тогда просфирня заплакала и, поджав губы (чтобы не выпачкать слюной), стала целоваться.

А за селом, где налево от деревянного моста, дорога свертывала к городу, Фиоза Семеновна, не взглянув туда, повернула к ферме.

Толстоногий мужик все еще сидел на бревнах, только как-будто был в другой шапке.

— Сирянок нету закурить? — спросил он.

Фиоза Семеновна молча прошла мимо.

В сарае, где раньше стояли сельско-хозяйственные машины, за столом, покрытым одеялом, сидел Запус. Подтянув колено к подбородку и часто стукая ребром ладони о стол, он выкрикивал со смехом:

— Кто еще не вписался?.. Кому голов не жалко, а-а?.. Головы, все? Последний день, а то без записи умирать придется, товарищщи!..

Небритое его лицо золотилось, а голос как-будто осип. Так, когда солома летит с воза, такой шорох в голосе.

Защищая локтями грудь, Фиоза Семеновна шла через толпу. В новой одежде, по-новому остро входили в тело кислые мужские запахи. А может быть, это потому: казалось, схватят сейчас и стиснут груди.

С каждым шагом — резче по столу ладонь Запуса:

— Кто еще?

Увидал рядом со своей ладонью рукав шинели Фиозы Семеновны. Щелкнул пальцем — секретарю, вытянул руки, спросил торопливо:

— Еще?.. Имя как? Еще один! Товарищи!.. Тише!

— К порядку, курва! — крикнул кто-то басом. — А ишшо Учредительно, гришь, ни надо...

Фиоза Семеновна опять схватила в кармане хлебные крошки, хотела откинуть с пальцев непомерно длинный рукав шинели и заплакала.

Запус мотнул головой, колено его ударило в чернильницу, а рука щупала козырек фуражки Фиозы Семеновны. Высокий матрос — секретарь, охватив стол руками, хохотал, а мужики шли к выходу. Запус отшвырнул фуражку и сказал секретарю:

— Фуражку новую выдать и... сапоги.

Хлопнул ладонью о стол и сказал:

— В нестроевую часть назначу! Приказ есть — женщинам нельзя... а, если нам блины испечешь, а?

Еще раз оглядел Фиозу Семеновну:

— Нет, в платье лучше. Собирай, Семен, бумаги, штемпеля, — блины печь. Постриглась!

VI.

Под утро матрос, секретарь, Топошин кулаком в дверь разбудил Запуса. Сморкаясь и протирая глаза, сказал:

— Вечно выспаться не дают. Арестованных там привезли.

— Сколько?

— Двое. Из города ехали, говорят жену ищат. У кордона, на елани поймали. Оружья нет. Одного-то знаю — подрядчик, а другой, грит, архитектор. Церкви какие-то строят, ничего не поймешь. Какие теперь церкви? Насчет казачьей лавы бы их давнуть, знают куда хочешь. Возможные казачьи шпионы и вообще чикнуть их...

— Подумают, из-за жены. Допросить. В сарай. Зря нельзя.

Запус вернулся в комнату. Заголив одеяло и тонко дыша усталым телом, спала Фиоза Семеновна. Щеки у ней загорели и затвердели; крутым обвалом выходили пахучие бедра.

— Весело! — навертывая портянки, сказал Запус.

И опять, как вчера, резко стуча по столу ребром ладони, одной рукой завертывая папироску, спрашивал:

— Подрядчик Качанов? Архитектор Шмуро?

Шмуро не хотел вытягиваться, но вытянулся и по-солдатски быстро ответил:

— Так точно.

И тыкаясь в зубы отвердевшим языком, Шмуро (стараясь не употреблять иностранных слов) рассказывал о восстании в городе.

— Мобилизовали, — сказал он тихо, — я не при чем. Мне и руку прострелили, а какой я вояка?

Сюртук под мышками Кирилл Михеича лопнул, торчала грязная вата. Разряжая бородку пальцами, он отодвинул Шмуро и, устало глядя в рот Запуса, спросил:

— Жена моя у тебя? Фиеза?

Запус поднял ладонь и через нее взглянул на свет. Плыла розовая (в пальцах) кровь и большой палец пахнул женщиной. Он улыбнулся:

— А вы, Качанов, в восстаньи участвовали?

Кирилл Михеич упрямо повел головой:

— Здесь жена-то или нету?..

Шмуро тоскливо вытянулся и быстро заговорил:

— Артемий Трубычев назначен комендантом города. Организован из представителей казачьего круга Комитет Действия; про вас ходят самые противоречивые и необыкновенные слухи; мы же решили уйти в мирную жизнь, дабы...

— Нету, значит? — глядя в пол, сказал Кирилл Михеич.

Запус закурил папироску, погладил колено и указал конвойным:

— Можно увести. Казаки будут близко — расстреляем. Посадить их в сарай, к речке.

Солдат-конвойный зацепил в дверях полу шинели о гвоздь. Стукая винтовкой, с руганью отцепил сукно. Запус наблюдал его, а когда конвойный ушел, потянулся и зевнул:

— Я на сеновал, Семен, спать пойду. У меня баба там лежит, разбуди. Зовут ее Савицкая, она у нас добровольцем. Скажи — пусть оденется, возьмет винтовку и караулит.

— Мужа?

— Обоих. А этот караул ты сними.

Матрос Топошин сплюнул, вытер узкие губы и широко, точно нарочно, расставляя ноги, пошел:

— Ладно.

Обернулся, дернул по плечу рукой, точно срывая погон:

— Это для чего?

— Песенку знаешь: «милосердия двери отверзи ми»?..

— А потом?

— Маленький я в церкви прислужничал, попу кадило подавал. Вино любил пить церковное и в алтаре курил в форточку. Запомнил. Песенку.

— Ишь...

Матрос Топошин вышел в ограду, махнул пальцем верховым и, стукая пальцем в луку седла, сказал тихо:

— Туда к речке, в тополя валяйте. Как трое из сараев пойдут, бей на смерть.

Корявый мужиченко поддернул стремя и пискнул:

— Которого?

— Видать которы бегут, амбиция. Своих, что ли?

— Своих мы против.

В сарайчике на бочке сидели Шмуро и Кирилл Михеич. Скрестив ноги и часто вздрагивая ляжками, Шмуро крестился мелкими, как пуговка, крестиками. Губы у него высохли, не хватало слюны и в ушах несмолкаемо звенело:

— Господи помилу... господи помилу... господ поми...

Иногда потная рука ложилась близко от подрядчика и он отодвигался на краешек.

— Барахло-то наше поделют? — спросил Кирилл Михеич. — Все ведь теперь обще. А я белья набрал и для Фиезы шелково платье.

Шмуро стал покачиваться всем туловищем. Бочка затрещала. Кирилл Михеич тронул его за плечо:

— Слышь, англичанка! Сломашь.

Шмуро вскочил и, вихляя коленками, отбежал в угол. Здесь рухнул на какие-то доски и заерзал:

— Госпоми... госпоми... госпо...

В сарайчике солоновато пахло рыбой. Голубоватые холодные тени, как пауки. В пиджаке было холодно. Кирилл Михеич нашел какую-то рваную кошму и накрылся.

У дверей женский сонный голос спросил:

— Не сходить?..

Другой, тверже:

— Полезут, лупи штыком в морду. Буржуи, одно! Буфера-то чисто колеса, у-ух... нарастила! Мамонька, ишо дерется!

Сбросил, потом опять надернул кошму Кирилл Михеич. Робея, ногой подтоптал под себя слизкую глину сарайчика, — подошел к двери. С ружьем, в солдатской фуражке и шинели, она, Фиоза. Отвердели степным загаром щеки и вспухли приподнятые кверху веки.

Наклонившись, щупая пальцем щель, сказал Кирилл Михеич:

— Фиеза! Жена!..

Законным, извечным испугом вздрогнула она. Так и надо. Оттого и быть радости.

— Твое здесь дело, Фиеза?

Неумело отвела ногу в желтом солдатском сапоге; повернула ружье, как поворачивала ухватом, и неожиданно жалобно сказала:

— Сиди, Кирилл Михеич... сиди... убью! Не вылазь лучше.

И еще жалобнее:

— Владычица, богородица!.. Сиди лучше.

Ему ли не знать закона и богородицыных вздохов? На это есть другой, мужичий седой оклик:

— Фиеза, изобью! Отворяй, курва. Я из-за тебя всю степь до бора проехал; убьют, может, из-за тебя... Васька-то твой, может, с'ест меня, измотает живьем, а ты чем занимаешься!? Поселок Лебяжий попалили, ни скота, ни людей...

— Не лезь, Кирилл Михеич, не лезь лучше...

И, хряпая досками, предсмертно молился Шмуро:

— Господи поми... господи по... господи поми...

Потом тише, так, как говорил когда-нибудь в кровати о пермской любви, о теплых перинах, широких, как степь, хлебах, о сухой ласке, сухими мужичьими словами:

— Опять ведь все так, Фиезушка, я тебе все прощу... никто ничего не знат, ездила в поселок и — только. Ничего не водилась, спальню окрасим... Артюшка уехал, никого, всем домом наше хождение... Комиссар-то, думашь, тобой дорожит, так, мясо, потреться и — будет. Он и караул-то этот снял, тебя поставил — бежите, дескать; куда мне вас... Фиезушка!

Припадочным, тягучим криком надорвалась:

— Бежите-е?.. Врешь! Врешь!..

Штыком замок — на землю. Замок на земле, как тряпка. Хряснул неловко затвор. Кирилл Михеич в угол, черная смоляная дудка дрожит на сажень от груди.

— Фиезушка-а...

Обводя тело штыком, кричала:

— Пиши... пиши сейчас... подписку пиши... развод пиши... развожусь... Ты, сволочь!

Мягко стукнул приклад в Шмуро. Архитектор вскочил, сел на бочку и, запыхаясь, спросил:

— Вам что угодно?

