Группа фашистских армий «Север» двигалась на Ленинград. Сверкали огнем тринадцать тысяч ее орудий, давили землю полторы тысячи танков, сквозь тучи дыма плыли в небе, тяжело завывая моторами, тысяча двести самолетов. Семьсот двадцать тысяч автоматов и пулеметов прошивали пулями воздух.
Пал Псков. Пал Остров. Путь на Ленинград был открыт. Оборонительные работы на Лужском рубеже еще не были закончены. А непосредственные подступы к Ленинграду с юго-запада вообще не укреплялись, да и кому могло прийти в голову, что противник сумеет подойти к городу с этой стороны?
Пали Новгород и Чудово. Пала Гатчина. Берлинское радио кричало в эфир: «Остались считанные часы до падения Ленинграда, этой твердыни Советов на Балтийском море!»
Застучал неумолимый железный метроном, отсчитывая историю, метры расстояний и жизни людей.
В лабиринтах построенных на улицах баррикад, под продырявленными крышами заводских цехов, в траншеях и орудийных котлованах жили, боролись и умирали тысячи людей. Стиснутый в кольцо, Ленинградский фронт не поддавался никакому натиску.
На окраине Автова окопалась зенитная батарея, одна из сотен ей подобных. Четыре орудия, ПУАЗО[1], дальномер, толстые кабели синхронного управления. Из железных труб наспех вырытых землянок поднимается дымок. Снуют солдаты, проходят командиры — течет будничная фронтовая жизнь.
Пользуясь затишьем, в котловане третьего орудия сидит его командир сержант Николай Бирюков. Потертая шинель ладно облегает его фигуру, пилотка не наползает на уши, а держится солидно на стриженой голове. Видно, что, несмотря на молодость, он не новобранец и на военной службе не первый год.
Он пишет, положив под тетрадку планшетку, пишет, сам не зная для чего, пишет обо всем, что приходит ему в голову. Он видит окружающую действительность через бруствер своего окопа, он пытается оценить происходящее и судит скорее сердцем, чем умом. Иногда он выносит свои суждения со скоропалительной мальчишеской безапелляционностью, иногда вообще ничего не может понять — один из миллионов маленьких мирков в гигантском столкновении двух миров. Он думает, думает, карандаш торопливо бежит по бумаге.
Писал он много, даже удивительно, как находил для этого время, но надо учесть и то, что в течение девятисот дней Ленинградский фронт вел в основном оборонительные бои. Порой обе стороны настолько изматывались в боях, что на отдельных участках неделями длилось затишье.
Суровая ленинградская погода часто сковывала действия вражеской авиации. По зенитчикам не положено отходить от орудий. С рассвета до темноты батарейцы стояли на своих местах… А человек создан для труда, он не может без него жить, так же как не может жить и не думать.
Одни находили отраду в ремесле. Сидя возле орудия, на коленке, с помощью ножа да шила, создавали из подручных материалов порой удивительно филигранные вещи. А Николай Бирюков писал, думал, чертил…
Поэтому вполне понятно, что более подробные записи относятся к дням ленинградской блокады. С января сорок четвертого года, когда Ленинградский фронт пошел в наступление, заметки в тетрадках стали отрывочными и превратились в короткие реплики, похожие на те, какими обмениваются по радио летчики в бою.
В начале сорок пятого года Николай Бирюков был ранен и пришел в сознание уже в санитарном эшелоне, следующем в Ленинград.
Николай не очень жалел о пропаже своего чемодана — стального ящика из-под немецких ручных гранат с проволочной ручкой и петлями для переноски за спиной. Что там было? Пара казенного белья, мыло, зубная щетка, трофейная планшетка да несколько толстых исписанных тетрадей. Бывают потери посерьезнее.
Весной сорок пятого года, когда Николай после выхода из госпиталя служил в Ленинграде, он неожиданно получил от незнакомого человека открытку, предлагающую забрать свои вещи. В открытке был указан адрес, Николай его сейчас не помнит — где-то возле бывших Казачьих казарм.
Николай сел в трамвай и приехал. Дверь открыла незнакомая женщина. Несколько минут она подробно расспрашивала, чтобы убедиться, действительно ли перед ней владелец чемодана, а после вынесла сундук из кухни.
Его привез ей какой-то сержант с совершенно незнакомой Николаю фамилией и к тому же по специальности топограф. А с топографами Николаю встречаться не доводилось.
Теперь этот сундук стоит в комнате Николая, и он держит в нем кой-какой слесарный инструмент, необходимый в домашнем обиходе.
Николай часто встречается с фронтовыми товарищами, но до сих пор так и не может выяснить, как его чемодан нашел своего владельца.
После войны никаких записей Николай Бирюков не вел. Некогда было. Пропустив после десятого класса шесть лет (и каких лет!), нелегко было окончить с отличием Артиллерийскую академию.
Ну а потом Николай Владимирович Бирюков занимался такими серьезными вещами, что вообще избегал делать какие-либо заметки в записных книжках и домашних блокнотах.
Почти четверть века пролежали его тетрадки в самом нижнем ящике письменного стола. Николай считал их заурядными, обычными для своего ровесника в те годы. И берег как память боевой юности.
Показывая на железный чемодан, Николай Владимирович усмехался и говорил, что почти по Лермонтову получается: «„Я ехал на перекладных из Тифлиса. Вся моя поклажа состояла из двух чемоданов…“. Правда, у меня-то был вот этот единственный чемодан».
Очень редко он перелистывал свои тетрадки, вспоминал и дополнял написанное.
Вот я и решил изложить все это в виде повести, ведущейся от первого лица. Основу ее составляют записки военных лет, остальное добавлено со слов Николая Владимировича.
Почему мне часто снится школа теперь, когда прошло так много времени? Вот и сегодня видел приятный и грустный сон: школу, знакомые лица одноклассников, главным образом девчат. Они в школьном коридоре дружно увязывали вещи и даже полосатые матрацы.
Я подошел и спросил, чему они радуются. Девчата ответили, что окончили десятый класс, жизнь теперь пойдет интереснее, веселее, самостоятельно, без нудных педагогов и ворчания родителей.
Я вздохнул и сказал, как мне хочется снова учиться в этой школе, снова прожить прожитое.
Девчата страшно удивились, оглядели меня с ног до головы, потом одна шепнула что-то на ухо подруге, та вскинула на меня глаза, и они вдруг наполнились такой печалью и состраданием, что я проснулся, сел и закурил.
Это не дневник. Это записки. Дневники в армии вести запрещено. Так нам сказал политрук полковой школы на третий день нашего пребывания в ней.
Оказывается, не только я, но и многие ребята, после того как нас внезапно взяли в армию из институтов, стали строчить дневники.
На вопрос, почему нельзя, политрук ответил, что дневник может попасть в руки врага, из него он узнает о жизни и настроениях в части.
— А почему об этом ничего не написано в уставе? — спросил парень из железнодорожного института. Ему было лет двадцать пять, он имел отсрочку от призыва, но проходил военное дело и знал устав.
Политрук ответил, что устав не догма, а руководство к действию.
Вечером во время самоподготовки я вытащил из кармана тетрадку, раскрыл первую страницу, прочитал и ахнул:
«8 ноября 1939 года.
Итак, судьбы свершился приговор. Я — курсант школы младших командиров 492-го зенитного артиллерийского полка 2-го корпуса ПВО. Нас разместили в казарме военного городка Автово, в нескольких трамвайных остановках от Кировского завода».
Полное разглашение военной тайны!
Я выдрал первую страницу (она была исписана наполовину), скомкал, сунул в карман и вовремя перерыва изорвал в уборной на мелкие клочья и бросил, куда следовало. Потом писал только письма и стихи. Письма опускал в почтовый ящик, а стихи были в записной книжке всегда со мной.
Командирам положено все осматривать, и скрывать от них ничего нельзя, да и ни к чему. Но все-таки неприятно, когда кто-то будет читать то, что ты написал только для себя.
Я еще в школе бросил вести дневник. Когда учился в шестом классе, однажды на пионерском сборе наша вожатая Клава зачитала нам дневник, найденный у Нюрки Семеновой.
Ох и хохотали мы все! Кроме Сережки Варфоломеева. Тот сжимал кулаки и выкатывал глаза. Нюрка написала, что она в него влюблена, что он самый лучший и красивый. А Нюрка стояла перед всем отрядом, ревела, закрыв лицо руками, противная, как мокрая курица. В дневнике была масса грамматических ошибок. Весь нам его Клава не прочитала, только заявила, что Нюрка записывала разговоры родителей, показывающие их морально-политическую отсталость, и все прозвища наших учителей.
Мы единогласно исключили Нюрку из пионеров, и в школе она больше не показывалась. Родители перевели ее в другую.
Но нельзя ничего не записывать теперь. В такое время, какого не было с монгольского нашествия. Я даже стихи написал. Они заканчивались словами:
По-моему, неплохо, но посылать не буду. Все равно не напечатают. Только одно мое стихотворение поместили в газете «На страже Родины» сразу после финской кампании.
«Автомат» называлось. А что! Там есть неплохие строки:
В финскую мне как следует повоевать не пришлось. Нас, нескольких отличников боевой и политической подготовки, из школы послали на боевые позиции. Я попал заряжающим на батарею, которая стояла на Лисьем Носу. Холода были собачьи. С рассвета до темноты мы прыгали у орудий, стуча зубами, проклиная все на свете, и считали минуты, когда отпустят погреться в землянку. Часовые на посту менялись через час. С залива дул такой скуловорот, что улыбка получалась только в одну сторону — подветренную, а ресницы приходилось разлеплять пальцами. Слезы мгновенно замерзали, а у того, кто завязывал рот полотенцем, через час отрастала длинная снежная борода. После смены часовой выходил из тулупа, как из будки, а тулуп сам оставался стоять на снегу с растопыренными рукавами.
Однажды (в который раз!) объявили боевую тревогу:
— По самолету противника, над четвертым, гранатой, высота двенадцать, темп пять!
И по тому, как тревожно закричал командир батареи, мы все поняли, что тревога настоящая. У меня заколотилось сердце, и что-то дернулось в горле. Ведь это первая настоящая боевая тревога, и не только для меня, для всех, и для командира батареи. Разноголосо кричали читатели трубки, следя за движением стрелок на циферблатах орудийных приборов:
— Сто двадцать! Сто восемнадцать!
Сейчас раздастся ревун, и трубочный передаст мне в руки настоящий боевой снаряд с установленным на расчетное деление взрывателем. Я сбросил рукавицу с правой руки, зная, что из-за нее может заклинить затвор.
— Заряжай! — крикнул командир.
Проблеял ревун. Мне показалось, что трубочный не хотел отдавать снаряд, и я его отбирал долго-долго. Вот он с лязгом, словно сам, ушел в патронник, клин затвора вытолкнул мою руку вверх, и я ухватился за спусковую рукоятку…
Раздался визг:
— Отставить! Не заряжай!
Мог ли я остановиться в тот момент или не мог, до сих пор не знаю. Дернул рукоятку. Шильями кольнуло в уши, всего разом накрыло горячим колпаком, рукоятка выдернулась из моей руки, долго звенело в ушах, перед глазами искрилась снежная пыль и оседала на лицо.
Потом над нами прогудел самолет «СБ» с красными звездами на крыльях, а командира батареи срочно вызвали в штаб, и он вернулся оттуда страшно злым.
Больше наша батарея ни по каким самолетам не стреляла.
Командир мне ничего не сказал, лишь посмотрел с укоризной. А мне было и стыдно, и радостно. Стыдно за то, что выстрелил по своему самолету, а радостно оттого, что быстрее всех выполнил команду, а от быстроты действий трубочных и заряжающих зависит точность огня батареи. И потом я впервые в жизни выстрелил из пушки боевьш снарядом. А то, что по своему, так не я же виноват…
В солнечный мартовский день, когда в шинели было жарко и капало с крыши, меня с батареи снова отправили в полковую школу — доучиваться.
В поселке, возле магазина, стоял грузовик, выкрашенный белой краской. В его кузове сидели бойцы с бурыми, задубевшими лицами, в полушубках и ватниках. Они мне крикнули:
— Эй, артиллерия, садись! Довезем до Ленинграда!
Вскоре из магазина вышли трое бойцов. Карманы их полушубков и брюк были так набиты, что полы топорщились в стороны, как пачки у балерин. Бойцы залезли в машину, и мы поехали. Я чувствовал себя неловко, но быстро привык. Один спросил меня, по какому году я служу и сколько мне лет.
Я ответил, что служу по первому, а всего мне девятнадцатый, на фронт попасть не удалось, зря проторчал на огневой позиции — огонь мы вели редко.
Хмурый боец, сидевший в углу машины, усмехнулся и проворчал, что только этого не хватало.
Вскоре содержимое карманов перешло в наши желудки, и мы ехали весело. Я расстегнул шинель, сдвинул буденовку на затылок. Лицо у меня было обветренное, и я походил на фронтовика.
Один из бойцов рассказал, как для него кончилась война.
Они ползли под снегом на сближение с противником. Внезапно наша артиллерия стала отчаянно палить этак часа два без передышки. Потом стрельба разом прекратилась, и стало страшно тихо.
— Лежу и ничего не могу понять, то ли оглох, то ли помер, — рассказывал боец. — Осторожно высовываю голову, а прямо перед носом финн. И мы оба, как нырки, в снег. Еще полминуты — и стукнулись бы лбами. Что делать, не знаю. Положение дурацкое. Выстрелить сквозь снег, может, пулей достану? А может, он ко мне с ножом ползет? Гранату не бросит: уж слишком близко мы друг от друга. Снова высунулся. И он тоже. И снова мордами в снег. Слышу сзади по цепи передают: «Не стрелять! Война кончилась!» Ушам не верю. А сзади перекликаются все больше и больше и, похоже, встали во весь рост. Им-то что! Они далеко. А у меня под носом финн. Может, он не знает, что война кончилась?
Впереди закричали по-фински. Эх, была не была! Зажмурился я и сел. Открыл глаза — финн передо мной сидит и глаза лупит на меня. Гляжу я на него и не знаю, то ли «здрасьте» говорить, то ли «до свиданья» или ругаться… Смотрю, справа и слева то наши, то финны высовываются из снега, что суслики…
Весело мы ехали до Ленинграда! Весна, солнце, и война кончилась победой! С панелей люди нам махали руками, на перекрестках, когда мы останавливались, подбегали к машине, жали нам руки, совали папиросы, а одна тетка суетилась-суетилась, потом раскрыла сумку и сует нам батон с изюмом, а мы ей обратно. Она — колбасы, мы — снова:
— Спасибо, гражданочка, не нужно, мы вот как сыты!
А она нам пачку масла, а потом взяла и высыпала всю сумку через борт, сама ревет-ревет, щеки от слез блестят.
Ребята в полковой школе рассказывали еще более смешные истории. Их однажды рано утром повели в баню. На углу они увидели старушку. Она крестила всех рукой и говорила: «Дай бог, чтоб все вернулись». А Сашке Свистунову повезло. У него за ухом вскочил чирей, и фельдшер замотал ему бинтами голову. Когда он входил в трамвай, все вскакивали, как по команде «Смирно», наперебой предлагая место. Девчонки па него смотрели, как на Печковского, а очередь в магазине расступалась, как перед королем.
Мы от души хохотали, вспоминая все это. И от смеха было как-то особенно тепло на душе, словно побывал дома или у хороших-хороших друзей.
А война-то на самом деле была совсем не такой, как о ней писали в газетах и рассказывали на политинформациях.
С фронтовиками нам встречаться не пришлось. Когда шла демобилизация, нас в город не увольняли. Была весна. Распускались деревья и цветы. Все стало голубым и зеленым. А нас кормили концентратами, которых до черта навезли фронту. Особенно нам опротивел гороховый суп-пюре. Мы его прозвали так, что даже сейчас, когда вспоминаю это слово, тянет к ведру.
Жаль, конечно, что я не вел записей с начала своей службы, и теперь многое придется восстанавливать по памяти. Эта возможность, кажется, появилась. Фронт под Ленинградом стабилизируется. Сегодня вообще тихо. Лениво перестреливается артиллерия, погода нелетная.
После окончания полковой школы нас, семерых отличников, оставили командирами отделений в этой же школе. Мы дежурили по столовой, по КПП, по школе и по штабу полка. Последнее — самое хорошее дежурство. Дежурный по полку находился на Лермонтовском проспекте вместе со всем личным составом, в здании, где когда-то размещалась школа прапорщиков лейб-гвардии гусарского полка. Об этом теперь никто бы и не знал, если бы эту школу в свое время не окончил прапорщик Михаил Юрьевич Лермонтов. Штаб наш — на проспекте Красных Командиров. Дверь его закрыта на ключ. Дежурный ночью сюда не показывается. За дверью стоит часовой и никого без разрешения дежурного по штабу не пускает. Телефонисты и радисты сидят в отдельной комнате и изредка проверяют связь.
Дежурный по штабу может валяться на диване в кабинете командира полка с папиросой в зубах. В кабинете, в который днем даже командиры дивизионов входили, торопливо проверяя свое обмундирование.
Однажды ночью я уселся за стол командира полка, развалился в кресле и положил руки на стол. Было до того приятно, что даже взвизгнуть захотелось. Смотрю — средний ящик стола не заперт. Выдвинул: там — брошюрка. Открыл первую страницу, там написано, что в брошюре обобщается опыт боевых действий различных родов войск во время финской кампании. Действительно, там был обобщен лучший опыт, приводилось много положительных примеров. Далее автор отмечал, что командиры некоторых частей и соединений действовали формально, по шаблону, тактика не была гибкой. Что мы недостаточно иногда уделяли внимания вопросу применения минометов и автоматического стрелкового оружия, в частности автоматов, которые стали поступать на вооружение уже в процессе войны. Но что меня порадовало, это положительная оценка нашей артиллерии. Автор писал и о плохой подготовке одиночного бойца. О том, что мы излишне бережем патроны в мирное время и нередки случаи, когда, отслужив действительную, красноармейцы уходили со службы, ни разу не выстрелив из винтовки.
Меня тогда порадовало, что мы так критически оценивали опыт войны. Взяв из него все лучшее, мы, видимо, решительно взялись за искоренение недостатков.
Весной сорокового года, перед выездом в лагеря, командир взвода собрал нас в классе, долго сидел, потирая лоб и размышляя, потом сказал:
— Вот что, товарищи курсанты, вы ребята грамотные, студенты, вы много задаете вопросов. Скоро вы станете непосредственными воспитателями молодых бойцов. Вся основа — одиночная подготовка и слаженность орудийных расчетов — ляжет на вас. Есть приказ: патронов и снарядов для учебы не жалеть. Используйте это полностью в своей подготовке и будущей вашей командирской деятельности.
Вот потом была настоящая огневая подготовка. Все лето мы ходили глухие. Правое плечо ныло, как у ревматиков. Лагерь стоял на берегу Ладожского озера. Во время купания мы, как девчонки, осторожно оседали голыми задами в воду, вытягивая шеи, боясь, чтобы не попала в уши вода, не то начиналась такая боль, хоть вой.
Палили с утра до вечера то из пушек, то из винтовок и пулеметов, и, если захочешь, словно добавку каши, можно было попросить патронов еще. Мы научились и стреляли здорово. А наша стрельба по танку удивила всех.
Колька Фролов был тогда командиром орудия, наводчиком — Федька Шиляев, а мне досталось быть заряжающим. На стрельбу прибыл командир полка полковник Максютин. Длинный, тощий, носатый, все лицо в складках. Он еще в империалистическую воевал и всю гражданскую. Глаз у него был точный. Мы так и не могли понять, как он угадывал. Выстрелили, снаряд еще не долетел до цели, а он уже говорит: «Недолет».
Грузовик на длинном тросе потащил фанерный танк. Покрашенный в защитный цвет, он еле различался среди кустов и зелени, порой только клубы пыли выдавали его. Фролов Колька прикинул дистанцию и дал команду. Федька Шиляев быстро навел орудие. «Огонь!» Выстрел, второй, третий, четвертый. Мы вертелись у орудия как черти. Колька различил в бинокль только одну пробоину в башне и скомандовал: «Полтанка вниз!» И мы выпустили последний, пятый снаряд. Оседала вокруг орудия пыль, пороховые газы щипали в ноздрях. Танк подходил все ближе и ближе. Мы увидели две пробоины одну в башне, другую в корпусе. Значит, четверка за стрельбу.
Полковник Максютин вдруг сощурился, подался вперед, словно собираясь прыгнуть на танк, потом выпрямился, развел руками да как при всех загнет:
— Что за трам-тара-рам!
Смотрим — верхняя пробоина в виде вафли: все четыре снаряда угодили почти в одну точку, а пятый — после корректировки — ниже. Построились мы за орудием. Полковник растерянно зашарил по карманам, бормоча:
— Надо ж, такая точность!.. — Вытащил бумажку в полсотни рублей и протянул ее Шиляеву: — На, — говорит, — лично от меня, часы бы отдал, но не могу — именные. И… пять суток отпуска. Старшина, увольнительную! Сам выпишу.
Из лагеря нас увольняли только в исключительных случаях.
В тот же день Федька укатил в Ленинград. Проходит пять дней — не возвращается. Мы всполошились. Неделя проходит — Федьки нет. Более двух суток — это уже дезертирство, трибунал, а в военное время — расстрел.
На десятые сутки Федька является чистенький, сияющий, как малосольный огурчик. Докладывает дежурному, что во время увольнения никаких происшествий не случилось, и протягивает три увольнительных. Вот ведь жук оказался!
Командир полка дал ему отпуск с одиннадцатого по шестнадцатое. Потом Федьку вызвал начальник школы и поздравил. А Федька ему: мол, у мамы семнадцатого день рождения, нельзя ли суток на двое съездить к ней. Начальник школы тотчас выписал увольнительную. После него Федька пошел к командиру взвода, тот на стрельбе нашей не был, так как дежурил по лагерю. Федька отпросился у него на день рождения папы, девятнадцатого числа. Командир взвода тотчас выдал увольнительную на двое суток. Вот Федька и гулял целую декаду.
Увольнение в город — высокая награда. В городе у каждого или родные, или полуродные, ну если не полуродные, так еще более близкие.
За то лето один раз уволился и я.
Перед инспекторским смотром начальство хватилось, что боеприпасы хранятся под открытым небом. Старшина школы Опара построил нас и говорит:
— Если выроете до ужина — двое суток каждому.
Мы тотчас разделись до трусов и взялись за лопаты.
А грунт — слежавшийся песок, переплетен корнями столетних сосен, и валуны напиханы еще со времен ледникового периода. Вот это была работа! Без единого перекура! Мы не поверили собственным глазам, когда котлован к ужину был вырыт.
Старшина выписал нам увольнительные, а с моей задержался:
— Вы же не ленинградец, где будете ночевать?
— У меня, — ответил Свистунов.
Старшина велел нам немедленно помыться в озере, а то потом от нас за версту разило.
На бегу к станции я спросил у Свистунова, где же мы будем ночевать. Лихо работая локтями, он ответил:
— В Ленинграде более ста тысяч домов.
Билеты взять не успели и вскочили в поезд на ходу. Нам показалось, что он плелся еле-еле. За дорогу мы составили точный план действий с запасными вариантами на случай неудачи. Ведь нас никто не ждет. Многие разъехались в отпуска. У студентов каникулы…
А время — это самое Явление упрямое.
А время то действительно было суматошное и непонятное. Вдребезги разгромили японцев на Халхин-Голе. Там, в безводной степи, в пустыне, развернулись огромные сражения, а потом закипела жуткая траншейная борьба с рукопашными схватками, с гранатами и огнеметами. Затем освободили Западную Украину и Белоруссию. Во время освобождения, рассказывали участники, по ошибке наша дивизия сшиблась с немецкой, да так, что клочья от немцев полетели. Но правительства быстро конфликт уладили. Может, это подтолкнуло Риббентропа прилететь в Москву и заключить с нами договор о ненападении? Имя Адольфа Гитлера часто стало появляться на первых страницах газет в официальных сообщениях и в подписях под телеграммами. Сначала это так резало слух и коробило! Коммунисты с фашистами заключили договор о ненападении! Волк и лось улеглись рядышком греться на солнце? Но, с другой стороны, худой мир лучше доброй ссоры. А договор — это официальный международный документ и ко многому обязывает…
Это увольнение для меня было не очень веселым, даже захотелось до срока вернуться в лагерь, и я не вернулся только потому, что стал бы посмешищем для всего лагеря. Добровольно досрочно вернуться из увольнения! Да такого, наверно, не было в истории всех армий мира!
Ходили с Колькой в кино, были на танцах. Колька с девушкой, а я один. На следующий день она познакомила меня с подругой, я развлекал ее, а все думал о Ляльке и о последней размолвке с ней.
Весной прибежал к Ляльке в общежитие, а она сказала:
— Почему не пришел вчера? Тогда бы ничего не случилось…
Мы с Лялькой учились в одной школе, в одном классе, но поступать в институт поехали из дома порознь, решив, что новому времени новые песни. В сентябре, когда начали заниматься, встретились с ней в трамвае и признались друг другу, что это — судьба. Ведь случайно встретиться в трехмиллионном городе почти невозможно. После этого наши отношения стали еще крепче. Когда меня неожиданно забрали в армию и я пришел с ней проститься навсегда, потому что был уверен, что три года разлуки — это почти вечность, а у Ляльки так много новых знакомых в ее институте, она сказала, что, невзирая ни на что, будет ждать меня. И вдруг: «Тогда бы ничего не случилось…»
Оказывается, была студенческая вечеринка, Лялька пила с одним парнем на брудершафт и целовалась с ним.
Мне стало очень тяжело, и сначала я обозлился. Потом подумал и решил, что это не такая уж беда. Мало ли с кем чего не бывает.
Летом, уезжая домой на каникулы, Лялька написала мне в лагерь письмо, начав его словами: «Как хорошо, что у меня есть такой друг, как ты». И я успокоился.
И вот, бродя по улице с девушкой и слушая ее болтовню, я думал о Ляльке, о том, что, может быть, сейчас она тоже с кем-то идет под руку и, может быть, ей не так грустно, как мне, и, может, ей понравился брудершафт?.. Тошно было у меня на душе.
И время непонятное. Сплошные перемены. Что ни день, то новость. Недавно с шестидневки перешли на семидневную неделю и стали называть дни по-церковному: понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, суббота и… воскресенье (!). В вузах ввели платное обучение. Это нас особенно взволновало: смогут ли нам помогать родители, когда мы после армии вернемся в свои институты? И совесть не позволит садиться на шеи старикам. В общем, нам придется туго. Учредили новые звания. Теперь комбригов, комдивов, комкоров и командармов не будет, а будут генералы, и вместо ромбов в петлицах станут носить звезды. Пришел приказ о том, чтобы военнослужащие, отслужившие срок, увольнялись в запас в той одежде, в какой были призваны. Теперь понятно: готовились к войне и экономили на всем. А тогда… Мы стали выменивать у кладовщиков гимнастерки, шинели и сапоги. Во-первых, нелепо вернуться домой сразу штатской шляпой, во-вторых, наше штатское на нас не налезало. Я слышал, как однажды старшина школы жаловался начальнику:
— Если им сейчас подгонять обмундирование, то к выпуску они будут ходить с расстегнутыми воротниками и рукавами до локтей. Они же еще растут.
И начальство больно часто менялось. Нашим полком командовал старый полковник, а соседним — молоденький капитан. Наш начальник штаба — старший лейтенант — ужасно крикливый и суетливый. Он все путает или делает не так, и каждое утро полковник Максютин вызывает его к себе в кабинет и по нескольку часов вправляет ему мозги. Артиллерией нашего корпуса командует майор, и, говорят, такой строгий, что его даже командиры полков боятся.
Мы запутались в наших начальниках школы. Когда нас призывали на службу, школу возглавлял капитан Котов. Он нам очень понравился. Пришел на занятия по физподготовке, посмотрел, как мы беспомощно болтаемся на турнике, скинул портупею и начал выделывать упражнения, как мастер спорта, и все закончил «солнцем».
Через месяц его отправили учиться в академию. Он оттуда нам письма писал, их старшина зачитывал нам на вечерних поверках, Вместо Котова начальником школы был сутулый, мрачный майор, его сменил полковник. После этого курсант Мышкин наш доморощенный Вольтер — сострил: «Теперь надо с ромбами ждать».
Словно в воду глядел. Не прошло и месяца, нас построили: «Смирно! Равнение направо!» Входит и впрямь комбриг. Маленький, голова яйцом, на ней редкий белый пух, лицо морщинистое-морщинистое. А гимнастерка красивого дымчатого цвета, такого материала мы раньше и не видели. Остановился перед строем, постоял потупившись, думая о чем-то, и тихо, словно между прочим, произнес:
— Здравствуйте, курсанты.
Обычно мы гаркали «здрас» лихо, а тут получился разнотык, хоть заново перездоровывайся.
Комбриг не обратил на это внимания и, как положено по уставу, приступил к опросу претензий. Но не так уж плохо шла наша жизнь, чтоб все время были претензии. Только Мышкин заявил, что очень часто меняются начальники школы, не успеваем привыкать. Комбриг посмотрел на него без всякого выражения, пожевал сухими губами и тихо ответил:
— Сие ни от вас, ни от меня не зависит.
Говорили, что он был крупным генштабистом, профессор, имеет труды по тактике артиллерии… Вскоре его сменил полковник. Статный, высокого роста, но чем-то похожий на комбрига: такой же о чем-то думающий все время и безразличный ко всему. И снова: «Смирно! Равнение направо!» Опрос претензий.
Полковник сдал дела лейтенанту Курдюмову — нашему командиру взвода. Этот за дело взялся круто. Он вообще был характером не гладок и разумом не хром.
Есть в нашем взводе курсант Соколинский. Однажды на занятиях лейтенант Курдюмов говорит:
— Курсант Соколовский, к доске! — И смотрит на Соколинского. Тот ему:
— Я не Соколовский, а Соколинский.
Лейтенант посмотрел на него пристальнее и повысил голос:
— А я говорю — Соколовский. Повторить!
— Есть, Соколовский, — ответил курсант Соколинский.
Мы лейтенанта Курдюмова боялись и уважали. Школил он нас так, что курсанты других взводов сочувствовали, но и в обиду никому не давал. Мы всё получали в первую очередь.
Мне на всю жизнь запомнился его совет:
— Если вы по ошибке отдали неправильное приказание — добейтесь, чтоб подчиненный начал его выполнять, а потом прикажите: «Отставить!» и «Теперь делать так».
В перерывы Курдюмов курил вместе с нами, угощал папиросами. Раздавался звонок — становись и ешь его глазами. В учебе он спуску ни в чем не давал. Зимой во время занятий по командирской подготовке настала очередь командовать курсанту Тушканскому — встречать начальство. Его изображал командир взвода. Он приближался к нам. Тушканский во все горло подал команду и побежал к нему навстречу. По старому уставу, к начальству надо было бежать, а не идти строевым шагом.
Тушканский был маменькин сынок, рохля и толстяк. Во время приема пищи в столовой на него жалко было смотреть. Он морщился и усиленно жевал хлеб, уминая за обед полбуханки. Ему мама наказала есть побольше хлеба. Она ему каждую субботу приносила пирожные. Сначала он их съедал в темном углу коридора, а потом стал делиться с нами.
Побежал он навстречу лейтенанту, не рассчитал, остановиться не успел (у людей тормозов не бывает) и сшиб лейтенанта Курдюмова. Оба кубарем покатились в канаву.
Мы стояли по струнке и грызли губы, чтоб не рассмеяться. Курдюмов быстро вскочил и застыл, что-то соображая. А Тушканский сидел перед ним — лапы врозь, голова набок.
— Становитесь в строй, — бросил ему лейтенант. Подошел к нам. А мы мелко вибрируем от внутреннего смеха, и глаза на лоб вылезают от натуги. Курдюмов крикнул: — Разойдись! — И первый захохотал во все горло.
Когда мы полностью выхохотались, он приказал Тушканскому повторить.
Мы окоченели, стоя на морозе по команде «смирно» целый час, а у Тушканского пот поверх шинели мелким бисером выступил. Целый час он бегал от строя к начальнику и обратно, пока не научился, как положено, докладывать и встречать.
Ко мне лейтенант Курдюмов относился очень хорошо. Проверяя наши тетрадки по матчасти, он обратил внимание на то, что я неплохо рисую, и приказал мне изготовить большие, в красках, наглядные чертежи пушки. Дал мне денег и в середине недели уволил в город.
Я успел купить краски, ватман, кисти и еще побывать у Ляльки в общежитии на Малом проспекте Васильевского острова.
Лейтенант освободил меня от всех работ и разрешил заниматься ночью. За две недели я на огромных листах изобразил все механизмы пушки и еще из картона сделал макет, показывающий, как работает полуавтоматика — устройство, открывающее затвор после выстрела. Понятно, что, перерисовав всю пушку и приборы, я изучил их до винтика и сам удивился, что хорошо разбираюсь в технике.
В средней школе я терпеть не мог математику, физику и физкультуру. Любил поэзию — Лермонтова, Блока, Бальмонта и Есенина. И хотя я поступил на архитектурный факультет строительного института по совету родителей, чувствовал себя не в своей тарелке, и первые лекции по высшей математике меня удручали. Отрадой было рисование и черчение.
И вот вдруг здесь, в полковой школе, я обнаружил, что машина — это очень интересная и остроумная вещь. Я проштудировал «Курс артиллерии» Козловского и «Автоматическое оружие» профессора Благонравова. Я был потрясен, узнав, что трехдюймовое орудие при выстреле развивает мощность, равную Волховской гидроэлектростанции. Я вспомнил заново всю математику и даже попытался залезть в высшую. Все это было захватывающе интересным.
На одном из занятий лейтенант Курдюмов запутался и никак не мог объяснить взаимодействие частей дистанционного взрывателя в процессе выстрела. А я вдруг отчетливо представил, как вспыхнул в гильзе порох, как газы сдвинули снаряд с места и погнали его со все возрастающей скоростью по стволу, как медные ведущие пояски врезались в нарезы и снаряд начал вращаться, потом он вылетел из ствола, и газы рассеялись в воздухе, а снаряд, вращаясь, полетел, преодолевая земное тяготение и сопротивление воздуха. Когда я все это представил, мне стало ясно, как и почему срабатывают те или иные части взрывателя, и я поднял руку.
Лейтенант выслушал меня, нахмурился, помолчал, потом встал и заявил:
— Курсант Бирюков, за отличное изучение матчасти объявляю вам благодарность. Вот так надо слушать и соображать.
Когда лейтенант Курдюмов стал начальником школы, он поселился прямо в кабинете, хотя в городе у него была очень красивая жена и трехлетняя дочка. Они иногда приходили и терпеливо ждали в проходной.
Почти каждую ночь новый начальник школы поднимал по тревоге то один взвод, то другой. Через сорок пять секунд мы были обязаны уже одетыми, с винтовками стоять в строю. Курдюмов осматривал нас, потом говорил: «Курсант такой-то, у вас грязные ноги, идите и вымойте». Или: «Курсант такой-то, плохо сложили на ночь обмундирование, разденьтесь и уложите, как положено».
Поеживаясь и зевая, мы ждали, пока наш товарищ вымоет ноги или разденется, сложит на тумбочке брюки, гимнастерку и ремень.
После этого лейтенант объявлял отбой, и мы снова ложились в койки.
Потом он приказал по территории школы ходить только строевым шагом с подъемом ноги не ниже сорока сантиметров или бегать, независимо от того, идешь ли ты на смену дневального или в уборную.
Весной, осматривая хранение личных вещей, начальник школы влепил мне и еще пятерым курсантам по наряду вне очереди за беспорядок и добавил, взглянув на меня:
— Отработаете наряд и придете ко мне.
Мы всю ночь мыли полы в коридорах и на кухне, чистили картошку. Я ломал голову, в чем же еще провинился.
На следующий день я вошел в кабинет начальника школы и доложил. Лейтенант Курдюмов встал, как положено по уставу, принимая рапорт. Потом осмотрел меня с ног до головы и несколько раз повернул кругом.
— Вольно, садитесь. Прошу, — протянул мне пачку «Беломора». Когда я закурил, он спросил, что за рисунки и чертежи он видел в моей тетрадке.
Я признался, что изобретаю пушку автоматическую, скорострельную, в которой установка дистанционного взрывателя происходит тоже автоматически, по данным ПУАЗО.
— Принесите тетрадку.
Я сломя голову сбегал за ней и вновь влетел в кабинет.
— Выйдите и зайдите, как положено, — приказал лейтенант.
Потом целый час, сидя рядом плечо к плечу, я рассказывал о своей идее. Когда я закончил, он спросил:
— Вся конструкция ваша?
— Нет, — ответил я. — За основу взята пушка системы Бофорса. Она есть в артиллерийском музее, и мне разрешили ее тщательно рассмотреть и даже разобрать и собрать.
— Молодец, — сказал лейтенант. Потом встал. Я тоже вскочил и вытянулся. Лейтенант приказал: — Завтра все переписанное начисто, с аккуратными чертежами принести мне к одиннадцати ноль-ноль. Разрешаю работать после отбоя.
Предыдущую ночь я не спал, потому что был в наряде. А эту всю, до подъема, просидел над чертежами и объяснительной запиской. Потом думал только об одном: как бы не заснуть в строю или на занятиях. Спать хотелось так, что казалось, засну во время упражнения на турнике.
Через неделю меня снова вызвал начальник школы. Он опять тщательно осмотрел меня со всех сторон и попытался засунуть палец за мой ремень, но не вышло. Мы форсили заправочкой и ремень затягивали так, что не только палец, иголку не засунешь. Однажды Лялька решила примерить мой ремень и застегнуть его на ту дырку, на которую я затягивался. И ремень ей оказался как раз. Она даже погрустнела, но я успокоил, сказав, что если с такой силой затянуть ремень на ней, как затягиваем мы, то потом он не налезет ей и на шею.
Еще раз осмотрев меня, лейтенант Курдюмов сказал:
— Вас вызывает начальник артиллерии корпуса по вопросу вашего рацпредложения. Вам быть у него в тринадцать ноль-ноль.
Потом мы отрабатывали мое вхождение в кабинет и доклад. Убедившись, что у меня получается, лейтенант выдал мне увольнительную записку, и я отправился.
В штабе корпуса я оказался впервые. Пропуск мне выписали тотчас. Рассыльный дежурного по КПП долго вел меня по коридору с множеством дверей. На всех, кроме уборных, было написано: «Посторонним вход воспрещен».
В приемной, возле обитой клеенкой двери, и постоял минут пять, поглядывая на часы, чтобы постучаться ровно в назначенное время. Ладони у меня непрерывно потели, и я вытирал их о брюки.
Начальником артиллерии корпуса был майор Ступалов. О его строгости ходили анекдоты. Мы его знали хорошо, так как каждое лето он был начальником лагерного сбора. Кажется, не было случая, чтобы в лагере рядовой или командир прошел мимо него и не получил замечания.
Стрелка часов подошла к тринадцати ноль-ноль, я поднял руку, чтоб постучать, но дверь внезапно открылась, и на пороге появился начальник артиллерии. Он окинул меня взглядом с ног до головы и сказал:
— Уже здесь! Проходите. Здравствуйте. — И протянул мне руку. Я ее пожал и, пока шли к столу, все мучился, докладывать мне по форме или нет. Вроде неудобно после того, как уже поздоровался за руку.
Предложив сесть, майор отошел к окну и задумался, потирая ладонью лицо. Оно было очень усталым, с мешками под глазами.
Видно, не легко в звании майора сразу командовать артиллерией огромного корпуса противовоздушной обороны Ленинграда. На столе стопками лежали книги, в основном по авиации, тактике, зенитной артиллерии, организации снабжения войск. Я заметил одну знакомую, я ее читал в Публичке: Эрр. «Артиллерия в прошлом, настоящем и будущем». Часть книг была на иностранных языках, и два потрепанных словаря лежали на краю стола, рядом две толстые тетрадки и авторучка.
Майор молча прошел к столу, сел в кресло и снова задумался. Потом, взяв промокашку, стал вытирать испачканные чернилами пальцы. Видимо, подтекала авторучка. На пальцах майора были глубокие вмятины от долгого держания авторучки. Я вспомнил, как Лялька с девчатами выводила с рук чернильные пятна, и предложил:
— Товарищ майор, студентки делают так — послюнявят и трут головкой спички.
