Глава восьмая
I.
В жирных темных полях сытно шумели гаоляны.
Медный китайский дракон желтыми звенящими кольцами бьется в лесу. А в кольцах перекатываются, звенят, грохочут квадратные серые коробки...
На желтой чешуе дракона — дым, пепел, искры...
Сталь по стали звенит, кует!..
Дым. Искры. Гаоляны. Тучные поля.
Может быть дракон китайский из сопок, может быть леса... Желтые листья, желтое небо, желтая насыпь.
Гаоляны!..
У дверцы купэ лысолицый старикашка, примеряя широчайшие синие галифе прапорщика Обаба, мальчишески задорным голосом кричал:
— Вот халипа!.. Чиста юбка, а коленко-то голым голо: огурец!..
Пепел на столике. В окна врывается дым.
Окна настежь. Двери настежь. Сундуки настежь.
Китайский чугунный божок на полу, заплеван, ухмыляется жалобно. Смешной чудачок...
За насыпью — другой бог ползет из сопок, желтый, литыми кольцами звенит...
Жирные гаоляны, черные!
Взгляд жирный у человека, сытый и довольный.
— О-хо-хо!..
— Конец чертям!..
— Бу-де-е!..
На паровозе уцепились мужики, ерзают по стали горячими хмельными телами.
Один в красной рубахе кулаком грозит:
— Мы тебе покажем!
Кому, кто?
Неизвестно!
А грозить всегда надо!
Красная рубаха, как красный бант на серой шинели.
Бант!
— О-о-о-о!..
— Тяни, Гаврила-а!..
— А-а-а!..
Бант.
Бронепоезд "Полярный" за N 14.69 под красным флагом.
Бант!..
На рыжем драконе из сопок — на рыжем — бант!..
Здесь было колесо — через минуту за две версты. Молчат рельсы не гудят, напуганы...
Ага?..
Тщедушный солдатик в голубых французских обмотках, с бебутом.
— Дыня на Иртыше плохо родится... больше подсолнух и арбуз. А народ ни злой, ни ласковой... Не знаю — какой народ.
— Про народ кто знат?
— Сам бог рукой махнул...
— О-о!..
— Ну вас, грит, к едреной матери!..
— О-о!..
Литографированный Колчак в клозете на полу. Приказы на полу, газеты на полу...
Люди пола не замечают, ходят — не чувствуют...
— А-а-а!..
"Полярный" под красным флагом...
Ага?
Огромный, важный — по ветру плывет поезд — лоскут красной материи. Кровяной, живой, орущий:
— О-о-о!..
У Пеклеванова очки на нос пытаются прыгнуть, не удается; сам куда-то пытается прыгнуть и телом и словами:
— В Америке — со дня на день!
Орет Знобов:
— Знаю... Сам с американским буржуем пропаганду вел!..
— Изучили!..
— В Англии, товарищи!..
Вставай проклятьем заклейменай...
— О-о-о!!.
Очки на нос вспрыгнули. Увидели глаза: дым, табак, пулеметы на полу, винтовки, патроны, как зерна, мужицкий волос, глаза жирные, хмельные.
— Ревком, товарищи, имея задачей!..
— Знаем!..
— Буде... Сам орать хочу!..
Салавей, салавей, пташечка,
Канареючка-а!..
На кровати — Вершинин: дышет глубоко и мерно, лишь внутри горит — от дыханья его тяжело в купэ. Хоть двери и настежь. Земляной воздух, тяжелый, мужицкий.
Рядом — баба. Откуда пришла — поддалась грудями вперед вся трепыхает.
Орет Знобов:
— Нашла? Он парень добрай!..
За дверцами кто-то плачет пьяно:
— Ваську-то... сволочи, Ваську — убили... Я им за Ваську пятерям брюхо вспорю — за Ваську и за китайца... Сволочи...
— Ну их к... Собаки...
— Я их... за Ваську-то!..
II.
Ночью опять пришла жена, задышала-запыхалась, замерла. Видно было при месяце ее белые зубы — холодные и охлаждающие тело и то же тело, как зубы, но теплое и вздрагивающее.
Говорила слова прежние, детские и было в ней детское, а в руках сила не своя, чужая — земляная.
И в ногах — тоже...
— А-та-та-та!.. — Ах!.. — Ах!..
Это бронепоезд — к городу, к морю.
Люди тоже идут —
Может быть туда же, может быть еще дальше...
Им надо итти дальше, на то они и люди...
— Я говорю, я:
Зверем мы рождаемся ночью, зверем!!
Знаю — и радуюсь... Верю...
Пахнет земля — из-за стали слышно, хоть и двери настежь, души настежь. Пахнет она травами осенними, тонко, радостно и благословляюще.
Леса нежные, ночные идут к человеку, дрожат и радуются — он господин.