На него тоже дуло. Под дулом вынул Шмуро блок-нот и, наматывая рассыпающиеся буквы, написал химическим карандашом: «Развод. Я, нижеподписавшийся, крестьянин Пермской губернии, Красноуфимского уезда, села Морева, той же волости, Кирилл Михеич Качанов»...

-------

В это время Васька Запус брился перед обломком зеркала. Секретарь, матрос Топошин, вытянув длинные ноги, плевками сгонял мух со стены. Мухи были вялые, осенние, и секретарю было скучно.

— Параллелограм... — сказал Запус:

— ромб... равенство треугольников... Все на войне вышибло. Чемоданы тяжелей ваших вятских коров, Семен?

— Тяжелей.

— Пожалуй, тяжелей. Все придется сначала учить. Параллелограм... ромб... И насчет смерти: убивать имеем право или нет? И насчет жизни...

— Насчет жизни — ерунда.

— Пожалуй, ерунда.

Топошин пальцем оттянул задымленный табаком ус. В ноздрю понесло табаком. Матрос жирно, точно из ведра, сплюнул:

— Табаку бы где-нибудь хорошего достать.

VII.

Все утро, похрустывая замерзшими беловатыми комьями грязи, бродил старикашка у дверей, у набросанных подле амбара досок. Дергал гвозди.

Спина у Кирилла Михеича ныла. Шмуро от холода накрылся доской, и доска на нем вздрагивала. Шмуро быстро говорил:

— Сена им жалко, могли бы и бросить.

— Гвозди дергат, — сказал тоскливо Кирилл Михеич.

— Кто?

— Сторож.

Шмуро скинул доску на землю, вскочил и топая каблуками по доске, закричал:

— Я в Областную Думу! Я в Омский Революционный комитет! К чорту, угнетатели, грабители, воры! Ясно! Я свободный гражданин, я всегда против царского правительства... Это что же такое...

— Там разбирайся.

Старик-сторож постукивал молотком. Кирилл Михеич посмотрел в щель:

— Выпрямляет.

С рассвета в ограде фермы скрипели телеги, кричали мужики, и командовал Запус. Телеги ушли, протянул мальчишка:

— Дядинка-а, овса надо?

Остался один старик, дергавший гвозди. Шея у старика была закутана желтым женским платком, он часто нюхал и кашлял.

— Какой нонче день-то? — крикнул ему в щель Кирилл Михеич.

Старик расправил гвоздь, посмотрел на отломанную шляпку его и сунул в штаны. Кашлянув, вяло ответил:

— Нонче? Кажись — чятверк. Подожди — в воскресенье холонисты конокрадов поймали, во вторник я поветь починял... Верно, чятверк. Тебе-то на што?

— Выпустят нас скоро?

— Вас-та? Коли не кончут, выпустят... а то в город увезут по принадлежности. Только у нас с конокрадами строго — на смерть, кончают. Не воруй, собака!.. Так и надо... Я для тебя ростил?

Он внезапно затрясся и, грозя молотком, подошел к дверям:

— Я вот те по лбу жалезом... и отвечать не буду, сволочь!.. Воровать тебе?.. Поговори еще...

Кирилл Михеич устало сел на доски. Его знобило. К дверям подпрыгнул Шмуро и, размазывая слова, долго говорил старику. Было это уже в полдень, широкозадая девка принесла старику молока. Пока старик ел, Шмуро палкой разворотил щель и тоненько сказал:

— Ей-Богу же, мы, дедушка, городские... Ты, возможно, девушка, слышала о подрядчике Качанове, на семнадцать церквей подряд у него...

— Городски... — протянул старик:

— самый настоящий вор в городе и водится. Раз меня мир поставил, я и карауль. Мужики с казаками за землю поехали драться, а я воров выпускай; видал ты ево!

— До ветру хотя пустите.

— Ничего, валяй там, уберут.

Девка, вытянув по бедрам руки прямо как-то, заглянула в амбар.

— Пусти меня, деда, посмотрю.

— Не велено, никому.

Шмуро забил кулаками в дверь.

— Пусти, дед, пусти. У меня, может быть, предсмертное желание есть, я женщине хочу его об'яснить. Я понимаю женское сердце.

И, обернувшись к Кириллу Михеичу, задыхаясь, сказал:

— Единственный выход! Я на любовь возьму.

— Так тебе она ноги и расставила. Ты им лучше сапоги пообещай. Хорошие сапоги.

Старик девку в амбар не пропустил. Она взяла крынку, пошла было. Здесь Шмуро торопливо сдернул свои желтые, на пуговицах, сапоги и, просовывая голенище в щель, закричал, что дарит ей. Девка тянула сапог: голенище шло, а низ застревал. Старик, ругаясь, открыл дверь. Кирилл Михеич и Шмуро быстро вышли. Девка торопливо махнула рукой:

— Снимай другой-то.

Засунула сапоги под передник и, озираясь, ушла. Старик об'яснил:

— За такие дела у нас... — Он, подмигнув, чмокнул реденькими губами:

— я только для знакомства.

— Может, мои отдать? — сказал Кирилл Михеич.

— А отдай, верна. Лучше, парень, отдай. Возьмут да и кончут, — бог их знат, какому человеку достанутся... сапоги-то ладные. Я вот гвоздь дергаю для хозяйства, тоже в цене... а тут лежит зря, гниет.

— Подводу мы в город достанем?

— Подводу? Не. Подводы все мобилизованы, в поход пошли, с пареньком этим, с Васькой комиссаром, казаков бить. Ты уж пешком иди, коли такое счастье выпалило. Мне бы вас выпускать не надо, — коли вы конокрады, тогды как, а? А я, поди, скажу — убегли и никаких. Ты не думай, што я на сапоги позарился, — я бы и так их мог взять, очень просто. Я из жалости пустил... А потом, раз вы нужные люди, они бы вас перед походом пристрелили. Лучше вам пешком, парень. Скажу убегли, а убьют в дороге, — тоже дело не мое... Пинжаки-то вам больно надо, я пинжаков не ношу, у меня сын с хронту пришел...

— Пошли, — сказал Кирилл Михеич. — Ноги закоченели.

Сквозь холодную и твердую грязь — порывами густые запахи земли — на лицо, на губы. Прошли не больше версты они, вернулись. Нога словно кол, — не гнется. А в головах — озноб и жар.

Верно, — никто в селе не дал подводы: боятся перед миром. Просфорнина дочь Ира подарила им рваные обутки брата. Просфорня, вспомнив сына, заплакала. Еще Ира принесла кипу бумаги:

— Заверните, будет ноге теплее.

— Знаю, сам в календарных листках читал: бедняки в Париже для теплоты ноги в бумагу завертывают. А когда от такой грязи плаха даже насквозь промокает — на чорта мне ее?

И все-таки взял Шмуро газеты под мышку.

После теплого хлеба просфорни — широки и тяжелы степные дороги. Пока был за селом лесок — осина да береза, — держалась теплота в груди; мимо — лесок, как муха, мимо — запахи осенних стволов медвяные. Под ноги степь. За всем тем степным:

— бурьяном, крупнозернистым песком, мелким, как песок, зверем и, где-то далеко за сивым небом, снегами, — печаль неисцелимая, неиссякаемая, как пески. Тоска. Боль — от пальцев, от суставчиков, и дробит она о мелочи, щепочками все тело, все одервеневшее мясо.

Шли.

Пощупал Кирилл Михеич газеты у Шмуро. И не газеты нужны бы, а человек, тепло его.

— Куда тебе ее?

— Костер разожгу.

— Из грязи? На степи человек — как чирий, увидят, убьют. Свернем лучше с дороги.

— Куда? Плутать. И-их!.. Сидели бы лучше дома, Кирилл Михеич, а то бабу искать. Бабу вашу мужики кроют... Искатели!.. Меня тоже увязало. Никогда я вам этого простить не смогу, хотя бы отец родной были.

Кирилл Михеич, бочком расставляя ноги, шею тянул вперед. Архитектор Шмуро шел сзади и следы ног его давил своими:

— Революция бабья произошла. Баба моя от мужиков взята, — к мужикам и уйдет, кончено. У бабы плоть поднялась, ушла. Каждая пойдет к своему месту, а мы будем думать — само устроилось. Ране баба шла на монету, теперь на тело пойдет... Кому против мужицкого тела конкулировать? Мужик да солдат — одно... Кончено. Старики об этом бабьем бунте говорили, я не верил.

— Предрассудок. Любовь у вас случилась.

— В Пермской губернии от крепостного права умные старики остались...

Вязкий, все дольше, длиннее след Кирилла Михеича. Раздавить его труднее, надо ногу тянуть. Со злостью тянет ногу Шмуро, размазывает.

— Как в такое время одному человеку жить — хуже запоя ведь!..

— В большевики идите, баб по карточкам давать будут.

Верхом навстречу — казак. Нос широкий — от бега ли, от радости ли ал. Чуб из-под красно-околышной фуражки мокр от пота. От лошади тепло, и сам казак, теплый и веселый, орет:

— Матросы с казаками братуются! Ворочай назад, битва отменена, подмога не требуется... Павлодар-то под Советской властью, Ваську комиссара над всей степной армией командером выбрали... Атамана Артюшку Трубачева собственноручно в Иртыш сбросил!.. Во-как, снаружи!..

Заткнул нагайку за опояску, сплюнул и поскакал.

Лег Кирилл Михеич тут же, подле дороги, в полынь, ноги скорчил, застонал:

— Господи, Господи, прости меня и помилуй!

А в следы его, последние перед полынью, встал архитектор Шмуро. Злорадно посмотрел в грязную серенькую бороденку подрядчика:

— Дождался? Комиссаров тебе на квартиру принимать, женой потчивать? Из-за вас, сиволапые стервы, некультурная протоплазма, погибаем!..