— Да? — рассеянно спросил начальник артиллерии и полез за спичками в карман. Потом, вытерев промокашкой уже чистые пальцы, усмехнулся: — Век живи — век учись. Н-да. — Покосился на кипы книг и снова задумался.
Я смотрел на его руки. В этих руках тысяча с лишним орудийных стволов. И они стоят не на поле и не на складе, а охраняют небо над самым красивым городом мира.
Вздохнув, майор строго помотрел на меня. «Сейчас начнется разнос», — подумал я, и мне захотелось расстегнуть воротник гимнастерки. Майор чуть улыбнулся, потом нахмурился, вытащил из стола мою тетрадку, чертежи и, держа их перед собой, стал говорить, что с технической точки зрения такую пушку сделать можно. В принципе я прав, хотя очень наивно обоснован выбор калибра: пятьдесят семь миллиметров. Но вся беда в том, что такая пушка не нужна! Применив автоматический скорострельный огонь снарядами меньшего калибра, я правильно подсчитал, что объем поражаемого пространства будет больше, но совершенно не учел убойной силы осколков. Они будут меньше, и, следовательно, уменьшится их сила. Ныне стоит вопрос о попадании в самолет целым снарядом, а не осколками. Самолет стал очень живучим, и даже прямое попадание в него мелкокалиберного снаряда не всегда бывает достаточно эффективным.
Немного подумав, майор улыбнулся.
— Вы никогда не охотились?
— Охотился, — ответил я. — У нас за Камой есть места…
— Если стрелять по гусю бекасинником, ведь скорей попадешь, чем первым номером или нулевкой, а толку?
— Понятно, товарищ майор.
Начальник артиллерии встал. Я тоже. Он жестом велел мне сесть и достал из сейфа большой альбом.
— Чтобы вы окончательно убедились, вот посмотрите. Учтите, что эти данные секретны.
На альбоме было написано: «Повреждения наших самолетов от зенитного огня противника в кампании 1939/40 года».
И тут я действительно понял, что мелкими осколками сбить самолет очень трудно. Были случаи, когда на аэродром возвращались самолеты, имеющие до трехсот и более пробоин. А экипажи и все важные механизмы оставались целыми. После ремонта такой самолет снова поднимался в воздух и был боеспособным. На прощание майор сказал:
— Не огорчайтесь, не каждому ученому удается создать свою конструкцию. А вы молодец. Желаю успеха, и больше занимайтесь вот этим. — Он постучал пальцем по стопке книг и добавил: — А самое главное — набирайтесь практического опыта. — И заключил со вздохом: — Без него очень тяжело.
После разговора с начальником артиллерии я был так взволнован, что забыл забежать к Ляльке, чего со мной раньше никогда не случалось, а поехал на Невский в магазин военной книги.
Майор Ступалов до сих пор стоит перед моими глазами. Его утомленное лицо, испачканные чернилами пальцы. Стол, подоконники и даже кресла заняты книгами, а дома у него книг, наверно, еще больше.
Мы слышали, что Ступалов на эту должность был назначен внезапно, сменив генерала.
Пока мы разговаривали с ним, мне все хотелось спросить. Недавно я прочитал книгу, в которой автор утверждает, что будущее артиллерии принадлежит ракетам. Он ссылался на работы Циолковского, Цандера, американца Годарда и еще каких-то исследователей.
Я так и не решился спросить. Майор, видимо, это понял. Понял, что если я получу ответ на один вопрос, то задам еще сотню. Он понимающе улыбнулся, протянул руку на прощание, посоветовал не огорчаться, а набираться опыта. На миг задумался и признался, что в системе ПВО есть над чем подумать и надо искать что-то принципиально новое…
Да, серьезный был человек майор Ступалов.
Маш новый начальник школы тоже внезапно назначен на должность и тоже старается. Но вот когда мы были в лагерях, лейтенант Курдюмов совершил тяжкое воинское преступление, и, откровенно говоря, многие из нас были соучастниками. До сих пор не могу понять, что его толкнуло на это.
Он дни и ночи проводил в школе, занимался с командирами взводов, с младшими командирами, с курсантами, по нескольку раз за ночь проверял несение службы. Он осунулся, почернел. Все в школе блестело, и мы были шелковыми, почти уставными. А школа уже считалась одной из лучших в корпусе.
И вот в лагере был объявлен инспекторский смотр.
С утра и до вечера мы что-нибудь чистили, драили и переделывали. Приехала инспекторская комиссия — полковники и два комбрига. Несколько дней проходили строевые смотры и учебно-боевые тревоги. По ним наша школа стала сползать на второе место. Лейтенант Курдюмов совсем лишился покоя. И говорить-то стал не гак отрывисто, торопливо. Если пушка завязнет в Песке, сам помогал ее вытаскивать, кричал на всех, но взысканий не объявлял, чтоб не снизить балл по состоянию воинской дисциплины. Потом комиссия приступила к проверке знаний. И тут пошло!
Прибегает командир отделения Грищук, вызывает меня и говорит:
— Пойдете отвечать по матчасти и правилам стрельбы. Доложите, что вы курсант Тушканский. И не рассуждать!
Все это нам показалось забавным. Комиссия по списку на выдержку вызывала несколько курсантов. А у курсанта на лбу не написано, кто он: Иванов, Петров или Сидоров.
По материальной части я и выдал. Спросили устройство затвора. Я ответил, что затвор данного орудия принадлежит к типу клиновых, вертикально падающих. Рассказал все, как надо. Инженер-полковник усмехнулся и спрашивает:
— А какие еще вы знаете типы затворов?
Я ему одним духом:
— Всего в артиллерии существует пять типов затворов: поршневые, клиновые, откидные, крановые и эксцентрические. — И объяснил принцип устройства и работы каждого типа.
Инженер-полковник удивился и решил свалить меня на автоматике. Но не тут-то было. Я ему расписал все как по нотам. Даже рассказал о таких оригинальных конструкциях, как пистолет системы Манлихера, у которого ствол после выстрела движется вперед, а не назад, и пулемет системы Чеи де Риготти, у которого отвод пороховых газов производится через капсюльное отверстие гильзы.
Инженер-полковник встал, пожал мне руку и заявил:
— Благодарю, товарищ Тушканский. Я о вас специально скажу при докладе и отмечу в акте проверки.
Потом, говорят, он больше никого не спрашивал и не слушал. Сидел и смотрел в окно. Заметив, что после ответов того курсанта ответы следующих ему кажутся лепетом новобранцев, не глядя ставил всем пятерки.
Затем я сдавал политподготовку как курсант Филинов и вертелся на турнике вместо Дынько.
Но больше всего повезло Либерману. Его призвали из университета. Матчасть ему давалась туго, стрелял он плохо, очень отставал по строевой и физической подготовке. Перед самым инспекторским смотром вызвал его старшина и спрашивает, как дома дела. Тот отвечает, что ничего, идут помаленьку. «А может, кто болен?» Семка парень хитрый, сразу сообразил и говорит, что мама прихварывает. И уехал на неделю в отпуск по семейным обстоятельствам.
Наша школа заняла первое место в округе. Наш огневой взвод был награжден аккордеоном, готовились приказы с объявлением поощрений, даже с отпусками домой на побывку…
И все разом заглохло.
Вдруг нагрянула какая-то, говорят, наркомовская, комиссия. В пашей школе она не была, а вызвала в штаб полка сначала курсанта Семенова из второго огневою взвода, а затем лейтенанта Курдюмова.
Ребята, которые в те дни дежурили по штабу, разнюхали, в чем дело.
Оказывается, Семенов написал письмо прямо наркому о том, как мы надули инспекторскую комиссию, хотя сам тоже участвовал в очковтирательстве. Когда вызвали Курдюмова, он заявил, что в случившемся никто из личного состава школы не виноват. За все отвечает он. Он сказал командирам взводов, что нечего показывать свои недостатки. Командиры взводов ему поверили. Л политрук вообще был не в курсе дела.
Лейтенанта Курдюмова судил военный трибунал, но, какой вынесли приговор, нам никак не удалось узнать: знакомых писарей из Трибунала Ленинградского военною округа у нас не было. Политрука сняли, командиров взводов предупредили о неполном служебном соответствии.
И вот теперь, сидя в блиндаже на окраине Ленинграда, под методическим обстрелом тяжелой артиллерии противника, вспоминая минувшие годы, я все-таки жалею лейтенанта Курдюмова и никак не могу понять, почему он решился на это дурацкое дело, погубившее его. Сейчас, во время войны, он был бы на месте. Решительный и смелый, он не терялся ни перед каким начальством. За интересы школы он спорил с командиром полка, и тот несколько раз кричал на него, при всех грозил отправить на гауптвахту и ни разу этого не сделал. Курдюмов был очень строг и ни в чем не давал нам спуску. Но он требовал только то, что положено по уставу, и не больше.
Ведь однажды наш кулема Тушканский чуть было не заколол его штыком.
Занимались на штурмовой полосе. На ней за двадцать секунд выматываешься, словно пробежал десять километров. Когда ее преодолеешь, перед глазами разноцветные шрапнели рвутся, а в ушах немыслимый трезвон. Вот Тушканский пошел в атаку. Пока двадцать метров полз по-пластунски, стал мокрым как мышь, но гранаты бросил удачно. Еле-еле перемахнул через ров с водой. На бревне выписывал невероятные пируэты, но не свалился. На заборе разорвал штанину. Очень вяло отбил шесты, которые ему совали командиры отделений, но вместо чучела бросился с винтовкой на лейтенанта Курдюмова, видимо вконец одурев.
Лейтенант локтем отбил штык и несколько секунд молча сверлил Тушканского своими светлыми злыми глазами. А тот стоял перед ним и быстро-быстро дышал.
— Отдохнуть двадцать минут, — сказал наконец лейтенант. — И снова пройдете полосу. А чтоб не путали и были внимательней, я встану рядом с чучелом.
И встал. Тушканский опять преодолел полосу, перед чучелом на миг остановился и всадил в него штык с такой силой, что потом вдвоем с помкомвзвода вытаскивали.
И вот такой человек вдруг пошел на мелкий ненужный обман. Что его заставило? В звании лейтенанта он стал начальником школы, что приравнивается к должности командира дивизиона со штатным званием майор — подполковник, и все шло хорошо. Ну, заняла бы школа не первое, а третье место в округе, все равно бы она была одной из лучших в нашем корпусе. А ему так хотелось быть впереди всех! Еще до нашего призыва в армию освободилось много командных должностей. Были полные условия для роста. Вон начальник артиллерии корпуса майор Ступалов. Даже в лагере и то в его домишке до утра свет не гас. А старшему лейтенанту Почкову, начальнику штаба полка, как тяжело! У Курдюмова дело ладилось лучше. И вот на тебе!
Я еще мало прожил на свете — всего двадцать лет и семь месяцев. Время сейчас такое, что жизнь надо считать па дни и часы. Я никак не могу понять, почему порой люди способные и сильные, достигнув высокого служебного положения, вдруг становятся на путь обмана, очковтирательства.
Семенова мы возненавидели. Не за то, что он сказал правду, а за то, что написал прямо наркому, хотя мог бы заявить комиссару полка или в политотдел корпуса, ну округа. Вскоре мы узнали, что во втором огневом взводе курсанты собираются устроить Семенову темную, и послали от первого взвода парламентеров, которые заявили, что хватит одного ЧП и нечего устраивать второе.
Курсанты второго взвода ответили парламентерам, что Семенов давно был замечен в наушничестве и ябедничестве. Но когда он с очередной сплетней сунулся к лейтенанту Курдюмову, тот выгнал его из кабинета.
После парламентерских переговоров все стали относиться к Семенову так плохо, что он сам запросился отчислить его из школы. Его перевели в какой-то штаб, но при выпуске ему, как и всем нам, было присвоено звание «отделенный командир».
После выпуска всех расписали по батареям, а нас семерых оставили при школе. Начальство разъехалось в отпуска, самым главным у нас в школе остался старшина Опара. Он собрал нас и сказал:
— Мне тоже надо побывать дома. За себя оставляю отделенного командира Шиляева (это Федьку), несите службу по охране городка, а в свободное время можете увольняться, — и подал Федьке пачку бланков увольнительных с печатями.
Первый месяц мы жили сами себе хозяевами. До того нагулялись, что под конец по жребию бегали в город за папиросами.
Как власть меняет человека! Пришло новое пополнение в школу — восемнадцатилетпие сопляки. Мы взялись за их обработку ретиво, а Федька Шиляев вообще преобразился. Даже нам он разрешал обращаться к нему только по уставу, подходить только строевым шагом и говорить на «вы». Мы ворчали, но повиновались. Устав есть устав.
Служба в школе значительно тяжелее, чем на батарее, но в город мы увольнялись чаще.
Ввели новую форму для Красной Армии. Буденовок не стало, нам выдали серые шапки-ушанки. А жаль. Что-то романтическое было в старой форме, историей отдавало — Ильей Муромцем и Дмитрием Донским. Буденовки иногда называли богатырками, тоже неплохо.
Стали учить новые уставы: СУП — строевой устав пехоты, БУЗА — боевой устав зенитной артиллерии, УВС — устав внутренней службы. До сих пор не могу привыкнуть к сокращенным названиям, которые так любят в армии, а они порой звучат анекдотически.
С одним параграфом УВС была сплошная неразбериха.
В старом уставе было написано, что подчиненный беспрекословно выполняет все приказания начальника, за исключением явно преступных. И мы тогда думали, как отличить явно преступное приказание от не явно преступного.
В новом У ВС было написано, что подчиненный выполняет все приказания беспрекословно и в срок. И мы ломали голову: а что, если начальник отдаст преступное приказание?
Политрук нам ответил, что советский командир не может отдавать преступных приказаний, и мы окончательно запутались: как не может? Ведь случалось, враги народа проникали и в армию.
Теперь-то мне все ясно. Приказ есть приказ. Умри, но выполни. Он может показаться тебе преступным. Но только тебе. Командир полка может послать батальон па верную гибель для того, чтобы спасти полк. Да если каждый начнет думать, правильный приказ или нет, то будет не война, а сплошное поражение, и армия превратится в сброд мудрствующих идиотов.
Зимой пашу школу перевели па Автова в город, на проспект Красных Командиров. Почти каждую неделю, уволившись, я доставал билеты в оперу, балет или в Филармонию. Мы с Лялькой стали заядлыми театралами. Но что интересно: когда я жил в провинции, то больше знал о театральной и музыкальной жизни Москвы и Ленинграда, чем находясь сейчас здесь. Может, потому, что доступное привлекает меньше.
Отца сияли с работы за то, что он не мог доказать, почему его не мобилизовал в армию Колчак. Отец показывал «белый билет», освобождающий полностью от воинской повинности по здоровью. Отцу ответили, что Колчак мог с этим не считаться. Целый год мы жили очень плохо. Потому, что из-за папы и у мамы на работе начались неприятности. Потом папа поехал к наркому просвещения. Там «белому билету» поверили. Отца восстановили на работе и компенсировали за год зарплату.
Моей мечтой было иметь ружье, фотоаппарат и радиоприемник. Но почти все деньги ушли на погашение долгов, п мы купили только приемник «СИ-235». Ночами напролет я просиживал за ним, слушая Ленинград и Москву. Вскоре я знал программу всех театров, а артистов различал по голосам.
Фотоаппарат я сделал сам, а на ружье заработал. В каникулы играл на мандолине в оркестре ресторана, а перед праздниками писал лозунги для пивоваренного завода.
Как началась война, ружья и приемники приказали сдать. Отец, наверно, не смазал ружье густо, как положено. Он же никогда в армии не служил. Ну, зто неважно, теперь не до него.
К весне 1941 года вышел указ о новых званиях и знаках различия для младших командиров. Нас переаттестовали в младших сержантов. Звания присвоили, а знаки различия еще не поступили на склады. У сержантов в петлицах должно было быть по большому золотистому треугольнику. Я побежал в мастерские и из двух пятаков сделал такие треугольники, что от них зайчики на стенах заиграли. Немного погодя я услышал, что в мастерские приходил какой-то капитан, увидел на верстаке обрезки пятаков и поднял страшный шум, заявив, что произведено государственное преступление — уничтожение денежных знаков.
Узнав об этом, я побежал в библиотеку и попросил Уголовный кодекс. И действительно, в нем была статья об уничтожении валюты.
Две ночи я спал плохо, ожидая, что меня арестуют.
И вдруг меня вызвал начальник школы. Когда я вошел в его кабинет, мое сердце опустилось в желудок и сильно давило.
— Откуда вас знает начальник артиллерии? — спросил капитан Орликов, принявший командование от лейтенанта Курдюмова.
Сердце мое чуточку вспорхнуло, и я ответил, что был у начальника артиллерии один раз по поводу моего предложения об автоматической зенитной пушке.
— Вон что. Теперь понятно, почему мне поручили подготовить сорок командиров новых автоматических мелкокалиберных орудий. С ними заниматься будете вы. Вот документы. Езжайте в артпарк за матчастью.
И начались мои мытарства. Сорок человек — это же взвод! Командиров отделений не дали. В других взводах командир, помкомвзвода, четыре командира отделения, а тут я один. И должен заниматься и матчастью, и топографией, и огневой, и физической, и строевой подготовкой. Да еще на различных командирских сборах заставляли рассказывать командирам взводов и батарей устройство новой пушки.
По пострелять из нее в лагерях не пришлось — грянула война.
Можно забыть свой день рождения, но день начала войны никто никогда не забудет. В этот день мы два раза проклинали начальника лагсбора майора Ступалова — и каждый раз напрасно.
Стыло подернутое золотистой дымкой огромное, как море, Ладожское озеро. Звенели комары. С листьев кустов и деревьев капала прозрачная роса. Щебетали птицы. Мы нехотя приводили орудия в походное положение и слышали, как даже командиры ворчали, что и в воскресенье не дает отдохнуть свирепый майор.
После разговора с майором Ступаловым о моей пушке я проникся к нему большим уважением, и было приятно, что он вспомнил меня, когда получил новые автоматические орудия, но зачем он нас мучает непрерывными тревогами даже в воскресенье?
Майор Ступалов появился из-за кустов и набросился на начальника школы:
— Почему до сих пор не подогнали машины?
— Так по плану мы должны покинуть лагерь последними, на третий день эвакуации, — возразил начальник школы.
— Немедленно уезжайте! — закричал майор.™ Война! Немцы перешли нашу государственную границу. А вы — план! Через час чтоб школа была на марше. Иначе расстреляю на месте!
И пошел дальше по батареям. Мы засуетились, а машины не идут. Оказывается, на складе мало бензина. Майор приказал разделить поровну на все машины. Шоферы кружками делили горючее, и снова все ругали Ступалова. Отъедем километров пять — десять и встанем. А он носился по лагерю, выхватив пистолет, и выгонял всех. И все уехали, и все добрались до места. Первые встречные машины делились с нами бензином. Мы заправлялись горючим в МТС и сельсоветах. В середине дня все батареи встали на огневые позиции вокруг города.
Потом мы узнали, что на следующее утро после нашего отъезда на лагерь налетела большая группа штурмовиков и бомбардировщиков. Они сровняли с землей брошенные орудийные котлованы, землянки, склады и деревянные домики. И мы ничего не могли бы с ними сделать. Лагерь раскинулся полосой по берегу, и пушки могли стрелять только в сторону озера. А их была здесь треть всех стволов ПВО Ленинграда. Значит, не зря так горячился майор. Как он сумел предвидеть это?
Школу пашу расформировали, и я угодил в учебнозапасной полк. В нем мы формировали батареи, занимаясь с мобилизованными по 14–16 часов в сутки.
Теперь, когда я пишу эти строки, из всего расчета только у меня есть карабин, переделанный из винтовки «Тульского императора Петра Великого оружейного завода» 1893 года. А тогда, в учебном полку, каждому орудийному номеру выдавали новенькую винтовку со штыком, командиру орудия — бинокль, сумку, планшетку, пистолет «ТТ» и даже часы и секундомер.
Когда обучать стало некого, из нас сформировали отдельные дивизионы. Нам хоть пушки достались, а другим их заменили пулеметами ДШК, «максимами» и «шкасами».
Теперь у нас бинокль только у командира батареи, и то его собственный. Производить отстрел трубок новой партии снарядов мы не можем, так как нет ни одного секундомера, а положено отстреливать с тремя хронометристами.
За каких-то два месяца мы обучили расчеты для нескольких полков, но нам не дали и дня обучить людей для себя. Мы немедленно отправились на фронт.
Первый самолет чуть не прозевали. Разведчик его заметил слишком поздно. Он был уже над батареей. Л прибористы, волнуясь, никак не могли его поймать. Тогда, зная, что стрельба прямой наводкой без прибором по высотному самолету так же бесполезна, как в луну из рогатки, я скомандовал наводчику поймать цель, па глаз определил трубку, упреждение и дал огонь. Дал только для того, чтобы номера почувствовали, что такое выстрел из пушки. Для них это было впервые. Они терялись, суетились, обливались потом.
Потом под артиллерийским огнем и бомбами, под непрерывные угрозы начальства всех нас расстрелять за плохую стрельбу мы обучали свои расчеты огневому делу. Потерь понесли немало.
Все было непонятней непонятного. Все не ладилось и шло не так, как представлялось ранее. Мы спали у орудий, едва успев их окопать. Стволы облупились, обгоревшая краска сдувалась ветром с них, как шелуха.
Как противно пахнут пожарища! Как зловеще торчат печные трубы и висят на деревьях опустевшие скворечники!
Одна ночь в деревне прошла не так, как все. На рассвете наводчик застучал в дверь:
— Командир, вставай! Отбой готовности, поход!
Куда днем поход? Я быстро оделся, попрощался и побежал.
Нам было приказано, не останавливаясь, маршем отходить к Ленинграду. И мы впервые ехали по дорогам днем.
Клубилась пыль, щипала в глазах и носу. Я думал о минувшей ночи и о Ляльке, и в голову лезли стихотворные строчки:
Над горизонтом поднималась не то туча, не то дым — не разберешь. Стонала, ругалась, грохотала и скрипела разбитая в пыль дорога. По обочинам брели беженцы с неподвижными, как у слепых, глазами…
И вот мы окопались на окраине Ленинграда.
Огневую позицию в Автове мы заняли 19 сентября. До этого нас успели пополнить личным составом и хвалили за то, что мы сумели сохранить орудия.
Дату 19 сентября я запомнил потому, что был свидетелем двух событий.
Позицию мы занимали ночью. Противник вел редкий огонь по площадям. Снаряды рвались то впереди, на Красненьком кладбище, то в овраге, где протекала речка Воняйка, то на проспекте Стачек. Большие недостроенные дома слились в сплошную черную стену. Много немецких снарядов почему-то не рвалось. Со звуком, похожим на стон, они вонзались в грунт, и земля вздрагивала, как человек, внезапно уколотый шилом.
Мы копали котлованы для орудий, ниши для боеприпасов и землянки для орудийных расчетов. Мы уже по звуку научились определять, куда упадет снаряд, и, когда раздавалось однотонное нарастающее шипение, разом валились лицами в свежевырытую землю.
Небо над городом было прозрачным и непомерно высоким. Оно все светилось пепельно-зеленоватым светом. Потом к вершине неба протянулись бледные вздрагивающие лучи. Их было много, и они не походили на прожекторные. В них появлялись иногда чуть заметные розоватые блики и тотчас сменялись зеленовато-голубыми волнами. Тогда все окружающее, с черными громадами домов, с голыми деревьями, казалось дном глубокого беззвучного океана.
Небо нам мешало работать. Орудийные номера часто замирали, пристально глядя ввысь. Лица людей становились бледными и плоскими. Мы не понимали, что происходит с небом, по было трудно оторвать взгляд от этой странной и беззвучной музыки света.
Вдруг разведчик Мухитдинов звонко закричал:
— Товарищ лейтенант, буссоль с ума сошла! Ничего не понимаю!
Действительно, магнитная стрелка буссоли металась под стеклом прибора, как пойманная рыбка. Мы догадались, что над городом сполохи.
На следующий день, несмотря на тревожность положения, «Ленинградская правда» сообщила, что ночью над городом наблюдалось редкое по силе северное сияние.
Рядом с позицией была развилка дорог. По ней двигались люди, позвякивая оружием, пробегали грузовики с потушенными фарами. Потом из города вышли странные машины, они несли па себе, как нам показалось, сооружения, похожие на понтоны. Но они здесь были совершенно ни к чему. Впереди речка Воняйка, за ней, дальше на юго-запад, Екатерингофка, через обе могут вброд переходить куры.
Машины развернулись в сторону Урицка. Засуетились бойцы, сняли чехлы, и машины стали походить на пожарные лестницы. Раздались слова артиллерийской команды: угломер, прицел, целик… Мы недоумевали: из чего они собираются стрелять, не из этих же направленных в небо лестниц?!
Потом мы услышали:
— Эй! На батарее! Уходите в сторону или в укрытие. Стабилизаторами может побить!
Ничего не понимая, мы забились в только что вырытые траншеи.
Вдруг всю местность залил пульсирующий ослепительный свет, и все потонуло в судорожном реве, титаническом ржании. Огненные полосы брызнули в небо, превращаясь в оранжевые удаляющиеся точки. Через несколько секунд темнота и тишина упали на нашу голову. Сквозь звон в ушах стало слышно урчание машин; они разворачивались и уходили обратно в город. А на стороне противника, за горизонтом, заметалось пунцовое зарево, и сплошной грохот разрывов потряс землю.
Затем стало тихо, и до утра со стороны противника не прозвучало ни единого выстрела, и долго не угасало дымное зарево.
Я догадался, что стреляли ракетами, что это новое, неизвестное еще оружие.
Утром я вытащил из вещмешка тетрадку и разорвал ее в клочья. Все мои размышления об автоматическом миномете и рисунки этого неуклюжего, громоздкого сооружения показались глупыми. Хорошо, что я об этом никому не рассказал — засмеяли бы. Но, испытав на себе массированный минометный огонь, хотел придумать что-нибудь ответное, более мощное… И я начал выдумывать. Думал о нем во время ночных маршей, лежа под обстрелом, клялся, что обязательно придумаю, если не убьют. И вот придумано. И как здорово! Если теперь успеют наладить массовое производство этого оружия, врагу станет кисло.
Я радовался и завидовал тому, кто создал эту грозную, огненную машину.
Итак, после краткого отрывочного обзора всего, предшествующего этим дням, я смогу более регулярно вести свои записки. Но долго ли их буду вести — сие от меня совершенно не зависит.
Николай Бирюков, его товарищи, да и большинство фронтовиков, знали только одно: Ленинград надо отстоять. Им некогда было задумываться, почему так яростно рвется к городу враг.
Богатства города, зимние квартиры и заверения Гитлера, что «от немедленного захвата Ленинграда зависит окончание военных действий», подстегивали врага. Его натиск с каждым днем возрастал. Возрастал, несмотря на то, что от многих частей, перешедших утром 22 июня западную границу, к Ленинграду подошли только их номера. А те, чьи сапоги покрыты пылью всей Европы, сами остались лежать в пыли. С ними вступали в бой и разрозненные пограничные части, и войсковые соединения состава мирного времени, плохо вооруженные, еще не научившиеся воевать, и части народного ополчения, и студенческие истребительные отряды. Сколько их полегло на берегах Луги и на полях Псковщины! Мальчишек и пожилых мужчин, сильных только своим энтузиазмом. Он на войне необходим, но только его одного для войны мало.
Курсанты Кировского пехотного училища и училища имени Красного Октября, брошенные на фронт, залегли, окопались, и враг не мог продвинуться ни на шаг. Офицеры и солдаты противника, имеющие двухлетний боевой опыт и навыки, не смогли сломить сопротивления двадцатилетних парней, еще только учившихся воевать. Прорыв на других участках фронта заставил курсантов отступить.
Десять дней шла битва за Шлиссельбург. Здесь, у истоков Невы, должно было, по замыслу гитлеровского командования, замкнуться намертво внутреннее кольцо блокады. Наши потрепанные в боях части, подразделения дивизии НКВД, моряки Ладожской военной флотилии, подлетающие к берегу на легких деревянных катерах с обшивкой в две доски и высаживающие отчаянные десанты, не смогли удержать южное побережье Ладоги. Шлиссельбург пал. Но враг уже выдыхался. Форсировать Неву он не смог.
23-я армия, отходившая с боями по Карельскому перешейку, сумела остановить маннергеймовские соединения на старой государственной границе. Таким образом, клешни гигантских стальных клещей замерли с небольшим просветом. Ленинград мог поддерживать связь со страной только через воду Ладожского озера. Группа финских войск, наступавших в обход озера, уперлась в Свирь и тоже остановилась.
Гремели крепостные орудия Кронштадта, обгорала краска на орудийных стволах кораблей Балтийского флота. 80 тысяч матросов, опоясавшись пулеметными лентами, сошли с корабельных палуб на берег. Отчаянные и озорные, они, сбросив бушлаты, в одних тельняшках, с воплем «полундра!» бросались на врага, не считаясь ни с чем, и гибли, порой до последнего, под перекрестным огнем пулеметов и автоматов, не желая ползать на брюхе.
Две вражеские дивизии лезли на Пулковские высоты. На трамвайных остановках Стрельни и Лигова шли бои с переменным успехом. Отсюда город был виден без бинокля.
В городе Колпине завязались уличные бои. Ижорский добровольческий батальон, состоявший целиком из рабочих, из последних сил, собрав всю свою волю в кулак, бросился в атаку. Снаряды для орудий из заводского музея точили сами. Это были стальные болванки, они свистели, как настоящие, и пробивали танковую броню. Враг был отброшен к подножию высоты Красный Бор.
Наверно, надо быть круглым идиотом, чтобы рассчитывать на регулярное ведение записей во время войны.
Наша артиллерия бьет целый день. Противник в ответ посылает снаряд за снарядом. Даже не высовывая головы из окопа, можно знать, где они падают.
В поле звук разрыва резкий, со звоном осколков, затем из города прилетает эхо. Взрывы в городе раскатистые, ломающиеся, и невольно представляешь, как вдоль улиц, рикошетя от степ, брызжут во все стороны осколки. Но бывает и глухой взрыв, без раската, как вздох. Это снаряд пробил стену и разорвался внутри здания.
Страшен обстрел в городе. В поле куда легче. Вовремя плюхнулся плашмя, снаряд рядом выроет воронку, обсыпет тебя землей, и все. Правда, мне один раз мерзлым комом по хребту угодило. Минут двадцать катался по земле, изгибаясь так, что пятками доставал до затылка, а потом целый день говорил сдавленным голосом, и ничего, отошел. А в городе слышишь вой и не поймешь, куда снаряд врежется. А после взрыва кирпичи, куски рельсов летят.
Вчера побывал в настоящем каменном доме.
Перестал работать прибор — «принимающий» трубки. Командир взвода мне сказал, что его может отремонтировать только мастер по приборам, но он сейчас работает на другой батарее, придет завтра. Я ответил, что попытка не пытка, до завтра времени много. И если я не смогу починить, то завтра мастер починит и ту неисправность, что была, и то, что наковыряю я. Ведь я же не буду специально портить прибор.
Командир взвода отпустил меня, сказав, что он весь день будет на позиции.
Странная у нас батарея. Командир батареи старший лейтенант Комаров — из кадровых. Очень строгий, по-уставному вежливый, но донимает бумажками. Даже два месяца непрерывных боев его от этого не отучили. Как только выдастся передышка — садись и пиши отчеты. А сейчас, когда окопались намертво и отступать больше некуда, он приказал каждое утро выводить расчеты на физзарядку, составить расписание занятий и наладить отчетность. Раз стрельнешь из пушки — и заполняй бланк в шестнадцать граф: куда стрелял, каким способом, тип цели и ее параметры, тип снаряда, марка пороха, тип взрывателя, время начала и окончания стрельбы и т. д. и т. п. Откуда эти данные брать? Чтоб все записывать, нужно при каждом орудии иметь писаря, хронометриста и наблюдателя. На учебных стрельбах это нужно, а в бою? Старший лейтенант Комаров нам ответил, что других распоряжений не поступало и формы отчетной документации пока остаются прежними.
Ребята спорили, пытались доказывать, а я поступал проще. Сразу после стрельбы писал наугад и нес командиру. Пойди проверь, снаряда-то нет, он не только улетел, а еще и разорвался. Но главное, никто бумаг этих не читает, подшивают в штабе и на полку — крыс кормить. А писать надо.
Командиром огневого взвода у нас майор Евсеев. До войны он командовал дивизионом, на одной из батарей которого служил командиром взвода лейтенант Комаров. В боях под Гатчиной дивизион был разбит наголову, и вот теперь майора Евсеева назначили к нам командиром огневого взвода, под начальство его бывшего подчиненного Комарова.
Евсеев пришел к нам взамен погибшего лейтенанта Мурашова. Это случилось больше месяца назад, когда мы отходили к Ленинграду. На батарею был звездный налет эскадрильи «Ю-87» — «калошников». Шасси у них в полете не убирались, были заключены в обтекатели, издали похожие на калоши. Пикируют они почти отвесно и поэтому бомбы кладут очень точно. Их еще прозвали «скрипунами»; они во время пикирования для устрашения включали сирены и падали со страшно нарастающим воем.
К нам они подобрались в облаках на высоте пять тысяч метров и оттуда со всех сторон повалились на батарею. А ведь батарея может вести огонь только по одной высотной цели с прибором центральной наводки — ПУАЗО, да и то по гипотезе стрельбы, что цель летит равномерно, прямолинейно и горизонтально. А когда звездный налет, орудия лупят прямой наводкой, каждое по своей цели, и все данные берутся на глаз. Снаряды рвутся где попало. С «калошами», с крыльями «обратной чайки» в виде растянутой латинской буквы W, воя, бомбардировщик падает на тебя, непрерывно увеличиваясь в размерах. Вой нарастает до скрипа в костях. Из брюха самолета вываливаются крохотные шарики, которые все увеличиваются в воздухе. Я сдуру не мог понять, почему бомбы круглые, и, уже засовывая голову под орудийную платформу, догадался, что они кажутся круглыми потому, что летят прямо на меня. Самолет выходит из пике над самой головой с таким ревом, что начинают шевелиться кишки.
Помню, что только две мысли лихорадочно метались в моей голове: вот сейчас и конец… вот и конец… Почему не придумать способ стрельбы по высотным самолетам каждым орудием в отдельности? Почему? Почему?.. Вот и конец…
Нам тогда удивительно повезло. Все бомбы попали на позицию, а мы потеряли только пять человек. Ну словно нарочно, вся позиция изрыта, орудия и приборы засыпаны землей. Но все цело. Вылезли мы — в ушах звон, во рту земля, осмотрелись, ощупали друг друга и стали смеяться. Между прочим, после таких переделок на душе вдруг становится удивительно легко и весело. Но только ненадолго. Слышим, гудит. Смотрим: на бруствере командирского ровика сидит наш старшина и гудит — пугает нас. Мы снова хохотать. А он все гудит. Командир батареи тряхнул его за плечо, а он все гудит. Так старшину гудящим и отправили с первой машиной в тыл.
Потом видим: посреди позиции наш санинструктор на четвереньках ползает, комья земли перебирает и бормочет:
— Товарищ лейтенант… товарищ лейтенант…
А на месте, где стоял лейтенант, — глубокая воронка от двухсотпятидесятикилограммовой бомбы.
Мы схватили лопаты и давай рыть землю. Командира взвода не нашли, а откопали колесо от какой-то повозки, но не орудийное. Стали ломать голову, откуда оно. Кто-то крикнул:
— Кухня!
И побежали к нашей кухне. Она была окопана в двухстах метрах от нашей позиции. Но бежать было нечего: и с позиции было видно вывороченную землю. Вот ведь как: только одной бомбой промазали мимо позиции и — па тебе — угодили в кухню. Там были повар и два тракториста.
В общем, тогда потеряли пять человек вместе со старшиной.
Потом приехал какой-то младший лейтенант и расспрашивал, нашли ли мы что-нибудь от лейтенанта Мурашова. Мы разводили руками. Потом он допытывался, кто видел лейтенанта в момент взрыва бомбы. Батарейцы ответили, что голову того, кто бы смотрел в этот момент, следует искать в ближайших кустах. «Значит, никто не видел», — заключил лейтенант и уехал, а политрук сам взял лопату и позвал нас. Мы перебрали всю землю и нашли исковерканный пистолет с обрывком ремня лейтенанта Мурашова и клочки его обмундирования. Взяв все это, политрук поехал в штаб дивизиона.
На место Мурашова нам прислали майора Евсеева, а меня назначили помкомвзвода. Вот это меня удивило. Все мы — комоды (командиры отделений) — были одинаковыми со студенческой скамьи, а по сути, еще просто десятиклассники, и, откровенно говоря, я для продвижения по службе годился менее всего. Нет у меня командирских данных. Вот чувствую, что нет.
Самый серьезный из нас — Гошка Романов из военномеханического института — командир отделения прибористом. Карточка взысканий и поощрений у него с обеих сторон чистая.
Командир первого орудия — Васька Федосов из химико-технологического, здоровенный бугай. Говорит басом, приучился курить трубку.
Однажды, это было под Волосовом, мы вели огонь по группе бомбардировщиков, а из-за леса с фланга подобрался «Мессершмитт-110» и на бреющем полете ринулся на нас. Два мотора, два хвоста, черный и у земли кажется огромным-огромным. Я его случайно заметил и завопил, а стрелять не могу: первое и второе орудия мешают. Васька увидел и сразу:
— По штурмовику, на батарею!
А расчет у него обалдел. Оцепенели и смотрят на штурмовик. А тот «ж-ж-ж-ж-ж» и все огромней и огромней становится. Тут Васька с непонятной быстротой бах подзатыльник наводчику, заряжающему — под зад ногой, трубочного — по уху. Как все засуетятся! Быстро орудие развернули и врезали один за другим три снаряда. Один прямо перед «мессером» разорвался, тот свечкой в небо, правый разворот и, качаясь с крыла на крыло, за лес. А Васька прорычал:
— За орудие! — Расчет выстроился перед пушкой. Федосов схватил орудийную кувалду и на них: — Я сейчас вас, гадов, в землю вобью, начиная с первого номера! Чуть батарею не угробили.
А политрук:
— Отставить, товарищ Федосов, отставить! — И к ним.
Васька отбросил кувалду, сел на снарядный ящик и сверлит расчет злыми глазами. Политрук подбежал к орудию и командует:
— Разойдись, разойдись!
А те стоят, как столбы, и ухом не шевельнут.
— Товарищ Федосов, почему они не выполняют приказание?
Васька встал и, не спуская свирепого взгляда с расчета, бросил сквозь зубы:
— Потому, что у них пока есть непосредственный начальник и устав. — Подождав чуть, рявкнул — А ну, к орудию!
Расчет мгновенно, как в кино, раз — и на местах.
Политрук увел Федосова в свою землянку. Потом оба с красными лицами пошли к командиру батареи. Потом политрук вызывал по одному всех орудийных номеров Федосова и расспрашивал. А те руками разводили и бормотали:
— Наваждение какое-то. Смотрим, видим, а шевельнуться не можем. Как кролики перед удавом. Спасибо нашему командиру: встряхнул — и сразу очухались, а то бы «мессер» прошелся по батарее, как телега по горшкам.
Политрук стал вызывать командиров других орудий. Но в это время по нас начала бить вражеская батарея, и все стало на свои места.
Командир второго орудия — Володька Андрианов. Эю просто чудесный парень и хороший командир. Очень спокойный, деловой, голос повышает редко и всегда улыбается, даже тогда, когда его ругает начальство. В последнем случае начальство приходит в бешенство, а он все улыбается. Я его откровенно люблю и только ему читаю свои стихи. Он слушает внимательно и, если что не понравится, сразу говорит в глаза.
Командиром третьего орудия был я. Пушка заводской номер 1503.
Командир четвертого орудия — Петька Мышкин из педагогического института, неимоверный и, надо сказать, порой жестокий остряк.
Однажды, когда стояли в Кузьмолове, он вернулся из штаба дивизиона с газетами и закричал о том, что пиши войска перешли в наступление по всему фронту. Мы с радостью расхватали газеты, повторяя: «Наконец-то, наконец-то…» А в газетах сообщалось о падении Смоленска.