Знаю!
Верю!
Человек дрожит — он тоже лист на дереве огромном и прекрасном. Его небо и его земля и он — небо и земля.
Тьма густая и синяя, душа густая и синяя, земля радостная и опьяненная.
Хорошо, хорошо — всем верить, все знать и любить. Все так надо и так будет — всегда и в каждом сердце!
— О-о-о!
— Сенька, Степка!.. Кикимора-а!..
— Ну-у!..
Рев жирный у этих людей — они в стальных одеждах; радуются им, что ли, гнутся стальные листья; содрогается огромный паровоз и тьма масляным гулом расползается:
— У-о-у-а... у-у-у!..
Бронепоезд "Полярный"...
Вся линия знает, город знает, вся Россия... На Байкале, небойсь, и на Оби...
Ага!..
Станция.
Японский офицер вышел из тьмы и ровной, чужой походкой подошел к бронепоезду. Чувствовалась за ним чужая, спрятавшаяся в темноте сила и потому должно быть было весело, холодновато и страшновато.
Навстречу пошел Знобов. Сначала была толпа Знобовых — лохматых, густо-волосых, а потом отделился один.
Быстро и ловко протянул офицер руку и сказал по-русски, нарочно коверкая слова:
— Мий — нитралитеты!..
И, повышая голос, заговорил звонко и повелительно по-японски. Было у него в голосе презрение и какая-то непонятная скука. И сказал Знобов:
— Нитралитет — эта ладно, а только много вас?..
— Двасать тысись... — сказал японец и, повернувшись по-военному, какой-то ненужный и опять весь чужой, ушел.
Постоял Знобов, тоже повернулся и сказал про себя шопотом:
— А нас — мильен, сволочь ты!..
А партизанам объяснил:
— Трусют. Нитралитет, грит, и желам на острова ехать — рис разводить... Нам чорт с тобой — поезжай.
И в ладонь свою зло плюнул:
— Еще руку трясет, стерва!..
— Одно — вешать их! — решили партизаны.
Плачущего с девичьим розовым личиком вели офицера. Плакал он тоже по-девичьи глазами и губами.
Хромой, с пустым грязным мешком, перекинутым через руку, мужик подошел к офицеру и свободной рукой ударил его в переносицу.
— Не пой!..
Тогда конвойный, точно вспомнив что-то, размахнулся и подскочив, как на ученьи, всадил штык офицеру между лопаток.
Станция.
Желтый фонарь, желтые лица и черная земля.
Ночь.
Ночь.
На койке в купэ женщина. Подле черные одежды.
Поднялся Вершинин и пошел в канцелярию.
Толстому писарю объяснил:
— Запиши...
Был пьян писарь и не понял:
— Чего?
Да и сам Вершинин не знал, что нужно записать. Постоял, подумал. Нужно что-то сделать, кому-то, как-то...
— Запиши...
И пьяный писарь толстым, как он сам, почерком, написал:
— Приказ. По постановлению...
— Не надо, — сказал Вершинин. — Не надо, парень.
Согласился писарь и уснул, положив толстую голову на тоненький столик.
Тщедушный солдатик в голубых обмотках рассказывал:
— Земли я прошел много и народу всякого видел много...
У Знобова золотые усы и глаза золотые — жадные и ласковые. Говорят:
— Откуда ты?
Повел веселый рассказ солдатик и не верили ему и он сам не верил. Но было всем хорошо.
Пулеметные ленты на полу. Патроны как зерна, и на пулеметах сушатся партизанские штаны. На дулах засохшая кровь, похожая на истлевший бордовый шелк.
— ...А то раз по Туркестанским землям персидский шах путешествовал и встречатся ему английская королева...
III.
Город встретил их спокойно.
Еще на разъезде сторож говорил испуганно:
— Никаких восстаний не слышно. А мобыть и есть — наше дело железнодорожное. Жалованье маленькое, ну и...
Борода у него была седоватая, как истлевший навоз, и пахло от него курятником.
На вокзале испуганно метались в комендантской офицеры, срывая погоны. У перрона радостно кричали с грузовиков шофферы. Из депо шли рабочие.
Около Вершинина суетился Пеклеванов.
— Нам придется начинать, Никита Егорыч.
Из вагонов выскакивали с пулеметами, с винтовками партизаны. Были они почти все без шапок и с пьяными узкими глазами.
— Нича нету?
— Ставь пулемету...
— Машину давай, чернай!
Подходили грузовики. В комендантской звенели стекла и револьверные выстрелы. Какие-то бледные барышни ставили в буфете первого класса разорванное красное знамя.
Рабочие кричали "ура". Знобов что-то неразборчиво кричал. Пеклеванов сидел в грузовике и неясно сквозь очки улыбался.
На телеге провезли убитых.