Казак скакал далеко, у лесочка. Кирилл Михеич не шевелился, дышал он хрипло и быстро.

«Помирает» — подумал Шмуро, а вслух сказал:

— Вот человек хочет итти к богу, как к чему-то реальному, а я стою рядом и не верю в бога... Кирилл Михеич!

VIII.

«Павлодарский Вестник», газета казачьего круга, сообщила о приезде инженера Чокана Балиханова с важным поручением от Центрального Правительства.

В это же день расклеили по городу на дощатых заборах, на стенах деревянных домов списки кандидатов. В Городскую Думу. Рядом со списками синяя афиша, и на ней: «Долой правительство Керенского! Вся власть советам!». Ниже этого списка рабочих кандидатов в Городскую Думу, а на первом месте:
№ по порядку Имя, отчество и фамилия Род занятий в данное время Род занятий во время революции Местожительство 1 Василий Антонович Запус Комиссар Рев. Штаба. Матрос Сельско-хоз. ферма на уроч. Копой, Павл. у. Семип. обл.
Полномочий от центра Чокан Балиханов не имел. Был он в голубоватой форме с множеством нашивок. Черные жесткие волосы острижены коротко, а глаза узкие и быстрые, как горные реки. Происходил он из древних киргизских родов ханов Балихановых.

Полдень. Стада в степи грызут оттаявшие травы. Глухие, осенние, они скупы, словно камень, эти травы.

Чокан Балиханов и атаман Артемий Трубычев пришли с заседания комитета общественной безопасности, в гостиницу. Владелец гостиницы, немец Шмидт, спросил почтительнейше:

— Из уезда слухи различные плывут, на заборах различные афиши, пройти в вашу комнату не разрешите?

— Успокойтесь, успокойтесь, — сказал Балиханов, — катайтесь на своем иноходце. Ходу переливного иноходец... какие есть в степи кони... ах!

Так и прошел в комнаты, полусощурив длинные глаза.

Олимпиада разливала чай. Женщин Балиханов, как все азиаты, любил полных, чтобы мясо плыло, как огромное стадо с широкими и острыми запахами. Олимпиада ему не нравилась.

— Я в степь еду, — сказал Балиханов и, вспомнив, должно быть, кумыс, охватил чайное блюдечко всей рукой.

— Джатачники к большевикам переходят. Или у вас, действительно, есть поручения из центра к киргизам?

— Это казаки трусят Запуса и лгут. Я в род свой поеду, джатачников у нас немного: мы — вымрем, а революций у нас не будет.

Говорил он немножко по книжному, жесты у него быстрые и ломкие.

— Я уехал из Петербурга потому, что русские бунтуют грязно, кроваво и однообразно. Даже убивают или из-за угла, или топят. У нас, как в старину — раздирают лошадьми...

— Лебяжий поселок Запус выжег. Я комиссию составил и прокурора из Омска вызвал.

Балиханов улыбнулся, перевернул чашку и по-киргизски поблагодарил:

— Щикур. Я в Омске о Запусе слышал. Страшно смелый человек, много... да... много...

Олимпиада вышла.

— Его женщины очень любят. Я вам по секрету: когда арестуете его, пошлите за мной. Я приеду. Я посмотрю. У нас в академии малоросс один был, я не помню фамилии его, он чудеса делал.

Атаман вдруг вспомнил, что с инженером раньше, до войны еще, они были на «ты», теперь Балиханов улыбается снисходительно, говорит ему «вы», и на руках его нет колец.

«Украдем, что ли?» — подумал атаман и сказал со злостью:

— Врут очень много. Запуса выдрать и перестанет.

— О, да. Лгут люди много. Я согласен. Я ведь крови не люблю...

— Это к чему же?

Балиханов не ответил. Улыбаясь протяжно, чуть шевеля худыми желтыми пальцами, просидел он еще с полчаса. Артюшка показал ему новую винтовку — винчестер. Киргиз похвалил, а про себя ничего не стал рассказывать. Артюшка вытащил седло, привезенное из степи, — инженер поднял брови, крепко пожал руки и ушел.

Олимпиада сказала:

— Обиделся.

— Повиляла бы перед ним больше, глядишь бы не обиделся.

— Артемий!..

— Молчи лучше, потаскуха!

Ночью, когда Олимпиада опять повторила мужу — не отдавалась она Запусу, только поцеловала, сам же Артюшка просил выведать, — тогда атаман стал врать ей о ненормальностях Запуса; о том, что это сказал ему Балиханов. Олимпиада краснела, отворачивалась.

Атаман дергал ее за плечо, шипел в теплое ухо:

— Молчишь? Ты больше моего знаешь... молчишь! Сознайся, прощу — лучше он меня? Не веришь?..

— Пусти, Артемий, — больно ведь.

Он вспоминал какой-то туманный образ, а за ним слова старой актрисы, пришедшей на-днях просить пропуск из города: «женщина отдается не из-за чувственности, а из любопытства».

— Потаскуха, потаскуха!..

IX.

Вверху, где тонкие перегородки отделяли людские страдания (не многочисленные страдания), где потели ночью в кроватях (со своей или купленной любовью), где днем было холодно (дров в городок не везли — у лесов сидел Запус) — вверху жила Олимпиада.

Внизу, где в двух заплеванных комнатах толкались люди у биллиарда, где казаки из узких медных чайников пили самогон, днем гогот стоял: над самосудами, над крестьянскими приговорами, над собой, — сюда по скользской — словно вымазанной слюной — проходила Олимпиада.

Были у ней смуглые руки (я уже о них говорил), как вечерние птицы. Платья муж приказывал носить широкие, синие, с высоким воротником. Как и о платье, так же важно упомянуть о холодной осени, о потвердевших песках и о птицах, улетающих медленно, словно неподвижно.

Над такими городками самое главное здание — тюрьма, потому — раньше здесь шли каторжные тракты на рудники, в тачки. Еще — церкви, но церкви (не так как тюрьмы) пусты, их словно не было; они проснулись в революцию. Вкруг тюрьмы — ров с полынью, перед воротами — палисадник — боярышник, тополя, шиповник.

Все это к тому, — в тюрьму казаки водили людей, мужиков из уезда; пахли мужики соломой, волосы были выцветшие, как солома. Как ворох соломы, — осеннее солнце; как выцветшие ситцы, — холодные облака.

И любовь Олимпиады — никому не сказанная — темна, тонка. От каждодневной лжи мужу высыхали груди (старая бабка об'яснила бы, но умерла в поселке Лебяжьем); от раздумий высыхали глаза; губы — об губах ли говорить, когда подле нее весь городок спрыгнул, понесся, затарахтел.

От Пожиловской мельницы (хотя она не одна), сутулясь, бегали сговариваться с Мещанской слободки рабочие; ночью внезапно на кладбищенской церкви вскрикивал колокол; офицеры образовали союз защиты родины; атаман Артемий Трубычев заявил на митинге:

— Весь город спалим, — большевики здесь не будут.

А внутри сухота и темень, и колокол какой-то бьет внезапно и туго. Ради горя какого ходила Олимпиада городком этим с серыми заборчиками, песками, желтым ветром из-за Иртыша? X. Генеральша Саженова пожертвовала драгоценности в пользу инвалидов. На мельнице Пожиловых чуть не случился пожар; прискакали пожарные — нашли между мешков типографский станок и большевистские прокламации. Арестовали прекрасного Франца и еще двоих. Варвара Саженова поступила в сестры милосердия, братья ее — в союз защиты родины. Старик Поликарпыч забил досками ограду, ворота, сидел внутри с дробовиком и вновь купленной сукой. Атаман Трубычев увеличил штаты милиции, из казаков завели ночные об'езды. Три парохода дежурили у пристаней.

И все-таки: сначала лопнули провода, — не отвечал Омск; потом ночью восстала милиция, казаки; загудели пароходы, и — на рассвете в город ворвался Запус.

Исчез Артюшка (говорили — утопил его кто-то). Утром в Народном Доме заседал совет, выбирая Революционный Трибунал для суда над организаторами белогвардейского бунта.

XI.

Надо было-б об'яснить или спросить о чем-то Олимпиаду. Пришел секретарь исполкома т. Спитов и помешал. Бумажку какую-то подписать.

Запус — в другой рубашке только, или та же, но загорела гуще, — как и лицо. Задорно, срывая ладони со стола, спросил:

— Контреволюция?.. Весело было?

Олимпиада у дверей липкими пальцами пошевелила медную ручку. Шатается, торчит из дерева наполовину выскочивший гвоздик:

— Или мне уйти?

Здесь-то и вошел т. Спитов.

— Инженер Балиханов скрылся, товарищ. Джатачники организовали погоню в степь...

— Некогда, с погонями там... Вернуть.

— Есть.

Так же быстро, как и ладони, поднял Запус лицо. На висках розовые полоски от спанья на дерюге. В эту неделю норма быстрого сна — три часа в сутки.

— Куда пойдешь? Останься.

— Останусь. Фиоза где?

— Фиоза? После...

Здесь тоже надо бы спросить. Некогда. Мелькнуло, так, словно падающий лист: «пишут книжки, давал читать. Ерунда. Любовь надо...». Вслух:

— Любовь...

— Что?

— Дома, дома об'ясню. На ключ. Отопри. У меня память твердая, остановился на старом месте... Кирилл Михеич Качанов... Товарищ Спитов!

— Есть.

— Пригласите по делу белогвардейского бунта подрядчика Качанова.

— Это — у вас домохозяин?

— Там найдете.

— Есть.

Еще мелькнули тощенькие книжки: «кого выбирать в Учредительное Собрание», «Демократическая Республика», «Почему власть должна принадлежать трудовому народу». Нарочно из угла комнаты вытащил эту пачку, тряхнул и — под стол. Колыхнулось зеленое сукно.

— Ерунда!

Дальше — делегаты от волостей, от солдат-фронтовиков, приветственные телеграммы Ленину — целая пачка.