Кто-то на позицию притащил патефон, и зазвенела молдаваиеска. Мышкин притушил окурок и усмехнулся:
— Это единственное, что мы успели увезти из Молдавии.
Мне на всю жизнь запомнится наш разговор. Противник еще был далеко от Ленинграда. Искупавшись, мы сидели на берегу речки и рассуждали о войне. Мышкин сказал:
— Ни черта они штурмовать Ленинград не будут. Сами посудите: если в Ленинграде сто тысяч домов, то за каждый дом они человек десять в среднем положат. А по миллион. К тому же весь город пересечен реками и каналами. Кронштадт и Балтфлот с их мощной артиллерией устроят такую мясорубку, что потери в лучшем случае удвоятся. И немцы прекрасно это понимают. Они сделают так, — Мышкин прутиком нарисовал па песке карту и показал, как будет блокирован Ленинград.
И вот спустя три месяца зловещие прогнозы Мышкина сбылись. Черт знает что!
Таковы были мы, а помкомвзвода сделали меня. Может, потому, что я неплохо рисую. Мои стрелковые карточки и схемы огня не стыдно показать любому начальству. Я быстрее всех подаю отчетную документацию и разные сведения в штаб.
Звонят, например, и требуют сообщить среднее отклонение разрывов от цели. Не задумываясь, отвечаю: «Ноль-десять» (что значит в пределах нормы).
А по цели стрелял десяток батарей, поди разбери, какие твои разрывы, какие соседей, когда все небо в разрывах.
Но вот теперь я начальство над своими прежними друзьями. И все-таки в начальство я, верно, не гожусь. Я несерьезен, и во мне много мальчишества. Горько признавать, но правда… В стране, в специальных институтах и конструкторских бюро, опытные, образованные и талантливые люди думают и создают новое оружие, новые машины. А я один, десятиклассник, пытаюсь что-то придумать сам. Перед войной над автоматической пушкой бился — не получилось. Во время боев все ломал голову, как приспособиться, чтоб можно было в крайнем случае стрелять отдельными орудиями по высотным самолетам. А когда нас противник стал донимать минометным огнем, задумался об автоматическом миномете и придумал такую каракатицу! А на поля сражений вышла ракетная артиллерия. Пора бы мне образумиться, а я вместо того, чтобы лишний раз проверить состояние матчасти и боеприпасов, сижу, думаю, уставившись в одну точку, наверно, как тот петух, который потом в суп угодил.
Но вот вышел из строя «принимающий» трубки, его надо починить, и я пошел в дом, чтоб в подходящих условиях попытаться сделать это.
Странное чувство испытываешь, входя в брошенный людьми дом, — и любопытство, и острую, щемящую тоску.
Отступая, мы заставали в домах недопитый чай на столе. Как сейчас, вижу стол под полотняной скатертью, на нем посуда: чайник, стакан в подстаканнике, торчит ложка с тоненькой витой ручкой и плавает кружок лимона. Как будто человек встал, вышел и сейчас вернется. А человека-то, может, уже и нет. Остался стакан и ломтик лимона в нем.
Я поднялся на второй этаж, выбрал квартиру с окнами на север, потому что противник находился на юге, и открыл дверь. Дом был построен перед самой войной и еще как следует не обжит. Двухкомнатная квартирка, оклеенная желтенькими обоями, видимо, принадлежала молодоженам. Денег у них хватило только на роскошную деревянную кровать. Вместо вешалки в стене торчали гвозди. Стол невзрачный, противно пахнущий клеем, и два самых наиконторских стула. Этажерка с книгами по машиностроению и медицине. А кровать — саркофаг. Я с разбегу плюхнулся на нее и закачался, как на волнах. Отдохнув немного, включил репродуктор. Передавали концерт из произведений Мендельсона. На кухне из крана сначала шла ржавая вода, а потом чистая, холодная, как ключевая. Электричество есть. Все нормально. Я разделся, покурил и принялся потрошить прибор. Проводов в нем напутано, шестеренок разных — какая-то смесь приемника с будильником. До обеда возился, аж мозги скрипеть начали. Весь школьный курс физики вспомнил и все-таки нашел неисправность. Почистил прибор, принес па батарею, подключил, пел с л прибористам дать ток. Работает, и мастер не понадобился!
На обед были опять соевые бобы. Откуда в Ленинграде столько сои? Осточертела уже. Но ничего, после ста граммов пошла. Кто-то говорил, что наши в заливе захватили финский пароход, шедший из Японии с бобами. И то неплохо. Сумеют ли нам регулярно подбрасывать боеприпасы и продовольствие? Кажется, положение невеселое, говорят, обложили нас со всех сторон.
Вечером проверил состояние матчасти и боеприпасов. Хотел написать о недавней операции, в которой я участвовал, раскрыл тетрадку и… стал рисовать баллистические кривые, строить пространственные углы.
Погода стоит пасмурная, нелетная. Мы сегодня ни разу не стреляли. Электрики провели в землянки электричество. Знай себе пиши. Командир взвода меня не беспокоит. Сидит в своей землянке, сопит и о чем-то думает. Командир батареи на него не обращает внимания, а Евсеев вообще его не замечает. По тревоге выйдет на позицию и стоит руки в карманы. Командир батареи кричит на меня, а не на него. Фактически огневым взводом командую я. Майор Евсеев так мне и сказал:
— Заправляй всем взводом, у тебя получается.
Вот я и заправляю.
Поздно вечером вышел осмотреть позицию. Слышу, из каптерки (землянки старшины) музыка доносится. Зашел, а там вся молодежь батареи, Молодежь у нас — это командиры орудий и отделений да несколько рядовых. А остальные — пожилые дядьки, приписники, нам их дали, когда дивизион потрепанный вернулся в Ленинград. Всех, кто был помоложе, забрали, и батарея сразу состарилась. Часть пополнения — «указники», из тюрем, сидели за разные мелочи вроде опоздания на работу и т. п. Патефон их интересовал меньше всего.
…Оказывается, и собственная боль иногда может доставлять наслаждение. Из стен землянки торчат строительный мусор и щебень. Остро пахнет землей. На ящике стоит потрепанный патефон. Вокруг люди в шинелях и сапогах. Табачный дым. А над всем этим музыка, такая знакомая!
Сегодня, словно нарочно, ставят пластинки, которые мы любили слушать вместе с Лялькой… Вот запела ариетту Перикола — Новикова. Мне захотелось немедленно уйти, так болезненно отчетливо встали картины прошлого, но я не шелохнулся, сидел и слушал.
…Была звонкая, синяя январская ночь. Мороз щипал в ноздрях и визжал под сапогами. Я шел по улице Раскольникова (нет, ее уже переименовали в Социалистическую) и встретил Гутьку из десятого «б». Она попросила проводить ее до Юрки Белова. Он жил на окраине города. Всю дорогу Гутька улыбалась в воротник своей шубки и говорила пространными намеками.
В доме Беловых ярко горел свет и гремела музыка. Я понял, что там вечеринка, и стал прощаться, но Гутька затащила меня в дом.
В столовой на столе блестела бутылка ликера, на тарелке лежали ломтики копченой колбасы. Она в нашем городе редкость, но Беловы часто доставали ее. В комнате были девчата из нашего и из десятого «б». Они танцевали и жевали кружочки колбасы. Юрка возился с радиолой. Она у него самодельная и самая лучшая в городе. Даже старые радиолюбители приходили к нему за консультацией. Собственно говоря, радиолы, как таковой, не было. А был угол комнаты, запутанный проводами, лампами, сопротивлениями и конденсаторами. На стене висело несколько динамиков, которые Юрка подбирал целый год, для глубины тембра и пространственности звука. Девчата часто ходили к нему послушать музыку и потанцевать.
Из соседней комнаты вышла Лялька, посмотрела на меня и протянула:
— А-а, ты. — И ушла на кухню.
Потом, когда выпили вино и чай, танцевали, а я сидел в углу. Вскоре большинство девчат ушли домой. Лялька в коридоре шепталась с Юркой и часто смеялась. Гутька сидела у проигрывателя, бросала на меня ехидные взгляды и ставила только одну пластинку:
Я и без нее знал, что дурак. Но психануть и уйти было еще глупее. Так вот и сидел до полуночи, а потом проводил обеих, Гутьку и Ляльку, до дому, холодно попрощавшись.
И вот сейчас здесь, под стенами Ленинграда, слушая Новикову, я как-то очень обостренно и явственно вспомнил ту далекую ночь, и даже сердце заныло так же, как тогда.
В землянке курили, изредка перебрасывались словами, и голос певицы был хрипловатый, надтреснутый, словно она состарилась за это время.
Больше я слушать не мог и вышел из землянки. Все показалось странным и ненастоящим. Громады безмолвных зданий. Мутные вспышки на переднем крае. Прогудевший над крышами снаряд. Какое это все ненужное, лишнее и противное! Как дурной сон! На душе было очень больно. Настоящие люди в таких случаях напивались, а я и этого не могу: пробовал, даже опьянеть не успел — все вылетело обратно.
Потом получилось странное. Зашел в ближайший дом, в первую попавшуюся квартиру, порылся, не зажигая спички — окна не были замаскированы шторами, — и нашел то, что хотел. Ленинградцы — музыкальный народ.
Через выбитое стекло врывался мокрый ветер и трепал остатки занавески. Клубилось зарево над Павловском. Я сидел в чужой квартире, на чужом диване, фотографии чужих людей смотрели на меня со стен. Крутилась черная пластинка, в ней отражались вспышки орудийных выстрелов. Все вокруг было незнакомое и чужое. Я слушал Лунную сонату, и мне казалось, что я среди своих родных и знакомых.
Раньше Лунная соната производила на меня странное впечатление, ну, словно плохая радиопередача: сообщают что-то важное, серьезное, а что — никак не разобрать. А сейчас мне казалось, что напротив, в темном углу, сидит большой умный человек и не спеша рассказывает мне о жизни. Порой он невесело улыбается, иногда пожимает плечами, как бы говоря: «Ничего не поделаешь — такова жизнь». И мне понятно, что он говорит, и я киваю ему в ответ, и на душе становится легче..
Где ты теперь, Лялька? Где вы теперь, одноклассники и одноклассницы? Все такие разные и хорошие! А тогда ссорились по мелочам, обижали друг друга…
Неожиданно на позиции появился Колька Свистунов. Какой он имел вид! Вытершаяся грязная шинель не я и масляных пятнах, под иен черный засаленный свитер с таким растянутым воротом, что издали его можно было принять за развязавшийся шарф. На голове черный танкистский шлем, лицо обветренное, на нем, как жнивье на суглинке, торчала редкая щетина рыжих бровей, усов и бороды.
Мы встретили друг друга хриплым ревом и другими нечеловеческими звуками, понятными только медведям. Долго били друг друга по плечам и в грудь, а потом поздоровались.
Свистун не ел два дня. Расчет третьего (бывшего моего) орудия дал ему кусок хлеба и полкотелка бобовой похлебки. Свистун набивал обе щеки, захлебывался, что го начинал рассказывать, по засовывал ложку в рот, давился, откашливался и снова говорил. Мы ничего не понимали, а только следили, как он ел.
Поев, он закурил и стал говорить внятнее.
Он, оказывается, командир танка МЗА, вооруженного мелкокалиберной автоматической зенитной пушкой. Уже высадил более трех тысяч снарядов и сбил два самолета, а сколько подбил, не помнит. Он рассказывал о боях, сопровождая рассказ выразительными жестами, и мы ясно представили, как его заряжающий в бою не успевал подавать в магазин обоймы снарядов.
Вот как получилось! Перед войной я детально изучал автоматическую пушку, воевать же стал на 85-миллиметровых, а вот Свистун случайно угодил на ту и осваивал ее уже в бою.
Спохватившись, Колька стал собираться и спросил, ходят ли в городе трамваи. Мы ответили, что в последние дни сильных обстрелов и налетов не было, значит, ходят. Но остановка теперь только у Кировского завода.
Выйдя из землянки, Свистун оглядел позицию и спросил:
— Олухи, зачем пушки к небу задрали?
— Положено держать их под углом в семь-пятьдесят, чтобы зря не нагружать пружины уравновешивающих механизмов.
— В артпарке — да. А вот сейчас трахнется мина посредине позиции — и накатники всех орудий в решето. Это положено?
Пожалуй, он прав. Проводив Свистуна, я приказал опустить стволы на ноль и пошел в землянку прибористов, где я теперь поселился. Но меня вызвал командир батареи и отругал за то, что пушки стоят с опущенными стволами. Я ему стал объяснять, а он ответил, что нужно знать инструкцию. Только я ушел, он снова вызвал и приказал опускать стволы, как начнется обстрел. Я ответил, что тогда уже будет поздно. Он сказал:
— Не рассуждать! Идите.
Я вызвал командиров орудий. Они мне тоже ответили, что, когда начнут рваться мины, будет уже поздно опускать. Я не привык сваливать вину ни на старших, ни на младших и ответил:
— Выполняйте приказание!
А Володька не ушел. Посмотрел на меня с усмешкой и говорит:
— Разве ты не понимаешь?
Я признался, что надо мною тоже есть начальники. Потом спохватился, снова подозвал командиров орудий и сказал им, что они меня неточно поняли — стволы надо опускать, когда поблизости от батареи рвутся снаряды.
— Так они рвутся все время!
— Значит, все время надо держать стволы на нуле.
Оказывается, даже в ранге помкомвзвода надо быть дипломатом и уметь истолковывать по-своему распоряжения начальства.
А сейчас, когда прибористы дружно захрапели на парах, я, прикрыв лампочку куском толя, стал описывать недавнюю нашу операцию, которую назвал ОХОТОЮ ЗА «КОЛБАСОЙ».
Противник поднял аэростат наблюдения — «колбасу». Он висел над горизонтом с утра до вечера, а вокруг него, как мухи над падалью, непрерывно крутились «мессершмитты». Нашей батарее приказали его сбить.
А за сутки до этого меня вызвал к себе майор Евсеев и сказал, чтоб я тотчас написал рапорт о вступлении во временное исполнение обязанностей командира огневого взвода.
— Передавать мне тебе нечего, — добавил он. — Ты и так всем заправлял. Свой рапорт я уже написал. Вот он.
Я ответил, что надо нам вместе доложить командиру батареи, потом построить взвод…
Майор отмахнулся:
— Ничего не надо. Иди отнеси мой рапорт и докладывай что хочешь. А я пошел. Счастливо. Держись, ты молодец.
— А вы куда?
— В управление кадров армии.
Я приперся к командиру батареи один с двумя рапортами. Первый подал молча. Он прочитал и посмотрел на меня. Я щелкнул каблуками и доложил по всей форме.
— Садитесь, — сказал комбат и стал меня инструктировать, как знакомиться с личным составом, на что и на кого обратить внимание, словно я с луны на батарею свалился, а не был на ней с первых дней ее организации.
— Есть. Есть. Выполню.
Вот и стал врио командира взвода.
На следующий день вызывает меня командир батареи и говорит:
— Приготовить первое и второе орудия к походу, взять дальномер, снаряды, санинструктора и отправиться на выполнение задания. Подробные инструкции получить у начальника штаба дивизиона.
Начальник штаба дивизиона капитан Клепахин сказал, что мне с пушками нужно прибыть в Пулково и сбить аэростат противника. Я спросил, почему не авиация, а мы должны делать это. Ведь истребителю легче добраться?
Капитан приказал мне не рассуждать. Когда я направился к дверям, он спросил, беру ли я с собой санинструктора. Я ответил, что поедет наш, с батареи.
— Отставить, — сказал капитан. — Вот она поедет.
Я обернулся. В комнате стояла девушка-санинструктор. Ее звали Мариной. Ей удивительно шла военная форма. Она вызывающе посмотрела на капитана, ответила: «Пожалуйста» — и взяла меня под руку.
— Идите! — закричал на меня капитан. — И действуйте! Если не собьете — всех под суд!
— И меня? — спросила с усмешкой Марина.
Капитан промолчал.
Черт возьми, сколько уж раз грозятся отдать под суд, расстрелять, стереть в порошок! Это понятно: когда что-нибудь не ладится, все становятся раздражительными. Я выдернул руку, а Марина снова уцепилась за меня. Глупо и смешно! А как вышли на улицу, она отпустила меня и спокойно пошла рядом.
Мы ехали на фронт по Международному проспекту. За «Электросилой» Васька Федосов застучал кулаками по крыше кабины. Мы остановились.
— Пивка бы выпить. Вон ларек.
Возле дороги стоял как ни в чем не бывало веселый голубой ларек. Возле него толпились люди и сдували с кружек пену.
Ярко светило солнце. У пива был мирный, горьковатый вкус. Напротив, через улицу, на солнышке сидела молодая женщина и укачивала на руках ребенка, подставляя его лицо осенним лучам солнца.
Мы поехали дальше и через несколько минут у Средней Рогатки попали под минометный обстрел.
— Обождать бы, — советовали бойцы. — Когда-нибудь да перестанет палить. Ишь как сыплет!
Мины рвались часто. Прорываться через этот участок шоссе было очень рискованно. Я оставил в кузовах машин по одному тормозному, а всем остальным велел пробираться стороной в деревню Каменку. Но за шоссе наблюдать и, если беда случится с нашими машинами, идти на помощь, невзирая ни на что. Сам я остался в головной машине, а со второй поехал Федосов.
Шофер нервничал, глаза его тревожно бегали. Мне под обстрел лезть тоже не хотелось. Потом я попытался представить, как стреляет минометная батарея. А стреляла только одна в четыре ствола. Значит, боеприпасы, которые подтащили к минометам, рано или поздно кончатся. Расчеты должны выбросить пустые ящики, поднести новые, вскрыть их, удалить упаковочную арматуру и только потом возобновить стрельбу.
Мы стали ждать. И действительно обстрел стал реже и реже. Эх, была не была!
— Гони!
Без остановки жали до деревни Каменки, там свернули за дома. Через полчаса прибежали наши бойцы, все в мыле, но без потерь.
«Колбасу» было хорошо видно, и на глаз можно было определить, что до нее не менее пятнадцати километров. Раскинули дальномер, оказалось — семнадцать с половиной. Никак не достать.
В деревне стояло несколько автомашин. Вокруг расстилалось поле, и па нем кое-где копошились человеческие фигурки. На Пулковской высоте вскипали разрывы, доносилась сильная пальба, Слева ярко, почти без дыма, горел дом.
Я взял с собой одного номера со второго орудия и полез на высоту. В роще, у самой вершины, я остановился, узнав место. Когда-то здесь, в стороне от чужих взоров, мы с Лялькой, приехав на автобусе, сидели до рассвета. Смотрели на море огней, как они гасли и город погружался в сон. В поселке Пулкове лаяли собаки. По шоссе все реже и реже пробегали машины. В роще умолкли птицы. Стало прохладно. Мы были одни. Над нами горели звезды, и нам казалось, что вся вселенная вращается вокруг Пулковского меридиана. Потом вновь разом затрезвонили птицы, сбивая с листьев росу, город выплыл из мглы и тумана, и солнце засверкало на его шпилях и куполах.
Потом подруги Ляльки допытывались, где она провела всю ночь, и, когда она отвечала, что мы сидели и просто смотрели на город, ехидно спрашивали: «А что потом?..»
Мы были тогда наивными и глупыми. Мы верили, что все в жизни будет хорошо.
Сейчас то там, то тут рвались снаряды и безобразно торчали искореженные деревья. Кисло пахло тротилом, свежей землей и прелыми листьями.
В одном из подвалов обсерватории мы нашли штаб батальона. Там нам сказали, что «колбаса» часто меняет место. Но ближе шестнадцати километров не появляется. Противник закрепляется у подножия высоты за оранжереями. Вытаскивать пушки — наши пятитонные четырехколесные коломбины — глупо. Достать огнем — не достанем, а орудия наверняка угробим, да и людей надо беречь: их осталось мало.
Было странно видеть в этом подвале, среди людей в запыленных гимнастерках и увешанных оружием, штатского человека. Он был в сером костюме, в белой рубашке с галстуком. Когда он поднимал руки, поблескивали запонки на манжетах. И только щетина на серых, запавших щеках говорила о сильной усталости.
Этот человек стоял в углу и озадаченно смотрел перед собой. Глаза его за стеклами очков редко, как у птицы, мигали. Уголки плотно сжатых губ были скорбно опущены.
Капитан, говоривший со мной, вдруг повернулся к этому человеку:
— Идите и отдохните.
— Спасибо. Ничего. Я буду ждать, — кротко ответил штатский.
— Чего ждать? — вскипел капитан. — Сейчас людей вам дать не могу. Машин нет. Жду с боеприпасами. Раненых полно…
— Но там же в обсерватории уникальные приборы… Очень ценные, — вставил штатский.
— А у нас за спиной город. Три миллиона человек. Раньше думать надо было!
Штатский пожевал губами и еле слышно произнес:
— Вам, простите, наверно, еще раньше надо было подумать.
Капитан вскочил. Показалось, что он сейчас бросится на этого человека. Но он сел и глухо ответил:
— Стемнеет — дам людей… Сам пойду. Ждите.
— Спасибо.
Обратно мы спускались другой дорогой. Очень хотелось вновь побывать на том месте, но я боялся, что меня вдруг там убьет. Уж лучше где-нибудь, но только не там.
В Каменке я нашел штаб какой-то части и целый час пытался дозвониться до своего дивизиона. Но на его позывной отзывалась совсем другая часть. Наконец меня обложили матом, и я не знал, что дальше делать. Пришел какой-то капитан, расспросил меня и ответил, что никакой связи у них с зенитчиками нет, а этот позывной носит тыловое подразделение. Он посоветовал послать нарочного. Но у меня не было для этого документов и нарочного задержат контрольно-пропускные посты как дезертира. Майор посоветовал посылать не через город, а вдоль фронта. Я так и сделал.
В сенях полуразрушенного деревянного дома на лавке сидел Васька Федосов и обнимал Марину. Глаза у Васьки были странные, ничего не выражающие, а Марина смотрела на меня с вызывающей улыбкой. Я сказал Ваське, что нужно рассредоточить машины, боеприпасы и людей. Он смотрел сквозь меня и ничего не ответил.
В конце концов, я же не виноват, что командиром взвода назначили меня, а не его. На моем месте он поступил бы так же, как я сейчас. А Марину он обнимать может потом, еще неизвестно, когда нарочный вернется и что он принесет.
Марина отпихнула Ваську от себя и сказала:
— Иди рассредотачивайся. Уж больно сосредоточился.
Потом достала из своей сумки сверток и протянула мне. Это была моя порция. Пока я ел, она рассматривала меня довольно бесцеремонно, потом спросила, сколько мне лет. Я ответил, что не меньше, чем ей, а она заметила, что женщины взрослеют быстрее мужчин.
Кусок селедки был завернут в толстую, глянцевитую, пожелтевшую от времени бумагу, испещренную цифрами и знаками: звездочками, полумесяцами, кружочками, крестиками. Я спросил, откуда это. Марина ответила, что таких книг до черта валяется у горы возле шоссе. На раскурку они не идут, а для обертки годятся.
Просидели мы в Каменке до вечера, пока не вернулся нарочный. Несмотря на ясную погоду, авиация не показывалась. Над горой один раз пронеслась пара «мессершмиттов», и все. Проходившие с передовой ране ные бойцы говорили, что противник выдохся и, по всей вероятности, в ближайшее время наступать не собирается. Кто-то пустил слух, что на Пулковской высоте в самый решающий момент повел в атаку батальон моряков сам Ворошилов и был-де ранен в руку. Но в газетах об этом ничего не сообщали, и, может быть, это была одна из фронтовых легенд.
Начальник штаба дивизиона, когда мы вернулись, обозвал меня трусом. Я ему подробно объяснил обстановку, но он перебил:
— Вы даже не пытались стрелять!
— Но к чему стрелять, когда заведомо будут восьмикилометровые недолеты? Ведь трубка рассчитана на девять тысяч двести метров, максимальная дальность полета снаряда шестнадцать километров, а до цели семнадцать с половиной. Вот корпусная артиллерия достанет…
— А вы стреляли?
— Нет.
— Все ясно, отсиживались. Идите на вашу батарею и ждите дальнейших приказаний. — И вдогонку крикнул: — А ее верните сюда.
— Кого ее? — наивно спросил я.
— Как кого? Сметанникову.
— А-а, Марину. Вернем хоть сейчас.
На улице было темно, падал редкий снег и таял на асфальте. А когда-то он кружился в свете уличных фонарей, искрился в лучах светофоров и ровном свете витрин. Вся улица отражалась в мокром асфальте и походила на какой-то романтический, необыкновенный канал. Это было давно-давно, целых полгода назад.
Сейчас снуют редкие прохожие, проносятся автомашины с потушенными фарами, и запах бензиновой гари смешивается с тонким ароматом первого снега. Громыхая гусеницами, пройдет с фронта раненый танк прямо на Кировский завод, прогремит по трамвайным путям полевая пушка.
Трамваев — этих веселых разноглазых светляков — нет. Наполненные булыжниками и мешками с песком, они встали поперек улиц. На проспекте Стачек баррикад много: из булыжников, ящиков, швеллеров, вагонных колес. Железобетонные надолбы. Молчаливые, по-разному одетые патрули. В узких, припорошенных снегом бойницах затаилась угроза и решимость. Дома словно сблизились вплотную, и улица походит на ущелье. Раскатываются удары немецких снарядов. Одни разрываются глухо, другие со звоном, словно падают на мостовую огромные листы железа. А над всем этим из уличных репродукторов льются звуки:
Сладковато-грустный голос Левко печально растворяется во мраке и артиллерийской канонаде.
Конечно, мне надо было стрелять по этой проклятой «колбасе». Глупо, смешно, но надо. Тогда бы я ответил: да, стрелял, снаряды не долетают. Все ясно. Ваське с Володькой что? Вернулись на позицию, закатили в котлованы пушки, привели их в боевое положение и дрыхнут без забот. За все отвечаю я. За то, что не стрелял, за то, что немцы далеко «колбасу» повесили, и еще за эту Марину. О ней начальник штаба с переливами в горле говорит. И на кой черт я согласился быть командиром взвода? Надо было наотрез отказаться, и все. Не расстреляли бы за это. А теперь попробуй откажись — скажут: струсил. Нет уж, взялся за гуж…
Утром следующего дня меня снова вызвали в штаб и дали задание охотиться за «колбасой», появившейся в районе Старо-Панова. Отправляться велели сразу после уяснения задачи.
Я ответил: «Есть!» — и уложил карту в планшетку, заметив, что ехать надо было ночью или на рассвете: шоссе просматривается и простреливается противником. И не зная, чем еще насолить начальнику штаба, стал бродить по коридору и заглядывать в двери.
— Вы что потеряли? — спросил вышедший за мной капитан.
— Ее ищу.
— Кого ее?
— Марину.
— Немедленно отправляйтесь! У вас есть свой санинструктор.
Наш санинструктор — Вера Лагутина. Ей семнадцать лет, еще совсем девчонка, но войны уже хватила изрядно. Ее добровольцем не брали. Она отправилась на фронт со студенческим батальоном, вооруженным японскими винтовками «арисака» и канадскими, похожими на фузеи. Батальону дали одну пушку. После первого выстрела ствол у нее отлетел. Вот дураки, не проверили или упустили жидкость из тормоза отката!
Под Кингисеппом батальон разнесло вдребезги, уцелела только Вера и еще старик старшина — швейцар института. Они вернулись в Ленинград. Вера случайно набрела на наш дивизион, который тогда переформировывался в Казачьих казармах, и осталась. Из документов у нее был комсомольский билет и справка об окончании курсов медсестер. Ее назначили в нашу батарею.
Вера маленькая, очень тихая и какая-то ко всему равнодушная. Придет в землянку, сядет в угол, плотно сдвинув коленки, положит на них ладони и сидит весь вечер не шелохнувшись и не улыбнувшись. Глаза у нее серые и очень грустные. Брать ее на охоту за «колбасой» не хотелось, но командир батареи сказал, что здесь, на позиции, случись что, можно вызвать из дивизиона. А там мы будем одни.
Моросил мелкий холодный дождь. Вдоль шоссе редко и беспорядочно рвались снаряды. Проехали мимо больницы имени профессора Фореля, и я невольно вспомнил забавную историю.
Был жаркий майский день. В небе изредка летали самолеты. Мы, тренируясь в поимке цели, наводили на них пушки, а первое орудие замерло в одном направлении. Наводчик — курсант Соколинский — припал к прицельной трубе, и мы его с трудом оторвали. Я заглянул в трубу и увидел девушку. С распущенными волосами, в одной рубашке, она сидела на подоконнике третьего этажа и смотрела в небо. Освещенная солнцем, с голыми сверкающими плечами и ногами, на фоне темного провала окна она выглядела очень впечатляюще.
Командир отделения Грищук тоже посмотрел в трубу и проворчал:
— Это же сумасшедшая. Там больница Фореля.
Сейчас стены больницы избиты осколками, крыша провалилась, мрачно зияют выбитые с рамами окна. Где же теперь эта сумасшедшая девушка?
Вдруг шофер затормозил. Машину окружили обросшие бойцы и стали вытаскивать меня из кабины, крича:
— Ты куда, сволочь, едешь?
Подбежал старший лейтенант в ватнике и каске. Бойцы ему говорят, что-де мы хотели перебежать к немцам вместе с матчастью. Тот навел на меня автомат. Пришлось объяснять ему подробно, куда и зачем мы едем, показать на карте место.
— Сопляк, молокосос, — заорал на меня старший лейтенант. — И какой идиот послал тебя?
— Вот же передний край, — я показал карту.
— Сейчас за поворотом развилка на Петергоф и Красное Село — вот где передний край.
Я нашел развилку на карте. Мы стояли в полсантиметре от нее.
Подошел боец и доложил старшему лейтенанту, что у нас полные кузова боеприпасов. Все закричали, чтоб мы убирались отсюда немедленно.
Развернуться на узком шоссе с нашими пушками не очень легко, и одно орудие завалилось в кювет. Старший лейтенант вызвал еще десяток бойцов. С их помощью иод сплошную ругань мы развернулись и поехали обратно.
Орудийные номера шептались между собой и со злобой поглядывали на меня. Вера Лагутина сидела в кузове второй машины и равнодушно следила за происходящим.
Свернув с шоссе, мы въехали в парк. Большой старинный деревянный особняк был еще цел. Я велел разгрузить боеприпасы с одной машины за домом, с другой за сараем, а машины загнать дальше в парк. Недалеко от дома были вырыты большие землянки и узкие крытые траншеи. В последних я велел расположиться.
Возвращаться без приказания мы не имели права, и я с Андриановым пошел на рекогносцировку.
Дождь прошел, но воздух был туманным, и противник «колбасу» не поднимал. За парком простиралась открытая ровная низменность, в ней перекатывались звуки пальбы, вспухали и таяли в воздухе шапки разрывов.
Из парка к нам подбежал незнакомый боец и сказал, что участок, на котором мы стоим, хорошо просматривается и простреливается противником. Почему мы еще целы, ему неясно.
Делать было нечего, оставалось ждать появления «колбасы».
Дымка в небе стала рассеиваться, и сквозь нее пробились бледные осенние лучи солнца. Посреди парка был большой пруд. На его зеркальной глади плавали красные и желтые осенние листья. Они беззвучно срывались с высоких дубов, вязов, кленов и медленно кружились в воздухе. Было удивительно красиво. В центре пруда возвышалась белая статуя девушки с веслом. Вой и разрывы снарядов казались чудовищной нелепостью, бредом.
Вся эта картина вызвала меня на откровенность, и я стал читать Андрианову свои стихи. Он слушал молча, с застывшей улыбкой и, возможно, думал о другом. Потом посоветовал мне написать о своей сумке, ноже, карабине. Я обещал это непременно сделать.
Наговорившись досыта, притихшие, мы вернулись к орудиям.
После обеда орудийные номера грелись в доме, где протопили печи. Возле дома стоял небольшой броневик, и его экипаж — трое в танкистских шлемах — пытался его отремонтировать.
Наши бойцы очень неохочи до разговоров — сильно тоскуют по семьям. Они прямо из лагерей попали на фронт и уже давно не видели близких.
Тяжело воевать обремененным семьей. Нам, парням, это проще. Вот бы Ляльку только найти, хоть разок увидеть ее, и все. Больше ничего не надо. Будем живы — не помрем. А где ее найдешь? Их общежитие полностью расформировано, ребята — на фронте, девчата — на работах. Никто ничего не знает или пытается сохранить военную тайну, да и вообще разговаривать с тобою не хотят. Матери ищут детей, сыновья отцов, а ты… знакомую девушку. Кого это тронет? Вахтер-старик мне прямо сказал: «Не суетись, найдешь другую. Девок у нас будет в избытке».
Я было тоже направился погреться в особняк. Говорят, он принадлежал графу Шереметеву. Меня остановил младший лейтенант. Он был в кожаной куртке и с маузером в настоящей деревянной кобуре. Представился как командир разведроты. Расспросил меня, далеко ли бьют паши пушки, и стал уговаривать накрыть огнем небольшой овраг. Противник что-то замышляет: в овраге всю ночь была возня. Но в штабе этот овраг никого иг интересовал, так как в него может влезть не больше роты, и с боеприпасами туго.
Ты понимаешь, там всю ночь что-то таскали, складывали, маскировали, а в штабе говорят, что им на передний край в этот крохотный овраг, кроме мертвяков, таскать нечего.
Я ответил, что выполняю боевое задание — охочусь за «колбасой». Младший лейтенант стал доказывать, что «колбаса» ближе пятнадцати километров от переднего края не поднимается, и обещал об этом дать справку из разведотдела дивизии с печатью, что «колбасу» нашим огнем не достать. И еще обещал мне подарить трофейный цейсовский бинокль.
Мы снова вышли на окраину парка и сквозь кусты пали изучать местность. На карте этот овраг был изображен крохотным овальчиком. Возле него стояло дерево, которое от нас было видно.
Я решил тихо подкатить пушки на окраину парка, полностью подготовить все данные для стрельбы (у меня была с собой выписка из бюллетеня артиллерийской метеорологической службы для внесения поправок в баллистические таблицы) и открыть сразу огонь на поражение прямой наводкой. Благо, что есть ориентир — отдельное дерево.
Наши орудийные номера стали ворчать, что суемся не в свое дело и зря лезем под огонь. Я приказал им не рассуждать, а с Федосовым и Андриановым занялся подготовкой огневого налета. Они согласились, что бить прямой наводкой сразу на поражение лучше, чем с закрытой позиции, иначе на пристрелку уйдет много времени, а стрельба одиночных орудий хорошо засекается звукометрической разведкой противника. Мы же сразу откроем бешеный огонь и, если номера будут работать как звери, за две-три минуты высадим сорок — шестьдесят снарядов. За это время противник еще не очухается, а мы успеем привести пушки в походное положение и оттащить их в укрытие.
Так и поступили. Подкатили пушки, привели их в боевое положение, отгоризонтировали по уровням и квадрату, как перед зачетной стрельбой. Подготовили снаряды, взрыватели на них заранее установили на расчетные деления. А перед этим бойцы подрезали деревья, за которыми стояли пушки, и по сигналу повалили их. Перед нами открылась равнина, и было хорошо видно одинокое дерево.
Ох и лихо работали наши старички, только пустые ящики и гильзы в сторону летели! У наводчика первого орудия кровь носом пошла: забыл плотно прижаться к окуляру прицельной трубы, ему и разбило отдачей.
Снаряды рвались над самой землей возле одинокого дерева, и корректировать было нечего. Младший лейтенант стоял рядом со мной и что-то кричал. Вдруг над оврагом сверкнуло пламя и поднялся огромный столб дыма с густой клубящейся шапкой наверху. Долетел такой грохот — даже показалось, что пушки подпрыгнули.
Сообразив, что мы куда-то попали и что дальше стрелять нечего (после такого взрыва там ни черта не уцелело), я обернулся к орудиям, чтобы дать команду «отбой».
А пушки уже стояли на колесах, и номера носились вокруг них с удивительным проворством. Прицепили орудия к машинам и снялись с места. Раздался визг, треск — и большое дерево рядом развалилось пополам. Потом с другого дерева отлетел сук, и тоже завизжало.
Когда мы поставили машины и пушки за укрытия, командир броневика нам сказал:
— Противник решил, что огонь вели наши тяжелые танки КВ, и начал лупить болванками, так как ихние бронебойные снаряды броню наших КВ не пробивают, а только болванки. Вам повезло.
Вскоре приехал какой-то подполковник и начал подробно расспрашивать о стрельбе и характере взрыва. Потом заявил, что, по всей вероятности, мы угодили в большой полевой склад противотанковых и противопехотных мни. И если это так, а другое придумать трудно, то, значит, противник решил отказаться от штурма города и по-серьезному переходить к обороне.
Что ж, это неплохо. По-моему, нам надо чуть-чуть прийти в себя от того удара по голове, который нанесли нам 22 июня, а там мы что-нибудь придумаем.
Теперь у меня есть свой собственный настоящий артиллерийский бинокль. К вечеру я получил справку из штаба дивизии, что противник свою «колбасу» подставлять под наш огонь не собирается. Когда стемнело, я пошел в гости к младшему лейтенанту и вернулся от нею навеселе. Разведчики — народ лихой и живут неплохо, правда, и недолго — очень много несут потерь.
Я хотел написать донесение капитану Клепахину в стихах (настроение было бодрое — как-никак такой склад взорвали), но раздумал и отправил как положено.
Ночью проснулся от грохота, криков и треска. Большой деревянный особняк горел, фейерверками раскидывая головни и искры. Красное пламя клубами уходило в небо. Кругом рвались снаряды. Кричали раненые…
Оказывается, наши зенитные снаряды не взрываются от огня и не детонируют от близких взрывов.
Штабель наших боеприпасов горел. Гильзы лопались с глухим звуком и ярким пламенем, отдельные порошины, как ракеты, догорали в воздухе. Снаряд вылетал из гильзы, от него отваливался дистанционный взрыватель, и тротил плавился, вытекал, сгорая рыжим коптящим пламенем.
Броневик пылал, как фанерный, потом взорвался. Огонь перекинулся на нашу пушку. И мы ее, с обгорелыми колесами, с трудом вытащили на руках. Снаряды рвались по всему парку. Осенние листья кружились в небе густыми стаями перепуганных птиц. Тяжелый снаряд угодил в большую землянку, битком набитую людьми. Наша Вера бросилась туда и возилась среди развороченных бревен и кричащих людей. Потом к ней на помощь подоспели другие санитары, и я отозвал Веру перевязывать наших раненых. Я помог ей оттащить раненого трубочного первого орудия в воронку. Он стонал сквозь зубы, чертыхался, потом прохрипел:
— Зря мы вас ругали за то, что не дали разместиться в больших землянках. В траншеях надежнее…
Если откровенно говорить, то лучше всех нас в этом переплете держалась Вера. Она как-то призналась, что ей ничуть не страшно, когда рвутся вражеские снаряды. А вот когда стреляют свои пушки, она почему-то боится. Раненых, а их было пятеро, и искалеченную пушку Федосова я отправил на батарею, а с одним орудием остался в парке, так как покидать свое место без приказа не мог.
Нарочный с приказанием на возвращение пришел днем. И на этом наша охота за «колбасой» закончилась.
Кстати, мне после этого стал понятен механизм возникновения суеверий. Побывав в такой переделке, мы отделались пятью ранеными, и то легко. И вот на следующий день, перед отъездом на батарею, стояли, курили и рассуждали о пережитом. И вдруг наводчик второго орудия Словакии с криком упал и начал корчиться. Вера была рядом, распорола сапог и перевязала ногу, раздробленную пулей. Мы, десять человек, стояли вокруг Словакина все время, и как это шальная, на излете пуля, миновав нас, угодила в него? Вера сказала, что наверняка боец останется без ноги.
Вот и попробуй потом не верить в судьбу или провидение! Конечно, здесь простая случайность, и вероятность попадания пули была ничтожно малой, но она нее таки была и превратилась в реальность.
Ровно год назад я сидел в казарме на проспекте Красных Командиров и мечтал о том, как мы с Лялькой проведем Ноябрьские праздники.