Какая-то старуха в розовом платке плакала. Провели арестованного попа. Поп весело рассказывал, конвойные хохотали.
На кучу шпал вскочил бритоусый американец и щелкнул подряд несколько раз кодаком.
В штабе генерала Сомова ничего не знали.
Пышноволосые девушки стучали на машинках.
Офицеры с желтыми лампасами бегали по лестницам и по звонким, как скрипка, коридорам. В прихожей пела в клетке канарейка и на деревянном диване спал дневальный.
Сразу из-за угла выскочили грузовики. Глухо ухнула толпа, кидаясь в ворота. Зазвенели трамваи, загудели гудки автомобилей и по лестницам кверху побежали партизаны.
На полу — опять бумаги, машинки, испорченные, может быть, убитые люди.
По лестнице провели седенького, с розовыми ушками генерала. Убили его на последней ступеньке и оттащили к дивану, где дремал дневальный.
Бежал по лестнице партизан, поддерживая рукой живот. Лицо у него было серое и, не пробежав половины лестницы, он закричал пронзительно и вдруг сморщился.
Завизжала женщина.
Канарейка в клетке все раскатисто насвистывала.
Провели толпу офицеров в подвал. Ни один из них не заметил лежавший у лестницы труп генерала.
Солдатик в голубых обмотках стоял на часах у входа в подвал, где были заперты арестованные офицеры.
В руках у него была английская бомба — было приказано: "В случае чего, крой туда бомбу — чорт с ними".
В дверях подвала синело четырехугольное окошечко, и в нем угловатая покрытая черным волосом челюсть с мокрым, часто моргающим глазом. За дверью часто неразборчиво бормотали, словно молились...
Солдатик устало думал:
— А ведь когда буду бомбу бросать, отскочит от окна или не отскочит?..
Не звенели трамваи. Не звенела на панели толпа. Желтая и густая как дыхание тайфуна томила город жара. И, как камни сопок, неподвижно и хмуро стояли вокруг бухты дома.
А в бухте, легко и свободно покачиваясь, на зеленовато-синей воде молчал японский миноносец.
В прихожей штаба тонко и разливчиво пела канарейка и где-то, как всегда, плакали.
Полный секретарь ревштаба, улыбаясь одной щекой, писал приказ на скамейке, хотя столы были все свободны.
Тихо возбужденно переговариваясь, пробежали четверо партизан. Запахло мокрой кожей, дегтем...
Секретарь ревштаба отыскивал печать, но с печатью уехал Вершинин; секретарь поднял чернилку и хотел позвать кого-то...
...Далеко с окраины — выстрелили. Выстрел был гулкий и точно не из винтовки — огромный и тяжелый, потрясающий все тело...
Потом глубже к главным улицам, разрезая радостью сердце, ударили улицы пулеметами, винтовками, трамваями... заревела верфь...
Началось восстание...
И еще — через два часа подул с моря теплый и влажный темно-зеленый ветер.
...Проходили в широких плисовых шароварах и синих дабовых рубахах — приисковые. Были у них костлявые лица с серым, похожим на мох, волосом. И только непонятно, как неведомые руды, блестели у них округленные привыкшие к камню глаза...
Проходили длиннорукие, ниже колен — до икр, рыбаки с Зейских озер. Были на них штаны из налимьих шкур и длинные густые, как весенние травы, пахнущие рыбами, волосы...
И еще — шли закаленным каменным шагом пастухи с хребта Сихоте-Алин с китаеподобными узкоглазыми лицами и с длинностволыми прадедовскими винтовками.
Еще тонкогубые с реки Хора, грудастые, привыкшие к морским ветрам, задыхающиеся в тростниках материка рыбаки с залива Св. Ольги...
И еще, и еще равнинные темнолицые крестьяне с одинаковым ровным, как у усталого стада, шагом...
На автомобиле впереди ехал Вершинин с женой. Горело у жены под платьем сильное и большое тело, завернутое в яркие ткани. Кровянились потрескавшиеся губы и выпячивался, подымая платье, крепкий живот. Сидели они неподвижно, не оглядываясь по сторонам и только шевелил платье такой же, как и в сопках, тугой, пахнущий морем, камнями и морскими травами, ветер...
На тумбе, прислонившись к фонарному столбу, черча в маленькой записной книжке, стоял американский корреспондент. Был он чистый и гладкий, быстро, по мышинному оглядывавший манифестацию.
А напротив, через улицу, стоял тщедушный солдатик в шинеле, похожей на больничный халат, голубых обмотках и английских бутсах. Смотрел он на американца поверх проходивших (он устал и привык к манифестациям) и пытался удержать американца в памяти. Но был тот гладок, скользок и неуловим, как рыба в воде.
...И было ему непонятно стыдно не то за себя, не то за американца, не то за Россию, не то за Европу.