— Соединить в одну.

— Есть.

Комиссар Василий Запус занят весь день.

Дни же здесь в городе — с того рассвета, когда ворвалась в дощатые улицы — трескучие, напитанные льдом, ветром. Шуга была — ледоход.

Под желтым яром трещали льдины. Берега пенились — словно потели от напряжения. От розоватой пены, от льдов исходили сладковатые запахи.

И не так, как в прошлые годы — нет по берегу мещан. С пароходов, с барж, хлябая винтовкой по боку, проходили мужики и казаки. На шапках жирные красные ленты, шаг отпущенный, разудалый, свой.

Кто-то там, между геранями, «голландскими» круглыми печками и множеством фотографий в альбомах и на стенах, — все-таки надеялся, грезил о том, что ускакало в степь: сытое, теплое, спокойное. Здесь же (по делу) проходил берегом почти всегда один комиссар Запус. Пьяным ему быть для чего же? Он мог насладиться фантазией и без водки. Он и наслаждался.

Мелким, почти женским прыжком, в грязной солдатской шинели и грязной фуражке, вскакивал он на телегу, на связку канатов, на мешки с мукой, на сенокосилки — и говорил, чуть-чуть заикаясь и подергивая верхней — немного припухшей — губой.

— Социальные революции совершаются во всем мире; отнятое у нас, у наших предков возвращается в один день; нет больше ни богатых, ни бедных все равны; Россия первая, впереди. Нам, здесь особенно тяжело — рядом Китай, Монголия — угнетенные, порабощенные — стонут там. Разве мы не идем спасать, разве не наша обязанность помочь?

На подводах, пешком проходили городом солдаты — дальше в степь. Молча прослушав речь, не разжимая губ, поворачивались и шли к домам!

Запус спать являлся поздно. Про бунт скоро забыли; вызывали для допроса Олимпиаду, — сказала она там мало, а ночью в постели спросила Запуса:

— Ты не рассердишься?..

— Что такое?

Потрогала лбом его плечо и с усилием:

— Я хочу рассказать тебе об муже...

Веки Запуса отяжелели — сам удивился и, продолжая удивляться, ответил недоумевающе:

— Не надо.

— Хорошо...

Запус становился как будто грязнее, словно эти проходившие мимо огромные толпы народа оставляли на нем пыль своих дорог. Не брился, — и тонкие губы нужно было искать в рыжеватой бороде.

Если здесь — у руки — каждую минуту не стоял бы рев и визг, просьбы и требования; если бы каждый день не заседал совет депутатов; если б каждый день не нужно было в этих, редко попадавших сюда, газетах искать декреты и декреты, — возможно, подумал бы Запус дольше об Олимпиаде. А то чаще всего мелькала под его руками смуглая теплота ее тела, слова, какие нельзя запоминать. Сказал мельком как-то:

— Укреплять волю необходимо...

Вспомнил что-то, улыбнулся:

— Также и читать. Социальная революция...

— Можно и не читать? — спросила задумчиво Олимпиада.

— Да, можно... Социальная революция вызвана... нет, я пообедаю лучше в Исполкоме...

Фиозу так и не видала. Запус сказал — встретил ее последний раз, когда братались с казаками. Разве нашла Кирилла Михеича, — живет тогда в деревне, ждут когда кончится. А смолчал о том, как, встретив ее тогда между возов в солдатской гимнастерке и штанах, провел ее в лес, и как долго катались они по траве с хохотом. Ноги в мужских штанах у ней стали словно тверже.

Поликарпыч сидел в пимокатной, нанял какого-то солдата написать длинный список инвентаря пимокатной, вывесил список у дверей. Кто приходил, он тыкал пальцем в список:

— Принимай, становой, — сдаю... Ваше!..

Была как-будто еще встреча с Кириллом Михеичем. Отправилась Олимпиада купить у киргиз кизяку. И вот мелькнул будто в киргизском купе маленький немножко сутулый человечек с косой такой походкой. Испуганно втерся куда-то в сено, и, по наученью его что ль, крикнули из-за угла мальчишки.

— За сколько фунтов куплена?.. Комиссариха-а!..

Тогда твердо, даже подымая плечо, спросила Запуса:

— Надолго я с тобой?

Запус подумал: спросила потому, что начал наконец народ выходить спокойно. Распускают по животу опояски, натянули длинные барнаульские тулупы.

Кивнул. В рыжем волосе золотом отливают его губы.

— Навсегда. Может быть.

— Нравлюсь?

— Терпеть можно.

И сразу: к одному, не забыть бы:

— Дом большой, куда нам двоим? Я вселю.

Хотела еще, — остановилась посреди комнаты, да нет — прошла к дверям:

— Почему детей не было с Артюшкой?

— Дети, когда любят друг друга, бывают.

— Немного было бы тогда детей в мире... Порок?

— Я же об'яснила...

— Э-э...

Перебирая в Исполкоме бумаги с тов. Спитовым, — спросил:

— Следовательно, женщины... а какое к ним отношение?

До этого тов. Спитов был инструктором внешкольного образования. Сейчас на нем был бараний полушубок, за поясом наган. Щеки от усиленной работы впали, и лоб — в поперечных морщинах. Ответил с одушевлением:

— Сколько ни упрекай пролетариат, освобождение женщины диктуется насущностью момента. Раньше предавались любви, теперь же другие социальные моменты вошли в историю человека... Стало быть, отношения...

— Если, скажем, изменила?.. Обманула?..

Спитов ответил твердо:

— Простить.

— Допустим, ваша жена...

— Я холостой.

— А все-таки?

— Прощу.

С силой швырнул фуражку, потер лоб и вздохнул:

— Глубоко интересуют меня различные социальные возможности... Ведь, если да шара-ахнем, а?..

В то же время или позже показалось Запусу, что надо подумать об Олимпиаде, об ее дальнейшем. Тут же ощутил он наплыв теплоты — со спины началось, перешло в грудь и, долго спустя, растаяло в ногах. Махая руками, пробежал он мимо Спитова и в сенях крикнул ему:

— А если нам республику здесь закатить? Республика... Постой! Советская Республика голодной степи... Киргизская... Монгольская... Китайская... Шипка шанго?..

Широколицый солдат в зале, растопив камин, варил в котелке картошку. Тыча штыком в котелок, сказал:

— Бандисты, сказывают, в уезде вырезали шесть семей. Изголяются, тоже... Про-писать бы им.

— Прокламацию?

— Не, — винтовочного чего-нибудь...

— Устроим.

Постоял на улице, подумал — к кому он испытывает злость? Артюшка, Кирилл Михеич, Шмуро — еще кто-то. Их, конечно, нужно уничтожить, а он на них не злится. Теплота еще держалась в ногах, он быстро пошел. Вспомнил — потерял где-то шпоры. Решил — надо достать новые. Опять Кирилл Михеич — не глаза у него, а корни глаз, и тоже нет детей. Пальцы холодели «надо достать варежки; зимы здесь...». С тех пор как выпал снег, в Павлодаре еще никого не расстреляли.

— Сантиментальности, — плюнул Запус.

И ладонью легонько — три раза хлопнул себя по щеке.

Через три дня, — впервые за всю войну и революцию, — в Павлодаре стали выдавать населению карточки на хлеб, сахар и чай.

XII.

В желтом конверте из оберточной бумаги — предписание «принять все меры к организации в уезде и городе регулярных частей Красной Армии. Инструкции дополнительно».

Дополнительно же приехали не бумажки, а инструктора-спецы и тов. Бритько. Инструктора остановились в гостинице Шмидта, в номере, где жил Артюшка. На раме, у синеватых стекол сохранились рыженькие лапки мух как-то раздавила Олимпиада. Бритько же ночевал у Запуса. Рос у Бритько по всему рябоватому лицу длинный редкий и мягкий, как на истертых овчинах, волос.

— Женаты? — спросил он Запуса.

— Не пришлось.

— А эта ходит, тонкая?

— Живет со мной. Жена Артемия...

— Атамана?

И тогда, словно на палку натягивая губы, он внезапно стал рассказывать как его морили в ссылке, как хорошие ребята от тоски ссорились и чахли. Губы остановились. Потянулась к подбородку рука:

— Заседания посещать необходимо. В момент напряженнейшей борьбы всякое ослабление... У вас здесь люди неорганизованы.. восстание за восстанием. У нас сил нет посылать к вам... Вы уже сами пытайтесь, чтобы в случае чего без пощады!

На заседании Уисполкома тов. Бритько сначала заметил о дезорганизации, о халатном отношении к буржуазии и кулачеству. Вспомнил тряские дороги, тяжелую доху отдавившую плечи: на мгновение ему стало тоскливо как в ссылке. Он стукнул кулаком по столу и кашляя хрипло закричал:

— В единении сила, товарищи! Не спускайте победоносного красного знамени...

И вдруг забыл что-то самое важное. Сел, пощупал синию бумагу папки, оторвал быстро кусочек ее и отшвырнул:

— Я кончил.

Дальше говорил инструктор-спец. Желтый полушубок, такой же как у тов. Бритько, морщился в плечах, словно оттуда бились нужные слова.

А Запус сидел с краю стола, рядом с председателем совета т. Яковлевым. Был у того казачий (как челноки в камышах) нос, отцветшие усы и короткопалые желтые руки.

Через щели, в доски декораций врывался ветер. Стены актерской уборной выпачканы красками, исчерканы карандашами. В железную печку театральный сторож подкидывал поленья — осины. «Осиновая изба не греет» — вспомнил Запус.

Слушали: организация в уезде Красной Армии. Постановили: принять все меры. Избрать комиссаром и руководителем начальника революционных отрядов т. Василия Запуса.

А в проходике между кулисами, где толпились делегаты, задевая шинелями и тулупами картоны декораций, — предусовдепа т. Яковлев сказал:

— Мы, дорогой мой, с фактами все, с фактами. А факты за революцию и за товарища Запуса. Ты хоть что мне говори, тем не менее...