В городе было сухо, бегали украшенные лампочками и флажками трамваи, спешили прохожие и толпились у магазинов покупатели. Монтеры устанавливали уличную иллюминацию.
А еще годом раньше в столовой военного городка молодым курсантам полковой школы, в числе которых был и я, артисты ленинградской эстрады давали предпраздничный концерт. Не знаю, интересно они выступали или нет. Я сидел у окна, смотрел на темное небо, редкие звезды, и мне было не до артистов. Все, что произошло со мною и моими товарищами, трудно укладывалось в сознании.
…Учились в институте, слушали первые лекции. Новое «Положение о всеобщей воинской обязанности», принятое на сессии Верховного Совета осенью 1939 года, прочитали с интересом, решив, что это к нам не относится, поскольку мы уже студенты.
Двадцать пятого октября нам объявили, что все мы подлежим призыву на действительную военную службу, а о том, что поступили в институт, нам дадут справки, по которым после службы нас снова примут на первый курс без вступительных экзаменов. Второго ноября мы уже стояли в строю. Вот и все. Кто и как тогда переживал эти события — об этом, видимо, никому никогда не расскажет. И я тоже.
Прошло немного времени, и стало казаться, что все идет так, как должно быть.
Три года назад я танцевал, вернее, учился танцевать на нашем школьном вечере, украдкой поглядывал на Ляльку и злился на нее. Она вдруг отказалась танцевать со мной и за весь вечер не подошла ко мне.
Это было давно. А позавчера два «мессершмитта» решили охотиться за нашей «колбасой». Ее подняли недалеко от батареи. Пузатая серебристая рыба плавала в воздухе и ничем не походила на колбасу, но это прозвище осталось за ней еще со времен первой мировой войны. И теперь аэростатчиков, поднимающих по ночам над городом аэростаты заграждения, прозывают «колбасниками». Прозвища есть у всех. Прожектористы — «лунатики». Звукоулавливатели — «глухари», а мы, огневики, — «верхоплюи».
«Мессершмитты» появились со стороны солнца. Длиннохвостые, поджарые, они описали большой круг, делая вид, что не замечают аэростат, а потом враз, поводя хвостами, кинулись на него. Этого момента мы и ждали. Дали залп. Звеня моторами, самолеты взмыли вверх и скрылись в туче. Они вынырнули из облаков уже над Пулковом и удалились за горизонт. Мы развернули пушки в сторону солнца и стали ждать.
«Мессершмитты» выскочили из-за Пулковских высот точно под солнцем и пошли на «колбасу» бреющим полетом. Мы снова дали залп. Самолеты разошлись в стороны и сделали то, чего я особенно боялся. Они пошли на цель с разных сторон и на разных высотах. А батарея-то не может вести огонь с одним прибором сразу по двум целям! И если соседняя батарея правильно выберет цель (договариваться с ней по телефону уже поздно, а дивизионный командный пункт почему-то молчит), то все будет хорошо. Но может получиться и так, что обе батареи откроют огонь по одному и тому же самолету, а второй достигнет цели беспрепятственно.
К счастью, оба самолета попали под обстрел и улетели несолоно хлебавши.
Окончив наблюдение, аэростат опустился.
Наступила морозная ночь. Луна светила так ярко, что прибористы различали самые мелкие деления на алюминиевом лимбе планшета-построителя. Погода летная. Вскоре город огласила воздушная тревога. Слушая ее, невольно вспоминаешь стихи:
Навзрыд голосили сирены. Как раненые зайцы, вскрикивали паровозы, с Невы доносился тревожный рев пароходов.
Когда гул тревоги волнами укатился в другую часть города и замер, слух уловил приглушенное гудение немецких моторов. Синие лапы прожекторов беззвучно шарили в небе, от их ледяного света становилось еще холоднее.
Звукоулавливатели начали передавать параметры цели. Батарея ожила. Я командовал. Звук моего голоса гулко раздавался в пустых громадных зданиях. На орудиях возникла возня. Лязгали затворы, и все тонуло в ослепляющем треске залпа. Было слышно, как с шелестом уходили ввысь снаряды. Позиция покрылась тонкой светящейся пеленой порохового дыма.
Через час из города донеслись мелодичные звуки отбоя.
Перед сном я вышел на позицию покурить. Светила луна, отражаясь в замерзших лужах. Я стоял в окопе. Справа сквозь щели двери пробивался свет и доносился говор связистов, за спиной чернел ход сообщения. Впереди, выделяясь на фоне неба, неподвижно стоял дежурный разведчик в плащ-палатке с надвинутым капюшоном. Рядом со стойкой в виде виселицы, на которой чуть заметно покачивались гильза и кусок рельса, он выглядел романтично и зловеще. Вокруг поблескивали обледенелые бугры, за ними — черная зубчатая стена зданий. Откуда-то из сердца города доносился еле уловимый гул. Город дышал тихо, настороженно. Блеснет меж труб зеленая зарница — прошел трамвай. Высоко в небе, словно примерзнув к звезде, монотонно гудел наш истребитель.
А ведь придет такое время, когда всю ночь над городом будет полыхать электрическое зарево и сверкать трамвайные вспышки.
Разведчик шевельнулся, задел штыком гильзу. Она тонко и нудно заныла.
— Кажись, гудит.
Он спрыгнул на дно окопа. Мы присели. Из ямы самолет слышно лучше, чем с поверхности. Немного погодя донесся низкий пульсирующий звук. Шел «Хейнкель-111», со стороны Урицка. Но город молчал. Город не объявлял тревоги. Это было притуплением бдительности.
Я объявил тревогу и поиск цели. Командир батареи звонил в штаб дивизиона и требовал, чтобы оповестили городскую ПВО. Но штаб шума моторов не слышал.
В 22 часа 04 минуты наводчик прибора Сытов закричал, что самолет идет с фонарем. Действительно, между звезд пробиралась оранжевая точка. То ли раскалился выхлопной патрубок или по ошибке оказался включенным какой-то бортовой огонь, не знаю.
Прибор поймал цель. Мы открыли по точке огонь. В это время луч прожектора ударил в небо, и в нем ярко вспыхнул голубой крест летящего самолета.
Мы словно взбесились и стреляли без передышки. Город гудел тревогой. Уже шесть прожекторов держали самолет в своих ледяных лапах. Комбат успел ввести корректуру, и наши снаряды рвались близко от самолета. Мимо него блеснули топкие пунктиры трасс, потом мелькнуло узкое тело. Бомбардировщик осел на хвост, перевернулся и стал падать.
Он грохнулся в Таврическом саду. Его протаранил летчик Севастьянов.
Мам сразу стало тепло, расхотелось спать, и весть о том, что немцы под Москвой, не казалась такой тревожной и угнетающей, как ранее.
Сегодня, когда я пишу эти строки, идет мелкий снег. (Сквозь изморозь и звуки канонады из города репродукторы доносят неторопливый глуховатый голос. Он заявляет о том, что и на нашей улице будет праздник.
Сижу в землянке на обрубке дерева. Справа по-домашнему льет тепло вмазанная в землю печь. Рядом с позицией 203-миллиметровой гаубицы ведут редкий огонь. Oт каждого выстрела половик, закрывающий вход в землянку, взлетает к потолку и доносится из домов разноголосый звон стекол. Когда они все вылетят, непонятно.
Вчера Вере Лагутиной, нашему санинструктору, исполнилось восемнадцать лет. Полностью ее звать, как Комиссаржевскую, — Вера Федоровна. Она сидит за столом, плотно сдвинув коленки и положив на них ладони. Ни к чему не притронулась. Правда, на столе не к чему было притрагиваться.
Звенел патефон. Струилось танго. Андрианов танцевал с Мариной. И до чего же она хороша! Как ей идет форма! Все ей соответствует, все влито и все гармонирует от носков сапожек до чуть растрепавшейся прически и на одну пуговицу расстегнутого воротника. Полные красные губы, большие светящиеся глаза. В них страшно смотреть. Андрианов танцует легко, будто между делом. Клара Савченко с соседней батареи плывет в объятиях огромного Федосова. Тот хмуро поглядывает на Марину.
Командир батареи старший лейтенант Комаров, наклонившись ко мне, дышит прямо в лицо:
— Золотой вы народ, ребята, золотой. Школить вас надо? Надо. Командир дивизиона из-за вас чуть под трибунал не угодил, когда приказали вас отчислить. «Не дам, — говорит, — хоть к стенке ставьте. Это готовые командиры взводов, батарей и дивизионов. Они лучше нас будут воевать, и не тратьте их по мелочам». И отстоял.
Струится танго «Брызги шампанского», шуршат танцующие пары. За занавешенным окном молчит осажденный город.
У Марины сегодня какое-то бесшабашное настроение. Подсела ко мне, обхватила за шею, обожгла дыханием щеку:
— Пойдем станцуем, чумазик.
У нее странная привычка: с кем бы ни разговаривала, с начальством или подругой, внимательно, даже жадно разглядывает лицо. Невольно становится не по себе.
— Может, это мой прощальный бал, — призналась она.
— И куда? — усмехнулся я. — В высший свет?
— В высший свет или кромешную тьму — это не так уж важно.
Мы сели рядышком на диван и закурили.
— А все-таки?
— В городе люди начинают умирать с голоду. А вы в пушечки играете, палите в белый свет, как в копейку. Клепахин красивые схемы рисует, раскрашивает…
— По законам статистики, на один сбитый самолет расходуется около тысячи снарядов. По данным войны в Испании, на одного убитого приходится десять тысяч выстреленных патронов, — блеснул я эрудицией.
— Может быть… Расходуйте… А хочется не расходовать, а нападать… Уничтожать. Спасать! — Марина и вздохнула а и задумалась.
Клара Савченко снова завела патефон. Он пошипел, как запал у гранаты, и опять знакомая музыка вонзилась в душу. Марк Бернес пел:
Марина вдруг встала, подошла к патефону, сдернула пластинку. Патефон взвизгнул, как от боли. Посмотрела на нас с тоской, сжалась, закрыв глаза, прижимая пластинку к груди, потом с такой горечью произнесла сквозь зубы:
Грохнула пластинку об пол и ушла из комнаты.
Мне стало не по себе, тоскливо и гадко, словно я в чем то сильно-сильно виноват.
Клара подбирала обломки пластинки. Комбат, подагрой кулаком подбородок, задумчиво смотрел перед собой. Мышкин заводил патефон.
Я вышел из комнаты и стал одеваться.
— Ты куда? — Марина стояла в дверях соседней комнаты, прислонившись к косяку.
— На позицию. Там один младший лейтенант Ракитин, а по времени должен быть налет.
— Какой налет — снег валит. Да и добежать успеете — рядом. Оставайся!
— Нет, пойду. Надо.
— Оставайся! Когда еще так придется?
Я ушел. А как хотелось остаться — побыть в милой обстановке! Но разве теперь до этого?
По улице мела поземка. Двигались люди с поднятыми воротниками шинелей. Город не спал. Над передним краем взлетали ракеты. Редко перестреливалась артиллерия. Была война. Я вернулся на огневую позицию, и на душе стало немного легче.
И все-таки как странно устроен человек! Он может думать об одном и прийти к мысли о совершенно другом, ну даже ни чуточку не похожем на то, о чем думал.
Взлетали и падали ракеты, освещая штабеля снарядных ящиков в орудийном котловане. Снарядов у нас еще много, мы окопались в полный профиль, и штабеля ящиков в человеческий рост размещены в нишах вокруг орудия. Все снаряды подготовлены к стрельбе, протерты и легко смазаны, проверены… Но в последнее время, когда много приходится стрелять по ночным бомбардировщикам, стали часты случаи заклинивания орудий. Не дойдет патрон в ствол на несколько сантиметров — и все, орудие замолчало. Надо осторожно деревяшкой догнать патрон на место и разрядить орудие выстрелом. Вытаскивать обратно при помощи ручного экстрактора было нельзя. Часто снаряд оставался в стволе, приходилось снова забивать гильзу и выстреливать.
Приезжали арттехники, начальство, проверяли боеприпасы, орудия и не могли понять, в чем дело. И так на многих батареях. Начали стрельбу — орудия бьют безотказно. Проходит время — и то одно заклинит, то другое…
И вдруг сейчас здесь, в котловане, мне стало ясно, почему это происходит. Ну конечно так!
Когда мы отступали к Ленинграду, окапывались наспех, подготавливали немного снарядов, и штабеля были невысокими. Крышка снарядного ящика ручек не имеет, и второпях ее не откроешь. Боец скребет ногтями за ее край, по никак не уцепится. Для того чтобы быстро отбросить крышку, стальные петли, на которые она закрывалась, номера подворачивали внутрь ящика. Образовывалась щель, куда можно легко просунуть пальцы и все было нормально. Теперь мы поступаем так же, но только штабеля сейчас высокие и давят на крышку нижнего ящика с большой силой. А подвернутые петли своими концами упираются в латунные гильзы, и на них образуются вмятины — причина заклиниваний.
После непродолжительной стрельбы израсходованные снаряды из верхних ящиков заменяются новыми, а нижние как лежали, так и лежат под тяжестью, и трубочные добираются до них только во время продолжительного боя. В какой мелочи все дело! Правильно говорил лейтенант Курдюмов: «На военной службе мелочей нет». Прорвутся танки к батарее, а орудия начнет заклинивать. Завтра же запрещу подворачивать петли, пусть подкладывают деревянные плашки. И надо позвонить на другие батареи.
И сразу стало легко. Я спустился в свою землянку, лег и сквозь дремоту услышал голоса возвращавшихся из позицию комбата, Мышкина, Андрианова, Веры, а вот Федосова что-то не слышно, наверно, пошел провожать Марину.
«Любимый город может спать спокойно…» А в нем люди начали умирать с голоду, и, может, где-то сейчас обессиленная Лялька-Ольга с тоскою смотрит в потолок и все надеется, что я к ней приду…
Город молчит, как вчера и позавчера. Как вчера и позавчера, грохочет фронт. Он будет грохотать завтра и послезавтра.
А Марины нет.
Она погибла.
Клепахин с группой штабистов пошли выбирать новое место для дивизионного командного пункта. Шли вдоль минного поля. И в это время на нем подорвался какой-то связист. Марина была с Клепахиным. Услышав взрыв и крики, она пошла на помощь точно по следам пострадавшего и оступилась. Поскользнулась… ошиблась. После взрыва несколько минут лежала неподвижно, потом очнулась.
Ей кричали, чтоб не шевелилась, побежали за досками, шестами.
Марина села. Осмотрелась. Потрогала руками свою изуродованную ногу. Потом стала шарить вокруг себя. Замерла. Затем пальцами осторожно сгребла снег с ближайшего бугорка, сняла кубанку и опустила голову на мину.
Она не хотела быть калекой.
Только после войны люди узнали, какую чудовищную участь готовили Ленинграду враги.
В конце сентября 1941 года немецко-фашистское командование в секретной директиве «О будущности города Петербурга» писало: «…После поражения Советской России дальнейшее существование этого крупного населенного пункта не представляет никакого интереса. Предполагается окружить город тесным кольцом и путем обстрела артиллерией всех калибров и беспрерывной бомбежкой с воздуха сровнять его с землей. Если вследствие создавшегося в городе положения будут заявлены просьбы о сдаче, они будут отвергнуты, так как проблемы, связанные с пребыванием в городе населения и его продовольственным снабжением, не могут и не должны нами решаться. В этой войне, ведущейся за право на существование, мы не заинтересованы в сохранении хотя бы части населения».
Гитлеровцы мечтали не только уничтожить все население города, не только сровнять его с землей, но и изменить местность в том районе до неузнаваемости, чтобы ничто не напоминало о существовании города человеческого разума.
В начале ноября 1941 года враг захватил город Тихвин.
С потерей Тихвина Ленинград лишился последней железной дороги, связывающей побережье Ладоги с Вологдой. И в это время в городе оставалось хлеба всего на 9 10 дней.
Уже со 2 сентября Ленгорисполком был вынужден сократить норму выдачи хлеба населению. Через 10 дней последовало второе сокращение. Рабочие стали получать 500 граммов, служащие и дети — 300, а иждивенцы 250 граммов хлеба в день. В хлеб добавлялся овес, солод, хлопковый жмых и… целлюлоза.
20 ноября норма выдачи упала для рабочих до 250 граммов, для всех остальных категорий — до 125 граммов сырой зеленовато-серой массы, именуемой хлебом.
В районе маленького древнего городка Тихвина решалась судьба Ленинграда. К 6 декабря воинские части и население менее чем за месяц проложили обходной же автодорожный путь длиною в 200 километров, но пользоваться им пришлось лишь несколько дней. По снегу, по незамерзшим болотам 4-я армия пошла на штурм Тихвина. В бой двинулись спешно сформированные из населения части, получившие старое русское название народного ополчения. Утром 10 декабря Тихвин был освобожден. К 24 декабря была очищена железная дорога Тихвин — Волхов.
За провал операции по взятию Ленинграда командующий группой армий «Север» фельдмаршал фон Лееб, отличившийся еще при прорыве линии Мажино, был снят. На его место гитлеровская ставка назначила генерал-полковника фон Кюхлера. Но и это не помогло. Город стоял и боролся. Радио сухо сообщало в эфир: «На Ленинградском фронте без перемен».
Почему я пишу стихи? Не знаю. Хочется. На батарее осталось по одиннадцать снарядов на ствол. Когда привезут — неизвестно. Теперь нечего беспокоиться о том, что подвернутые внутрь ящиков петли выдавят вмятины на гильзах. Хотя в ответ на мою докладную записку командир дивизиона издал строжайший приказ не подвертывать петли у снарядных ящиков, орудийные номера горько усмехались: «Все это ясно, но вот ящиков мало».
…Вдруг меня вызвали к телефону. Звонил ноль-пятый «Эльбруса». Я не знал ни «Эльбруса», ни ноль-пятого.
— Товарищ Бирюков?
Что отвечать? По телефону я ноль-третий «Облака». И голос незнакомый. Но ответил:
— Так точно.
— Мне очень поправилась ваша записка. В ней много подмечено важных практических деталей. Я на сборе буду дедам, доклад и использую для него ваш материал. Если вы не возражаете, я отправлю записку как статью в наш бюллетень.
— Спасибо… — ответил я растерянно.
Долго дышал я в трубку, пока в ней не щелкнуло. Телефонистка спросила:
— Кончили?
На мой вопрос, кто такой ноль-пятый «Эльбруса», командир батареи удивленно поднял брови, долго соображал и вспомнил, что это начальник артиллерии корпуса подполковник Ступалов.
Я вышел из землянки телефонистов растерянный и озадаченный. Моя записка на пятнадцати тетрадных листках была направлена в штаб дивизиона. Значит, ее переслали дальше. В ней я писал не только о петлях на снарядных ящиках, но, посоветовавшись с командирами орудий и номерами, еще разобрал ряд досадных и опасных мелочей. Фактически автор записки не я, а вся наша батарея…
А сердце в груди щебетало, как весенний воробей. Оно билось то у горла, то под правой лопаткой.
Я — автор статьи! Не заметки в стенгазете, не стихотворения, а деловой, почти научной статьи в артиллерийском бюллетене!
Как все нелепо! Город в осаде. Люди умирают с голоду. Снарядов нет, и неизвестно, когда подбросят. И вдруг совещание о том, как лучше стрелять! Статья «О некоторых деталях, снижающих эффективность зенитного артиллерийского огня»!
Значит, будут и снаряды и хлеб.
Метет поземка. Ежатся у орудий дневальные. Закутанные, сгорбившиеся, повернувшиеся спинами к ветру, они уже мало похожи на солдат.
Наша позиция в 600 метрах западнее деревни Каменки, той самой, где мы в сентябре укрывали пушки, охотясь за «колбасой» под Пулковом. Теперь в ней остался один кирпичный полуразрушенный дом. Остальные или сгорели или растащены на блиндажи.
Этот дом тоже надо взорвать. Он стоит возле шоссе и является единственным ориентиром на равнине перед Пулковскими высотами. А наш участок просматривается противником. Пристрелявшись по дому, противник может точно переносить огонь по любой обнаруженной в этом районе цели.
В ответ на мое предложение комбат отмахнулся:
— Ишь куда хватил! Это же последний дом.
Капитан Клепахин мне ответил:
— Это не наше дело.
По вечерам, черпая сапогами снег, я ходил на ближайшую зенитную батарею городской ПВО, там к моему предложению отнеслись холодно. Зато артиллеристы гаубичных батарей, стоявших поблизости, согласились. Они ж специалисты по наземной стрельбе и знают, что к чему.
Но пока дом стоит, обозначая, что здесь недавно была целая деревня.
Со стрелковым вооружением на батарее стало получше. По дороге мимо нас с передовой, впрягшись в волокуши или санки, санитары на себе возят раненых в город. Как положено, их везут с оружием, иначе раненого и медсанбате не примут.
Возле батареи санитары делают передышку, забегают погреться и перехватить одну-две затяжки табаку. Они без особых уговоров обменивали автомат раненого на наши карабины «Тульского императора Петра Великого оружейного завода». Не все ли равно, что сдавать с раненым, было бы оружие.
Оружие убитых возят на себе старички из запаса третьей очереди. За самокрутку, добрый разговор с земляком они отдавали автомат, винтовку, пулемет. Кто проверит, сколько они насобирали оружия па поле боя и сколько доставили на склад? А тащить на себе пятнадцать километров, в мороз, с кишками, прилипшими к позвоночнику… А тут, на батарее, тоже свои ребята.
Командир батареи, политрук и мы, командиры взводов, смотрим на это сквозь пальцы. Когда осталось по одиннадцать снарядов на ствол, стоит подумать и о самообороне.
У меня теперь превосходный «ТТ» выпуска 1940 года с двумя обоймами. Его мне подарила Вера Лагутина. Отжала в сторонку, порылась в санитарной сумке и протянула мне пистолет и добротной кожаной кобуре.
— Берегла. Хотела Марине подарить на прощанье, когда пойдет на большое дело. Не успела.
— Оставь себе. У меня четыре пушки.
— Возьми. Все-таки командир огня и без личного оружия. А мне он не пригодится. Как Марина, я все равно поступить не смогу. Ведь умереть сейчас легче, чем выжить.
У нас с Верой добрые отношения, но особых симпатий мы друг к другу не питаем, а подарила мне пистолет, видимо, в благодарность за то, что ничего никому не сказал об одном случае.
Мы с ней шли через развалины Авиагородка. Оба возвращались из штаба дивизиона. Я ходил требовать зимнюю смазку для орудий. Вот-вот усилятся морозы, и летняя смазка замерзнет. А Вера выпрашивала медикаменты. Ей немного дали, а мне заявили, что зимней смазки на складах нет.
Светило солнце. Снег искрился и визжал под сапогами. Было тихо. И вдруг перед нами взлетели огромные столбы земли. Загрохотало, стало темно. Мы с Верой забились в какую-то ямку. На нас сыпалась мерзлая земля и кирпичная пыль. Потом я понял, что мы попали под огневой налет дальнобойной артиллерии, снаряды ее падают со скоростью, превышающей скорость звука, поэтому сначала видишь взрыв, потом слышишь визг, и после долетают звуки выстрелов.
Что-то душило меня и влажное, горячее трепетало в ухо. Чуть очухавшись, я понял, что Вера, прижавшись ко мне, торопливо шептала: «Погибаем за Родину… погибаем за Родину…»
Когда налет прекратился, мы бегом направились на позицию и больше не разговаривали ни о чем. И вот теперь она мне подарила пистолет.
Вчера вечером вернулся из города политрук батареи капитан Луконин. Я застал его в землянке командира батареи.
В расстегнутой шинели он сидел возле печки, шапка с распущенными ушами была сдвинута на затылок, глаза красные, а все лицо в глубоких морщинах. Мне показалось, что политрук пьян. Он даже покачивался, сидя на табурете. Потом посмотрел на меня мутными глазами и хрипло спросил:
— Слушай ты, студент, искусство любишь? А картину Перова «Тройка» помнишь?
— Как же! Знаменитая картина. По заснеженной улице трое изможденных детей везут на санках огромную обледенелую бочку с водой. Здорово написано!
— Здорово, говоришь? — Луконин с трудом поднялся и пошел на меня. Водкой от него не пахло. — Сейчас по городу передвигаются эти тройки. Воду из Мойки, Фонтанки и Обводного доставляют, где раньше ничего живое не плавало… На кладбище друг друга на детских саночках везут… Вот такие шпингалеты стоят на ящиках у верстаков, автоматы делают и просят: «Дяденька, зазми тисы». Ручонки у них грязные, тоненькие, вот-вот сломаются… Политрук дохнул мне в лицо, снова сел на табурет и произнес четко, с каждым словом опуская голову ниже: — А мы хлеб жрем, вояки!
Судьба иногда любит зло подшутить. Именно сейчас, несколько дней назад, я впервые в жизни попробовал паюсную икру. Выдали ее по пять граммов на человека. Папка черный, поблескивающий кубик — помещалась на ногте большого пальца. Когда я положил ее на язык, мне показалось, что она зашипела и запенилась, как цинк в соляной кислоте, испарилась, исчезла. И долго в закоулках организма замирал вопль разбуженного голода.
Я родился в 1921 году, когда в стране свирепствовали голод и разруха. В 1933 году ел хлеб из лебеды и видел заколоченные окна домов опустевшего Хвалынска… И вот спустя восемь лет осажденный врагами Ленинград. Не слишком ли много для жизни в каких-то двадцать лет? Ведь я даже не поколение. Поколение по довоенным нормам — лет пятьдесят…
— Вы зачем пришли? — спросил меня командир батареи.
Как ему доложить? Что подаренный мне пистолет я впервые поднял не на врага, а на своего же бойца?
До прихода из города политрука я был на позиции. К вечеру мороз усилился, и город утонул в синей дымке. Он был безмолвен. Окоченевшие за день расчеты ушли в землянки. Из железных труб заструился дым, посыпались искры.
Я осмотрел орудия и вдруг уловил запах жженого пороха. Печь порохом растапливают! Я вбежал в котлован первого орудия, открыл ящики. Так и есть, одного снаряда не хватает. Сам я раньше использовал порох для растопки. Расшатаешь снаряд в гильзе, вытряхнешь гильзу и выбросишь. Из гильзы вынешь миткалевый картуз, в нем около трех килограммов пороху. Миткаль идет на носовые платки, а порох на растопку. Горит ярким жарким пламенем. Но сейчас по одиннадцать снарядов на ствол! Всего на батарее сорок четыре, вернее, уже сорок три!
Я влез в землянку. Весело трещала железная печь. Командир орудия сержант Голованов смотрел на меня невинными глазами и заявил, что никакого пороха они не жгут. Голованов принял орудие у Федосова. Василий теперь где-то под Невской Дубровкой, как и я, командует огневым взводом.
Я полез в угол землянки и нашел картуз с порохом. Меня это взбесило страшно. Я выхватил пистолет и стал трясти им перед лицами бойцов, кричал, грозил… Потом выскочил из землянки. Постоял, подумал и решил доложить командиру батареи. Там и застал политрука.
Комбат кричал на меня так же и теми же словами, что и я несколько минут назад, и тоже хватался за кобуру. Потом приказал немедленно построить батарею.
— Погоди малость, — вставил политрук, потирая обеими руками виски. — Еще есть… В общем, приказано строжайше сдать все стрелковое оружие, оставить только то, что получили при формировании.
Комбат глухо простонал, опустил голову, потом посмотрел на меня:
— Ведомость выдачи у вас?
— Нет. Должна быть у старшины.
— Пошлите за ним.
К старшине я пошел сам. Надо было предупредить его и что-нибудь придумать. Все оружие, полученное нами при формировании, мы обменяли на более новое.
В землянке старшины, в углу за плащ-палаткой, спала Вера. Старшина сидел перед печкой и финкой выстругивал деревянный мундштук. Сейчас на такие мундштуки пошла мода. Их делают из липы, ольхи или осины Во время употребления они насквозь пропитываются никотином, и когда кончается табак, а с ним сплошные перебои, мундштук строгается и свертывается последняя цигарка. От одной затяжки можно свалиться без памяти.
Наш старшина мужик разворотливый и хитрый. Когда-то он служил мальчиком в магазине известного купца Елисеева. Посоветовавшись, мы вернулись в комнату. Старшина заявил, что никаких ведомостей в документах прежнего старшины он не обнаружил.
Решили оставить по одной винтовке или автомату на расчет.
Мела поземка, свистел ветер. Над передним краем взлетали ракеты. Батарейцы в строю жались друг к другу и вбирали головы в плечи.
Политрук говорил о том, что творится в городе. Но то, о чем он говорил, мы знали из газет и от проходивших из передовую бойцов. И зачем он еще раз напоминал нам о страданиях города? Мы же ничем помочь не можем, разве что умереть! А это легче всего. Посмотришь на безмолвно стынущий город, избегаешь взглядов товарища.
Затем политрук сообщил, что наступление под Москвой идет успешно. Освобожден город Калинин, наши гонят врага на запад. И закончил тем, что надо сдать незаконно приобретенное стрелковое оружие.
Нелегкая это обязанность на фронте — отбирать у своих же бойцов оружие. Глаза у бойцов жалостливо поблескивали, а пальцы еле разжимались, отпуская шейку приклада.
Шуршала поземка. Бойцы жались друг к другу.
— Вопросы есть? — спросил комбат.
— Какие там вопросы, — проворчали в строю.
Багровая вспышка осветила лица, содрогнулась земля, раскатисто прогрохотало. Никто в строю не шелохнулся. С шипением что-то ударилось в снег, подняв над позицией облачко белой пыли. Я подошел и взял в руки обломок кирпича. На месте каменного дома у шоссе медленно рассеивалась и оседала темная туча.
— Распускайте строй, — приказал комбат.
Почти каждую ночь мне снится одно и то же. Груда горячей рассыпчатой гречневой каши, в нее вместо ложки воткнута малая саперная лопата.
То спится какая-то необычайная пушка. Она без промаха сшибаете неба самолеты, вдребезги разносит танки, она может стрелять из Средней Рогатки прямо по Берлину. А после каждого выстрела из открытого затвора вместо стреляной гильзы заряжающий вынимает горячую, душистую-душистую и огромную буханку хлеба.
И очень редко снится Ольга. В комнате выскобленный, чистый пол. Доски огромные, с сучками и трещинами. Таких досок я никогда не видел. На полу — солнечный квадрат окна. За окном только свет и больше ничего. Ольга стоит посредине комнаты и смотрит на меня. Потом произносит, как всегда:
— Пришел?
Закрываю за собой дверь, скидываю с плеч мешок, стягиваю снаряжение и опускаю в угол у двери. Ольга смотрит на меня и не двигается. Я подхожу и обнимаю. Она, как всегда, сначала отворачивается, потом кладет голову мне на плечо и дышит в шею…
Сои настолько четок и реален, что, проснувшись, я тру шею и шарю в темноте руками… А она все дышит и дышит.
Бормочет и стонет во сне командир взвода управления младший лейтенант Ракитин. Скрипит снег под сапогами дежурного разведчика. На переднем крае перестукивают пулеметы. Их периодически прогревают стрельбой, чтоб не замерзла в кожухах вода.
Морозы ударили сильнее, и пушки окоченели. Нужно вдвоем вращать маховики наводки, чтобы повернуть г г иод. После выстрела он, отскочив назад, замирает в тем крайнем положении, а потом еле-еле ползет на место, как и замедленном кино. Что делать? Зимней смазки нет. Сначала хотели разобрать механизмы и промыть детали в бензине или керосине. Полведра для этого где-нибудь бы достали, но, вращая механизмы всухую, можно вызвать задиры, и тогда потребуется ремонт.
Вскоре подвесили под механизмы наводки жаровни с горячими углями. Дневальные сутки напролет следят за тем, чтобы они не потухли, и греют над ними руки.
После первого же выстрела угли разлетаются по всей позиции, попадают на одежду, за воротники. А орудийные номера, бросив свои места, помогают заряжающему задвинуть на место орудийный ствол.
Как в петровские времена!
На батарее осталось по пять артвыстрелов на ствол.
На исходе 1941 год. Если бы кто-нибудь в прошлом году сказал, что будет война и враг подойдет к Москве и Ленинграду, его в лучшем случае отправили бы в сумасшедший дом — в больницу Фореля.
Но фашистский блицкриг не удался, правда, и мы ведем войну совсем не малой кровью. И даже если с января погоним немцев прочь, война в следующем году все равно не кончится.
Пишу при свете коптилки, сделанной из 37-миллиметровой орудийной гильзы. Стол — крышка от снарядного ящика. В изголовье моего топчана сидит здоровенная рыжая крыса и черными бусинками глаз шустро следит за каждым движением моей руки, быстро поводя своим чутким носом. Шерсть у нее гладкая, уши остренькие, подвижные, на груди белое пятно. Она, наверно, по-ихнему, крысиному, красавица. Я давно хочу застрелить ее, но сейчас нельзя: разбужу лейтенанта Ракитина, во-первых, а во-вторых, в изголовье, где она сидит, моя полевая сумка и две ручные гранаты.
Сегодня вечером она съела остаток хлебного пайка Ракитина. Мою порцию не тронула, так как ее не было. У меня не хватает силы воли делить ее на три части.
Обнаружив пропажу, мы с Ракитиным зажгли аккумуляторный фонарь и с пистолетами в руках обшарили всю землянку. Но воровка скрылась. Поворчав, Ракитин завалился спать. Он спит много, и я ему завидую. Раньше лицо у него было круглое, веселое. Теперь стало угловатым. Говорит Ракитин мало. Целый день, поеживаясь, он приплясывает на позиции и следит за небом, не доверяя это дежурным разведчикам. Как стемнеет, идет в землянку и заваливается спать. Он уверен, что я схожу с ума, потому что невозможно так много писать — целыми вечерами и ночами. А я пишу, и мне от этого становится немного легче.
Теперь из нашего брата на батарее я остался один. Федосов — под Невской Дубровкой, Андрианов и Мышкин — на ладожской трассе, Гошка Романов — в штабе дивизии, Супруненко — где-то под Колпином. Все они пошли командирами взводов. Теперь по возрасту я самый младший на батарее, и это порой вызывает снисходительные усмешки у бойцов.
Еще в ноябре меня вызывали в штаб бригады, которой мы были тогда приданы. Капитан из отдела кадров сказал, что меня представили к званию младшего лейтенанта.
Я тогда ответил, что мне это не нужно, отвоюю и старшим сержантом, посвящать всю свою жизнь военной службе я не собираюсь.
Капитан был удивительно вежливый, видимо, из приписников, кадровый бы сразу отрубил: «Вам ясно? Пчитс!» И точка. А этот улыбнулся, покачал головой и потрепал меня за плечо:
— Видите ли, дорогой мой коллега, мы вас вызвали не для того, чтобы выслушать ваше мнение, а для того, чтобы сообщить вам о предстоящем присвоении воинского звания.
Конечно, мой ответ был глупым. Посвятить всю свою жизнь военной службе. Эвон куда загнул! Сколько продлится вся моя жизнь? Может, завтра вот эта рыжая красавица будет спокойно глодать мои холодные уши.
А так и оклад буду получать. Все отошлю родителям. Здесь деньги совершенно ни к чему, а там хоть немного помогут.
Говорят, смертность в городе ничуть не уменьшилась, Видно, голод тоже обладает инерцией, и ста граммами прибавки его не остановишь. Можно ли такой огромнейшим город накормить и снабдить оружием через голенькую ниточку, протянутую по льду Ладожского озера? Наверное, это все равно, что напоить слона через соломинку.
Но так или иначе одни боекомплект снарядов нам подбросили, и люди немного оживились. Хорошо, что на батарее пожилой и бывалый народ. Было всего несколько случаев кражи пайка друг у друга. На четвертом орудии случился самосуд, но, как я и политрук ни бились, все номера отрицали это, а пострадавший заявлял, что он поскользнулся и упал плашмя на орудийную платформу. Старшину батареи подозревают все. Мы решили присутствовать при выдаче пайков на руки и закладке в котел, а туда бросалась кучка сопревших, почти черных капустных листьев да пригоршня крупы.
В какую землянку ни зайди, говорят только о еде. По вечерам набиваются в самую просторную землянку прибористов послушать Бекешева. Это худощавый лысый мужчина с пышными поседевшими усами. Очень вежливый, рассудительный и спокойный.
Сидя перед раскрытой дверцей печки и помешивая стальным прутом угли, он с мельчайшими подробностями рассказывал, как приготавливается то или иное блюдо, начиная с выбора продуктов и кончая подачей на стол. Но когда он переходил к объяснению, как то или иное блюдо надо есть, его сразу обрывали:
— Ты нам мозги не забивай. Как и что есть, мы сами знаем. А вот как готовить — другое дело.
До войны Бекешев был каким-то главным кулинаром всех ресторанов большого областного города, потом за хищение продуктов угодил в тюрьму, а оттуда на фронт. Вообще, он дядька довольно интересный, и размышления его какие-то своеобразные, вывернутые, смешные.
Старшина вменил ему в обязанность добывать дрова для нашей с Ракитиным землянки. Это он выполнял аккуратно. Растопив печь, садился перед ней, порою сидел весь вечер и неторопливо рассуждал.
Тяжелая штука окопная война. Блокада. Ночи длинные, бесконечные, пурга над землянкой свищет, сиреной воет в трубе. Заснешь — каша снится, проснешься — мысли разные в голову лезут, и чего только не передумаешь!
До войны такие слова, как Родина, Отчизна, Отечество, обыкновенными казались, мещанскими порой. А сейчас произнесешь «РОДИНА» — и за горло хватает, выть хочется и глотку рвать противнику.
Потом историки нас изучать будут. Все объяснят, разложат по полочкам, распишут по клеточкам, расскажут, где мы действовали правильно, а где не так, как надо. Мы над этим сейчас не думаем, некогда об этом думать, да и не к чему.
Когда возникает пожар — его сначала тушат и только потом выясняют причины его возникновения и ищут виновного. Иначе никто никогда не поступал.
В конце весны и начале лета этого года нам на политинформациях говорили об усилении бдительности и что на нашей границе немцы сосредоточили сто семьдесят дивизий и шестнадцать тысяч самолетов, а спустя немного затрещала граница, рухнул Минск, пал Киев, сгорел Смоленск, и мы окопались под самым Ленинградом…
Пожар надо потушить, а после разберутся, почему и как это произошло…
Но рассуждать и думать хочется, и не только потому, что ночи длинные…
Ракитин спит с самого вечера, пора ему подняться. Он много пьет кипятку, а то хуже: поднимется ночью и дверь спросонья не закроет как следует, землянку выстудит.
А рыжая крыса сидит и смотрит на меня, словно что-то понимает.
Здравствуй, угрюмый 1942-й и мой персональный 21 — й год! Победы ты не принесешь, но и хуже быть не может. Поживешь в таких условиях еще столько, и со Вселенной заговоришь на «ты».
31 декабря на батарею привезли посылки с Большой земли. Досталось по полторы на расчет. К Бекешеву началось паломничество за консультацией.
— Слушай, Палыч, копченой колбаски нам прислали, может, ее как-нибудь приготовить?
Бекешев отмахивался и ворчал:
— Употребляйте как она есть. Не издевайтесь над ней.
Старшина привез винный паек по полной норме, и в посылках было кое-что обнаружено.
На позицию выйдешь — в землянках говор слышен, посылки делят:
— Кому?
— Командиру.
— Кому?
— Андропову.
— Кому?
— Заряжающему. Что, самая малая досталась? Жаль, его подкармливать надо.
Часов в десять ко мне пришли командиры орудий.
— Товарищ командир взвода, как бы там в ноль часов по штуке на ствол фрицев поздравить?
Я и сам думал об этом. Данные для стрельбы подсчитал по школе в деревне Александровке. Наверняка там на Новый год офицеры соберутся. Школа цела, мне разведчики говорили. Но комбат ни в какую. Не положено, говорит, и спрашивать разрешения не буду. Заранее знаю ответ.
Жаль, конечно. И расчеты обиделись. Может, одного там пришибем — и то дело.
Командир батареи с политруком обошли расчеты и всех поздравили с наступающим Новым годом. Потом пригласили командиров взводов, старшину и Веру к себе. Сели за стол, и даже весело стало: есть куда ложку воткнуть. Выпили по одной. Старшина заявил, что старику все простительно, и обнял Веру, а мне видно, как его лапа через ее подмышку к груди ползет. Вера плечами передернула, стряхнула.
Чокнулись. Встретили Новый год. С непривычки здорово в голову ударило. Я на старшину волком стал глядеть, он от Веры отодвинулся. Я встал и, не одеваясь, вышел из землянки.
Ночь морозная, звонкая. На катке бы в такую ночь или на лыжах! Вдруг впереди огонь сверкнул — тяжелый миномет бабахнул. Слева вспышка — дивизионка врезала. На переднем крае пулеметы заголосили. Сзади донесся тяжелый раскат. Ах так? Я подбежал к бывшему своему орудию и сказал дневальному:
— Один снаряд, трубка сто тридцать пять, — и в дверь землянки крикнул: — Голубев, я из твоей пушки пальну!
Азимут и угол возвышения я запомнил, установил. Был когда-то неплохим заряжающим. Снаряд как миленький вошел в патронник. Брызнуло оранжевое пламя, зазвенело в ушах.
Пошел обратно и столкнулся с комбатом.
— Кто стрелял?
— Я стрелял по школе в Александровне.
— Предупреждал же, — проворчал комбат и спустился в свою землянку.
Еще по одной налили — дверь распахнулась, кружки подпрыгнули.
— Что это?
— Четвертое орудие вдарило.
— Прекратить сейчас же! — рассердился комбат, а политрук заметил:
— Ладно уж, пусть. Хоть этим отведут душу. А может, и действительно кого-то и зацепят там.
Снова распахнулась дверь и задребезжали кружки. Второе бахнуло. Дольше всех не стреляло первое: видно, совесть за сожженный в печке порох мучила. Наконец грохнуло и оно.
Запищал зуммер. Командир дивизиона спрашивал, что за стрельба. Комбат ответил, что, идя навстречу пожеланиям трудящихся, разрешил по одному снаряду на ствол. Комдив не ругался, но велел больше не стрелять. Политрук покосился на часы:
— В два ноль-ноль он нам по берлинскому времени ответит. Снарядов у него пока побольше, чем у нас.
Комбат послал меня предупредить расчеты, чтоб не стреляли. Я обошел орудия. Расчеты уже угомонились и укладывались спать. Передний край затих, над ним реже, чем обычно, взлетали ракеты.
Постояв и чуть поколебавшись, я направился к каптерке, где жили старшина, повар и Вера. Возле входа в каптерку в распахнутом полушубке и сдвинутой на затылок шапке стоял старшина. Он попыхивал папиросой, глаза его возбужденно поблескивали в лунном свете.
— Что, комвзвод, тоже пришел поздравить Верочку? Подождать придется, там комбат.
— Да нет, просто позицию осматриваю.
— А-а, а то подожди, он сейчас выйдет, не задержится.
Вскоре комбат вылез из землянки. Он был в меховом жилете и шапке. Сердито посмотрел на нас и спросил с раздражением:
— Чего не спите?
— Так, — безразлично ответил старшина, — разговариваем…
Комбат постоял в раздумье и сказал:
— Вы бы ей выгородку сделали. Что она у вас, как бедная родственница, в углу за плащ-палаткой ютится?
— Сделаем, — равнодушно ответил старшина, — но только забор вору не препятствие.
— Идите отдыхайте, — оборвал разговор комбат и направился к своей землянке.
Старшина не спеша докуривал папиросу. Я нехотя повернул к своей землянке, на ходу размышляя: «Н-да, одна восемнадцатилетняя девчонка и сто два бывалых мужика. Чуть подкормились, подвыпили — и все на нее смотрят. У комбата семья в городе, он к ней иногда ездит, а ведь тоже поперся к Вере заботу проявлять… Старшина смачно кривит губы… Да и я, конечно, тоже хорош!
Вдруг огневой налет? Мы все будем лежать, нацелив задницы в зенит, а Вера будет носиться под обстрелом от одного раненого к другому. Попадемся в лапы врага — нас просто поставят к стенке, а что сделают с ней? По позволь она что-нибудь, остальные сто один бросят в нее прозвище жгучее и липкое, как расплавленный гудрон».
У входа в свою землянку я остановился и окликнул комбата:
— Ее лучше поселить на батарейном командном пункте. Там бодрствуют дежурный радист и дежурный телефонист, у входа — дежурный разведчик. И землянка просторнее.
— Спать идите, — проворчал комбат.
Среди искрящегося, залитого лунным светом поля мы стояли трое, как столбики.
— Ого, — вдруг произнес комбат, глядя на запад. — Что-то будет.
Надвигалась огромная черная туча.
Я долго не мог заснуть. Разные картины в голове рисовались.
Разбудил меня Ракитин.
— Вставай! Вот дрыхнет! Вставай! Подъем! Беда: пас завалило!
В землянке было удивительно глухо. Я сплю очень крепко и порой даже не слышу близких разрывов снарядов. Так что вполне возможно, грохнулся рядом тяжелый и замуровал нас.
Мы пытались высадить дверь. Она не поддавалась. Начали стрелять в потолок, но перестали — пороховые газы разъедали глаза и можно было отравиться ими. Разобрали железную трубу и стали палить в темноту дымохода.
Через полтора часа нас откопали. Мы действительно были завалены… снегом.
И вот третий день страшная пурга и снегопады. Ночью дневальные у орудий меняются через каждый час, вымотавшиеся донельзя. Они непрерывно выбрасывают снег, и все равно утром весь расчет откапывает котлован заново. В землянку спускаешься, как в колодец. Если снег выбрасывать только на брустверы орудийных котлованов, то орудия станут действительно зенитными — будут стрелять только вертикально.
Непрерывно расчищаем секторы обстрелов вокруг позиции, но это бесполезно. Впечатление такое, что батарея медленно погружается в землю, тонет в ней.
Потом мы ограничиваемся тем, что расчищаем секторы только для обстрела самолетов, и все равно наводчики уже не видят вершины Пулковской высоты. Правда, по такому снегу ни пехота, ни танки не пройдут. А если лыжники? Ведь занесло толстым слоем и дзоты, и проволочные заграждения, и минные поля. Но немцам сейчас тоже не до лыжных атак и вылазок. Они тоже доходят там, за горой.
В Красногвардейске они захватили склады патефонного завода и все время на переднем крае, под горой, крутили русские и советские песни. А в декабре уже притихли и ходят скрюченные, замотанные разными тряпками.
Каково же сейчас в городе? До проруби не докопаться, а растапливать снег для питья, наверное, уже нечем.
Чудес на свете не бывает, но, оказывается, и слона можно напитать через соломинку. Как это удалось? Чего это стоило?
Еще осенью на западном берегу Ладожского озера в самые кратчайшие сроки в бухте Осиновец был построен порт. В него с восточного берега озера шли корабли Ладожской военной флотилии, шли днем и ночью, в штормы и бури, под непрерывными налетами вражеской авиации, переправляли продовольствие, боеприпасы, топливо, обратно, на Большую землю, везли людей.
Начался ледостав, и только транспортная авиация поддерживала связь с городом. Каждый самолет совершал по нескольку рейсов в день, и непогоду не считали препятствием. По город был велик. Ему не хватало всего — и оружия и хлеба.
22 ноября шины первых грузовиков заскрипели на неокрепшем ладожском льду.
Захлебываясь в студеной воде, под вражеским обстрелом и бомбами рождалась Дорога жизни. За месяц, к 22 декабря, в Ленинград было доставлено 700 тонн, груза, а уже на следующий день — 800.
К началу января по озеру было проложено четыре пути. Вскоре их стало шесть. С 10 февраля 1942 года железнодорожные составы стали вплотную подходить к восточному побережью Ладожского озера по вновь проложенному рельсовому пути, и пробег автомашин сократился почти вдвое.
Пенятся волны неспокойной, капризной Ладоги, туристские белые теплоходы идут на остров Валаам. Памятники на воде не воздвигают, и невозможно установить столбы на Дороге жизни. Но она осталась в вещественных реликвиях, легших на грунт по всему пути бывшей героической трассы. Уходят в ил расстрелянные машины со скрюченными останками шоферов, навсегда застывших за баранками, ржавые зенитки с поднятыми вверх стволами. Играют солнечные пестрые блики и окрашивают вечным камуфляжем крылья погибших самолетов.
До первой весны Дорога жизни дала Ленинграду свыше 300 тысяч тонн грузов. По ней было вывезено более полумиллиона ленинградцев.
Стоим под самой Пулковской высотой, чуть западнее ее. Окопались здорово. Крытые ходы сообщения в полный профиль, просторные сухие землянки. Эту позицию мы заняли в конце апреля.
Весь январь и февраль мы в основном были полярниками. Воевали со снегом и морозом. В феврале с окраины города долетел звонкий, заливистый паровозный гудок. Я очень люблю музыку, но отродясь не слышал более приятной мелодии. Что там, серебряные трубы? Гудок обыкновенной маневровой кукушки, веселый и заливистый: у-ух! Всей батареей мы стояли не шевелясь и цыкали на тех, кто пытался выразить свое восхищение словами. На кой черт слова и речи! Паровоз в Ленинграде ожил! Как придорожные столбы, застыли на шоссе фигуры солдат, идущих на передовую. Санитар перестал тащить волокушу, присел на корточках, развязал уши у шапки раненого и приподнял его голову. Это было от нас далеко, я близорук, но тут без очков видел выражение глаз раненого. Мне кажется, что и раненый, и стоящие на дороге бойцы, и все мы на батарее безмолвно просили: «А ну-ка дай еще, милый, дай еще разок».
…Все в мире относительно. И хорошее, и плохое. Даже наши ощущения.
Помню, на выпускном вечере в школе Ольга впервые надушилась, но не сильно, чуть-чуть. Рассвет мы встретили вдвоем на берегу Камы. Потом часто встречались уже в Ленинграде. Ольга, в отличие от других девчонок, духи не любила и с того времени ими больше не пользовалась. А вот летом перед войной как-то нам удалось уволиться из лагерей в город. Еду в трамвае, мимо прошла женщина, я даже не посмотрел на нее. И от нее повеяло теми самыми духами. Это меня оглушило, как взрыв фугаса. Сердце заколотилось, захватило дыхание, голова пошла кругом Сразу вспомнился тот вечер со всеми подробностями: как мы шли, как сидели на бревнах у берега, какого цвета была вода, какие щепки проплывали мимо, о чем мы говорили, и запах росы, и крохотный пупырышек на шее Ольги, и кусочек глины, приставший к левому носку ее туфли… Встретимся или пет?! По запах Ольгиных духов для меня остался навсегда, как и совсем другой, другой запах. Его я тоже не забуду…
Пег ничего противнее запахов тесного скопления людей, людей, давно не мывшихся. Но, оказывается, и это не всегда так. В феврале ночью, проверив несение дежурной службы, я заглянул в землянку третьего орудийного расчета и чуть не свалился. Густота! Куда там топор, кувалда к потолку всплывет. А я обрадовался: людьми запахло. Живыми людьми! В декабре, помню, зайдешь в землянку — чуть теплее, чем снаружи, и только по вздохам и бормотанию догадаешься, что здесь есть живые. А сейчас… Я приказал дневальным у орудий время от времени приоткрывать двери землянок, проветривать. Это не землянки, а норы, их сделали в самую тяжкую пору.
Март пришел солнечный и тихий. Сверкал снег, тени на нем казались упавшими кусочками неба. Авиация противника показывалась редко, а наша еще реже.
Однажды над фронтом прошел один «Ю-88Д-1», приспособленный для разведки и фотографирования с больших высот. Мы могли дать по нему только два залпа, и то на предельных делениях трубки. Самолет тянул в небе прямую белую линию. На пересечение ее пошли еще две линии — истребители.
Наш радист включил рацию, и в наушниках стало слышно хрипение летчиков. Они в выражениях не стеснялись.
— Васька, бей ему под брюхо, я прикрою! Так ему. Так! Отваливай вправо. Прикрывай меня. Сейчас я ему врежу!
Белые линии в морозном небе перепутались петлями.
— Колька, стрелок-радист накрылся. Заходи с хвоста!
— Ух ты, гад, какой живучий! Не уйдешь!
Вспыхнув, оставляя за собой черную полосу дыма, самолет упал где-то за Колпином.
Часто, развернув дальномер, смотрю на город. Двадцатичетырехкратное увеличение позволяет различать подробности. Разрушенные или растащенные на дрова дома и бараки пригорода. За ними — стена зданий, над нею редко-редко где вьется чахлый дымок. За стеною зданий синеет купол Исаакия, как богатырский шлем. Рядом, как штык у плеча, — шпиль Адмиралтейства, поодаль — копье Петропавловки. Все оптикой придвинуто, смещено, и стереоскопический эффект — ощущение глубины пространства — не кажется натуральным.
Может, сейчас где-то по улице идет Ольга. Может, еще зимой ее, спеленатую, отвезли на санях. А может… Все может быть.
В начале февраля мне присвоили звание младшего лейтенанта. Теперь я — средний комсостав. Ракитин пожертвовал из петлиц гимнастерки второго срока два кубика, я их прикрепил на шинель, а к петлицам своей рубахи пришил тряпичные.
В апреле мы превратились в голландцев Выйдешь ночью, оглядишься — словно на острове посреди моря.
Кругом звезды в воде отражаются. Уровень ее выше батареи сантиметров на двадцать. Мы огородились земляной плотиной. Вода прорывается то там, то здесь. По нескольку раз за ночь вскакиваем по тревоге и хватаем лопаты, таскаем землю, откачиваем воду.
Ящики с боеприпасами уложили на горбы землянок, замаскировали землей. Дело в том, что участок местности, на котором мы стоим, просматривается противником. Он часто стреляет в нашем направлении, но всегда были четырехсот-пятисотметровые перелеты, и нас это особенно не беспокоило.
И если бы не эта высотка, чуть выглядывавшая из-за Пулковской гряды, с крохотной деревенькой на вершине, го противник бы не видел, что делается здесь, на южном участке Ленинградского фронта. А с Вороньей горы, занятой немцами, много не увидишь — далеко.
Недавно к нам на позицию зашел погреться боец, возвращавшийся из госпиталя на передовую. Он рассказал, что осенью прошлого года ту деревню на высотке долго удерживала горсточка бойцов во главе с ефрейтором не то Курдюковым, не то Курдюмовым. Боец описал внешность этого ефрейтора, и я почти убедился, что это был наш прежний начальник школы лейтенант Курдюмов.
Боец рассказывал, что ефрейтор сумел организовать оборону высотки из бойцов-артиллеристов. Потому что пехота ушла раньше, артиллеристы же держались при орудиях в ожидании тракторов, которых так за ними и не прислали.
Ефрейтор велел окопаться, закрепиться, насобирать кой-какой боезапас для уцелевших орудий и отбил несколько атак противника. Правда, немцы особенно и не лезли на эту высотку. Получив по морде под Пулковом и Глиняной горкой, они, видимо, решили, что и здесь оборона крепкая.
Ежедневно ефрейтор посылал нарочного с запиской в любой штаб. В записке сообщал, что высота в наших руках, ее можно удержать, и просил помощи.
Ни один нарочный обратно не вернулся. То ли они, выбросив записку, пристраивались к какой-нибудь части, а скорей всего, их хватали как дезертиров или окруженцев. Ведь записка, написанная на клочке бумаги, без печати, и к тому же подписанная каким-то ефрейтором, вряд ли кого могла убедить.
А может, уже было доложено командованию фронта, что высота сдана, и вдруг надо сообщать, что ее удерживает горсточка невесть откуда взявшихся бойцов. За такие донесения по головке не гладили, особенно в то горячее время…
Так или иначе, полностью расстреляв весь боезапас и съев все, что было найдено в уцелевших домах, ефрейтор с группой своих бойцов оставил без боя деревню и ушел в Ленинград.
Там их направили на пункт переформирования и, видимо, растасовали по разным частям.
На мои более подробные расспросы о ефрейторе боец отвечал все неохотней и неохотней. Он, видимо, не ожидал, что я заинтересуюсь личностью ефрейтора, стал торопиться, закинул за плечи мешок, попрощался. И я подумал, что это, наверно, один из тех нарочных, что не возвращались к ефрейтору.
4 апреля был громадный налет. Только через наш участок прошло более сотни самолетов. Стоял сплошной грохот и рев. Дождем сыпались с неба осколки, вода в лужах кипела и пузырилась, как в ливень. Какая-то дрянь валилась с неба — куски фанеры, клочья, тряпки. Артиллерия противника пыталась подавить наши зенитные батареи. Снаряды выли над нашей головою и рвались по-прежнему с большими перелетами. Небо почернело от разрывов. Несколько самолетов грохнулись на окраине города. Они прорвались к нему уже не строем, а в беспорядке и бомбы швыряли наугад. Хотя это почти все равно. Куда ни кинь — попадешь. Всюду дома, всюду люди.
Такой же налет был 24 апреля, и если бы ночью нам не подвезли снарядов, то утром нечем было бы стрелять. От орудийных стволов можно было прикуривать. Они почернели, и краска на них облупилась. Все пропахло порохом — одежда, волосы, вода и пища.
27 апреля мы прибрали позицию, ожидая какое-то начальство, привели в порядок обмундирование. Покрасить пушки было нечем, и комбат велел протереть их веретенным маслом. За это мы и поплатились.
Во второй половине дня проходивший с фронта разведчик нам крикнул:
— Эй, на батарее! Ваши пушки словно свечки на солнце горят, аж с передовой видно!
Мы не придали этому значения.
Потом группа бомбардировщиков пыталась прорваться к городу. Она прошла западнее нас, и мы с трудом доставали до самолетов огнем. Но городская ПВО встретила их дружно, они свернули и разгрузились над Автовом.
Во всех налетах до апреля у противника участвовали однотипные самолеты. Это понятно: иначе не сохранишь строй. А в последних налетах летел разный сброд. Значит, враг уже не в силах для крупного налета подобрать одинаковые машины.
Только мы отстрелялись, над нами прогудели снаряды и глухо лопнули за позицией. По земле поползли густые белые клубы дыма. Я крикнул:
— Противогазы к бою!
С тоскою подумал, что только газов и недоставало. Снова прогудели снаряды и разорвались сзади нас, метров на двести ближе. Ракитин догадался:
— Это он для пристрелки дымовыми садит. На черном фоне земли дым здорово видно.
И действительно, следующие снаряды разорвались недолетами. Все ясно: мы в вилке. Сейчас противник споловинит ее и перейдет на поражение беглым огнем. Так и получилось.
Самое страшное — без дела лежать под вражеским обстрелом, зарываться лицом в землю, прижиматься к ней и все думать: вот сейчас тебя убьет, вот это твой летит… И ты совершенно беспомощен, ты ничего не можешь сделать. Только лежишь и ждешь… По тревоге я надеваю очки, у меня зрение 0,7. Попав под обстрел, я их всегда снимаю, боюсь: ударит взрывной волной или землей — и осколки стекол поранят глаза.
Метался и стонал воздух, сыпалась земля. Мы с Ракитиным лежали на дне ровика в обнимку. Донесся пронзительный свист.
— Что это? — прошептал Ракитин.
— По-моему, накатники у орудий пробило, азот выходит.
После обстрела позиция стала неузнаваемой. Третье орудие разбито прямым попаданием. Один снаряд вдребезги разнес землянку. Расчет уцелел только потому, что вдруг сержант Голубев закричал:
— Все в траншею!
А в ней выше колена воды.
Голубев схватил карабин и навел его на своих бойцов. Ругая нещадно своего командира, бойцы разбежались по траншее, ища место посуше. И в это время снаряд угодил в их землянку. Потом бойцы смотрели на Голубева, как на пророка, и все ломали голову, как он догадался, что сейчас снаряд попадет в землянку.
Итак, одно орудие разбито вдребезги, два выведены из строя, восемь убитых, двенадцать раненых. Вере Лагутиной работы по горло.
Потом я понял, почему нас раньше не разбили.
Для вражеского наблюдательного пункта на высотке мы находились в створе, то есть на одной линии с другой зенитной батареей, в километре от нас. Обычно по самолетам мы открывали огонь почти одновременно, и противник засекал нас как одну батарею. Получалась разница в засечках до километра. Противник, как положено в таких случаях, брал среднее арифметическое и лупил перелетами для нас и недолетами для той батареи. В этот день та батарея не стреляла, не могла достать, а мы свои пушки намазали маслом, и они ярко блестели. Противник понял, в чем дело, и, расправившись с нами, потом возьмется за ту батарею.
Этой же ночью мы заняли новую огневую позицию, у подножия Пулковской высоты. Люди уже поняли, что значит окапываться и иметь траншеи, ходы сообщения, крепкие блиндажи. За двое суток мы ушли в землю на полный профиль.
Эта позиция оказалась по-настоящему хреновой, Огород раньше, что ли, был! Везде под дерном обнаруживались узловатые, крепкие корни хрена. Стосковавшись по всему острому и свежему, мы навалились на него и ели даже с чаем. Бекешев предложил поджаривать его на печке, пока он не потемнеет, тогда исчезает горечь.
И хотя нас уже кормили нормально, но некоторые еще не оправились от пережитого голода. Получив полкотелка щей, они доливали кипятком котелок доверху, съев это, получали второе — кашу и тоже делали полный котелок болтушки. А трубочный четвертого орудия Полуянов однажды накрошил в котелок столько хрена, что ел, обливаясь потом и задыхаясь. Ему говорили: «Брось, давай мы с тобой поделимся…» Он же, осилив котелок, схватился за сердце, и его с остекленевшими глазами отправили в медсанбат.
Стало пригревать, и вся позиция заросла травой и пышными стеблями веселого буйного хрена.
Враг сделался осторожнее и хитрее. Все время, если ведешь огонь по группе бомбардировщиков, жди «рыбаков». Один или два самолета зайдут стороной за тучками, а потом бросаются на батарею. А батарея не может вести огонь одновременно по разным высотным целям. Отбиваемся одним или двумя орудиями наугад, как попало. Благо, что летчики у них стали не те. Попал под обстрел — и сразу начинает маневрировать. А раз так, — значит, промажет.
Я часто прихожу в орудийный котлован, сажусь на снарядный ящик и часами смотрю на пушку. Не могу понять почему, но испытываю какое-то беспокойство, вроде внутреннего зуда. Вот когда отсидишь ногу и встанешь, по ней начинают мурашки бегать, тянет что-то, ноет. У меня сейчас то же самое, но только где-то внутри — не то в душе, не то в голове… Сижу, смотрю на пушку и думаю-думаю, и сам не могу понять о чем.
А на южном склоне Пулковских высот, в разрушенной оранжерее, что находится на нейтральной полосе, вдруг расцвели цветы. Их раньше выхаживали под стеклами, удобряли и подкармливали. А война разнесла вдребезги стеклянные крыши, перепахала землю осколками. Потом навалилась злющая зима. И видимо, только назло войне, вопреки беде и лишениям, вдруг за бурьяном и чертополохом, посреди воронок и истлевших трупов, у ржавой перепутанной колючки оранжерейные цветы взяли и гордо подняли свои красивые головы. Над ними сверкают пулеметные трассы, стонет под ними земля, их качают ветры и взрывные волны…
Ребята с соседних полков и дивизионов стали лазать за ними, собирая букеты для девчонок из медсанбатов и телефонисток. Меня возмущала эта безрассудная, рискованная, никому не нужная романтика и сентиментальщина. Я возмущался долго, до тех пор, пока сам не полез на нейтральную полосу за цветами. Я почему-то решил, что если соберу букет, то найдется Ольга.
Было жарко. Пахло травой и цветами. Верещали кузнечики и выпрыгивали из травы под самым носом, И сколько в траве копошилось разных козявок, жучков и червячков!
Большой букет увядал в моей землянке, а Ольга не находилась. Тогда я полез во второй раз и набрал букет для Веры в память за подаренный пистолет.
Вера растерянно отшатнулась, взяла букет словно мину, понюхала, покраснела и призналась, что ей еще никто никогда не дарил цветы. Это правда. Когда мы росли, то почему-то считали мещанством одеваться по моде и дарить девушкам цветы.
А сейчас считалось доблестью поднести цветы, добытые с нейтральной полосы. И я тоже еще раз за ними поползу — ни для кого, просто так, за цветами.
Недавно командир батареи послал меня выбрать огневую позицию для стрельбы прямой наводкой из боевых порядков пехоты. Короче говоря, для стрельбы по танкам. И хотя на нашем участке фронта сравнительно тихо, противник, вероятно, что-то замышляет. Сейчас ему не до нас — он штурмует Севастополь, но командование наше, видимо, что-то чувствует. Везде строятся дополнительные оборонительные сооружения, запасные позиции, выкладываются новые полосы минных полей.
Я решил, что наиболее подходящее место — где Московское шоссе переваливает через высоту. Туда быстрее и легче подтащить паши неуклюжие пушки.
Шоссе из Ленинграда прямой стрелой упирается в Пулково, йотом делает поворот, идет на восток по склону горы и переваливает через ее гребень.
Я шел по шоссе вместе со случайным попутчиком, артиллерийским капитаном. У подножия горы стоял большой дзот. Земля вокруг него была черной, взбитой в пыль. Из дзота вылетало длинное рыжее пламя, и раскатывался выстрел. Видимо, стреляла 152-миллиметровая гаубица. Внезапно в небе послышался разноголосый вой, и вокруг дзота столбами вздыбилась земля. Снаряды рвались непрерывно, видимо, били целым дивизионом. Над дзотом поднялось огромное облако пыли, от каждого разрыва оно дергалось, как огромный занавес. А гаубица все стреляла и стреляла, редко и ритмично, словно по хронометру. С жужжанием разлетались осколки и взбивали пыль на шоссе. Мы с капитаном залезли в канаву и стали ждать. Такой огневой налет долго длиться не может. Сзади нас кто-то высоким дурашливым голосом выкрикивал при каждом взрыве снаряда:
— Вот болван! Вот болван! Ну, еще раз! Давай! Давай!
На шоссе, хлопая себя руками по бокам, подпрыгивал маленький боец с сумкой через плечо и автоматом на шее. Он походил на петуха, собирающегося взлететь и кукарекать.
— Чему обрадовался? — рявкнул на него капитан.
— Так зря же снаряды жжет. Все равно промажет.
— Почему промажет?
— Потому, что не попадет. Он уже седьмой месяц по этой пушке шпарит. А она знай себе постреливает. Из «берты» недавно швырялся, «юнкерсов» посылал. Все вокруг изрыто, а она себе бьет. У них даже повар от плеча до плеча в орденах, но с ними говорить трудно — они уже глухие, а бьют и бьют, а он мажет и мажет.
— Раз много стреляет, то, по теории вероятности, рано или поздно попадет, — вздохнул капитан.
— По теории — может быть, а в пушку — никак.
Капитан возмущенно фыркнул.
Вскоре огневой налет прекратился. Огромная туча пыли стала медленно оседать, расползаясь блином, вздрагивая от редких и ритмичных выстрелов гаубицы.
Я выбрал огневую позицию с широким сектором обстрела и удобными подъездными путями и к вечеру возвращался на свою батарею.
Садилось солнце. Долина под Пулковскими высотами покрылась низким легким туманом. Город в лучах солнца казался прозрачным, золотым, плывущим над землей и туманом.
Возле мясокомбината вело пристрелку одно тяжелое орудие. Мелькала вспышка, и по туману бежали радужные круги, как от камня, брошенного в спокойную воду. Когда радужная волна добегала до подножия горы, долетал звук выстрела. Потом снова вспышка и снова круги. Может, я единственный раз вижу, как распространяется и воздухе звук.
Пока я выбирал позицию, мне несколько раз пришлое!) прыгать в воронки и траншеи от обстрела. И вроде как сильно не ударялся, но, оказывается, сломал очки вместе с футляром. Я стал проситься в город, в гарнизонную поликлинику. И на следующий день поехал. Но как!
Пришла машина с продуктами. Политрук капитан Луконин велел шоферу задержаться, а мне приказал взять двадцать пять человек и отвезти их в тыл дивизии на лекцию. В это время появился комбат и приказал:
— Отставить!
Я стоял и ждал, а комбат и Луконин ругались между собой Одни приказывал мне взять людей и ехать, а другой отменял эго приказание. Шофер топтался возле землянки и ныл:
— Ну скоро ли? Ну скоро ли?
Командировка и направление были у меня в кармане, в противогазной сумке сухой паек, а спор моего начальства устремлялся в бесконечность. Я вышел из землянки, сел в машину и сказал шоферу:
— Поехали.
На окраине города, включая третью скорость, шофер заметил:
— Ну, держись, сейчас газанем, тут тихо ехать невозможно. — Он кивнул в сторону высокой кирпичной трубы: — Там крематорий устроили. Задохнуться можно. Господи, сколько народу померло!
Отчаянно дребезжа и подпрыгивая на выбоинах, машина рванулась вперед. Навстречу на самой полной скорости проносились машины. А пешеходы бежали зажимая носы.
Почти десять месяцев я не был в городе. А он живой и, несмотря ни на что, прекрасный. Необыкновенно чистые пустынные улицы, в них гулко раздаются шаги. Ярко-зеленая буйная трава лезет через трещины в асфальте, между булыжниками мостовой и из-под фундаментов зданий. Откуда люди взяли столько сил, чтоб очистить город ото льда и грязи весной? Очистить и не допустить заразы!
Левый карман гимнастерки я держу расстегнутым. Как только спросишь, где ближайшая трамвайная остановка, коротко бросают:
— Документы!
Навстречу попалась настоящая довоенная бабушка в платочке горошком и синей в полоску залатанной кофте. Маленькая, сморщенная, как сушеный опенок, с безразличным выражением лица, она не спеша семенила куда-то, как обычно ходят хозяйки на базар или в магазин. В одной руке она держала совок, а в другой ведро. В нем была зола и торчали фиолетовые от жары стабилизаторы двух потушенных термитных авиабомб.
Вокруг слышались обыденные разговоры: о хлебных карточках, о земельных участках для огородов, и, как до войны, люди порою переругивались между собой. Все встречные женщины походили на Ольгу. Я даже два или три раза догонял и каждый раз ошибался.
Я все-таки верю в вероятность невероятного случая и не удивлюсь, если встречу Ольгу на улице. Я в это поверил еще со школьных лет. Однажды на велосипеде я укатил за город в лес, километров за двадцать, и вдруг спустила передняя шина. Прокол! Наехал на шестеренку с осью от карманных часов. Может быть, это была единственная деталь от часового механизма, валявшаяся па дороге, единственная на все леса Прикамья, и я все-таки на нее наехал.
Ведь никто сейчас не станет отрицать, что тяжелый снаряд противника, выпущенный по городу, может попасть точно в меня.
Так почему же за следующим поворотом я не могу встретить Ольгу?
Ждали трамвая было долго, я шел пешком и радовался всему: уцелевшим домам и прохожим. Почти у всех женщин были большие и красивые глаза. Я два года прожил в Ленинграде и никогда не замечал, что у многих ленинградок большие глаза.
Устав, я присел на обломок гранита возле сквера. Сквер был отделен от улицы оградой из железных кроватей. Сверкали никелированные спинки и набалдашники, белели фарфоровые ролики, тускло поблескивала бронза.
Весь сквер, до последнего дециметра земли, был засажен картофелем. На его яркой зелени распускались маленькие белые цветы. Мне казалось, что я улавливаю их тонкий незнакомый аромат, хотя картофельные цветы, кажется, не пахнут, а я вот чувствую.
Почему ограды на всех огородах сделаны из кроватей? Откуда их столько взялось? Ух ты, о чем я думаю! На этих кроватях совсем недавно спали люди. Дышали и видели сны. Проволочные сетки так и остались прогнутыми по форме их тел…
Вот если бы весной прошлого года засадили все парки и скверы картофелем, то много кроватей остались бы застеленными… Их не хватило бы на ограды. Что я думаю? Какая глупость! Весной прошлого года никто не думал о войне.
И чего я удивляюсь глазам женщин? Да, у них сейчас большие глаза. Ведь глаза-то не худеют.
Подошел моряк с нашивками на рукавах. Я в морских званиях не разбираюсь, но встал, отдал честь. Моряк сел рядом, снял фуражку, положил ее на колени и спросил:
— Махорки нет?
Я протянул пачку «Беломорканала». Он отмахнулся:
— Махорки бы…
Он достал свои папиросы. Некоторое время мы молча курили. Моряк о чем-то думал, выпуская длинной струйкой табачный дым. Потом, не глядя на меня, спросил:
— Что вы видели самое страшное, младший лейтенант?
Я пожал плечами, подумал и ответил:
— Зимой видел в дальномер, когда смотрел на город.
Моряк молчал, словно меня не слышал, потом произнес:
— Н-да… Я отступал от Либавы. Был в переходе Таллин — Ленинград. Видел, как погибали тысячами. Но самое страшное — это глаза голодных детей. В эту зиму райком попросил нас помочь устроить новогоднюю елку для ребятишек. Мы сделали, что могли. Была елка, лампочки на ней — аккумуляторы принесли. Пришли ребятишки. Мальчишки или девчонки, не разберешь — маленькие закутанные старички. Артисты простуженными голосами рассказывали им веселые сказки, песенки пели: «В лесу родилась елочка…» Ребятишки хлопали варежками и не спускали глаз с кока. Зря он тогда надел белый колпак. Куда ни пойдет, ребята пристально следят за ним не дыша и не мигая, словно боятся, что он исчезнет и не появится… Подали праздничный ужин: каша — смесь чего-то с чем-то… Горох, чечевица, овес… Кружка чаю и кусочек сахару. Смотрим, странно ведут себя ребята, что-то делают украдкой. Оказывается, все пришли на елку с баночками и склянками. Кашу сложили в них и спрятали за пазухой, сахар сунули в кармашки… Пили чай, обжигаясь и дуя на него так, что брызги летели в стороны… Глаза запавшие, голодные, а к каше не притронулись… Ведь у каждого дома младшие братишки или сестренки остались… — Моряк снова закурил и продолжал: — Неужели эта проклятая зима навсегда ранит их души? Сейчас я знакомую навестил. Сварщица с завода, до войны домохозяйкой была. Сын у нее лет шести. Он, наверно, домой с полтонны осколков натаскал. Причем только от вражеских снарядов. Он их хорошо различает. Мечтает, что вместе с мамой из них осколков большущий снаряд сварят и выстрелят и омич. Моряк вздохнул: — Сейчас настоящего голода уже нет. Я режу хлеб, а мальчишка нырнул под стол — упавшие крошки на ладошку собирает…
Около часа мы разговаривали с моряком, не спросив друг у друга фамилии. Потом я спохватился, что могу опоздать в поликлинику.
Я шел по городу, читал на стенах надписи о том, что при артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна, и завидовал тому, кто сбил десяток самолетов, потопил в море вражеский корабль, изобрел «катюшу», кто написал такие стихи:
И гарнизонной поликлинике мне прописали очки, и в этот же день на Невском я их получил. Целый вечер и еще один день у меня оказались свободными. Я решил прежде всего выполнить просьбу моего помкомвзвода Шемякина.
После присвоения мне звания младшего лейтенанта на батарее открылась вакансия помкомвзвода, так как до этого я числился помкомвзвода и был врио командира огневого взвода. Вот и прислали нам старшего сержанта Шемякина. В прошлом он учитель, ленинградец. В ноябре сорок первого был тяжело ранен и вышел из госпиталя в феврале. Его семья эвакуировалась еще осенью вместе со школой, а мать отказалась уезжать.
В феврале па пути к новому месту службы Шемякин забежал к матери на Загородный проспект, но не мог достучаться ни в одну из квартир своего дома. Жильцы соседних домов ничего сообщить не могли, Шемякин сейчас попросил меня на всякий случай еще раз заглянуть на Загородный и выяснить, жива ли его мать.
В подъездах и на лестницах стоял нежилой запах плесени, сырости, старой известки. Дверь мне открыла старушка в потрепанном халате. Я спросил Анастасию Александровну Шемякину. Старушка отшатнулась и посмотрела на меня так, что я сразу выпалил:
— Он жив и здоров!
После этого она потащила меня в комнату, плакала, что-то лепетала, схватила щетку, стала подметать пол, потом зачем-то переставляла горшки с землей, из которых торчали засохшие прутики…
Наверно, если я уцелею и вернусь домой, моя мама так же вот будет плакать, суетиться и бессмысленно переставлять в комнате вещи.
До чего же ленинградцы гостеприимный народ!
Анастасия Александровна усадила меня за стол и начала угощать, отказываясь от моего пайка. Потом позвала соседок. Пришли две девушки, Зоя и Таня, у них нашлась выпивка «стенолаз» — смесь спирта с эфиром, а на закуску одна ржавая, усохшая килька. Мне совесть не позволяла притронуться к ней, и только по настоянию хозяйки я отрезал кончик хвоста и закусил им. Все мы быстро повеселели, и тогда Анастасия Александровна согласилась выставить на стол мой паек. Она из него приготовила что-то очень вкусное. Нашелся патефон, и мы забыли о войне и блокаде.
Зоя вдруг стала мять и рассматривать мои руки, удивляясь:
— Танька, тетя Настя, смотрите, какие у него мягкие руки, как у девушки!
Ладони девчат были покрыты желтыми, твердыми, как пятаки, мозолями. Конечно, мне, как командиру взвода, уже приходится меньше физически работать, чем подчиненным.
«Грубые солдатские ладони», — пишут в стихах, а девчата говорят, как у девушки. Вот для кого надо вынести все цветы из оранжерей на нейтральной полосе!
Ночевал я в квартире Шемякиных на диване. Все увиденное за день вновь проходило передо мною. Я снова слышал голос моряка, сидевшего рядом на обломке гранита у ограды из кроватей возле сквера, засаженного картофелем.
Я словно видел, что рассказал моряк. Видел прибрежную гальку острова, к которому выплыл этот моряк. Его корабль с пассажирами был потоплен в двадцати милях от острова. Моряк выполз на берег, не в силах подняться. Он лежал, вздрагивая от озноба и усталости. Волны лизали его ноги. Потом моряк перевалился на спину и приподнял голову. За горизонтом вставали столбы дыма. Горели пароходы.
И вдруг из волн вышла женщина. На ее голове была армейская стальная каска. Женщина несла на руках девочку лет двенадцати, у нее было перекошенное судорогой, посиневшее лицо. Женщина со своей ношей рухнула рядом с моряком, сбросила каску. На ней были две свежие вмятины с трещинами.
Женщине и моряку еле хватило сил перевернуть девочку на живот, разжать ей зубы, выдавить из ее легких воду. Потом делали искусственное дыхание, пока у девочки не дрогнули ресницы…
— После этого я стал безудержно верить, что нас никому никогда не одолеть, — закончил свой рассказ моряк.
На следующий день я успел обежать много. И только в этот день увидел, как сильно изменился город, его улицы: израненные осколками дома, закопченные «буржуйками» фасады, груды кирпича или черные остовы разрушенных зданий, фанера, картон и тряпки вместо стекол.
Был на Малом проспекте Васильевского острова в общежитии Ольги. Теперь там госпиталь, и никто ничего не мог сказать о прежних обитателях. Потом купил несколько книг, прослушал концерт в Малом зале Филармонии и успел на фильм «Большой вальс». Он идет почти во всех кинотеатрах.
После совершенно незнакомой мирной жизни, штраусовской музыки и красоты Милицы Корьюс на душе на миг стало удивительно легко, но потом еще больнее было смотреть на израненные дома.
Вернулся я на батарею поздно вечером и целый час рассказывал Ракитину о своих впечатлениях.
Утром, как всегда осмотрев орудия и боезапас, я вернулся в землянку и только тогда заметил на столе треугольник письма. Письмо было от Андрианова.
«Черти, если вы еще живы, то я буду приятно удивлен. Но больше всего удивляюсь, как я сам до сих пор цел. Тут потяжелее, чем у вас.
Вокруг ветер и мороз, аж стволы у пушек коробит. Сверху валится снег и бомбы. Под ногами лед, под ним — вода…»
Далее несколько строк были зачеркнуты цензорским карандашом. Но в общем-то все ясно. Сейчас Андрианов на берегу, на суше, где-то под Шлиссельбургом.
Прочитав это письмо, я обнаружил на столе второе, с маркой, в старом, довоенном конверте, написанное карандашом. Я побоялся узнать почерк.