Запус глубже на уши шапку, поднимая саблю:

— Каждый отвечает за себя...

— Мне инструктор говорит: в момент напряжения... а я ему: мало у нас баб перешло по рукам, да коли каждой опасаться... Однако, дорогой мой, атаман-то удрал и инженер Балиханов с ним. А?

Протянул ему короткопалую руку и тихо, приблизив к щеке пахнущие табаком усы, шепнул:

— Ты ее не щупал насчет прибывания?..

— Спрашивал.

— Не говорит? Где ей сказать, своя буржуазная... я ихнюю подлую мысль под землей вижу. Может тебя подвести, товарищ?..

У дверей Народного Дома, где снега трепали синие свои гривы, — Запуса одернули:

— Товарищ Василий Антоныч... Товарищ...

Видит: на подбородке, весенним снегом — чуть грязноватым и синим, бородка. Поверх грязной дурно пахнущей шинели — полушубок. Собачьего меха шапка по-уши, а Запус все ж его узнал:

— Гражданин Качанов, вы на допросе были об организации восстания? Если...

— Я совсем не про жену, я по делу мести... Мое мнение, товарищ Василий Антоныч, самый главный виновник всего злодейства Артюшка... и Олимпиада тут не при чем, пущай живет с кем хочет. Я ради жены убийству подвергся, подряды и имущество потерял...

И, отведя Запуса за фонарь, к сугробу, толкаясь валенком, туманно и длинно стал рассказывать о заговоре в городе. Живет Кирилл Михеич в мещанском домике на окраине и там же прячется в кладовке, «меж капустой» Артюшка, у него все планы, все нужное и списки. Пахло от него самогоном.

Идя улицей, вслед за Кирилл Михеичем подумал Запус, что пожалуй лучше бы арестовать подрядчика и передать его в Чека. Пусть разбираются, а зачем он Запусу? Здесь — даже не думая, а так как то позади, прошло неудовольствие, высказанное инструктором из центра и предусовдепа Яковлевым: зачем живет с Олимпиадой. Нет, лучше самому раскрыть заговор и привести Артюшку. Злясь недолго, — подумал он о смуглом желтоватом лице атамана, захотелось увидать его напуганным, непременно со сна, чтоб одна щека была еще в следах — от капусты что ли?

— А, сволочь, — сказал он вслух.

— По поводу чего? — спросил Кирилл Михеич.

Запус не просил вести и Кирилл Михеич не звал, а оба они — сгорбившись, скользя по снегу, торопливо шагали к окраине. Еще Запус подумал: «надо бы позвать с собой матроса Топошина» — и вспомнил: зачем-то вернулся тот на ферму Сокой. Позвать с собой — можно было бы многих, хоть бы из своего отряда.

— Сам!

Кирилл Михеич запыхаясь сказал:

— В хорошем хозяйстве все сам делаешь. Трудное...

Спросил Запус, — бьет ли жену Кирилл Михеич? Тот ответил — так как Запус не живет с ней и жить не намерен...

— Не намерен, — подтвердил Запус.

— То, конечно, можно сказать по совести — бил и если найдет ее вновь, бить будет. Казачья у ней кровь. Возможно, из-за битья она ушла, все же в суд жаловаться не пойдет и если вернется, — значит подтверждение: жену бить надо. Олимпиаду муж тоже бил и всегда так бывает: второй муж битьем не занимается. Таков и Запус.

— Второй муж?

— Кому какое счастье, Василий Антоныч. Я на вас не сержусь... Будьте хоть завтра вы подрядчиком на весь уезд.

Квартал недоходя, Кирилл Михеич затянул полы полушубка. Запус тоже вспомнил незастегнутый ворот шинели, застегнул было, а потом улыбнувшись, распустил. Темно, ветрено. Дома как сугробы, дым над ними как снег на гребнях сугробов. Улыбки его Кирилл Михеичу не видно, Запус улыбнулся еще раз, для себя. В кистях рук заныли теплые жилы.

— Собак у них нету, Василий Антоныч. Шашку-то подымите, она на снегу не гремит, а здесь оказывается пол... Шум произойдет.

Старуха какая-то открыла дверь. Тотчас же ушла. Должно быть привыкла к незнакомым. Подрядчик взял руку Запуса, выпрямил и повел ею:

— Там... в кладовой... направо... через два мешка перешагнуть... спит... ведь час, времени?

— Десять.

— Зачем орешь?.. Сей сикунд огня принесу. И ключ от...

Ушел и дверь в избу припер плотно.

Запус подождал, опять выпрямил руку, так как ее выпрямлял подрядчик и опустил. В дверь кто-то поскребся: «мышь... нет мыши в дверь не скребутся... значит кошка». Запахло капустой: кисло и тепло. Запах становился все гуще и гуще. Еще шорох. За ним вслед мысль, что здесь ловушка, заговор. Никто Кирилл Михеича раньше в городе не видел и Чека его не смогла найти. Отступил Запус к стене, нащупал вдруг отяжелевший револьвер и радостно вспомнил, что в револьвере шесть уверенных в себе пуль. Вытащил, чуть приподнял, так Кирилл Михеич сейчас выпрямлял его руку.

Тогда он, сразу приподымаясь на цыпочки, решил пройти в кладовую и если там нет никого: бежать, пока еще не пришли.

Он, с трудом сгибая замерзшую подошву, ощупывая стену пальцами, прошел к тесовой двери. Быстро дернул скобу: замок был плоский и холодный так, что примерзали пальцы. Тогда он накрыл скобу и замок полой шинели. Завернув узлом шинель на саблю — дернул. Укололи пальцы свежие щепы. К запаху капусты примешался запах картошки и человеческой мочи.

«Здесь»... — подумал он быстро.

Он шагнул два раза — наверное через мешки: кочковатое и слизкое. Дальше; он не понимал, что должно быть дальше, но явственно, почувствовал человеческое дыхание. Дышали торопливо, даже капала слюна: трусит. Запус вытянул руки, сабля глухо стукнула о мешки. Тот, другой — совсем близко неразборчиво пробормотал:

— Кыш!.. орп!.. анне!..

Тогда Запус сжал кулак, поднял револьвер выше, шагнул и негромко сказал:

— Арестую.

Человек на капусте метнулся, взвизгнул. Капуста — у ней такой склизкий скрип — покатилась Запусу под ноги. Запус, держа револьвер на отлете, бросился на того, другого. В грудь Запуса толкнулись и тотчас же вяло подломились чужие руки. Подумалось: ножа нет, стрелять тому поздно. Здесь человек ударил коленом между ног Запуса. Револьвер выпал. Освободившимися и вдруг потвердевшими руками Запус охватил шею того, другого, Артюшки, атамана... С револьвером вместе скользнула какая уверенность и необходимость ареста. Запус наклонился совсем к лицу, хотел плюнуть ему — огромный сгусток слюны, заполнивший рот, но не хватило сил. Вся сила ушла в сцепившиеся пальцы и на скользкие потные жилы длинной, необычайно длинной шеи. Словно все тело — одна огромная шея, которую нужно стянуть, сжать, пока не ослабнет.

— Жену!.. жену тебе бить!.. бить!..

И когда уже пальцы Запуса подошли к подбородку, шея ослабла. Пальцы попали на мелкие и теплые зубы. Запус отнял от человека руки и перегибаясь через его тело, нащупал свой револьвер. Хотел всунуть его в кобуру и не мог. Он достал из кармана шинели спички. Зажег. Всунул револьвер. Спичка потухла. Он зажег новую, руку над ней сделал фонариком и поднес ее к подбородку. Бритый рот, светловатые брови — коротенькие, и мокрый нос. По бровям вспомнил ( «бреет» — рассказывала Олимпиада) — Шмуро, архитектор.

— О, чо-орт! — И он сдавил спичку так, что обжег ладонь. Сжал ее и кинул в лицо, в темноту уже. — Сволочь!..

Потом быстро достал еще несколько, поднял над головой, зажег. Капуста, три кадочки, рваная одежонка и сундук. Еще на рваном одеялишке Шмуро с длинной измятой шеей.

Тогда Запус, гремя саблей и не вынимая револьвера, прошел через сени (он сразу почему-то вспомнил дорогу), в избу.

— Архитектора-то нету? — спросил Кирилл Михеич. — Идет?..

Запус расстегнул кобуру, к рукоятке как-то прилип снег. Он сковырнул его и, кладя револьвер на стол, спросил:

— Артюшка где?

— Артюшки здесь не было, Василий Антоныч. Я его не почитаю и боюсь. Разве я с ним стану жить?.. Я же подрядчик, меня же военную службу по отсрочке... Выпить, с тоски — выпил! Бикметжанов, хозяин был тоже раньше, бардак держал, из него девки к тебе на пароход ездили... Бикметжанов говорит мне: я, говорит, кровь — купеческая, острая; хочу с отчаянным человеком пить; зови, говорит, сюда Запуса. Василия Антоныча-то, мол, друга...

Он отодвинул дуло револьвера на край стола и царапая пальцами бородку, хмельно, туманно, рассмеялся:

— Запуса-то, могу!.. Пошел сначала к Олимпиаде, а та говорит: на заседании, я в Народный Дом... а Шмуро трусит, на картошке, на капусте сидит... Мне Запус что, я с Запусом самогон желаю пить!

— Шмуро был любовником?

— Чьим?

— Фиезы?

— Фиезки-то? а я знаю?.. У ней любовников не было, у ней мужья были. Ты мне вот что скажи, пуганул ты Шмуро?.. Здорово?..

Он, наклонившись, рыгая, достал из-под стола четверть самогона. Тощая старуха принесла синеватые стаканы.

— Надоел он мне... на картошку и ходит!.. Шмуро-о!..