«Мой милый, милый, милый!»
Буквы шатаются, сваливаются со строк. Но это ее почерк, Ляльки. Ольги!
«…Может, как-нибудь сумеешь забежать к нам. Принеси хоть одну картошечку. Ее у вас в полях, говорят, еще можно найти под снегом…»
Под каким снегом?
«…Забеги просто так, на минутку. Кто знает, что с нами будет в наступающем году…»
Письмо было написано 28 декабря 1941 года. От конверта пахло плесенью, он был в рыжих пятнах. Более полугода шло письмо через расстояние в шестнадцать с половиною километров по прямой. Конечно, не так. Недавно в «Ленинградской правде» сообщалось, что комсомолки — те дружинницы, что стояли под бомбами на крышах, вытаскивали раненых из-под обломков, тушили пожары, носили дрова и воду истощенным от голода людям, — эти девушки, среди них мои вчерашние знакомые Зоя и Таня, с твердыми мозолями на ладошках, решили перебрать, рассортировать и разослать собравшиеся за страшную зиму письма в почтовых отделениях, главпочтамте и почтовых ящиках. И вот письма ожили и пошли. И мертвые заговорили с мертвыми, живые с живыми, мертвые с живыми и живые с мертвыми.
Полгода назад Лялька дышала на эту бумагу, вырванную из школьной тетрадки. В какой-нибудь поре бумаги еще сохранилось тепло ее дыхания… Ей бы картошечку…
Я сорвался с места и выскочил из землянки. Комбата не было, его вызвали на ДКП, я побежал к политруку:
— Товарищ капитан, мне нужно срочно в город. Я девушку нашел.
— Знаю, что нашел, и не одну.
— Да нет, настоящую… свою…
— А те что, из папье-маше были?
И черт меня угораздил вчера хвастаться! Сидели с Ракитиным на бруствере командирского ровика рядом с землянкой политрука, и я плел черт знает что! Хорошее было настроение, и очень хотелось чем-нибудь похвастаться. Ну и сделал вольное изложение чуть ли не всего «Декамерона», благо, что Ракитин его не читал. А капитан Луконин сидел в своей землянке и все слышал.
— Товарищ капитан, Василий Кузьмич, ведь я же врал, трепался. Ведь ничего такого не было.
— А кто тебя тянул за язык?
— Ну вот же конверт. Ее новый адрес, о нем я не знал, тоже Васильевский остров, но только Пятая линия, и я вчера по ней проходил…
Долго меня отчитывал политрук. Я со всем согласился. Потом пришел комбат и тоже пилил меня, и наконец отпустили до ночи.
Как назло, не было попутных машин. Наконец взобрался в кузов какой-то полудохлой полуторки. При въезде в город мотор у нее безнадежно скис.
…В большой мрачной комнате с обвалившейся на потолке штукатуркой стояли пустые железные койки, валялось какое-то тряпье. Не то женщина, не то старуха (вся в черном, плоская, она была словно тень на стене) вспомнила Ольгу… Вспомнила. Ее в марте эвакуировали на Большую землю, но куда — никто не знает.
Брел обратно по темным улицам, меня останавливали патрули, проверяли документы и говорили:
— Идите.
Обратно на позицию я вернулся пешком. Не хотелось ехать ни на трамвае, ни просить подвезти шоферов.
Теперь никуда с позиции уходить не хочется. По душе ползает большой черный червяк.
Когда расчеты засыпают в своих землянках, я прихожу в орудийный котлован, сажусь на снарядный ящик и смотрю на пушку. Червяк начинает шевелиться все медленнее и медленнее, замирает на время, и какие-то другие томительные мысли, сумбурные и неясные, заполняют голову.
Более трех месяцев не прикасался к бумаге. Что записывать? Для чего записывать? Кому это нужно? Ну, а потом события развернулись так, хоть роман пиши.
Интересно, как рождается человеческая мысль? Из чего она возникает? Почему много людей, допустим, думают об одном и том же, а додумывается только один?
Сколько ломал голову над тем, как приспособить нашу пушку для стрельбы по высотным самолетам самостоятельно, без ПУАЗО! Никак не выходило.
Иногда, перед тем как заснуть, вдруг в голове проскакивала мысль и исчезала, даже ахнуть не успеешь. Несколько раз она становилась вроде как яснее, и я думал, с утра займусь… А утром голова оказывалась пустой, как стреляная гильза. Конечно, хранить мысль в уме — это все равно что держать в пригоршне дым. В изголовье у меня полевая сумка, там карандаш и бума га.
Однажды ночью проснулся от мысли, что задачку можно решить. Словно искра в голове затлела. Лежал затаив дыхание, следил за огоньком, боясь шевельнуться и задуть ненароком. Вскочил. Черт подери! Ведь конструкция прицела нашей пушки позволяет превратить его в прибор, вырабатывающий хотя бы приближенные данные для стрельбы по высотному самолету самостоятельно, автономно! Тогда батарея сможет защищать себя от налета одиночных самолетов одним орудием, ведя остальными огонь по главной цели.
С утра обложился инструкциями, баллистическими таблицами, чертежами и стал проверять, правильно думаю или нет. Потом пошел на орудие и на месте прикинул еще раз. Все должно получиться. Конечно, лучше бы переделать прицел, но этого никто не позволит. Да и потом, вся соль в том, чтобы, ничего не переделывая, дать возможность отдельным орудиям вести самостоятельный огонь по высотным целям.
…Рвались на позиции снаряды. Мы палили по бомбардировщикам и истребителям, они швырялись в нас бомбами и прочесывали из пушек и пулеметов. Я метался по позиции, выполнял свои обязанности, а голова была занята только мыслями о прицеле.
Комбат объявил мне выговор за плохое содержание матчасти. Он в стволе четвертого орудия обнаружил грязь и приказал командиру его пропыжевать.
О моей идее он знал, но отнесся к ней недоверчиво и посоветовал написать в артуправление. А я ответил, что сначала все нужно проверить самим на практике. Он сказал, что никаких самовольных изменений в орудийном прицеле не допустит. Я его успокоил, заявив, что изменений не будет, а только дополнения, ничем не влияющие на техническое состояние и работоспособность прицела.
До глубокой ночи я сидел в своей землянке, вырезая ножницами из дюраля кассеты, куда должны вставляться графики и таблицы, по которым орудийный расчет мог непрерывно получать исходные данные для стрельбы по высотному самолету.
Хорошо, что невдалеке от нас грохнулся «Мессершмитт-110», и дюраля у меня было сколько угодно.
Сидел, работал, забыл обо всем. В открытую дверь землянки доносились дружное кряхтенье и гулкие удары. Это расчет четвертого орудия длинным шестом пробивал через весь ствол пыж — деревянный чурбак, обмотанный тряпками. Прогонять пыж нужно несколько раз. После такой работы с непривычки у орудийных номеров распухают кисти рук.
Увлеченный своей работой, я не обратил внимания па то, что уж слишком долго пыжуют ствол. Взглянул на часы — был первый час ночи. Потушил коптилку и вытянулся на нарах, все думая о прицеле…
Возле землянки послышались шаги, тяжелый вздох, и кто-то постучал в дверь. Вошел командир четвертого орудия младший сержант Кононов и произнес мрачным голосом:
— Товарищ младший лейтенант… я орудие заклинил.
Я сел, потряс головой, ничего не понимая. Зажег коптилку. Кононов стоял передо мною опустив плечи, и губы его вздрагивали.
— Как заклинил?
Оказывается, комбат им приказал пропыжевать ствол. Пыжа не было. Решили изготовить сами. Срубили недалеко от позиции сухую яблоню, выстрогали из нее чурбак и сделали его точно по калибру орудия, обмотали тряпками и засунули в ствол. По патроннику пыж прошел легко, а как влез в нарезы канала ствола заклинился намертво. Во-первых, яблоня — дерево твердое и плохо сжимается, во-вторых, диаметр пыжа должен быть меньше калибра ствола. Вымотавшись до изнеможения, расчет решил выбить пыж обратно с дульной части. От сильных ударов конец шеста раскололся. Тогда расчет из той же яблони вырезал длинный чурбак и погнал его с дула в ствол, чтобы с его помощью выколотить пыж. Когда чурбак уперся в пыж, шест сломался. Запасных шестов не было. Орудие оказалось выведенным из строя, и Кононов понимал, чем это пахнет.
Я долго ругал его за то, что не посоветовался ни со мной, ни с более опытными командирами орудий. Он стоял опустив руки, со всем соглашался и думал, наверно, о другом.
Я тоже кое-чему в жизни уже научился и тоже задумался. По долгу службы я сейчас об этом должен доложить командиру батареи. Из деревьев, растущих на Пулковской высоте, нормальный шест не сделать: они кривые и все покалечены осколками. Придет рассвет, полетят самолеты, а орудие небоеспособно. И если раздуть это дело, многих по головке не погладят.
Я решил вышибить этот кляп выстрелом. Заложить холостой патрон и долбануть.
— Разорвет пушку, — пробормотал Кононов.
— Ничего. На снаряде два медных ведущих пояска врезаются в нарезы, и вес больше, чем у твоих чурбаков.
Пришли к орудию, расчет загнали в землянку, вытащили из патрона снаряд, подняли ствол повыше и выстрелили.
Отродясь такой вспышки не видел. Это тряпки, пропитанные маслом, и щепки горели.
Выскочил комбат в одной рубахе, я доложил, в чем дело. Он ругался недолго, видимо, здорово спать хотел.
Целый день, с утра до вечера, я монтировал прицел на четвертом орудии. Командир батареи ходил по позиции и неодобрительно посматривал на меня. Капитан Луконин долго расспрашивал, не испорчу ли я пушку. Я объяснил, что никакой порчи не будет и что это обыкновенная рационализация, к которой призывают во всех газетах.
Со следующего утра я стал обучать расчет стрельбе с этим прицелом. Ребята толковые, все быстро поняли, но тренироваться пришлось весь день. Номера, работающие на прицеле, должны были действовать и быстро и плавно, так как в результате их работы поворачивалась прицельная труба, а при резких поворотах ее наводчик терял цель.
На закате в небе появился «Мессершмитт-109».
В целях экономии боеприпасов решение на открытие огня по одиночным самолетам, летящим вдоль фронта и не прорывающимся к городу, отдавалось на усмотрение командиров батарей: можно было стрелять, можно и пропустить, смотря по обстоятельствам.
Командир батареи сидел на горбу своей землянки и грыз травинку. Заметив самолет, он мне крикнул:
— Ну-ка, стукни по нему раза три! Посмотрим, как получается.
Я подал команду. Расчет засуетился. Ствол орудия поднялся к небу и плавно пошел следить за самолетом. Грянул выстрел, второй, третий. Возле «мессершмитта» один за другим появились черные клочья разрывов, и он изменил курс. А это значит, что снаряды разорвались недалеко от самолета и летчик испугался.
Было довольно прохладно, а я вспотел, аж гимнастерка прилипла к спине. Получилось! Получилось то, о чем думал и представлял только в мыслях!
Командир батареи покрутил головой и заметил, что не так уж плохо легли снаряды, вот только не знаем, как по дальности, а по направлению, ей-ей, неплохо.
На расстоянии в пять-шесть километров мы всё видим в одной плоскости, не чувствуем глубины пространства.
Дальномерщики доложили, что были недолеты, но величины их они определить не успели. Я позвонил на соседнюю батарею, спросил, наблюдали ли они нашу стрельбу. Те ответили, что были изрядные недолеты.
Ну что ж, этого надо было ожидать. Ведь только высота самолета определялась дальномером, а скорость и курсовой угол — на глаз. И я не собирался придумать придел совершеннее существующих приборов. Это был просто выход из безвыходного положения. Стрелять по самолету, атакующему батарею, по приближенньш данным все-таки лучше и надежнее, чем наобум.
Опустилось солнце. Выпала роса. Завтра будет летная погода. Для нас, зенитчиков, ее лучше называть налетной. Я ушел с позиции и сел на краю противотанкового рва. Очертания города па горизонте погружались в сиреневую дымку. Курил, смотрел на отражение первых звезд в ручье, что течет по дну рва, и думал о том, что такое счастье. Руки у меня дрожали, и курить хотелось непрерывно.
Кажется, Андрей Болконский сказал, что счастье — это быть здоровым и чтоб не мучила совесть. Наверно, это правда. На здоровье я не жалуюсь, но и не надеюсь — в любую секунду я могу стать калекой: рядом за горкой враг, и он стреляет… Совесть? Я ничего никому плохого не сделал. Были, конечно, промахи, неудачи, но служу и воюю не хуже других. Разве это счастье? Кругом несчастье. Оно длится уже год. Но я же не виноват в этом, не виноваты и мои товарищи… Но кто же виноват? Виновного найти всегда можно, но от этого беда легче не станет. Мы прижаты к стенам Ленинграда, в нем умерли и умирают женщины, дети. Враг гуляет на развалинах Севастополя. Враг катится к Волге. Над всей страной висит огромное несчастье. Оно легло на всех, и, значит, всех нас должна мучить совесть. Но ведь никто об этом не говорит. Как? А капитан Луконин, когда в зимнюю ночь выдавил с горечью: «…А мы хлеб жрем. Вояки!» А почему мы часто бываем злыми и раздраженными, даже друг на друга? Потому, что нас мучает совесть. Ведь никто, кроме нас, не обязан и никогда не будет защищать нашу Родину от врага. Значит, мы еще не сделали всего того, что надо сделать, чтоб оградить Родину, свой дом, свою любовь.
А есть ли вообще в жизни счастье? Был ли я счастлив когда-нибудь? Не путаем ли мы счастье с радостью? Я был рад, успешно сдав экзамены в школе, а потом в институт. Я шел, нет, летел над деревянными тротуарами предутреннего Камска после первого поцелуя с Лялькой… Я торжествовал, когда охваченный пламенем бомбардировщик с воем вонзался в землю или когда взлетал в небо черный столб дыма от взорванного нами склада мин, но я не был счастлив. Вот и сегодня я доволен и недоволен, я озабочен, как сделать прицел лучше. Ведь о нем я думал почти год! И он получился. Мои мечты и мысли воплотились в явь. Меня тревожит, что делать дальше, но, кажется впервые в жизни, я увидел проблеск настоящего счастья. Я что-то сделал новое, пусть маленькое, но мое. Мое для людей… Фу ты, какая холодная ночь, и роса обжигает, как крапива! Крикнуть, что ли, чтоб принесли шинель или ватник? Лучше пойду сам. До рассвета уже недалеко.
С тех пор в обязанности расчета четвертого орудия вменили во время стрельбы по группам самолетов следить и за небом в нашем тылу, чтоб не зашел «рыбак», и, наметив его, переносить на него огонь самостоятельно.
Все мы ходим очень встревоженные. На душе тягостное ожидание беды. Вот боец с котелком кипятку возвращается с кухни. Он не пригибается, не боится обстрела, его движения спокойны и уверенны, но чувствуется, что все в нем сжалось в комок. Он озабочен. Он очень встревожен.
С рассвета до темноты идет пальба. Противник стреляет редко, но ритмично целый день. Снаряды летят в разных направлениях. Большинство тяжелые и дистанционные. Они разрываются высоко в воздухе и особенного вреда нам не причиняют. И от этого становится еще тревожней на душе.
Была бы артподготовка, все было бы ясно; противник начал наступление на нашем участке.
Часто бывают огневые налеты, когда несколько дивизионов обрушивают свой огонь на ту или иную цель. Это будни войны. То мы у них обнаружим скопление техники или живой силы и внезапным артиллерийским налетом смешаем все с землей, то противник сделает то же самое.
А сейчас во всех направлениях летят снаряды. Мы узнаем по звуку калибр и тип орудий. Наша артиллерия молчит и не вступает в контрбатарейную борьбу. Это понятно. Противник по городу не стреляет, батареи, выделенные для этого, сейчас молчат.
Эти батареи крупнокалиберные, многие установлены на железнодорожных платформах. Построив неизвестные нам ответвления путей, противник часто меняет позиции и открывает огонь внезапно и сразу на поражение, то есть без пристрелки. Точность тут не нужна. По такой цели, как трехмиллионный город, промахнуться невозможно. Враг молотит по жилым кварталам, где не стоит ни одной пушки и, может, нет ни одного солдата. И промахов нет: упал снаряд на улице — повредил мостовую и убил нескольких прохожих. Врезался в дом — уничтожил его со всеми обитателями. Нащупать эти батареи очень трудно, и наши контрбатарейцы знают пока одно сильное средство. Нм известно расположение вражеских штабов, и в ответ на обстрел города они начинают бить по штабам.
Нервы у штабников не выдерживают, и они приказывают своим батареям перенести огонь с города на позиции наших контрбатарейцев. А те, невзирая на обстрел, все бьют и бьют, и все больше и больше вражеских батарей обрушивают на них свои снаряды.
На наших контрбатарейцев со стороны жутко смотреть. Кипит земля, взлетают черными шапками пыль и дым. Как в ознобе, дрожит почва, мечется разодранный в клочья воздух, кажется, что уже ничего живого на огневых позициях не осталось… Но сверкает пламя, и сквозь грохот разрывов доносятся выстрелы. В бинокль можно различить, как в дыму снуют люди, носят ящики со снарядами и выволакивают раненых.
Нам это кажется невероятно страшным, потому что мы во время обстрелов, если в воздухе нет противника, забиваемся в щели, как тараканы, и сидим, не высовывая головы.
Но наверно, такую же картину представляют наши позиции, когда мы бьем по самолетам, а они нас бомбят. В этом случае мы не имеем права прятаться. Это наш бой. И наши позиции превращаются в ревущее месиво земли, огня, людей и железа.
Но сейчас авиация противника не показывается. Изредка по горизонту проползет разведчик — «костыль». Только летят во всех направлениях снаряды, и большинство из них рвется в воздухе. Это воздушные реперы — вспомогательные ориентиры для пристрелки. Ясно, что идет пристрелка новых батарей по всей местности от Пулкова до южных окраин города. Враг затевает что-то очень серьезное.
Пал Севастополь. Враг перетаскивает тяжелую артиллерию из Крыма под Ленинград. Вот она и обживается на новом месте. Луконин нам сообщил, что командование немецкими войсками под Ленинградом поручено «мастеру по штурмам» фельдмаршалу Манштейну.
Мы стоим под Пулковской высотой. Снаряды проносятся над нами и рвутся далеко. Один только брякнулся перед нашей позицией, на самом склоне высоты. Видно, ихние артиллеристы ошиблись в прицеле или заряде. А мы как раз на этом склоне высоты — наиболее безопасном месте — построили землянку, просторную, крепкую, в три наката, как дзот, и поселили в ней девчат из штаба и наших батарейских Веру и Капу.
За время пристрелки противник высадил кучу снарядов, нашей батарее никакого урона не нанес, но вот шальной снаряд — и Капа пострадала.
Она у нас с весны, служит поваром. Ей лет двадцать, чуть постарше Веры. У Капы круглое смешливое лицо с ямочками па щеках и карие глаза, такие озорные, что под их взглядом становится щекотно. Она ужасная чистюля, и мы не могли понять, как это она ухитряется ходить по траншеям в ослепительно белом переднике. Случайно я раскрыл эту тайну.
Это было еще весной, на рассвете. Накинув на плечи шинель, я вылез из землянки и направился к противотанковому рву. Был заморозок, трава хрустела под ногами, я брел, стуча зубами и с трудом продирая веки. На краю рва я остановился и вытаращил глаза, ничего не понимая — сплю или рехнулся… Крик Капы привел меня в сознание:
— Ну чего уставился? Не видал, что ли?
Она стояла на дне рва голая по пояс, закрыв руками грудь, от ее мокрых розовых плеч поднимался пар. Под ногами, в обрамлении кружевного тонкого льда, звенел ручей. На заиндевелой траве стоял таз с бельем. Значит, каждое утро, пока мы еще дрыхнем, Капа, как утка, плещется в ручье.
Пробормотав что-то, я повернул обратно, а Капа крикнула:
— Постой, куда ты? Покарауль, мне домыться надо. Черт вас так рано поднял. Да не пяль глаза!
Я отвернулся, стоял, пораженный видением, вспоминая рассказ моряка о женщине в каске, вышедшей из воды с ребенком на руках. Думал о том, что самые лучшие залы и здания мы украшаем изображениями женщин, что символом красоты — Венерой, рожденной из морской пены, грезят художники всех времен и народов.
Капа крикнула:
— Все. Спасибо. Иди! Теперь я стираться буду. Да поспеши, ко рву-то не из-за меня пришел так рано!
Вот языкастая!
Свою полевую кухню мы окопали тоже недалеко от землянки девчат.
И вот 250-миллиметровый чурбак грохнулся перед нашей позицией. С тяжелым дробным стуком падали комья земли, оседала, расплываясь, черная туча. Мы зажмурились, боясь увидеть развороченные бревна землянки.
И вдруг из этой тучи выскочила Капа, держась обеими руками за бедро. Лицо ее было белее передника, она пронзительно визжала:
— Старшина, я раненная!
Старшина охнул, выскочил из траншеи, подбежал к Капе, когда она была уже посредине позиции, стал торопливо осматривать и ощупывать, поднял юбку, и мы увидели огромный, в две ладони, кровоподтек.
Вслед за Капой из тучи выскочила Вера Лагутина, оттолкнула старшину, прокричала ему в лицо что-то злое и потащила Капу обратно.
Туча рассеялась, мы, увидев здоровую воронку между кухней и землянкой девчат, захохотали.
Старшина было сунулся в землянку, но вылетел оттуда, как от прямого удара в челюсть, пожал плечами, не обозлился, прошел на кухню, вернулся и велел Бекешеву заняться приготовлением обеда. А про Капу сказал, что она ревет навзрыд и утверждает, что старшина ее публично опозорил.
Оказывается, Капа была на кухне. Осколок снаряда длиною в локоть и толщиною в руку пробил полутораметровую толщу земли, бревенчатую стену, перешиб колесо у кухни, рикошетил от другой стены и, обессилев, ударил Капу. Она была еще необстрелянной и даже не присела. Это ее спасло. Иначе осколок угодил бы ей в голову. Отделалась сильным ушибом.
Вера нажаловалась замполиту. Он ходил по траншеям, ругался и обзывал нас жеребцами. Но он был не прав. Когда снаряд разорвался, мы решили, что девчатам хана. Потом из дыма выскочила Капа и кричала. Мы же знаем, что порой даже смертельно раненные сразу не падают. Прошлой осенью бойцу осколком отсекло обе ступни, так он на одних костяшках метров пять еще пробежал и свалился. Все мы решили, что с Капой то же самое. Тут было не до церемоний и стыдливости. А когда все выяснилось, конечно, стало смешно.
Капитан Луконин нас выслушал, согласился, но в заключение еще раз обозвал жеребцами.
Луконин теперь не политрук, а заместитель командира батареи по политической части, и, хотя служебное положение его фактически не изменилось, они с командиром батареи стали жить дружнее. Придешь к комбату с каким-нибудь вопросом, а он говорит:
— Ступайте к замполиту, посоветуйтесь, вместе и решим.
Постановлением ЦК ВКП(б) в армии упразднен институт комиссаров и введен институт заместителей командиров по политической части. Курс, как говорится, на укрепление единоначалия, Что ж, верно, ведь еще Суворов говорил, что одним топором двое не рубят.
Целую неделю выли над нашей головою снаряды, потом стало тихо. Может, потому, что под Невской Дубровкой и у Синявинских высот в болотах наши завязали тяжелые, изнурительные бои. Где-то там воюют Володька Андрианов, Мышкин, Федосов. Увидимся ли когда-нибудь? Ведь вместе начинали войну и вдруг разлетелись, как выпускники школы.
Мы здесь тоже не сидим без дела и шевелим немцев. Снаряды есть. Когда надо стрелять по наземным целям, командир батареи посылает меня на наблюдательный пункт, сам он с позиции уходить не имеет права, наши основные цели в небе, а не на земле.
А стрелять я все-таки научился! Сейчас у меня неплохо получаются и глазомерная подготовка наземной стрельбы и полная. С первых выстрелов снаряды ложатся недалеко от цели. Этому нас в полковой школе не учили, так, рассказывали для общего сведения, и все. Самому пришлось на фронте проштудировать «Курс стрельбы полевой артиллерии для училищ» и «Правила стрельбы зенитной артиллерии по наземным целям».
Теперь у меня добротный огневой планшет из толстой фанеры, на нее наклеен ватман без единой морщинки, и цели я наношу на него не карандашом, как делал раньше, а уколом иголки циркуля и обвожу это место кружочком, чтоб быстро найти. Это не излишняя точность. Если пренебрегать мелочами то в одном, то в другом, можно дойти до таких ошибок, что и по своим угодишь.
Изучить теоретически езду на велосипеде или управление автомобилем легко. А попробуй сядь и езжай. Нужен опыт и только опыт, так же как в любом деле, тем более в военном.
Я вспоминаю, в конце зимы нам подбросили снарядов, и я дежурил на НП, чтобы в любой момент мог открыть огонь по наземной цели. Мы своего НП на переднем крае не имеем и пользуемся гостеприимством пехотинцев и артиллеристов. В этот день мне разрешили прочесать лощину с расходом трех снарядов на ствол. Отстрелявшись, я сидел, покуривал, смотрел в стереотрубу на заснеженное пространство и синий силуэт Вороньей горы.
В блиндаж ввалился младший лейтенант, весь в ремнях, сумках и с огромным биноклем.
— Сейчас, сказал он, я с бронепоезда врежу вон по тем буграм, там склад боеприпасов.
Быстро прикинул по карте, а хозяин НП, командир взвода управления гаубичного дивизиона, заметил:
— Что-то больно скоро у тебя получается.
Бронепоезд был сделан в городе во время блокады. Его вооружили пушками, предназначавшимися для миноносца. Сейчас он вышел на пробную стрельбу. Остановился па станции Шоссейная.
— На кой черт вы встали у перекрестка? — удивился хозяин НП.
— Чтобы точно определить свое место.
— Так и для противника это точный ориентир. Подумаешь, бронепоезд! Вот как долбанет двухсотмиллиметровыми, только колеса в стороны брызнут.
Младший лейтенант что-то буркнул в ответ и передал по телефону команду на бронепоезд.
Донесся выстрел, где-то в небе просвистал снаряд. Но возле бугров ни взрыва, ни дыма.
— Наверно, камуфлет, — решил младший лейтенант.
А хозяин НП опять заметил:
— Какой камуфлет? Земля на метр промерзла. Тут и бронебойный сработает, как осколочный.
Несколько раз стрелял бронепоезд — и никакого результата. Командир бронепоезда стал ругать младшего лейтенанта, тот начал утверждать, что снаряды не рвутся и дело тут нечистое. Наверно, вредительство. Хозяин НП еще раз посмотрел в щель и ткнул младшего лейтенанта в бок.
— Вон за леском не от твоих дым расплывается?
Тот отмахнулся.
— Попробуй еще раз на тех же установках.
Я взял бинокль и тоже припал к смотровой щели. И на самом деле: после выстрела над лесом взлетел столб земли, а это совсем в стороне от дели, Младший лейтенант выругался и скомандовал:
— Правее пять ноль-ноль. (А это тридцать градусов!)
С бронепоезда не поверили такой ошибке и переспросили:
— Может, ноль-ноль пять? (Это одна треть градуса!)
Младший лейтенант повторил команду.
Потом до нас донесся раскатистый треск, снаряд не просвистел, а телефон умолк. Вскоре связь восстановилась, и командир бронепоезда приказал младшему лейтенанту срочно вернуться обратно.
Оказывается, они довернули ствол на тридцать градусов и не заметили, что перед ним телеграфный столб… Ну и врезали. Лошадь на дороге убили…
А совсем недавно я пошел на НП. Только рассветало. Над землею стлался легкий туман, небо голубое-голубое, и даже где-то птицы зачирикали. Противник помалкивает. Солоно нашим там, под Невской Дубровкой и Синявином, но ему еще солонее, коли сам Манштейн туда из-под Ленинграда рванул спасать положение. Значит, боями под Синявином мы сорвали намечающийся штурм Ленинграда.
Возле знакомого НП гаубичного дивизиона лежал кто-то накрытый с головой шинелью. Я решил, что труп. Слышу сзади голоса. Смотрю, тот самый, с бронепоезда, уже лейтенант, за ним телефонист с катушкой на спине.
Лейтенант растолкал лежащего под шинелью, тот высунул голову, пожмурился от света.
— Стрелять пришли? Валяйте. Скажите, что я разрешил. — И, закрываясь шинелью, бросил: — Если обстрел начнется — надежный блиндаж дальше по траншее, а меня не будите.
Лейтенант пристроился у стереотрубы. Раскрыл планшет, и я ахнул — так солидно сделан и латунью окантован. Куда моему до него! Придется свой переделывать.
Лейтенант сообщил, что сейчас должна по новой ветке подойти вражеская железнодорожная батарея и открыть огонь по городу. Может, удастся заметить ее вспышки с этого НП. Они должны быть видимыми. Иначе придется стрелять по данным звукометристов.
— А откуда узнали?
Лейтенант, настраивая окуляры стереотрубы, насмешливо бросил:
— Во сне приснилось.
Я покурил раз пять, вздремнул. Хозяин НП выспался, сидел на пороге и звучно тянул из кружки чай вприкуску, а лейтенант как припал к стереотрубе, так и не отрывался от нее. Только время от времени протягивал назад руку. Тогда телефонист быстро скручивал ему папиросу, прикуривал и подавал.
Кот у мышиной норы караулит менее терпеливо, чем этот лейтенант. Больше полутора часов сидел и вдруг дернулся.
— Есть! Я прав, увидал! Засек!
Донесся тяжелый раскат. Где-то высоко в небе прошипели снаряды и умолкли. В город направлены. Лейтенант быстро, но без суеты колдовал над планшетом, потом подал команду.
Вскоре загрохотал бронепоезд. Телефонист протянул трубку лейтенанту. Тот торопливо прокричал что-то вроде «надо держаться, нащупали». Потом оглянулся на меня:
— Чего сидишь? Другая батарея вмешалась, по нас бьет. Приглуши ее. Вот эта. — Он показал мне точку на планшете.
Я позвонил комбату и попросил разрешения на огонь. Потом перенес точку на свой планшет, определил данные и открыл огонь. Лейтенант снова оторвался от трубы и крикнул хозяину НП:
— Ну, помоги! Иначе позицию менять придется. А я пристрелялся же…
Хозяин НП поставил дымящуюся кружку на столик, прикрыл ее фанеркой и спросил меня, куда я стреляю, Брось, эти орудия укрыты. Их надо фугасами. Перенеси огонь на его цель. Батарея тяжелая, наверняка па открытых платформах, а если в путь угодили, то ремонтную команду придавишь.
Теперь в тесной землянке наблюдательного пункта кричали три командира и три телефониста. Я не понимаю, как быстро мы сработались с лейтенантом. Толкали друг друга, бинокль прыгал у меня в руках, очень трудно приспособит!) его у свободного краешка щели. Мы с лейтенантом били по одной цели и могли перепутан, разрывы, хотя мои и рвались в воздухе, но я старался опустить их как можно ниже к земле, и за рощицей их легко было принять за наземные взрывы.
Гремели в ожесточенной дуэли пять батарей, шипели в небе снаряды. По звуку мы узнавали залпы каждый своей батареи, и, еще телефонист не успевал доложить, я бросал лейтенанту:
— Мои идут.
В стереотрубу наблюдать лучше, и он отвечал:
— Хорош! Так и бей. Сейчас мои пошли.
Железнодорожная батарея врага замолчала. Умолк бронепоезд, и снова на фронте стало тихо. Командир батареи долго ругал меня по телефону за пережог снарядов. Много, мол, израсходовал. А я ему во время стрельбы только и говорил, что очень важная цель, важная цель. Он велел мне возвращаться на позицию.
Лейтенант, вытирая рукавом пот, спросил меня:
— Оказывается, ты зенитчик?
— А как узнал?
— Порядочный артиллерист командует аккуратно и деликатно: правее столько-то, левее столько-то. А ты: «Вправо! Влево!» Размахался, словно оглоблей. Конечно, у вас небо большое, стволы длинные, снарядов много.
— Слушай, скажи своему начальству, пусть позвонит моему и объяснит, что я не зря высадил столько снарядов. Не то нам попадет с комбатом.
Когда я вернулся на батарею, комбат хмуро сказал:
— Ты поаккуратнее с расходом. У каждого свое. Для нас главная цель — самолеты. Тут нам никто не поможет, кроме истребителей, а они все заняты там, — он кивнул на восток, — учти, мы ведь в блокаде и все может быть.
Я стал объяснять важность стрельбы. Комбат отмахнулся:
— Знаю, Звонил командир дивизиона, объявил благодарность лично тебе и всей батарее. Но со снарядами поаккуратней… Иди, там тебя ждут.
Ко мне пришел корреспондент из фронтовой газеты.
Капитан Луконин был в политуправлении и рассказал о моем прицеле. Я передал корреспонденту все материалы о прицеле и заметил, что это вряд ли представляет большую тайну. По-моему, нужно поделиться с другими своим опытом. Пусть решает начальство.
Капа целую неделю отлеживалась в землянке, и за нее поварил Бекешев. Он несколько раз навещал ее, уговаривал вернуться на кухню, но Капа заявляла, что она, во-первых, не может, а во-вторых, уйдет из дивизиона.
Но никуда она не ушла, принялась за свое дело и по-прежнему ходила по траншеям в ослепительно белом переднике.
Как трудно заснуть раздетым на настоящей кровати, на настоящей простыне, и, даже если закроешься с головой одеялом, всеми порами тела чувствуешь вокруг себя какое-то излишнее пространство.
Один в большой комнате, я лежал на койке генерала Крюкова. Его перебросили на Волховский фронт, и койка пока пустовала. В комнате вдоль стен стояли шкафы огромные, тяжелые, блестящие — и три стола с толстыми, как у рояля, ножками. Высокие окна закрыты синими бумажными шторами.
Я несколько раз вставал, осторожно ступая босыми ногами по паркету. Он был чистый, гладкий, ногам было непривычно. Стоишь в полной темноте, а кажется, видишь ступнями йог красивые узоры дерева.
Отодвигал штору. За оконными стеклами поблескивал а лужами Дворцовая площадь. Над нею медленно плыли набухшие сыростью тучи. Скульптуры на крыше Зимнего дворца походили на дежурных МПВО.
Возвращался па койку, закуривал, смотрел, как огонек папиросы отражается в полированном дереве шкафов. Все было странным. Все непривычным.
…Получил письмо в сером конверте с черной полосой посредине. Опешил. Никого родных у меня на фронте ист, из тыла такие письма не приходят. Распечатал. На бланке редакции газеты «На страже Родины» было написано, что мои материалы по конвертированию прицела переданы специалистам и, по заявлению товарища Максютина, представляют интерес. С дружеским приветом лейтенант Виноградов.
Я и завертелся вокруг своей вертикальной оси. Представляют интерес. А что мне делать после этого? Максютин… Может, это бывший командир нашего полка? Но он сейчас заместитель командующего артиллерией…
Несколько дней я ходил, как контуженный, ничего не соображая и в то же время о чем-то напряженно думая.
Потом пришла телефонограмма о срочном откомандировании меня в распоряжение полковника Максютина. На сборы дали пятнадцать минут. За это время надо было оформить командировочное предписание, продаттестат, получить на сутки сухой паек и т. д. и т. п. За эти четверть часа я, наверное, набегал не менее десяти километров: то в штаб, то на батарею. И когда я вскочил в кузов грузовика и поехал, пот капал с моих бровей. Машина довезла меня до первой трамвайной остановки, оттуда до здания Главного штаба я уже добирался сам.
В подвальном помещении бюро пропусков толпилось много народу. Я сновал от окошка к окошку, и наконец из одного мне выдали пропуск.
Поднялся на третий этаж, нашел комнату и постучался. За столом в комнате сидел незнакомый мне инженер-полковник, смуглый, костлявый, седоватый. Во всей его фигуре, в чертах лица, в складках на щеках преобладали вертикальные линии. Я доложил, что прибыл к полковнику Максютину, и представился.
Инженер-полковник встал и протянул мне руку:
— Здравствуйте. Это ко мне. Я позавчера вас ждал. — Он, не выпуская моей руки, прищурился, разглядывая, и спросил: — Я, кажется, где-то вас видел.
— Так точно. Летом на батарее под Пулковом. Вы проверяли наши приборы.
— Почему же вы тогда мне ничего не сказали?
— О чем?
— О вашем комбинированном прицеле для стрельбы без ПУАЗО.
— Так его еще тогда не было.
— А мысли?
— Очень смутные.
Потом мы сидели за столом. На нем лежали листы миллиметровки, баллистические таблицы, чертежи прицела и еще какие-то книги.
Инженер-полковника звали Павлом Васильевичем Хромовым. Перебирая лежащие на столе бумаги, он усмехнулся и признался:
— О подобном прицеле я думал еще с тридцать восьмого года. Правда, у вас еще далеко не то, чего хотелось бы, ио вполне реально, конкретно и, главное, легко осуществимо, переделку можно проводить в полевых условиях. — Он долго рассматривал чернильный прибор, приподнял блестящую крышечку, повертел в пальцах, положил на место, вздохнул: — Вопрос этот сложный. Если вы были в Испании… Фу ты, что я говорю! Сколько вам лет?
— А я тогда просился, заявления писал…
— Хорошо-хорошо. Так вот, война в Испании показала, что зенитным батареям трудно обороняться при звездных налетах высотной авиации. И я до сих пор сторонник того, чтобы дать орудиям возможность стрелять без центрального прибора, пусть менее точно. — Хромов посмотрел мне в глаза, усмехнулся и провел ладонью по щеке. — Ваш покорный слуга сконструировал такой прицел, но его не приняли. Он не был гениально простым. Ведь сложное придумать легче, чем простое. Он оказался громоздким, с массой тонких, чувствительных механизмов, и ставить его на орудие — все равно что пытаться возить ящик яиц на лихом скакуне. Да и тактикам было трудно возражать. Они рассуждали резонно. Потолок, скорость, огневая мощь авиации увеличились, и стрелять одним орудием по современному самолету бесполезно. Нужен массированный, сосредоточенный по одной цели огонь, чтобы сбить противника. — Хромов положил сжатый кулак на стол и продолжал сухо: — Современная противовоздушная оборона возможна только при взаимодействии всех средств: наблюдения, целеуказания, истребительной авиации, зенитного огня разных калибров и прочее и прочее. Батареи должны не только обороняться, но и прикрывать друг друга. Только в этом случае ПВО будет более или менее надежной. Но пока средства воздушного нападения превышают средства обороны. Так уж получилось… — Хромов задумался, закурил и вздохнул: — А вообще, для борьбы с авиацией нужно искать что-то другое.
Он умолк, медленно затягиваясь папиросой, а мне было непонятно, куда он клонит. Если прицел его конструкции не приняли, то о моем, вырабатывающем данные для стрельбы с точностью до пол-лаптя в любую сторону, вообще не может быть никакой речи. Стоило ли для этого меня вызывать? Сообщили бы письмом или по телефону, и все.
Я покряхтел, поерзал на стуле. Хромов встрепенулся:
— Ваш способ переделки прицела подкупающе прост и надежен, как топор. В данном случае вы правы: уж коли приходится стрелять, то лучше неточно, чем наобум. У вас на фронте еще батареи могут прикрывать друг друга, а на других фронтах есть участки, где батарея стоит одна-одинешенька…
— Вы разве не ленинградец?
— Я в командировке. — Хромов потер руки и заявил: — Ну ладно, с преамбулой покончено. — Он показал глазами на листы миллиметровки, исполосованные кривыми линиями. — Я тут в ожидании вас кое-что придумал. Прицельные барабаны нужны другого типа, и мы их переделаем. Полковник Максютин уже распорядился выделить для вас одно орудие и сказал: «Делайте с ним что хотите, хоть ствол отпиливайте, если покажется длинным», но с расчетами велел уложиться в три недели. Так что завтра с утра за работу. — Хромов встал и спохватился: — Да, вы из досрочного выпуска или курсы окончили?
— Ни то ни другое, я просто десятиклассник, прошел полковую школу, — признался я.
— На линейке считать умеете… логарифмической?
— Это да. Умею.
— Вполне сойдет. Вот вам койка. Отдыхайте. Спокойной ночи.
Ничего себе «спокойной ночи» после такого разговора! Я и мысли не допускал, и во сне не снилось, что вдруг вызовут в штаб фронта, дадут пушку и скажут* «Делай с ней что хочешь». Только в книжках раньше про это читал.
Вот и ворочался всю ночь на койке, смолил табачным дымом потолок, и только под утро пришла дремота. И вдруг мне представился весь город как огромный, живой, добрый и умный организм. И в душе шевельнулась любовь к нему, не такая, какой любят женщину, а какая-то особенная, как к чему-то очень большому, родному и живому. И понятия стали меняться местами: то ли я частица города, то ли город частица меня. А мы этот город не можем надежно защитить от укуса алюминиевой мухи!
В ночном небе за тучами летит к городу самолет. По сравнению с городом он меньше, чем комар перед слоном. А город начинает стонать, захлебываться в крике воздушной тревоги. Звукоулавливатели с раструбами, похожими на трубы старинных граммофонов, шарят в небе. А самолет летит всего в два раза медленнее звука, и шум его мотора доходит до земли с большим опозданием. Прожекторы своими лучами не могут пробить тучи, за которыми крадется враг. Данные для стрельбы со звукоулавливателей по телефону передаются на батареи. Кричат телефонисты, кричат прибористы, кричат орудийные номера. Не батарея, а восточный базар. Орудийные залпы рвут темноту. Снаряды летят в небо, но где они рвутся, за тучами не видно.
А самолет летит себе, летит. Может, маневрирует, завидев близкие разрывы. Нужно полнеба засыпать снарядами, чтобы заставить врага отвернуть или попасть в него осколком. Как бы придумать такое оружие, чтобы оно сшибало высотные самолеты, как охотник утку, — влёт!
У нас и так сложные приборы. Пока в них разберешься — мозги вспухнут. По видимой цели они дают точные координаты. Но снаряд добирается до цели почти полминуты, за это время даже тихоходный самолет пролетит более трех километров. На этом пути он успеет спокойно изменить и скорость, и курс, и высоту, а то вообще повернуть и полететь обратно. Он будет в одном конце неба, когда снаряды, направленные в него, разорвутся в другом месте. Нет. Нужно совсем другое оружие. Даже непонятно, почему полковник Максютин заинтересовался моим прицелом. Ну что одна пушка, когда нужны тысячи стволов и сотни тысяч снарядов!
— А вы спать-то горазды, — разбудил меня Хромов. Он стоял уже без шинели и фуражки. — Логарифмы помните? Ничего, восстановите быстро. Вот таблицы, и на всякий случай тригонометрия, баллистические таблицы и линейка.
С грустной радостью смотрю на «Учебник прямолинейной тригонометрии» Рыбкина и «Шестизначные таблицы логарифмов» Пржевальского. Вот где пришлось с вами встретиться! Надоели вы мне когда-то, не любил я вас, а сейчас листаю страницы, и близкая, так быстро удалившаяся юность улыбается мне Лялькиными глазами сквозь сетку формул и чертежей. Я слышу, как перешептываются одноклассники, и даже от рук моих снова запахло мелом и чернилами…
В кохмнату вошел полковник Максютин. Я вскочил. Он ничуть не изменился: те же морщины на задубевшем лице, та же седина, та же уверенная порывистость в жестах. Все то же, как и три года назад, когда нас привезли из студенческих общежитий в полковые казармы. Пожимая мне руку, Максютин спросил:
— А ты у меня, кажись, служил? Ваше орудие в лагерях по танку здорово отстрелялось. А где теперь его наводчик?
— Шиляев, — подсказал я — Не знаю. Нас разбросало по всему фронту, кажется, под Шлиссельбургом он…
— Под Волховстроем, — вспомнил Максютин, толкнув меня в плечо. — В дивизионе Светлякова командует батареей.
— Ну и память у вас…
— Работайте. Не буду мешать.
Неделю мы работали с Павлом Васильевичем Хромовым вместе в одной комнате. Я брал данные из баллистических таблиц и пересчитывал все это для нашего прицела. Ох и нудная эта работа, да и многое позабыто. Хромов по моим расчетам строил на миллиметровке графики в крупном масштабе, уточняя их, выявлял ошибки и снимал данные для расчета прицельных барабанов. Так мы проводили целые дни с утра до глубокой ночи. Я даже забыл, что сейчас живу в самом центре Ленинграда, что работают театры и кино. Когда еще снова удастся побывать в этом городе? А может, и совсем не удастся — война.
В городе объявлялись воздушные тревоги, стреляли орудия, рвались на улицах вражеские снаряды, плавали под бледными ночными облаками сотни аэростатов заграждения, а мы с Хромовым возились с логарифмическими линейками, циркулями и лекалами.
Через неделю койку генерала Крюкова занял молодой щеголеватый полковник, мне пришлось уехать в Пороховые и поселиться в артиллерийских мастерских.
Одноэтажный деревянный барак, коридор с потрескавшимся дощатым полом. Одна дверь выходила во двор, другая — в мастерские, где стояли покалеченные орудия. Здесь визжали пилы, гудели сверлильные и токарные станки, звенел под ударами металл.
Мне выделили крохотную комнатенку. В ней разместилась койка, маленький стол и два стула. Непривычный шум мастерских вначале мешал работать, но недолго. Уж если к грохоту боя можно привыкнуть, то к мирным звукам подавно.
Обычно к вечеру я передавал Хромову по телефону результаты своих расчетов и этим доводил чуть ли не до истерик дежурных телефонисток. Они, наверно, меня заочно возненавидели. Интересно было бы встретиться с ними, они же мне ровесницы — как пить дать. Одна, наиболее ретивая, даже прервала разговор, но Хромов позвонил куда следует, и нам больше ни разу не помешали. Только изредка в трубке слышался щелчок: проверяла и чертыхалась, наверно.
Никогда в жизни мне не приходилось так много считать. Под конец я уже помнил наизусть все формулы и линейкой орудовал легко и свободно, как ложкой за столом.
Однажды днем в комнату постучался боец. Ватник и штаны его были настолько замаслены, что блестели, как хромовые. Он вызвал меня во двор. Накинув кожанку, я вышел из мастерских. Промерзшая голая земля была звонкой, как стекло. На клочьях травы блестела изморозь. Уши защипал мороз. Хотя так и должно быть: скоро декабрь.
В конце большого двора стояло орудие в походном положении, возле него толпились люди. Я подошел, поздоровался с начальником мастерских капитаном Яковлевым. Это высокий, подтянутый, стройный мужчина в ладно пригнанном обмундировании, Ему бы с таким видом в штабе служить адъютантом крупного начальника, а не здесь, среди покалеченного железа, в копоти и парах масла.
— Принимайте, младший лейтенант, систему. Прицел находится в мастерских, как уговаривались.
Я обошел орудие. Н-да, вид не блестящий. Собрано из частей и узлов от разных пушек. На стволе сохранилась белая окраска, казенник обшарпанный, на люльке желто-зеленый камуфляж, на вертлюге несколько глубоких выбоин, тумба и платформа в стальных заплатах.
— Прохоров, приведите систему в боевое положение, — приказал капитан Яковлев.
Пожилые дядьки во главе с усатым артмастером не спеша принялись за дело.
На четырех колесах с толстыми автомобильными шинами, с длинным, вытянутым над землей стволом, пушка здорово походила на какое-то доисторическое животное из учебника зоологии.
Звенели ваги — с их помощью колеса орудия подымают вверх, и оно садится на землю, крестом раскинув толстые стальные лапы.
— Ну-ка, взяли! — прокряхтел артмастер.
Мне стало смешно. Может, к посевной в деревне так готовятся и ходят вразвалку вокруг сеялки, а орудие приводят в боевое положение не так. Надо гаркнуть утробно и зычно: «Ор-рудие к бою!» И пусть земля рушится, лопается небо, расчет ничего не должен видеть, кроме орудия. Ни одного лишнего движения, как автоматы. Раз, раз, раз и раз! Руку кверху: «Орудие к бою готово!» А тут: «Ну-ка, взяли!»
Я провернул орудие по горизонту, по углу возвышения. Механизмы работают мягко, стрекот шестеренок глухой, маслянистый, перекосов и задиров не чувствуется.
Двое, поплевав на ладони, стали прибивать пушку к земле, загоняя кувалдами в мерзлый грунт трехребрые стальные клинья. Двое других принесли ящик со снарядами.
Первые выстрелы я решил сделать сам. Подошел к казеннику, намереваясь открыть затвор, показать мастеровому люду, как работают настоящие артиллеристы. У нас это было отработано и считалось шиком. Со стороны кажется, что человек легонько хлопнул ладонью по рукоятке, и затвор, лязгнув, открывает свою пасть. А на самом деле мы ладони до синяков, до опухолей набивали, пока не научились. Я поднял руку с небрежно расслабленной кистью и оцепенел: на клине затвора стоял номер 1503. Номер моей пушки, с которой я начинал войну! Ее потом разбило прямым попаданием. Неужели только затвор остался! Я обежал орудие, ощупывая детали, читая номера. Да. Остался только один затвор. Надо ж, такое совпадение! Это, наверно, добрый признак!
Выпустил в небо четыре снаряда. Все нормально. Откат ствола плавный, без рывков.
Как приятно сознавать, что ты автор и тебе дали возможность осуществить свои замыслы. Во дворе стоит настоящая боевая пушка, она вся, от сошников до дульного тормоза, в моем полном распоряжении.
Я тотчас позвонил Хромову и обиделся на него. Он очень спокойно отнесся к моему сообщению, как к обыденному. Но ведь произошло событие!
Весь день я не мог найти себе места, а перед сном еще раз вышел во двор, походил вокруг орудия, оправил на нем чехол.
Спустя трое суток орудие стояло в мастерских, сверкая новенькими прицельными барабанами. Эти три дня оказались нелегкими. Во время обстрела снаряд угодил в подстанцию, и двое суток в мастерских не было электроэнергии. Я с трудом уговорил токарей вытачивать барабаны вручную и в основном станок крутил сам. Сейчас мои руки и плечи ноют, как у ревматика, и больно прогибать спину.
Когда стали крепить прицел к орудию, ничего не получилось. И как это мы с Хромовым прошляпили? Возились только с прицелом, стоящим на верстаке, и забыли, что он-то не сам по себе. На орудии много деталей. И вот прицел не становится на место — кассета с графиками боковых упреждений упирается в кожух поворотного механизма. Что делать? Приехал Хромов и за голову схватился:
— Фу ты, какой ляпсус!
Сутки думали всей мастерской и не нашли ничего другого, как выточить новый барабан и изменить масштаб графиков. И вот наконец прицел на месте. Проверили — работает правильно.
Потом мной овладело неприятное ощущение тревоги, что где-то что-то упущено, недоделано. Я не сразу догадался, что это от безделья. Целый месяц я работал днями и ночами. Кончил — и сразу стало нечего делать. Хоть нарочно занятие для себя придумывай. Очень неприятное чувство, вроде тишины перед боем или после боя. Места люди себе не находят. Тишина угнетает хуже всякой пальбы. Люди становятся злыми, нервными, желчными.
Болтался по коридору целый день, часто приходил в цех и стоял у своего орудия. Прицел его мне казался необычайно красивым. Узкие бронзовые барабаны с широкой ленточной нарезкой, пятнистые, как павлиньи хвосты, индексы, полосатые цветные графики, вставленные в дюралевые кассеты. Все сверкает, блестит. Каждый винтик прицела мне дорог, как маленький братишка. Каждый болтик подмигивает гранями головки, словно говоря: «Ну вот мы и на месте. Порядок!»
Я свободен целые сутки. Надо бы поехать в город, поразвлечься. Кому из фронтовиков выпадает такая возможность? Надо пользоваться случаем.
Позвонил Хромов и сообщил, что часа через два приедет посмотреть орудие командующий артиллерией фронта. А я небрит. Разделся, направил на ремне бритву. В комнату зашел капитан Яковлев.
— Погулять собрался? Полезно.
— Не до этого, скоро генерал Одинцов приедет.
Яковлев оторопело посмотрел на меня и выдохнул:
— Так чего ж ты!.. — И выскочил за дверь.
Побрившись, я пошел в умывальник, лавируя между снующими, как на пожаре, бойцами. Кто бегал с ведром, кто со шваброй, кто с лопатой, кто просто так суетился. В мастерской громко перекликались и кряхтели, что-то передвигая. Возле умывальника я столкнулся с Яковлевым. Он перевел дух и выпалил мне в лицо:
— Вот навязали мне тебя! Каждый день кто-нибудь да приезжает, а тут сам командующий. Тебе что, как с гуся вода, а мне за все отдуваться. Генерал не только на твою пушку посмотрит, везде пройдет и обязательно обнаружит недостатки.
— Извините, — сказал я. — Забыл тотчас вас предупредить. Это нехорошо. Но время еще есть.
Командующий артиллерией фронта, засунув руки в карманы кожаного пальто, обошел орудие. Генерала сопровождали полковник Максютин, Хромов и Яковлев. Я молча стоял возле своего детища. Командующий еще раз осмотрел орудие и сказал мне:
— Докладывайте, автор.
До чего же приятно, когда тебя называют автором! По-моему, это самое лучшее звание. Я объяснил принцип работы прицела. Генерал спросил:
— Расчет уже есть?
Максютин ответил, что люди на днях прибудут.
— Сколько времени нужно на обучение?
Я сказал, что обучить можно за два дня, а навыки появятся в процессе эксплуатации орудия. Генерал повернулся к Максютину:
— Как будет готов, сразу отправляйте… туда.
Пожелав мне удачи, генерал пошел по цехам. Максютин шагнул ко мне и щелкнул ногтем по моей кожанке.
— Чего франтишь? Мороз ведь.
— А кто мне даст зимнее обмундирование? Я на вещевом довольствии числюсь в своем дивизионе.
— Сегодня же езжай и получи. Потом некогда будет.
К Пулкову я добрался только ночью. Как назло, ни одной попутной машины. Устал, вымотался: шел в темпе, чтоб не замерзнуть. Поземка метет, скулы набок воротит, уши деревенеют, шел и оттирал их непрерывно. Хоть и темно, не хотелось выворачивать пилотку на уши, я ведь не зимний фриц.
Ветер свистел над минными полями. Взлетающие за горой ракеты освещали изрубленную осколками рощу. На месте нашей батареи было изрытое воронками поле, пустые орудийные котлованы и развороченные землянки. Никого. Темень. Ветер. Холод. Я попал ногой в борозду, присел, чиркнул спичкой. Ее тотчас задул ветер, но я успел разглядеть колею от орудий.
Встал в борозду и пошел по ней. Брел долго. Наконец при свете ракеты различил впереди бугры, стволы пушек. Меня окликнул часовой. Я ответил.
— А-а, товарищ младший лейтенант! Как вы нашли нас? Ведь мины кругом!
— По колее шел.
В землянке было тепло и темно. Я посветил спичкой. Будить никого не стал, разулся и прилег рядом с Рыжовым. Тот заворочался:
— Кто тут?
— Это я.
— Здорово. — Не поворачиваясь, он нащупал в темноте мою руку, пожал и, засыпая, спросил: — Насовсем или так?
Утром умылись, поливая друг другу из котелка, стоя на горбе землянки — чтоб земля на накатах лучше промерзла. За завтраком я увидел в петлицах командира батареи по шпале, у Рыжова добавилось по одному кубику. А когда от печки стало жарко и они сняли меховые жилеты, я увидел на груди Комарова орден, а у Рыжова медаль, вспомнил, что нас собирались вместе представить к награде, поздравил и замолчал. Рыжов отвернулся, а командир батареи нахмурился и произнес:
— Понимаешь, я тебя тоже представлял, но начальник штаба отклонил. Ты, мол, возле большого начальства сейчас, скорей получишь, лучше наградить другого.
Я усмехнулся и ничего не ответил. Дохлебал свой суп и закурил. Табак был удивительно едкий и вонючий. Командир батареи снова заговорил:
— Пришлось Рыжова вместо тебя поставить. Шемякин не справляется: неповоротлив и туповат. А ты на штате стоишь, другого не назначат. Мне люди нужны. Давай заканчивай там побыстрее и возвращайся или попроси у начальства, пусть тебя зачислят в штат другой части.
— Есть, скажу. Но ведь мертвые души никому не нужны, — ответил я и пошел в землянку старшины.
Там встретился с Верой и Капой. Мы расцеловались как старые друзья. Девчата выглядели чудесно. Капа располнела, и глаза ее блестели еще ярче.
— Сейчас, лейтенант, мы это дело отметим, — заявил старшина. — Ну-ка, девоньки, шевелитесь! Я сейчас достану НЗ.
— А чего ты меня повысил?
— Как чего? Разве не знаешь? Тебе и Рыжову дали лейтенанта, комбату — капитана. Клепахин обещал сообщить тебе.
Я потрогал воротник гимнастерки и вспомнил, что ее выстирал, спорол петлицы, а пришить забыл. Неужели и перед генералом я щеголял в форме дезертира?! Ах да, я же тогда был в кожанке.
Потом я сидел в нижней рубахе. Вера пришивала к моей гимнастерке черные петлицы с пушечками и двумя кубиками, Капа поджаривала на печке ломтики американской консервированной колбасы.
— Ты, Вера, не очень старайся, — заметил старшина, расставляя на столе кружки. — Все равно скоро снимать придется. Погоны будем носить. Читали, конечно?
— Вообще-то странно, — признался я. — Как так, комсомолец, красный командир и вдруг — золотопогонник, офицер. Нелепо.
Привыкнем, — успокоил старшина, разливая в кружки спирт. — Ты как, лейтенант, потребляешь — разбавленный или чистяком?
— Я же сейчас на тыловом довольствии. Там этого не дают.
С первой же кружки я сильно захмелел. Стало тепло, уютно и грустно. Не хотелось уезжать отсюда. Узнав, что я приехал за зимним обмундированием, старшина всплеснул руками:
— Вот же! Как я ни бился, начальник вещевого снабжения не дал. Он, говорит, откомандированный, там скорей получит.
— Что, я у командующего буду теплые кальсоны и портянки требовать? Числюсь-то я здесь.
— Говорил это. Ни в какую, — отмахнулся старшина и снова взялся за флягу. — Ты расскажи об этом полковнику Максютину. Свинство же.
— Ну да, только мне об этом и думать! Да и ему не до меня. Обойдусь. Ватник и штаны достану.
Дальше разговор пошел веселее. Порозовевшие от тепла лица девчат были такими милыми, что не хотелось думать ни о войне, ни даже о своей пушке.
Письма мне не приходили. Что-то молчат ребята — Федосов, Мышкин и Андрианов. От Ольги я письма уже не жду… Жизнь на батарее идет сносно. Потеряли всего двоих связистов — были убиты при артналете. Ранен Бекешев и лежит в госпитале в Ленинграде, скоро выпишется.
Через час я трясся в кузове грузовика. Хорошо у своих, но дело не ждет. Мне уже не было холодно. Старшина дал мне меховой жилет и пару теплого белья.
Мотаясь в кузове из стороны в сторону, я напевал глупое двустишие: «Кому ордена и медали, кому ни черта не дали…»
В конце-то концов, мы служим не командирам, а Родине и воюем за Родину, а не за ордена.
Хорошая машина артиллерийский тягач СТЗ-НАТИ-5. Тупоносый, мотор внутри кабины, сзади кузов для снарядов и расчета, и скорость тридцать километров в час.
Жар от мотора жжет тело сквозь толстые ватные штаны, в кабине душно, и я часто приоткрываю дверцу, чтоб глотнуть морозного воздуха. Новенький полушубок на мне расстегнут, шапка засунута за спинку сиденья. Тракторист ефрейтор Цыганкин лихо работает рычагами фрикционов, рот у него раскрыт в озорной улыбке. Мимо вприпляс проносятся тощие березки, низкорослые сосенки, поворачиваются на невидимых осях плоские, как блины, замерзшие болотца. В кузове, на снарядных ящиках, на свернутой в тюк палатке, сидят орудийные номера, пряча в воротники полушубков багровые от стужи лица. Орудие послушно бежит за трактором, мягко подпрыгивая на своих толстых шинах.
Почти месяц колесим мы по фронтовым дорогам. Я сам выбираю место для огневой позиции. Устанавливаем орудие, окапываемся, раскидываем палатку, С утра до темноты торчим у орудия. Самолеты противника появляются редко: погода стоит нелетная.
Инструкция мне дана простая. Снаряды и горючее не жалеть, стрелять по всем самолетам противника, появившимся в зоне огня. После каждой крупной стрельбы менять огневую позицию, удаляясь от старой не менее чем на километр. Позиции выбирать по своему усмотрению, но не вблизи скоплений войск, артиллерии, складов и батарей. Действовать по всему участку фронта вдоль правого берега реки в районе дислокации Невской оперативной группы войск. Вот мы и действуем.
Каждый вечер я направляю в штаб отдельного зенитного артиллерийского дивизиона, которому мы приданы, боевые донесения о действиях ОK3О — опытного кочующего зенитного орудия. Я его сам назвал так, и начальство согласилось. Но потом я услышал, что расчет зовет его «козой». И мне объяснили, что КОЗА — это кочующее орудие зенитной артиллерии. Все верно. Это название быстро привилось, и вскоре в боевых донесениях я докладывал о боевых действиях КОЗА. Это название нравилось еще и тем, что мы все время кочевали с места на место и забирались в разные чащи и болота, как коза.
Расчет орудия подобрался хороший. Командир орудия старший сержант Жихарев лет на пять постарше меня, бывший токарь. В боях под Невской Дубровкой был ранен и награжден орденом Красной Звезды. Парень очень сметливый, в прицеле и правилах стрельбы разобрался быстро. Он полностью взял на себя все заботы о расчете, орудии, тракторе, — короче говоря, наше немудреное хозяйство легло на него. На мою долю осталось, так сказать, общее оперативное руководство.
Заряжающим был ефрейтор Кедров с уральских золотых приисков-дремучий, здоровенный детина. Лицо у него широкое, костистое, брови кустиками: редкие, колючие, как шипы, ресницы, маленькие, широко расставленные глаза. Он вечно ходил обросший, так как ежедневного утреннего бритья ему было мало. А брились мы не так уж часто с нашим кочевым образом жизни. На все окружающее он смотрел очень спокойно и практично. А селедку ел, как колбасу, не чистя, начинал с головы и под конец выплевывал только хвост. У Кедрова были крупные белые зубы. Ими он зачищал телефонные провода: брал концы в рот, сжимал зубы и тянул. Раздавался скрип, от которого нас всех передергивало, а Кедров с прилипшей к губе изоляцией толстыми узловатыми пальцами аккуратно, без всяких плоскогубцев, сращивал оголенный участок провода.
Однажды ночью нас стали прогонять с только что занятой позиции. Мы заняли место полевой батареи, а она прибыла ночью. Вода из трактора уже была спущена, и сам он стоял в хорошем укрытии. Поле вокруг было ровное, и мы вдесятером довольно легко перекатили пушку в другой конец поля. Потом решили перенести палатку. Посреди нее стояла большая чугунная железнодорожная печь. Не знаю, где ее достали ребята, но кажется, стащили у кого-то. Дрова ночью доставать трудно, заливать водой печь не хотелось. Тогда Кедров взвалил ее на себя, подложив под нее крышку от снарядного ящика, и понес, прямо с трубой, на новое место. Печь топилась, из трубы валил дым и сыпались оранжевые искры. Зрелище феерическое. Снежное поле, черный лес, морозные тучи над ним, и движется что-то странное на человеческих ногах с длинной трубой, рассыпающей искры. Батарейцы-полевики даже окапываться бросили и смотрели ему вслед.
Тракторист ефрейтор Цыганкин был щупленький, маленький, большеголовый, как обойный гвоздь. Мохнатая меховая шапка всегда была сдвинута на затылок, развязанные уши колыхались над его плечами, как пушистые крылья. Он был награжден орденом Красной Звезды и медалью «За отвагу». Всю прошлую зиму он работал на ладожской трассе — Дороге жизни, и, говорят, работал лихо. Конечно, лихо.
Однажды поехали мы с ним за боеприпасами. Получили, погрузили. На обратном пути завернули на зенитную батарею, с командиром которой я познакомился в первый месяц войны в учебном полку. У Цыганкина на батарее тоже были дружки.
Погода была скверной, туман, изморозь. Я засиделся у командира батареи капитана Ермолова Владимира Владимировича. Было о чем поговорить, А потом решил идти до своего орудия пешком.
Был гололед. Дорога, раскатанная машинами, блестела, словно залитая стеклом. Оглянулся, вижу: мой трактор жмет на полной скорости, потом визг — и пошел вальсировать на дороге. А из распахнутой кабины слышны сквозь рев мотора гогот и песни Цыганкина. Потом трактор снова разогнался — и снова пируэты. Это с полным кузовом боеприпасов! Видно, дружки у Цыганкина на батарее были не из скупых. Тогда я впервые на него наорал.
Солдаты у меня хорошие, но уж больно иронически они относятся ко мне. Хотя это понятно, и это надо терпеть. Во-первых, я опять по возрасту самый младший, а во-вторых, все они побывали в грозных боях, имеют ранения и награды. А я пока цел и на моей гимнастерке, кроме значка «Готов к труду и обороне» II ступени, ничегошеньки больше нет.
Но меня сильно обижает то, что они на мое орудие смотрят как на детскую забаву, и поскольку возня с этим орудием не очень обременительна, то на судьбу не сетуют, выполняют то, что им приказывают.
После первых занятий с расчетом во время перекура наводчик ефрейтор Лунев, свертывая папиросу, спросил:
— Товарищ лейтенант, мне все понятно: и как работает прицел, и как стрелять из этой пушки, но одно невдомек — для чего это все?
Я опешил:
— Как для чего? Я же десять раз объяснял: для самообороны батарей от звездных налетов высотной авиации.
— Это-то так… На каждой батарее есть четырехметровый дальномер с двадцатикратным увеличением.
Несчастные дальномерщики только тем и заняты, что все время выверяют его. Дождь прошел — проверка, солнце выглянуло — снова выверка. За точность борются. А мы для нашей пушки высоту цели определяем на глаз. На батареях для определения скорости и курса цели — куча приборов, а мы на глазок прикидываем…
Вздохнув, я в который раз стал убеждать, что в целях самообороны уж лучше стрелять приблизительно, чем вообще наобум.
— Так-то оно так, — не унимался Лунев. — Но тогда нам надо стоять па батарее, а то уехали совсем в сторону с одной пушкой, и, если на нас будет звездный налет, мы же не сможем стрелять сразу по двум самолетам.
Я опять стал объяснять, что надо испытать орудие так, чтобы его стрельбе не мешали и оно не мешало другим батареям. Ведь в групповой стрельбе не отличишь, где свои разрывы, где соседей.
— Это я понимаю, — протянул Лунев, собираясь еще что-то сказать, но вмешался трубочный Агеев:
— Чего пристал? Значит, так надо.
А заряжающий Кедров прогудел:
— Наше дело солдатское.
Очень неприятный осадок остался в моей душе после этого разговора, словно хлеба с песком наелся. А тут еще первый блин вышел комом. «Генеральский эффект» получился.
Начальник мастерских капитан Яковлев до войны работал в научно-исследовательском институте. Как-то он мне и сказал, что у исследователей-экспериментаторов бытует понятие «генеральский эффект» — это когда в лаборатории опыты дают хорошие результаты, а на официальном предъявлении перед начальством вдруг не получаются. Что-нибудь да подведет.
Первую позицию мы заняли на поляне вблизи большой дороги. Изготовили орудие к стрельбе и торчали у него в ожидании самолетов врага.
На дороге остановилась «эмка», из нее вышли двое а папахах и направились к нам. Это были полковник Максютин и Ступалов — уже тоже полковник. Я доложил как положено, они поздоровались. Ступалов обошел орудие, долго стоял перед прицелом. Я стал объяснять, он почти не слушал, только несколько раз внимательно посмотрел на меня, потом усмехнулся и сказал Максютину:
— Нам-то это ни к чему. А для вас пока сойдет. — Он еще раз оглядел прицел и рассмеялся: — Не скажу, чтобы это было очень умно, но то, что здорово остроумно — бесспорно. Остряки вы, Григорий Павлович, с вашим лейтенантом.
Полковники отошли от орудия и закурили, угостив папиросой и меня. Вспомнив, я спросил Ступалова, была ли опубликована моя статья, о которой он мне зимой сообщал по телефону.
— Ах, это вы и есть? Разве не получили экземпляр бюллетеня? Я, помню, распорядился переслать вам…
В это время ефрейтор Лунев объявил тревогу.
— Вот и хорошо, — заметил Максютин. — Заодно посмотрим, как получается на деле.
На большой высоте летел «Мессершмитт-110».
Зазвеневшим, как на параде, голосом я подал команду. Расчет работал быстро и спокойно. Взметнулось пламя. Кольнуло в уши. Выстрел, второй, третий. Возле самолета один за другим вспыхнули разрывы наших гранат. «Неплохо», — подумал я, но, услышав испуганное восклицание Жихарева, взглянул на орудие и оторопел. Ствол у пушки стал коротким, как у гаубицы. Он слетел с полозьев люльки и врезался массивным казенником в землю, придавив полу шинели Кедрова. Заряжающий лежал со стволом в обнимку и обалдело таращил белесые глаза.
Я испугался, что Кедров попал под откат ствола, а это равносильно удару парового молота, и бросился помогать. Но Кедров был опытным заряжающим. Ствол после выстрела ходил возле самой его груди, но не задевал, а сейчас только полу захватил…
«Будет разнос», — подумал я, и мне стало так горько, словно я высосал весь никотин из старого мундштука.
Полковник Максютин в это время спокойно сказал полковнику Ступалову:
— Неплохо? Впечатление стрельбы создается полное. — И повернулся ко мне: — Сейчас же отправляйте орудие в мастерскую, и пусть срочно отремонтируют. Видно, регулирующую шайбу тормоза отката оторвало. Орудие изношенное.
Он внимательно осмотрел поляну, увидел пустые орудийные котлованы и гневно спросил:
— Ты где стоишь?
— На пустой позиции.
— Не на пустой, а на запасной! Зачем залез на нее? Не понимаешь, что ли? Сейчас же вон отсюда, и больше близко к запасным позициям не подходить!
Полковники сели в машину и уехали. Я стоял возле дороги опустив голову, словно оплеванный с ног до головы.
Я понимал, что случилось с тормозом отката, тут я совсем ни при чем. Металл орудия устал, не выдержал. Но, как назло, это стряслось именно сейчас, при начальстве. Вот это действительно «генеральский эффект», будь он проклят.
Потом все вместе, хрипя и задыхаясь, долго задвигали ствол на место. Задвинув, прикрутили к люльке кусками колючей проволоки. Кедров гулко вздохнул:
— Вот это стрельнули так стрельнули! Очень громко пукнули при всем честном народе.
В Жихареве проснулось командирское самолюбие, и он крикнул:
— Кедров, замолчите!
— Слушаюсь, — не спеша и не меняя тона, ответил заряжающий и хлопнул ладонью по казеннику: — Ну, пушка-хлопушка, значит, замолчим теперь.
К утру следующего дня орудие починили. Капитан Яковлев, прощаясь со мной, сказал:
— Ты еще сам не знаешь, сколько таких «эффектов» у тебя впереди.
— А без них нельзя? — спросил я.
— Без них не бывает, — вздохнул Яковлев.
Полтора месяца мы колесили по дорогам и бездорожью, и ничего больше не приключилось с нами. Единственное, чего я боялся, — отвалятся колеса у пушки. Цыганкин скорость не снижал ни на ухабах, ни на рытвинах, и орудие прыгало за трактором, ну как коза.
Получив инструкцию и район маневрирования, я решил, что все это только для испытания орудия, но было непонятно, зачем так часто менять позиции? Прибыв в район дислокации Невской оперативной группы войск, я догадался, что дело не столько в испытании орудия, сколько в его применении.
Раскатанные сотнями колес и гусениц лесные дороги днем были пусты, и только из леса, из-за кустов, доносился визг пил, треск падающих деревьев, лязг лопат, натужное кряхтенье людей. По пустынным дорогам изредка проходили связные, проезжали хозяйственные и санитарные машины.
С темнотой дороги оживали. Рычали трактора, гремели и визжали по снегу гусеницы, скрипели повозки, по обочинам дорог, попыхивая цигарками, шла пехота — и так почти до рассвета. А декабрьские ночи длинные.
После ремонта пушки, когда мы заняли огневую позицию возле развилки дорог, в небе появились два «мессершмитта». Они шли на высоте две тысячи метров над нашей территорией параллельно Неве. Мы тотчас открыли по ним огонь. Самолеты прибавили скорость, стали маневрировать высотой и вскоре вышли из зоны огня моего орудия. Я долго наблюдал за ними, и мне стало не по себе. Может, это наши самолеты и я стрелял по своим? Ведь в районе, над которым пролетели самолеты, много наших зенитных батарей, и ни одна не открыла огня. Все батареи молчали. Стрелял я один. Долго не мог отделаться от неприятного ощущения вины, оплошности. Несколько раз спрашивал наводчика, тот уверял, что это были настоящие «мессеры» и что-де он различил кресты на их бортах.
— Это не так важно, — усмехнулся Кедров, — стреляем, что в ладоши хлопаем.
Жихарев цыкнул на Кедрова, нахмурился и весь день был угрюмым.
Позже от капитана Ермолова я узнал, что батареям запрещено открывать огонь по одиночным самолетам и группам истребителей, за исключением налета бомбардировщиков. Но последние пока не появл ялись.
А мое орудие палило по всем самолетам, и вполне возможно, что противник засекал его как зенитную батарею, ведущую огонь одним орудием в целях экономии боеприпасов. Ведь всем известно, что зенитные орудия среднего и крупного калибра в одиночку дислоцироваться не могут и не могут вести самостоятельную стрельбу по высотным самолетам.
И может быть, после моей стрельбы на карте врага появлялся новый значок — зенитная батарея.
Так вот почему полковник Ступалов заметил, что эта пушка ему не нужна, Он командует городскими батареями. И если самолеты прорвутся к городу, то не будут нападать на батареи, а сбросят бомбы на дома. И по всем вражеским самолетам, идущим на город, батареи обязаны вести самый интенсивный огонь.
К вечеру я командовал:
— Орудие, отбой, поход!
И мы ехали в другое место, расчищали снег, ставили палатку, готовили ужин, а с рассветом вновь ствол моего орудия пристально смотрел в небо.
Молчала и полевая артиллерия, молчала и тяжелая. Только изредка с разных концов фронта доносились редкие раскаты. Несколько батарей не спеша пристреливались. Потом, после пристрелки, посылалось три-четыре дистанционные гранаты. Они рвались высоко над целью — воздушные реперы. Их засекали другие наши батареи и вносили исправления в свои расчетные данные для стрельбы по этой цели.
Конечно, противник не дурак, он понимает, что идет пристрелка, его инструментальная разведка засекает стреляющие батареи, но враг не может узнать, сколько и какие батареи молча корректируют свои расчеты для предстоящей артиллерийской подготовки.
Было что-то неумолимо грозное в этих редких раскатах грома, катившегося под низкими снежными тучами, над безмолвными лесами и болотами, над ледяной гладью Невы.
К вечеру гром стихал, и начинали гудеть и громыхать дороги.
Только на фронте могут происходить самые неожиданные встречи.
Валил снег, густо, непрерывно. Самолеты ежились от холода на своих аэродромах, укутав носы в брезентовые чехлы. Я отправился на поиски запасной огневой позиции, не так позиции, как просто хотелось пройтись, посмотреть на белый свет.
Размышляя о себе, о своем орудии, брел по тропинке и наскочил на часового. Он меня повернул кругом, но в это время раздался знакомый голос:
— Товарищ командир взвода, Николай Владимирович!
— Бекешев! Откуда ты здесь?
— Часовой, пропустите.
У белеющего в ельнике бугра землянки стоял Бекешев. На нем был новенький, чистый полушубок, меховая шапка. Усы стали длиннее и пушистей, а лицо помолодевшее, с румянцем на щеках. Мы поздоровались, и Бекешев потащил меня в землянку. Это была хорошо оборудованная кухня. Бекешев помог мне раздеться, скинул свой полушубок, и я увидел в его петлицах по четыре треугольника.
— Ого! Ты уже старшина?
— А вы уже лейтенант!
Бекешев усадил меня за стол. Мы закурили.
— Значит, снова поваром стал?
Бекешев рассмеялся и потрогал усы:
— Застукали меня в госпитале. Уже выздоравливал, ковылял понемногу. Насчет кулинарии распространялся. Госпитального повара отчитал. Холодными руками работает. Из тех продуктов, что он получает, ресторанные блюда можно готовить. Наш разговор с поваром, а потом с начальником госпиталя слышал раненый подполковник и, видимо, зарубил себе на носу. И вот сразу после излечения я угодил сюда, в артбригаду РГК.
— Не жалеешь?
Бекешев нахмурился, подергал ус и сказал серьезно:
— Нет. Вначале колебался, потом решил, что так будет лучше, справедливей. Ну что я мог в прошлом году сделать как повар? Был лучшим поваром во всем нашем крае и сейчас мастер, но не Христос, и семь хлебов мне не добыты Ну а теперь, когда снабжают нормально, пожалуй, черпак в моих руках ныне для врага опасней, чем моя винтовка или маховичок вертикального упреждения на баллистическом преобразователе, который я крутил у вас на батарее. Вон разведчики говорят: как Палыч накормит, так весь день лежишь на снегу, а брюхо, что печка, греет. И начальство, посмотри, аж гарцуют на ходу. Веселые, боевые! — Бекешев вдруг всплеснул руками: — Господи, да что это я? Гость пришел, а я его байками потчую! Минутку-минутку, сейчас. Гаврила, а Гаврила, пошуруй в печке, подбрось.
Ну и силен Бекешев как повар! Любуешься, как он артистически орудует у плиты, что-то пробует, смешивает, подливает, а землянка наполняется такими вкусными запахами, что, кажется, слышишь стон собственных кишок.
Глядя на сковороду, в которой жарилась картошка, Бекешев заметил:
— У нас ведь орудия БМ (большой мощности), не то что ваши брызгалки. Вот я и угощу вас фирменным блюдом, оно называется «наш залп».
Бекешев вдруг резко дернул сковородку кверху. Нарезанный картофель стайкой взлетел к потолку землянки, перевернулся в воздухе и снова шлепнулся на сковороду, неподжаренной стороной вниз.
Потом сидели за столом. От сытости я не мог наклонить голову. Вдоволь наговорившись, мы задумались и, как-то не сговариваясь, затянули:
Эту песню до войны я слышал редко. Хотя ей, наверно, не менее ста лет, нам, мальчишкам, она не нравилась. Обычно ее пели пожилые люди за столом, перед тем как затянуть «Шумел камыш…». Теперь эту песню поют все, и я ее люблю. Сразу вспоминается и дом, и школа, и товарищи, и… Ольга, и горло стягивает судорогой.
Свет коптилки мерцает в повлажневших глазах, кулаки подпирают небритые щеки. Люди поют, смотрят в пространство и видят перед собой не стены блиндажа, не лица товарищей, а что-то другое, свое…
Кончится война, пройдут годы. Новые песни придумает жизнь. А эту уже другие пожилые люди — мои ровесники — вспомнят изредка, перед тем как грянуть «Шумел камыш…».
Беру на себя смелость утверждать, что Ленинградский фронт запел после ноября 1942 года. В сорок первом было не до песен, потом тоже. Музыку слушали жадно, смотрели в рот приезжему певцу не моргая, но сами губ не разжимали.
И только после одного дня появилось желание петь.
Шел мелкий, колючий снег и шелестел в елях, их мохнатые черные лапы протягивались к дороге, словно запрещая по ней движение. Спускались сумерки, и дорога еще была безлюдной. Я возвращался из медсанбата. Он недавно расставил свои палатки и пока бездельничал: раненых поступало мало, и было время поговорить и познакомиться.
Откуда-то спереди донесся торопливый крик:
— Эй, люди! Кто есть? Люди…
И заглох, будто кричавший провалился в яму. Я прибавил шагу и расстегнул кобуру. Снова крик:
— Ну, люди! Где же вы?