Бикметжанов, азиат, — был в русской поддевке и лаковых сапогах. Глубже, в комнате на сундуке, прикрытом стеганым одеялом, лежала раскрашенная девка. Бикметжанов улыбнулся Запусу и сказал:

— Не подумайте, я теперь — раз закона нет — ни-ни... Это у меня дочь, Вера. Вера, поздоровайся с гостем...

Вера, выпячивая груди и качаясь, медленно прошла к столу.

Запус всунул револьвер и, отворачиваясь от Веры, сказал в лицо Бикметжанову:

— Я вашего гостя, в кладовой, кончил.

Бикметжанов отставил стакан, отрезвленный выпрямился и вышел. Старуха ушла за ним. Вера подвинула табурет и, облокачиваясь на стол, спросила:

— А на войне страшно?

В сенях завизжали. Визг этот как-то мутно отдался внутри Запуса. Вера отодвинулась и лениво сказала:

— Господи, опять беспокойство.

Впопыхах, опять опьяневший, вбежал Бикметжанов и, тряся кулаками, закричал на Кирилл Михеича. Сквозь пьяную, липкую кожу, глянули на Запуса хитрые глазенки — пермские. Скрылись. Кирилл Михеич расплеснул по столу руки и промычал, словно нарочно, длинно:

— Я-я... при-и!.. онии!.. меж со-обой... я здесь!..

Тогда Бекметжанов отдернул четверть с самогоном. Пред Запусом, совсем у шинели, метнулось лицо его и крик:

— Господин... господин матрос!.. господин комиссар!.. Ведь я же под приют свой дом отдал, малолетних детей! Добровольно от своего рукомесла отказался! У меня же в Русско-Азиатском банке на текущем счету, вам ведь все, досталось!..

И тут ломая буквы:

— Нэ губи, нэ губи душу!.. скажи — сам убил, собственноручно... Мнэ жэ!.. э-эх!..

И еще ниже к уху, шопотом:

— Девку надо, устрою?.. Ты не думай, это не дочь, кака?.. ширма есть, поставлю... отвернемся... девка с норовом и совсем чистый... а?..

И Вера, тоже шопотом:

— Матросик, душка, идем!

Бикметжанов из стола выхватил тетрадку:

— Собственноручно напиши: убил и за все отвечаю. Зачем тебе порядочного человека губить?.. Я на суде скажу: в пьяном виде. А сюда напиши, не поверят. Я скажу — пьяный. Вот те бог, скажу: в пьяном виде. И девка потвердит. Вера?..

— Вот те крест, матросик.

Запус поднял (легкое очень) перо. Чернила мазали и брызгали. Он написал: «Шмуро убил я. За все отвечаю. Василий Запус». Налил два стакана самогона, сплюнул липкую влагу, заполнившую весь рот, выпил один за другим. Придерживая саблю, вышел.

В сенях уже толпились мещане. Кирилл Михеич спал, чуть задевая серенькой бородкой синюю звонкую четверть самогона.

XIII.

Встретила Олимпиада Запуса тихо. Подумал тот: «Так же встречала мужа»...

Озлился, она сказала:

— Кирилл Михеич приходил, хотела в милицию послать, чтоб арестовали его, не посмела... а если важное что?

Она широко открыла глаза.

— А если бы я к Артюшке пришел, ты бы тоже в милицию послала, чтоб меня арестовали?

— Зачем ты так... Вася? Ты же знаешь...

— Ничего я не знаю. Зачем мне из-за вас людей убивать?

Но здесь злость прошла. Он улыбнулся и сказал:

— На фронте. Окопы брали, с винтовкой бежал, наткнулся — старикашка мирный как-то попал. Руки кверху поднял и кричит, одно слово должно быть по русски знал: «мирнай... мирнай»... А я его приколол. Не судили же меня за это?

— Неправда это... Ну, зачем ты на себя так...

— Насквозь!

— Неправда!

— Так и Шмуро...

— Чаю хочешь?

— Кто же после водки чай пьет.

Она наклонилась и понюхала:

— Нельзя, Вася, пить.

— И пить нельзя и с тобой жить нельзя...

— Я уйду. Хочешь?

— Во имя чего мне пить нельзя, а жить и давить можно? Монголия, Китай, Желтое море!..

Он подскочил к карте и, стуча кулаком в стену, прокричал:

— Сюда... слева направо... Тут по картам, по черточкам. Как надо итти прямо к горлу! Вот. Поучение, обучение!

Он протянул руку, чтоб сдернуть карту, но, оглянувшись на Олимпиаду, отошел. Сел на диван, положил нога на ногу. Веселая, похожая на его золотистый хохолок, усмешка — смеялась. Сидел он в шинели, сабля тускло блестела у сапога — отпотела. Олимпиаде было холодно, вышла она в одной кофточке, комнаты топили плохо.

— Где же Кирилл Михеич? — спросила она тихо.

— Убил. Его и Шмуро, в одну могилу. Обрадовалась? Комиссар струсил, крови пожалел! Ого-о!.. Рано!

Он красным карандашом по всей карте Азии начертил красную звезду, положил карандаш, скинул шинель и лег:

— И от того, что убил одного — с тобой не спать? Раскаяние и грусть? Ого! Ложись.

— Сейчас, — сказала Олимпиада, — я подушку принесу из спальни.

XIV.

Бывало — каждый вторник и пятницу за Кладбищенской церковью на площади продавали сено. Возы были пушистые и пахучие, киргизы, завернутые в овчины, любили подолгу торговаться. Из степи с озер везли соль — называлась она экибастукская. Верблюдов гнали, тяжелокурдючных овец. Мясо продавалось по три копейки фунт, а сало курдючное — по двадцать. В степь увозили «Цейлонские» и «N 42» чаи — крепкие, пахучие, степных трав, оттого-то должно быть любили их киргизы. Везли ситца, цветные, как степные озера или как табуны; полосатые фаевые кафтаны; бархат на шапки и серебро в косы.

Бывало — торговали этим казаки и татары. Губы у них были толстые и, наверное, пахучие. По вечерам они сидели на заваленках, ели арбузы и дыни и рассказывали о сумасшедшем приискателе Дерове; о конях; о конских бегах и о борцах. (Однажды приехал сюда цирк с борцами. В цирк ехали киргизы со всей степи дарить борцам баранов).

Обо всем ушедшем — горевали (и не мне рассказать и понять это горе, я о другом), обо всем ушедшем — плакали казаки. Что ж?

Радость моя — золотистохохлый Запус, смуглощекая Олимпиада, большевики с мельницы, с поселков новоселов и казаков. Степи, лога, — в травах и снегах — о них скажу, что знаю потому, что в меру свершили они зла и счастья — себе и другим, и в меру любовь им моя! XV. Говорили мещане в продовольственной лавке, когда пошла Олимпиада получать по карточке:

— Поди комиссар твой возами возит провьянты... Вон товарищи-то на мельнице Пожиловской всю муку поделили.

— Житье!

Молчала Олимпиада. Если бы отошла от мужа к другому, к офицеру хотя поднять эту тяжесть ей легко и просто. Помогли б. Здесь же, кроме Запуса, который и к кровати приходил редко (все спал в Совете), нужно было в сердце впустить и тех, что отобрали мельницы, кирпичные заводы, постройки, дома, погоны и жалованье, людей прислуживающих раньше. И когда думала о Запусе, свершалось это вхождение тепло и радостно.

Саженовых встретила как-то на окраине. Мать спросила ее:

— Кирилл Михеич сидит?

— Да, арестован.

— Отнесу хоть ему передачу. Кто о нем позаботится!

Оттянула в сторону длинную, темную юбку и сердито ушла.

Протоиерей Митров, вместо расстрелянного о. Степана, мимо Олимпиады, гневно сложив на груди руки и опустив глаза, проходил.

А у ней тугое и острое полыхало сердце. Хотелось стоять молчаливо под бранью, под насмешками, чтоб вечером, засыпая, находить в ответ смешные и колкие слова и хохотать.

Например:

— Большевики бабами меняются...

— Тебя бы на дню десять раз меняли.

Однажды Запус сказал ей, что Укому нужен заведующий информационным отделом, ее могут взять туда. Олимпиада пошла.

XVI.

Шмуро схоронили Саженовы. Гроб везла коротконогая киргизская лошаденка. Варвара и мать ее, генеральша, плакали не о Шмуро, а об арестованных братьях. Арестованные же сидели в подвалах белых, базарных магазинов.

В Народном Доме, на сцене, где заседал Совет, к декорациям гвоздиками прибили привезенные из Омска плакаты.

На эти плакаты смотрел Запус, когда т. Яковлев, предусовдепа, говорил ему:

— Признаете ли вы виновным себя, товарищ Запус, что в ночь на семнадцатое декабря, в доме Бикметжанова, будучи в нетрезвом виде, убили скрывавшегося от Революционного Суда, архитектора Шмуро?

Смотрел на розовое веселое лицо Запуса предусовдепа т. Яковлев и было ему обидно: в день заседания об организации армии революционной, напился, дрался и убил.

— Убил, — ответил Запус.

— Признаете ли вы, товарищ Запус, что по показаниям гражданина Качанова Кирилла, в уезде, самовольно приговорили его к смерти и занимались реквизициями без санкции штаба?

Поглядел опять Запус на плакат: огромную руку огромный рабочий тянул через колючие проволоки, через трупы другому рабочему в клетчатой кепке. Подумал о Кирилле Михеиче: «наврал», а вслух:

— Сволочь!

Еще радостнее вспомнил наполненной розовой тишиной Олимпиаду, ее легкие и упругие шаги. Сдвинул шапку на ухо, ответил звонко:

— Признаю. Если это вредно революционному народу, раскаиваюсь.

Яковлев свернул из махорки папироску. Ему было неприятно повторять мысли (хотя и по другому), сказанные сегодня, эс-эром городским учителем, Отчерчи. Он оглядел членов Совета и сказал хмуро:

— Садитесь, товарищ Запус.

Закурил, погасил спичку о рукав своего полушубка и начал говорить. Сначала он сказал о непрекращающихся белогвардейских волнениях, о революционном долге, об обязанностях защитников власти советов. Дальше: об агитации над трупом Шмуро: эс-эры положили ему на гроб венок с надписью: «борцу за Учредительное Собрание»; о резолюции лазарета с требованием удаления военкома Запуса: о неправильно приговоренном подрядчике Качанове, который заявил, что арестован был по личным счетам: Запусом увезена жена Качанова, Фиеза Семеновна...

— Курва, — сказал весело Запус. — Вот курва!

— Прошу выслушать.

Говорил, качая лохматыми (полушубок был грязен и рван) плечами, опять о революционном долге, о темных слухах, о необходимости постановки самого важного для республики дела — организации Красной армии — руками надежными. Предложил резолюцию: отстранить Запуса от должности военкома, начатое дело, из уважения революционным его заслугам, прекратить.

Табурет под Запусом хлябал. За окнами трещали досками заборов снега. Запус думал о крепко решенном: выгонят, зачем же говорят? И оттого должно быть не находилось слов таких, какие говорил всегда на подобных собраниях. Крепким и веселым жаром наполнялось тело и, когда выпячивая грудь, инструктор из Омска, т. Бритько, взял слово в его защиту, Запусу стало совсем жарко. Он расстегнул шинель, закрывая ею выпачканный красками табурет, достал мандат, выданный Советом, сказал:

— У меня все с добра. Грешен. Бабы меня любят, а мужья нет. В центр не отправите? Я отряд могу организовать...

Бритько подумал: «хитрит», надписал на мандате: «счит. недействит. Инстр. Бритько» — вслух же:

— Всякая анархическая организация отрядов прекращена. Мы боремся против анархии посредством Красной армии и подчинения в безусловности центру переферий...

— А вы в Китай меня пустите?

Бритько встал и высоким тенором проговорил:

— Революционный народ умеет ценить заслуги, товарищ Запус, однако же говорю вам: не время организовывать единичную борьбу... Пролетариат Китая сам выйдет на широкую дорогу борьбы за социализм...

— Разевай рот пошире!..

— Тише, товарищ Запус!

Встал, надавил на табурет. Пополам. Еще раз и резко, сбивая щепки, отнес табурет к железной печи. Все молчали. Тогда Яковлев кивнул сторожу, тот сложил доски от табурета в печь.

— Смолистый! — сказал тенорком Бритько.

Запус посмотрел на его отмороженную щеку. Вспомнил его ссылку и вяло улыбнулся:

— Извиняюсь, товарищи!.. Сидеть мне перед вами не на чем. Пока пролетариат Китая организуется и подарит товарищу Бритько табуретов... Сечас... Я стоя скажу...

Он оглянулся и, вдруг надевая шапку, пошел:

— Впрочем, я ничего не имею.

Яковлев узкими казачьими глазками посмотрел ему вслед. Не то обрадовался, не то сгоревал. Сказал же тихо:

— Обидели парня.

Тов. Бритько, очень довольный организующейся массой (он так подумал), проговорил веско и звонко:

— Эпоха авантюров окончена. Конспиративная мерка неуместна, мы должны беспокоиться за всю революцию. Переходим к следующему...

Дорога обледенела. У какого-то длинного палисадника Запус поскользнулся и упал. Под ноги подвернулась сабля. Он сорвал ее вместе с ремнями и матерно ругаясь ударил ею о столб. Ножны долго не разрывались.

А через час вернулся собрал при свете спички, осколки и в мешке принес домой. Мешок, перевязанный бичевкой, спрятал в чемодан. Чемодан же швырнул в кладовую. Накрылся тулупом и заснул на диване.

В спальне тихо — так горит свеча — плакала Олимпиада.

XVII.

Матрос Егорко Топошин принес бумажку от Павлодарского Укома об исключении из партии с.-д. большевиков, комиссара Василия Запуса.

Бумажку приняла Олимпиада, а Запус лежал в кабинете и стрелял в стену из револьвера. Вместо мишени на гвоздик он прикреплял найденные в письменном столе Кирилл Михеича порнографические открытки. Прострелянные открытки валялись по полу. От каждого выстрела покрывались они пылью, щебнем.

— В себя не запустит? — спросил Егорко.

Олимпиада молчаливо посмотрела в пол.

Егорко, словно нарочно раскачиваясь, пошел:

— Парень опытнай, опустошит патронташ и уедет. Не жизнь, а орлянка... Ракообразные!

XVIII.

Расстреляв патроны, Запус не уехал.

Запус обошел комнаты. Для того, чтобы обойти, узнать и запомнить на всю жизнь четыре комнаты, нужна неделя; если делать это быстро — четыре дня. Запусу для чего торопиться? Он запомнил ясно: где, какая и почему стоит мебель, где оцарапаны стены — человеком или кошкой. Отчего в зале замерзает, настегивая синий лед, окно. Как нужно ходить, когда злишься и как — когда сыт: в одном случае мебель попадает под ноги, в другом она бежит мимо.

Запус обошел ограду. В холодной пимокатной спал Поликарпыч. Запус сыграл с ним в карты и обыграл. Старик молчал и почему-то все посматривал на его руки.

— Кирилла Михеича выпустили, — сообщил Запус.

Старик закашлял, замахал руками:

— Не надо мне его... пущай не приходит... ничего я не перепрятывал!

Запус не стал расспрашивать и согласился быстро:

— Смолчу.

— Ты гони... гони его!.. какие они бережители!..

— Выгнать мне теперь ничего не стоит.

— Разве так берегут!.. так?

Запус скоро ушел от него. В пимокатной пахло плохо. «Умрет, — подумал Запус:

— чего-нибудь отслужить хочет»...

Хотел сказать Олимпиаде и забыл.

Инструктор из Омска тов. Бритько уехал.

В ограду (из степи должно быть) забегали лохматые мордой, тощие собаки. Запус долго смотрел, как скреблись они на помойке и когда он махал рукой, они далеко отпрыгивали. Тогда он жалел: «растранжирил патроны».

Сугробы подымались выше заборов. В шинели становилось холодно. Олимпиада принесла толстое пальто на сером меху.

— Артюшкино?

— Зачем тебе знать?

— Надену не потому, что от твоего мужа, а потому, что бежавший буржуй. Он мне на пароход контребуцию не приносил? Вместо...

В шубе было тепло. Он положил в карманы руки и стал говорить протяжно:

— Через десять лет революции, Олимпиада, люди в России будут говорить другим языком, чем сейчас. Как газеты... У меня много времени и я привыкаю философствовать... Они будут воевать, а я научусь говорить, как профессор...

Олимпиада заговорила об Упарткоме. Запуса вспоминают часто и дело его будет пересмотрено в Омске. Уныло отозвался:

— До пересмотров им!.. Они буржуев ловят. Газеты принесла?

Он унес газеты. Читать их не стал, а взял нож и обрезал бобровый воротник у шубы. Достал в кухне сала, вымазал воротник и отнес на помойку. Тощие собаки рыча и скребя снег вцепились. Прибежал Поликарпыч и, размахивая поленом, отнял огрызки воротника.

— Берегешь! — крикнул Запус.

— Грабитель!.. Во-ор!..

Старик махал поленом.

Ночью Запус зажег фонарь, взял лом и пошел по пригонам, по амбарам, погребам. Стучал ломом в мерзлую землю, откидывал лом и высоко кричал Поликарпычу:

— Здесь?

Поликарпыч стоял позади его, заложив руки за спину. Лицо у него было сонное, в седых бровях торчала сероватая шерсть. Он кашлял, егозил лицом и притворно смеялся:

— И чо затеял!

— Найду! Клад ваш найду, — кричал Запус.

Уже совсем светало. Поликарпыч засыпал стоя, просыпаясь от звяканья брошенного лома. А не уходил. Запус с силой вбил лом и сказал:

— Здесь, старик!

Поликарпыч отступил, шоркнул пим о пим.

— Копай, посмотрю.

— Через пятьдесят лет, батя, все твои спрятанные сокровища ни чорта ни потянут. Через пятьдесят лет у каждого автомобиль, моторная лодка и прожектор. Сейчас же с этим барахлом распростись. Во имя будущего... Возможно ведь: их этого я бабе какой-нибудь штаны теплые выдам, а она нам Аристотеля родит... в благодарность. Прямая выгода мне потрудиться.

— Вот и копай.

— Тебе прямая выгода после этого умереть. Не уберег и вались колбаской! Преимущество социальных катастроф состоит в уничтожении быстрейшем и вернейшем, всякой дряни и нечисти.

Он внезапно откинул прочь топор. Поднимая лом, сказал, отходя:

— Брошу. Не верю я в клады и не к чему их! Я сколько кладов выкопал, а еще ни одного не пропил. Прямая выгода мне — не копать... пулю в самое сердце чтоб, и на сороковом разе не промахнуться, пули так пускать — тоже клад большой... а говорят не надо, миноги!

Он вышел и со свистом швырнул лом в помойную яму. Воя побежали в снега тощие псы.

Поликарпыч выровнял изрубленную, изломанную землю. Закидал соломой изорванное место. Пошел:

— Балда-а!.. Всю ночь...

Запус говорил с Олимпиадой. Запус говорил с ней о муже ее, о ее любовниках.

Как всегда — она не любила мужа и любовников у нее не было. Она умела тихо и прекрасно лгать. Запус говорил:

— Я начну скоро говорить стихами... На фронте я умел материться лучше всех. Зачем тебе мои матерки, когда ты не веришь, что я мог убивать людей? Убивать научиться, так же легко, как и материться! Революция полюбила детей... Почему у тебя не было ребенка?

— Он не хотел...

Она не всегда говорила одно и то же. Она иногда путалась. Запус не поправлял ее. Запус лежал на диване. Олимпиада ходила в валенках и когда ложилась рядом, долго не могла согреться. У ней были свои обиды, маленькие, женские, она любила их повторять, обиды, причиненные мужем и теми другими, с которыми — «она ничего не имела»...

Запус думал. Запус скоро привык слушать ее и думать о другом. Казаки, например. Станицы в песках, берега Иртыша, тощие глины и камни. Сначала у станиц мчались по бакчам, топтали арбузы, а потом по улицам топтали казачьи головы. Длинные трещащие фургоны в степи — это уже бегство к новоселам. У новоселов мазанки, как на Украйне, и дома у немцев, как в Германии. Запус все это миновал в треске пулеметов, в скрипе и вое фургонов и в пыльном топоте коней. Здесь Запус начинал думать о собаках бегут они тощие, облепленные снегом, длинными вереницами по улицам. Зеленоватые тени уносят ветер из-под лап. А они бегут, бегут, заполняют улицы.

— Мечтатели насыщаются созерцанием... — прочитал он в отрывном календаре. Календарь сжег.

Рано утром Олимпиада кипятила кофе (из овса). Запус пил. Олимпиада шла на службу в Уком.

Снега подымались выше постройки Кирилла Михеича. На заносимые кирпичи стройки смотрел Запус злорадно.

XIX.

Примечателен был этот день потому: Хотя такие же голубовато-розовые снега нажимали на город, хотя также ушла Олимпиада — разве голубовато-розовые были у нее губы и особенно упруги руки, обнявшие на ненадолго шею (ей не нравились длинные поцелуи), — но, просыпаясь, Запус ощутил: медвянно натужились жилы. Он сжал кулак и познал ( «это» долго сбиралось из пылинок, так сбирается вихрь), что он, Василий Запус, необходим и весел миру, утверждается в звании необходимости человеческой любви, которую брал так обильно во все дни и которой как-будто нет сейчас. Он вновь ощутил радость и, поеживаясь, пробежал в кухню.

Он забыл умыться. Он поднял полотенце. Холст был грязен и груб, и это даже обрадовало его. Он торопливо подумал об Олимпиаде: розовой теплотой огустело сердце. Он подумал еще (все это продолжалось недолго: мысли и перекрещивающиеся с ними струи теплоты) и вдруг бросился в кабинет. Перекувыркнулся на диване, ударил каблуками в стену и закричал:

— Возьму вас, стервы, возьму!..

Здесь пришел Егорко Топошин.

Был на нем полушубок из козьего меха и длинные, выше колен, валенки. Матросскую шапочку он перевязал шарфом, чтоб закрыть уши.

— Спишь?

— Сплю, — ответил Запус:

— за вас отсыпаюсь.

— У нас, браток, Перу и Мексика. От такой жизни кила в мозгах...

Он пощупал лежавший на столе наган.

— Патроны высадил?

— Подсыпь.

— Могем. Душа — дым?

— Живу.

— Думал: урвешь. Тут снег выше неба. Она?

— Все.

— Крой. Ночь сегодня пуста?

— Как бумага.

— Угу!

— Куда?

— Облава.

Топошин закурил, сдернул шарф. Уши у него были маленькие и розовые. Запус захохотал.

— Чего? Над нами?

— Так! Вспомнил.

— Угу! Над нами зря. Народу, коммуны мало. Своих скребу. Идешь?

— Сейчас?

— Зайду. «Подсудимый, слово принадлежит вам. Слушаю, господин прокурор»...

Полновесно харкнув, он ушел.

Запус, покусывая щепочку, вышел (зимой чуть ли не впервые) на улицу.

Базар занесло снегом. Мальчишки батожками играли в глызки.

Запусу нужно было Олимпиаду. Он скоро вернулся домой.

Ее не было. Он ушел с Топошиным, не видав ее. Ключ оставил над дверью — на косяке.

Шло их четверо. Топошин отрывисто, словно харкая, говорил о настроении в уезде — он недавно об'езжал волости и поселки.

Искали оружия и подозрительных лиц (получены были сведения, что в Павлодаре скрываются бежавшие из Омска казачьи офицеры).

К облавам Запус привык. Знал: надо напускать строгости, иначе никуда не пустят. И теперь, входя в дом, морщил лицо в ладонь левую — держал на кобуре. Все ж брови срывала неустанная радость и ее, что ли, заметил какой-то чиновник (отнимали дробовик).

— Изволили вернуться, товарищ Запус? — спросил, длинным чиновничьим жестом расправляя руки.

— Вернулся, — ответил Запус и, улыбаясь широко, унес дробовик.

Но вот, в киргизской мазанке, где стены-плетни облеплены глиной, где печь, а в ней — в пазу, круглый огромный котел-казан. В мазанке этой, пропахшей кислыми овчинами, кожей и киргизским сыром-курт, — нашел Запус Кирилла Михеича и жену его Фиезу Семеновну.

Кирилл Михеич встретил их, не здороваясь. Не спрашивая мандата, провел их к сундуку подле печи.

— Здесь все, — сказал тускло. — Осматривайте.

Плечи у него отступили как-то назад. Киргизский кафтан на нем был грязен, засален и пах псиной. Один нос не зарос сероватым волосом (Запус вспомнил пимокатную). Запус сказал:

— Поликарпыч болен?

Кирилл Михеич не посмотрел на него. Застя ладонью огарок, он, сутулясь и дрожа челюстью, шел за Топошиным.

Топошин указал на печь:

— Здесь?

— Жена, Фиеза Семеновна... Я же показывал документы.

Топошин вспрыгнул на скамью. Пахнуло на него жаром старого накала кирпичей и распаренным женским телом. За воротами уже повел он ошалело руками, сказал протяжно:

— О-обьем!.. Ну-у!..

Опустив за ушедшими крюк, Кирилл Михеич поставил светец на стол, закрыл сундук и поднялся на печь. Медленно намотав на руку женину косу он, потянул ее с печи. Фиеза Семеновна, покорно сгибая огромные зыбкие груди, наклонилась к нему близко:

— Молись, — взвизгнул Кирилл Михеич.

Тогда Фиеза Семеновна встала голыми пухлыми коленями на мерзлый пол. Кирилл Михеич, дернув с силой волосы, опустил. Дрожа пнул ее в бок тонкой ступней.

— Молись!

Фиеза Семеновна молилась. Потом она тяжело прижимая руку к сердцу, упала перед Кириллом Михеичем в земном поклоне. Задыхаясь, она сказала:

— Прости!

Кирилл Михеич поцеловал ее в лоб и сказал:

— Бог простил!.. Бог простит!.. спаси и помилуй!..

И немного спустя, охая, стеня, задыхаясь, задевая ногами стены, сбивая рвань — ласкал муж жену свою и она его также. XX. Это все о том же дне, примечательном для Запуса не потому, что встретил Фиезу Семеновну (он думал — она погибла), что важно и хорошо — не обернула она с печи лица, что зыбкое и огромное тело ее не падало куда-то внутрь Запуса (как раньше), чтобы поднять кровь и, растопляя жилы, понести всего его... — Запусу примечателен день был другим.

Снега темны и широки.

Ветер порыжелый в небе.

Запус подходил к сеням. От сеней к нему Олимпиада:

— Я тебя здесь ждала... ты где был?

— Облава. Обыск...

— Арестовали?

— Сам арестовывал.

— Приняли? Опять?

— Никто и никуда. Я один.

— Со мной!..

Запус про себя ответил: «с тобой».

Запус взял ее за плечи, легонько пошевелил и, быстро облизывая свои губы, проговорил:

— За мной они скоро придут. Они уже пришли один раз, сегодня... Я им нужен. Я же им необходим. Они ку-убические... я другой. Развить веревку мальчику можно, тебе, а свивать, чтоб крепко мастер, мастеровой, как называются — бичевочники?.. Как?

— Они пролетарии, а ты не знаешь как веревочники зовутся.

— Я комиссар. Я — чтоб крепко... Для них может быть глупость лучше. Она медленнее, невзыскательнее и покорна. Я...

— А если не придут? Сам?..

— Сами...

— Сами, сладенький!

Этот день был примечателен тем, что Запус, наполненный розовой медвяной радостью, с силой неразрешимой для него самого, сказал Олимпиаде слово, расслышенное ею, нащупанное ею — всем живым — до истоков зарождения человека.

XXI.

Но в следующие дни и дальше — Запуса не звали.

XXII.

Народный Дом. Дощатый сгнивший забор, пахнувший мхом. Кирпичные лавки на базаре (товары из них распределены). Кирпичные белые здания казначейства, городского училища, прогимназии. Все оклеено афишами, плакатами.

Плакаты пишут на обоях. Например: волосатый мужик, бритый рабочий жмут друг другу руки. А из ладоней у них сыпятся раздавленные буржуи, попы, офицеры.

А это значит: Кирилл Михеич Качанов живет и молится в киргизской мазанке. Почтенное купечество вселено в одну комнатку, сыны и дочери их печатают в Совете на машинках и пишут исходящие. Протоиерей о. Степан расстрелян. Почтенное иерейство колет для нужд, для своих, дрова и по очереди благовестит и моет храмы. Сыновья генеральши Саженовой расстреляны, сам генерал утоплен Запусом. Генеральша торгует из-под полы рубахами и штанами сыновей.

И еще: Чтоб увидеть плакаты — или за чем иным идут в город розвальни, кошевы верховые.

В Народном Доме заседает Совет Депутатов.

Вопрос, подлежащий обсуждению:

— Наступление белогвардейцев на Советскую Сибирь.

XXIII.

В 1918 году, весной, чешские батальоны заняли города по линии железной дороги: Омск, Петропавловск, Курган, Новониколаевск и другие.

В 1918 году город Павлодар на реке Иртыше занят был казаками, офицерами и киргизами. Руководил восстанием атаман Артемий Трубычев, впоследствии награжденный за доблестное поведение званием полковника.

Дальше
Место для рекламы