На полянке возле дороги белел горб землянки, в дверях ее маячила голова в танкистском шлеме. Человек, увидев меня, заорал:
— Чего ползешь, как вошь по зеркалу? Скорей!
Он силой втащил меня внутрь землянки, трясущимися от напряжения руками разъединил наушники и один сунул мне. Он был теплый. Сквозь треск разрядов и улюлюканье глушилок я различил голос диктора, он перечислял количество убитых, захваченных в плен. Сотни трофейных орудий, танков, самолетов. Потом диктор закончил словами; «Наступление продолжается!»
— Что? Где? — спросил я.
Танкист отмахнулся:
— Цыть ты… Под Сталинградом всю армию Паулюса… Теперь ей… Слушай.
Оркестр грянул марш. Передача окончилась. Блестя в темноте глазами и не отрывая уха от наушника, танкист сбивчиво и торопливо пересказал мне сообщение о победе под Сталинградом.
— Понимаешь, разве можно такое одному слушать? Выскочил, ору — все, словно суслики, по норам забились. Эх черт, и фляжка, как назло, пустая.
Потом я спешил по дороге, размахивая руками, останавливал встречных, рассказывал. Заметив в лесу людей, направился туда. Меня окликнул часовой. Я потребовал дежурного или кого-нибудь из начальства. Подошел старшина. Я спросил:
— Рация у вас включена?
— А вы кто такой?
— Фрицев под Сталинградом того… наголову, в пыль.
Старшина потащил меня к своим.
Я сидел в пахнущем свежей сосной блиндаже, входили и выходили люди в ватниках и полушубках. Кто-то кому-то язвительно крикнул в лицо:
— Ну вот и сэкономил свои батареи, лопух! Просили же: включи… так нет.
Меня заставляли повторять и повторять сообщение, потом я оказался у саперов… К себе пришел за полночь и только буркнул дежурившему у орудия трубочному Агееву:
— Всей армии Паулюса крышка.
Прошел в палатку, нащупал на полу свое место рядом с командиром орудия и растянулся на колючем пружинистом лапнике. Но спать мне не дали. Агеев поднял весь расчет. Меня растолкали, заставили выпить две кружки холодной воды и рассказать подробно. До чего же приятно приносить добрые вести людям!
С тех пор из блиндажей и землянок, на привалах у костров начали раздаваться песни.
Вот и в гостях у Бекешева, плотно закусив и рассказав все новости, мы дружно пели любимые песни. Потом, расцеловавшись на прощание (кто знает, придется ли снова встретиться), я отправился к себе.
По дороге двигались войска и техника. Темная, глухо рокочущая река. Только за стеклами машин да в темной массе батальонов красными огоньками тлели цигарки. Они то меркли, то разгорались, освещая настороженные лица.
Река, как в дельте, распадалась на отдельные рукава и ручьи, и по лесным дорогам и тропинкам они исчезали в массиве леса.
Оттуда доносился стук топоров, лязг металла. Окапывались. Окапывались, словно собирались здесь прожить всю жизнь. Да. Именно так надо воевать. Нас учили перед войной, что, как заняли позицию, нужно немедленно окапываться. И так мы отвечали на экзаменах. Началась настоящая война, и я сам тогда думал: на кой черт тратить силы и время — копать орудийные котлованы? Неизвестно, сколько будем стоять, сойдет и так. И за это «сойдет и так» платили кровью и оставленными селами. Теперь все поняли. Встал на место — вгрызайся в землю, хотя знаешь, что, может, завтра покинешь, уйдешь отсюда. Вгрызайся в землю по уши. Береги себя. Береги себя и для себя и для боя.
И вот сейчас артиллеристы, саперы, танкисты окапываются, словно занимают долговременную оборону, хотя все уверены, что сидение на месте кончилось, война вступает в новую фазу. На юге вражеская армия откатывается на запад. Пора и нам начинать.
Мы колесим по замерзшим дорогам, и блиндажи нам строить некогда. Поначалу мы пользовались кукушечьей тактикой — ночевали в пустых землянках, но их вскоре не стало. Все позанимали прибывающие части и подразделения. Хорошо, что у нас есть шерстяная двухслойная палатка, на отсутствие уюта нам жаловаться не приходится.
Декабрьские ночи длинные. Колышутся стены палатки, потрескивает и дышит жаром чугунная печь. Погромыхивает фронт, изредка прилетают снаряды и вонзаются в мерзлую землю.
Полулежа на лапнике, я обычно пишу или думаю, остальные мои товарищи спят, спят много, запасаются сном на будущее. Ведь никто не знает, где и как придется проводить следующую ночь.
И снова в моей душе начинает копошиться чувство неудовлетворенности. Оно смутно проявлялось еще тогда, когда я смотрел из окна на ночную мокрую Дворцовую площадь после разговора с Хромовым. Я отгоняю и отгоняю эту мысль, она уходит и возвращается все более окрепшей. Мысль о том, что все-таки сделал не то, что хотел, пришел не к тому, к чему стремился.
Эта мысль укрепилась окончательно после встреч с командиром зенитной батареи капитаном Ермоловым Владимиром Владимировичем.
С ним я познакомился еще в первые месяцы войны в учебном запасном полку, где мы формировали батареи. Высокий, статный, жилистый, с крепкими плечами и шеей, Ермолов выглядел особенно нелепо в новеньком, коробом стоящем обмундировании, подпоясанный брезентовым ремешком, в кирзовых сапогах с широкими, как ведра, голенищами. Ему бы подогнать обмундирование, и он сразу забил бы статностью многих кадровых военных. Но о внешности он не думал. Носил, что выдали, как большинство призванных из запаса командиров.
Ермолов тогда формировал для себя батарею. Он замучил кладовщиков и снабженцев с приемкой материальной части. Каждое орудие он проверял сам до мельчайшего винтика. Толстые длинные электрические кабели он просматривал, как телеграфные ленты, и, заметив трещину в резиновой изоляции, требовал замену кабеля. На Ермолова кричал начальник штаба и обвинял в трусости, что-де он умышленно затягивает приемку, чтобы попозже попасть на фронт, грозился отстранить его от командования батареей.
Ермолов невозмутимо и вежливо разъяснял, что ему как командиру надлежит принять оружие и технику в полной исправности, а начальник артснабжения должен предъявить ее в полном составе и порядке. Ермолов стоял перед начальником штаба, вытянув руки по швам, напряженно, как новобранец, и только жестикулировал пальцами.
При согласовании батареи вдруг обнаружилось, что ПУАЗО безбожно врет. Если боковое упреждение по условиям стрельбы должно быть вправо, то прибор показывал такую же величину, но только влево. Заменить прибор было нельзя. Это был последний на складе.
К моему удивлению, Ермолов на неисправность прибора реагировал довольно спокойно. Он походил взад-вперед возле прибора на длинных крепких ногах, размышляя, а потом заявил, что ничего страшного нет, неисправность должна быть простой — где-то перепутана полярность контактов или поставлена наоборот какая-либо деталь. Подозвал меня, попросил помочь, сорвал пломбы и стал отдавать болты на стенке прибора.
Прибежал начальник артснабжения и поднял страшный крик, что прибор в полевых условиях вскрывать строжайше запрещено инструкциями. Его нужно отправлять в мастерские к специалистам.
— Извините, но сейчас не до них, — спокойно ответил Ермолов, изучая схему и расспрашивая меня о назначении того или иного узла и механизма. — Дело все в какой-то ерунде. Это не страшно.
Начальник артспабжения фыркнул и направился было в штаб, но Ермолов подозвал его:
— Будьте добры, задержитесь на минутку. Смотрите, он показал длинной тонкой отверткой в глубь прибора. — Сейчас. Николай Владимирович, дайте лист бумаги.
Я подал ему чистый лист. Он поставил его наклонно, и солнечный свет, отраженный от листа, осветил внутренность прибора белым матовым светом. Легонько постукивая концом отвертки по деталям, Ермолов объяснил:
— Вот множительный механизм бокового упреждения. Видите снимающий ролик, он перемещается при помощи вот этого устройства, но дает зеркальную ошибку, точную по абсолютной величине и обратную по направлению. Значит, вот эта деталь при монтаже поставлена наоборот.
— Но прибор же проверялся при выпуске!
Ермолов посмотрел на заводской штамп и усмехнулся:
— Выпущен в июле этого года. Уже горячка была, батенька мой, могли и напутать и не обратить внимания на знак показания прибора. Тем более если мастера ушли на фронт, а новички еще не освоились.
Мне не пришлось тогда близко познакомиться с Владимиром Владимировичем, я только узнал, что он астроном, кандидат физико-математических наук. Он объяснил мне, почему так легко нашел неисправность:
— Учтите, дорогой, если ошибка, какой бы большой она ни была, оказывается кратной двум, ищите, где вы вместо диаметра поставили величину радиуса, и наоборот. А если кратная десяти, то наверняка где-то по ошибке поставили не там запятую в числе. А здесь ошибка была обратной по знаку — это значит, что или перепутали полярность контактов, или какую-то деталь поставили наоборот.
И вот спустя полтора года я вновь встретился с Ермоловым, окопав свое орудие в километре от его батареи. Потом, совершая броуново движение вдоль берега Невы, я часто оказывался недалеко от Ермолова и всегда навещал его.
Свежий сосновый сруб его землянки был вкопан в песчаный косогор. В землянке просторно, тепло и сухо, как в настоящем доме.
Когда я рассказал Ермолову о своем прицеле, он довольно равнодушно заметил:
— Вообще-то ничего, пугать одиночные самолеты можно.
Откровенно говоря, я тогда обиделся на Ермолова. Подумаешь, тоже военный специалист, всего полтора года воюет, а раньше не служил. Что, командующий артиллерией фронта или полковник Максютин глупее его? Они же не зря заинтересовались моим прицелом… Но потом в моей душе снова зашевелился червяк сомнения.
Переделать прицелы хотя бы у одной пушки на каждой батарее не очень трудно, даже в условиях блокады. И стоило командующему отдать распоряжение, как зашевелились бы все батареи, дивизионы и полки. Но командующий этого не сделал.
Изготовлен всего единственный прицел, и орудие направлено на тот участок фронта, где зенитным батареям приказано воздерживаться от огня по одиночным самолетам, а орудию — снарядов не жалеть и стрелять по любой воздушной цели. Значит, тут дело не в технике, а в тактике, значит, я сделал техническое усовершенствование для частного, одиночного тактического приема, который потом, может быть, никогда не пригодится. А я мечтал!.. Эх, мало ли о чем мы мечтаем! Хромов же сразу сказал мне, что не одиночная стрельба, а массированный огонь всех средств ПВО может сделать оборону эффективной. И меня снова потянуло к Ермолову.
Владимира Владимировича на батарее недолюбливали. Уж слишком он был педантичен. Вызовет провинившегося бойца и вместо разноса с объявлением взыскания начнет выяснять и объяснять, почему тот совершил проступок. Потом вдруг спохватится:
— Ах да, вы же должны стоять перед командиром по стойке «смирно». А вы как стоите? Ну почему вы, зная устав, вдруг расставили ноги и чешете затылок? Почему, отвечая мне, вы машете руками?
— Виноват, товарищ капитан, больше не буду.
— Не спешите признавать свою вину, вы ее еще не поняли, давайте-ка, батенька, разберемся сначала…
И так целый час.
Офицеры батареи тоже недолюбливали Ермолова. Своего замполита он упрекал в том, что тот формально выучил диалектику. Командиров взводов заставлял по утрам вместе с личным составом заниматься физзарядкой и занимался ею сам, после по пояс обтирался снегом и шел завтракать. Со странной для него наивностью Владимир Владимирович не понимал, как люди не могут делать то, что доступно ему. «Разве можно весь вечер рассказывать анекдоты, когда за это время можно сделать что-нибудь более полезное: прочитать книгу, вычистить пистолет, проверить свои знания в правилах стрельбы…»
Завтрак для командиров взводов был пыткой.
Ординарец приносил помятую кастрюлю с супом, закутав ее в старый ватник, но Ермолов все равно ворчал, что суп холодный, и ставил кастрюлю на печку. Когда суп закипал, разливал его по котелкам и начинал торопливо есть. Закончив, вставал и, надевая полушубок, командовал:
— Все. Пора на позицию.
— У нас во рту кожа лохмотьями висит, — признавались мне командиры взводов. — Все сожгли, а ему хоть бы что, ест кипящее и даже на ложку не дует.
Я пришел к Владимиру Владимировичу, чтоб еще раз откровенно поговорить о своем прицеле. Когда я рассказал ему о своих размышлениях и сомнениях, он заметил:
— Пожалуй, с вами можно согласиться, что этот прицел был бы полезней в сорок первом году, чем сейчас. Но сорок первый год в этом отношении не показателен. Когда нет винтовок, то и берданка — оружие. Сейчас под Сталинградом сформированы не четырех-, как у нас, а двенадцатиорудийные батареи. Несколько батарей бьют по одному транспортному самолету, и то наверняка самолеты прорываются, хотя много и гибнет. Положение изменилось. Полтора года назад мы думали, как отбиться от самолета, а теперь думаем, как его уничтожить. Да и противник захирел. Помнишь, в сорок первом какие хороводы водил? «Юнкерсы» летали над целью по кругу и хладнокровно, по очереди, пикировали, а теперь подкрадутся на большой высоте, под солнцем или за тучкой, повалятся оравою вниз, набросают куда попало — и врассыпную, да и то после боев под Невской Дубровкой я больших налетов уже не видел. Ты думаешь, противник не догадывается, что здесь готовится прорыв? Нет, он далеко не дурак. Окапывается, возводит дополнительные инженерные сооружения и больше ничего сделать не может. Мы оправились от удара, от наших оплошностей и ошибок. В силу вступили постоянно действующие факторы. Была бы погода, может быть, он вел бы высотную разведку, так наши истребители наседают. Сейчас он посылает одиночные «мессершмитты» и «фокке-вульфы». Пронесутся они на полном газу, а много увидят? Лес густой, дороги пустые, только разрывы и вспышки твоего орудия. Что доложат? Попали под огонь зенитной батареи. Стоит она там-то. Вот и все.
— Значит, я выполняю только тактическую задачу?
— Конечно, и очень важную. Так что пали, пока ствол не треснет.
— У меня ствол новый, а вот остальные узлы орудия старые, может, усталостные напряжения возникли?
— Заварят, — отмахнулся Ермолов.
В дальнейшем разговоре Владимир Владимирович почти дословно повторил то, что рассказывал в свое время инженер-полковник Хромов, там, на Дворцовой площади, в здании Главного штаба. Хромов и Ермолов совершенно разные люди, ни разу не встречались, а размышляют одинаково, словно сговорились.
До глубокой ночи я сидел в землянке Ермолова. Вблизи Ленинграда, в кольце вражеской блокады, при нехватке оружия, боеприпасов и горючего, при свете коптилки мы рассуждали, какой должна быть противовоздушная оборона. Что наиболее эффективным оружием может быть энергетический луч. Но это, скорее всего, фантастика, пока совершенно неясно, как сосредоточить огромную энергию в узком направленном пространстве.
Автоматическая артиллерия годна только для борьбы с низколетящими самолетами. Невозможно изобрести прибор, предугадывающий намерения летчика и маневрирование самолета уже после выстрела по нему из орудия, когда снаряд летит в расчетную точку предполагаемой встречи с целью. Значит, нужен такой снаряд, который бы гнался за самолетом, как гончая за зайцем. И такой снаряд есть — ракета. Это «катюша», первый залп которой я видел 19 сентября 1941 года под Автовом.
И тут Ермолов рассказал, сколько имеется теоретических возможностей создать или управляемый зенитный реактивный снаряд, или самонаводящийся на самолет. Он сам будет лететь на цель, видимую оптическим устройством снаряда, или на звук мотора, или на тепловое излучение, или по ультракоротковолновому радиолокационному лучу. Подобные приборы уже поступают на вооружение зенитчиков и называются СОН — станция орудийной наводки. Но это громоздкие и тяжелые сооружения, а нужна миниатюрная станция, размещенная в головке снаряда.
— В общем, так, — признался Владимир Владимирович, — пока это голословные рассуждения. — Он взял толстую тетрадь, раскрыл ее, провел ладонью по страницам, испещренным дифференциальными уравнениями, формулами и какими-то непонятными мне значками. — Вот сижу и определяю, какой вариант теоретически будет выгоднее, надежнее. Большее пока мне не под силу.
Свистела пурга в печной трубе, скреблись снежные струи о дверь землянки, глухо рокотала земля под тяжестью гусениц и колес. Где-то рвались тяжелые снаряды.
Я просил Ермолова подробнее рассказать о своей работе. Он отрицательно покачал головой:
— Нет, этого я не сделаю из личных, даже корыстных, соображений, Ты не обижайся, но пойми, чтоб объяснить тебе, мне надо настроиться на упрощенный, примитивный образ мышления. Ведь ты только десятиклассник, ну… нахватался отрывочных знаний. Тебе будет очень трудно понять тонкости, а мне объяснить. Мне нужно подготовиться к серьезному профессиональному разговору с очень солидными людьми. Основные положения ты знаешь, и этого вполне достаточно. Не обижайся. Это не твоя вина, не твоя беда, а твое преимущество. Кончится война, и ты получишь такие знания, каких в свое время не мог приобрести я. Диалектика.
— В том, что война кончится, я не сомневаюсь. А вот доживу ли до победы?
Ермолов развел руками.
— Ну, батенька мой, никто не поручится, что следующий тяжелый снаряд не угодит в нас… Если так рассуждать, то нужно лечь ничком или пьянствовать беспробудно.
Я собрался уходить. Ермолов остановил:
— Минутку, я что-то хотел спросить… Гм… — Он потер лоб, пощелкал в досаде пальцами: — Никак не вспомнить, что-то важное. Ах да, вы у себя насекомых не развели со своей кочевкой?
Я ответил, что моемся каждую неделю. Чаще всего, когда нет поблизости бани, прямо на морозе. Кипятим на костре бочку воды. Трое становятся банщиками. Боец раздевается по пояс в палатке и выскакивает наружу. Его сразу обрабатывают в две мочалки, третий непрерывно поливает горячей водой, чтоб не замерз. Потом тот вытирается в палатке и выскакивает в ватнике, но без штанов и обувки. Вторым этапом обрабатывают нижнюю половину тела. Так что все в порядке.
Ермолов усмехнулся:
— Мы сделали свою баню, и есть где прокалить одежду. Приводи своих завтра вечером, пусть как следует помоются.
— Спасибо, прямо с пушкой приеду. Пора менять позицию, наверно, уже засекли меня.
Еще несколько раз я был в гостях у Ермолова, мы все говорили на одну и ту же тему, и было мне горько и досадно, что я знаю так ничтожно мало, а мне казалось, что все в мире просто и ясно, как дважды два — четыре.
Я вроде как хожу по темному лесу и стреляю из пугача, пытаясь одурачить, дезориентировать противника. Каким же я был наивным, самоуверенным там, под Пулковом, когда думал, что изобрел новое оружие! Об этом я никому не говорил, но думал! Ну ладно, все-таки я приношу пользу, хотя и сделал не то, что хотел.
В ноябре 1942 года Ставка Верховного Главнокомандования утвердила план прорыва блокады Ленинграда и наметила участок прорыва. Одновременным ударом группировок Волховского и Ленинградского фронтов предполагалось разгромить шлиссельбургско-синявинскую группировку противника и тем самым сломать кольцо блокады.
Основу Невской оперативной группы составляла 67-я армия генерала М. П. Духанова, навстречу ей с Волховского фронта должна была идти 2-я ударная армия генерала В. 3. Романовского, поддержанная силами 8-й армии, соединениями самолетов 13-й и 14-й воздушных армий и Балтийского флота. Готовилась сказать свое веское слово артиллерия Балтийского флота и Ладожской военной флотилии.
Выбор этого направления удара был сделан не только потому, что здесь кольцо противника было тоньше, чем на других участках. Еще учитывалось, что севернее Синявина, через торфяные болота, еще ни разу в ходе войны не велось серьезного наступления. Значит, сюда не было привлечено внимание противника. Внезапность удара могла бы перекрыть все трудности преодоления трясин, болот и мощной обороны врага.
На пути наших войск лежали болота, где до войны велись крупные торфяные разработки. Летом они были почти неодолимой преградой для военной техники. Зимой же по ним могла идти пехота со своим оружием и легкая артиллерия на лыжах.
Тяжелая техника, танки, пушки и автомашины могли двигаться по снежным дорогам только после усиления их подручными материалами.
Гитлеровское командование понимало серьезность положения своих войск на шлиссельбургско-синявинском выступе и с приближением зимы приложило все силы, чтобы сделать его неприступным. На выступе было построено множество инженерных оборонительных coоружений. Оборонительные позиции располагались в глубину несколькими линиями, весь район был покрыт сетью сильных узлов сопротивления и опорных пунктов.
Сентябрьские бои показали, что наши войска окрепли и способны взломать оборону. Это понимал и враг. Он заново перестраивал свои укрепления, создавая единый укрепленный оборонительный район. Только в одной роще Круглой свыше сотни пулеметных и орудийных стволов глядели в нашу сторону из амбразур блиндажей и дотов. Было построено два деревоземляных оборонительных вала. С наступлением холодов противник поливал их водой, превратив в ледяные. Гладкие и скользкие, они были серьезным препятствием для атакующей пехоты.
Ровное ледяное поле Певы шириною более полукилометра просматривалось и простреливалось с левого берега многослойным ружейно-пулеметным и артиллерийским огнем. Не подавив его, нечего было и думать о броске через реку. А левый берег насупил морщины траншей, ощерился стволами орудий, ощетинился рядами колючей проволоки. На его обрывистых склонах наращивался лед. Под снежным покровом затаились густые минные поля.
В центре выступа, на Синявинских высотах, сосредоточился мощный артиллерийский узел и находились резервы врага. Отсюда он мог в любом направлении обрушить град снарядов или бросить в контратаку резервы.
Несмотря на свою тупую педантичность, враг на шлиссельбургско-синявинском выступе создал такую плотность войск, какую не предусматривали его уставы и инструкции. На небольшой площади по ноздри вгрызлись в землю пять пехотных дивизий 18-й немецкой армии. В районе Мги стояла наготове резервная дивизия. Все части противника были полностью укомплектованы, хорошо вооружены и имели опыт наступательных и оборонительных боев в лесисто-болотистой местности.
В течение почти двух месяцев к обеим сторонам шлиссельбургско-синявинского выступа стягивались силы Ленинградского и Волховского фронтов. Подвозили артиллерию, боеприпасы. С еще невиданной ранее нагрузкой работала ладожская трасса.
В ближайших тылах были выбраны участки местности, схожие с той, где придется наступать нашим войскам. Инженерные части по данным аэрофотосъемки точно воспроизвели укрепления врага, насыпали земляные валы, облили их водой, и бойцы 327-й стрелковой дивизии полковника Н. А. Полякова тренировались в преодолении препятствий.
Учились и тренировались все — от солдат до командиров соединений. Роты и батальоны первого броска через Неву с цирковой ловкостью должны были бежать по битому льду, преодолевать полыньи, взбираться на покрытые льдом берега, втаскивать на них орудия и минометы.
Командующие обоими фронтами встречались два раза в Ленинграде, чтобы согласовать, уточнить все варианты операции до мелочей.
Плыли низкие тучи над невскими берегами. Правый берег молчал, наращивая силы для удара.
Утро. Дымка. Сплошная облачность высотой две тысячи метров. Услышав звук моторов, мы изготовились для стрельбы. Знакомый звенящий вой приближался. Все ясно: летят два или несколько истребителей типа «Фокке-Вульф-190». Наводчик поворачивал на звук орудие. Вот из тучи вывалилась пара «фокке-вульфов» и бросилась в нашу сторону. Я немного ошибся в определении скорости, и наш снаряд разорвался между самолетами. Из первого самолета выпрыгнул летчик и повис под куполом парашюта, а брошенный им самолет улетел, не снижая скорости, и скрылся за горизонтом. Второй самолет описал круг над парашютистом, над нами, и мы увидели на его крыльях красные звезды. Но форма самолета, звук его мотора нам не были знакомы. И скорость… Он догонял «фоккера»!
Я хорошо знаю силуэты всех наших самолетов и лендлизовских «томагаука», «киттихаука», «мустанга», «спит-файера»… А этот откуда взялся? Мы давно привыкли отличать самолет по звуку и характеру полета, когда видишь в небе только точку, а не силуэт.
Немецкий летчик опустился в расположении наших войск.
Командир орудия Жихарев засуетился, сказал, что надо оформить акт на уничтожение вражеского самолета.
Я растерянно пожал плечами. Жихарев не унимался, доказывая, что мы стреляли, летчик выпрыгнул и попал в плен, а самолет наверняка разбился где-то вдребезги.
— Но разрыв снаряда был опаснее для нашего самолета, чем для того… Почему летчик выскочил, когда самолет не загорелся, а мотор работал исправно?
Жихарев вернулся часа через два и принес акт о том, что в результате стрельбы КОЗА летчик истребителя типа «Фокке-Вульф-190» фельдфебель Отто Штригель выбросился с парашютом и попал в плен. Оставленный самолет разбился. Акт был заверен печатью стрелкового полка. Все нормально. Мы открыли счет. Но как?
Этого фельдфебеля Жихарев не застал, его уже отправили в тыл. Штабисты сказали, что это щенок и сопляк. Машина у него новая. Где-то над Новгородом он встретился с нашим истребителем, и тот его гонял за тучами, пока Штригель не решил пробить облачность, чтобы их зенитчики огнем отсекли преследователя, но он просчитался и выскочил из тучи уже за Невой.
Штригель сам рассказал, что машину у него тряхнуло, раздался треск и он выбросился.
— Значит, мы попали в него! — радостно загудели орудийные номера.
Я кивнул в ответ, подумав, что спинка сиденья летчика бронированная, баки не вспыхнули, мотор не заглох, если и продырявили, то хвост. Но все равно — счет открыт. Одним самолетом и летчиком противника стало меньше.
— А наш самолет — это «Лавочкин-5», — пояснил Жихарев. — Я потом зашел на батарею капитана Ермолова и узнал, что эти самолеты только что поступили на наш фронт и силуэты их еще не успели раздать всем войскам. Но у капитана уже был рисунок — вот я и задержался. — Жихарев протянул мне кусочек кальки с изображением самолета в трех проекциях.
— Н-да, «фоккер» — хороший самолет, а «Лавочкин» лучше, он его догонял…
Заряжающий ефрейтор Кедров пробасил неторопливо:
— Не тот уже немец пошел, ребята, не то-от.
Я вначале очень болезненно переносил остроты Кедрова насчет моего орудия. Потом привык, да и Кедров стал острить меньше. То ли надоело, то ли он сам втянулся в работу, а может, повлияло и то, что на нашем счету уже есть один сбитый самолет.
Как-то перед рассветом, когда сон наиболее крепок, я проснулся от крика Агеева:
— Черт тебя поднял, медведь! Чего надо?
— То-опор ищу, — сдержанно прогудел Кедров.
— Господи, дров же полно, зачем топор?
— Стало быть, надо. — Найдя топор, Кедров вышел из палатки, пробормотал: — Пушка-хлопушка… пушка-пустышка.
«Чего это ему взбрело?» — подумал я, засыпая.
Утром, ежась от холода, мы вышли из палатки и увидели Кедрова. Он стоял в одной рубахе без ремня с расстегнутым до последней пуговицы воротом. Лицо было красным, мокрые волосы облепляли голову. Шинель Кедрова висела на суку. Он улыбнулся широко, открыто, словно зевнул, и признался:
— Ух и намахался я топором! Подточить его надо.
Возле палатки лежали три длинных еловых неокоренных бревна. К каждому были прикреплены по два еловых чурбака — один сверху, другой снизу. К тонким концам длинных бревен были привязаны короткие густые веники-голики из веток старой березы. На фоне снега они казались черными.
Вздрагивающими от усталости пальцами Кедров свертывал папиросу, долго слюнявил ее, причмокивая и удовлетворенно поглядывая на бревна.
— С чего это тебя на лесозаготовки потянуло? — спросил Жихарев и осекся, уставившись на бревна.
…На снегу перед нами лежали не бревна, а орудийные стволы ложной батареи.
— Одна пушка-хлопушка, три пушки-пустышки — вот и батарея. Околпачивать так околпачивать, — спокойно пояснил Кедров.
Вскоре на поляне торчали четыре орудийных ствола. Один настоящий и три деревянных.
Мне было немного совестно. Совестно оттого, что я думал только о своей пушке, о своем прицеле, о стрельбе из своего орудия. А Кедров понял задачу шире меня.
Увлеченный своей идеей, я не сразу понял поставленную мне тактическую задачу. Командование не разъяснило мне ее, наверно, только потому, что было уверено: я пойму инструкцию и нечего для меня разжевывать.
Действительно, после первых же стрельб я понял, для чего мое орудие брошено на этот участок фронта…
— С бреющего полета различат, какая настоящая, а какие деревянные, — заявил Агеев.
— Что-о? — прогудел Кедров. — Они же как шальные носятся, того и гляди, о сосну брюхо распорют. Есть когда им наблюдать!
— Ну а разведчик сфотографирует? Проявят, увеличат, рассмотрят и увидят, что это липа, — заметил наводчик Лунев.
— Во-во, — перебил Кедров. — Сфотографируют, проявят, еще увеличат, разбираться будут. А время на это уйдет, материалы изведут и узнают, что липа. А мы тем временем на новую позицию переедем. Опять батарея. Опять фотографировать, и пойдет: у попа была собака…
— Правильно, Кедров, — вмешался Жихарев. — Мы же еще стрелять будем. Вы думаете, летчик, попав под обстрел, разрывы считает: один или четыре?? Его больше интересует, близко снаряды рвутся или нет. Густой огонь или редкий.
К вечеру Цыганкин притащил откуда-то старое железное корыто. Его разрезали ножницами и сделали для ложных стволов дульные тормоза, более похожие на настоящие, чем голики. Поворонили: закоптили над костром и побрызгали водой, на морозе схватило.
Но увлечение пушками-пустышками на этом не кончилось.
Цыганкин отпросился у меня на несколько часов и вернулся, таща на спине узел из старого обгорелого брезента. Сбросил возле палатки и развязал. В узле были дополнительные заряды к минометам — небольшие миткалевые крендельки, картузы зарядов от полевой пушки, полсотни патронов для ракетниц.
— Ты где это набрал? — удивился Кедров.
— Где выпросил, где дали, где так нашел, — ответил Цыганкин, сдвинул свою разлапчатую шапку на затылок, почесал лоб и заявил безапелляционно: — Теперь я тоже стрелять буду. Пушки-пустышки станут пушками-хлопушками.
Он объяснил, что из ложных стволов теперь будет вылетать пламя. А звук выстрела и не нужен: летчик все равно ни черта не слышит из-за шума мотора, вспышку залпа батареи может увидеть.
Цыганкин вытащил из подсумка винтовочный патрон, достал из кармана плоскогубцы, вытащил из патрона пулю, а дульце гильзы сплющил и завернул.
— Просверлим в дульных тормозах дырки, в них вставим вот эти холостые патроны. Курки я к вечеру сделаю, — пояснял Цыганкин. — Заряды черного пороха для воспламенения защиты в донышках картузов. Черный порох перемешаем с минометным, а для яркости добавим осветительных ракет. Сверкнет, как настоящий залп.
Весь день Цыганкин возился возле своего трактора, прикрепив к его гусенице тиски, что-то пилил, гнул, сверлил. Когда начало темнеть, весь расчет пришел ему па помощь. Солдаты между двумя половинками расколотого чурбака давили и растирали световые брикеты, вынутые из ракетных патронов. Вспарывали орудийные картузы, высыпали в железную банку черный порох, раздирали крендели минометных зарядов. Я стоял возле них и непрерывно напоминал:
— Товарищи, осторожнее: это же порох, а не крупа. Без глаз останетесь.
— Ничего-ничего, мы осторожные, — успокаивал Цыганкин.
Поздно вечером наша четырехорудийная батарея была готова к первому залпу.
Я сказал:
— Вот что, товарищи. Сейчас темно, тучи, изображать зенитную батарею глупо. Давайте сыграем в дальнобойную, Возьмем один бронебойный снаряд и запустим его на все шестнадцать километров, пусть просвистит и где-нибудь взорвется. Может, подумают, что это пристрелка или контрольный залп.
Я прикинул по карте, и получилось, что мы достанем до Мги. Развернули орудие по вычисленному азимуту, подняли ствол на угол возвышения семь-пятьдесят (сорок пять градусов, при таком угле снаряд пролетает наибольшее расстояние). Цыганкин встал посреди позиции, держа в руках длинные шнуры, протянутые к каждому стволу ложного орудия.
— Пли!
Рявкнула наша пушка, из стволов остальных орудий вылетело разноцветное пламя: для приготовления смеси использовали не только осветительные ракеты, но и сигнальные — красные, зеленые, желтые. Эхо выстрела долго перекатывалось в лесу.
Агеев потянул носом и поморщился:
— Чего там намешано? Вонища!
— Это Кедров с перепугу, — саркастично пояснил Цыганкин и ткнулся лицом в сугроб, поднялся, пошевелил плечами и бросил беззлобно Кедрову: — И так все знают, что ты битюг, а еще сзади ударил. Нечестно.
Кедров молча сопел, потом сказал:
— Может, повторить?
— Иди ты, — Цыганкин отскочил в сторону.
А Кедров повернулся ко мне и попросил еще раз стрельнуть. Я ответил:
— Эх, была не была. Рискнем. Если нас и засекут, то вряд ли накроют огнем. Противник, видно, выжидает, чувствует…
Дали еще один залп.
Перед сном мы разработали методику стрельбы. Скорострельность нашей «цыганской артиллерии», как ее тотчас прозвали орудийные номера, вдвое меньше, чем у пушек Ивана Грозного. При появлении самолета наша батарея более одного залпа дать не успеет. Подумав, мы решили, что Цыганкин дает свой «залп» после того, как в воздухе появится разрыв второго снаряда нашей пушки. Заметив разрывы, летчик будет смотреть, откуда стреляют, и тогда, вероятней всего, он сможет заметить вспышку батарейного залпа.
Утром, во время завтрака, когда мы дружно выскребали ложками донышки своих котелков, над палаткой просвистел снаряд и лопнул с грозовым раскатом. Мы выскочили наружу. Высоко над позицией таяло черное облако дыма. Жихарев воскликнул:
— А ведь это, братцы, воздушный репер. Засекли нас. Пристреливаются.
Снова раздался свист, высоко над нами сверкнуло, треснуло, провыли осколки, поплыла тучка дыма.
— Ты смотри, — удивился Кедров. — Калибр какой нам отвалили, не менее двухсот десяти миллиметров.
Сейчас вражеские артиллеристы нацелили приборы на эти облака разрывов и наносят на свои огневые планшеты координаты вновь обнаруженной батареи.
Я велел побыстрей завтракать и… отбой, поход. Займем новую позицию, а как стемнеет, перевезем на нее и наши пушки-пустышки.
— Нет, — сказал Кедров. — Теперь это настоящие пушки-хлопушки.
Я не подозревал, как много будет возни с деревянными пушкам! Больше, чем с настоящими. Их надо снять с позиции, погрузить на трактор, перевезти, установить на новом месте, зарядить. Во время нашей стрельбы Цыганкин даст одну вспышку залпа, а потом двое солдат помогают перезаряжать батарею. Возни, беготни по горло. Все сделано кое-как, а может, противник давно раскусил нашу незамысловатую хитрость и теперь посмеивается? После первой ночной стрельбы он над нами больше реперов не вешал. Но на всякий случай мы с деревянными стволами не расставались.
Все! Блокада прорвана. 18 января в 9.30 в районе Рабочего поселка № 1 встретились войска Ленинградского и Волховского фронтов. Взяты Шлиссельбург, Московская Дубровка, Синявино и ряд населенных пунктов.
Теперь вокруг нас полно пустых землянок. Редкие выстрелы тяжелой артиллерии сотрясают воздух. У Синявинских высот идут изнурительные бои. В создавшейся обстановке дальнейшее маневрирование кочующего орудия потеряло практический смысл. Никаких распоряжений мне не поступало, никто мне ничего не говорил, но я сам пришел к выводу, что операция «КОЗА» кончилась.
Сидел, писал отчет почти о трехмесячных действиях моего орудия, изложил, как имитировали залпы четырехорудийной батареи, закончил, отправил по инстанции и пребываю в ожидании дальнейших распоряжений.
Самолеты противника почти не показываются. Над верхушками елей ползут низкие снежные тучи, изредка с дороги доносится гул автомобильного мотора.
Занимать огневую позицию в зоне прорыва нет смысла, да и нельзя без приказания. Там одна КОЗА ничего не решит. Нужны дивизионы и плотный орудийный огонь.
Тишина и безделье после боя угнетают, места себе найти не можешь, и все осточертело. Орудийные номера переругиваются между собой, переживают гибель наводчика Лунева и второго трубочного Агеева и, конечно, в этом обвиняют меня. По их взглядам и намекам нетрудно понять ход рассуждений: мол, если бы мы не встали на прикрытие танковой переправы, то товарищи остались бы целы. Ведь никто мне не приказывал занять именно эту позицию, а не другую. Сам выбирал, пользуясь предоставленной командованием полной свободой маневрирования.
Я пытаюсь привести их к мысли, что нельзя воевать только по приказу, тем более получив полную свободу действий. Конечно, перед наступлением и артподготовкой можно было забиться в лес, туда, куда даже шальные снаряды не залетают, и никто бы об этом не узнал, а если бы узнал, то можно было бы объяснить, зачем занял такую позицию. Объяснения придумать можно ко всему. Но не на этом держится фронт. Он держится не только на приказе и строгой военной дисциплине. Ведь в самые рискованные операции часто посылают людей не по приказу, а набирают добровольцев.
Меня обвинять не в чем. Я стоял у орудия и рисковал так же, как все. Осколок, убивший наводчика Лунева, мог попасть в меня, как и пуля «мессера», свалившая Агеева…
Но переправа осталась целой, по ней непрерывно двигалась техника, и трудно определить, сколько жизней саперов сохранено огнем нашего орудия. Да это и невозможно. Ясно одно, что потери могли бы быть больше. Мы сорвали атаки нескольких самолетов, а один «Ме-110» был сбит на подходе к переправе. Значит, в общий вклад защиты переправы легла и наша доля. И это главное.
Орудийные номера мне не возражали, но слушали рассеянно, думая о своем. Ну и пусть думают, время есть, не оправдываться же мне перед ними. Я поступил правильно, выбрав именно эту позицию, и думал о ней заранее.
Новый 1943 год мне довелось встречать в землянке командира отдельного понтонно-мостового батальона майора Лобач-Стрижевского. Я познакомился с ним случайно, на дороге, по пути разговорились, как-то сразу нашли общий язык, и выяснилось, что мы институтские однокашники. Правда, Лобач-Стрижевский, закончив институт, уже работал инженером-строителем, когда я пришел на первые лекции, но все равно мы однокашники.
Я собирался на Новый год пойти к Ермолову, но было неудобно без приглашения, а потом с Ермоловым приятно говорить на серьезные темы, а веселиться он не мастер. Да и топать надо было восемь с лишним километров.
Вечером 31 декабря пришел на нашу позицию солдат и сказал, что командир их батальона приглашает меня встретить с ним Новый год.
Возле большой землянки майора весело трещал движок походной электростанции, под накатами землянки ярко горели электрические лампочки. Народу было много. Шум. Накурено. Лобач-Стрижевский сидел во главе длинного стола, сколоченного из свежих сосновых плах. Майор был красив! В белой отутюженной рубашке с отложным воротником. Она отбрасывала матовый отсвет на подбородок, выбритый до блеска. Над полными розовыми губами волнистые мягкие усы, они спускались с уголков губ и колыхались от дыхания. Светлые, с четкими ободками глаза весело блестели. Рядом с майором сидели две девушки — фельдшер и связистка. Они не спускали с него глаз и не обращали внимания на то, что творилось вокруг.
— А-а, однокашник? Прошу! — Майор широким жестом пригласил меня к столу.
По блокадной привычке я пришел со своим пайком и тотчас выложил его на доски.
Стлался табачный дым, звенели кружки, разговоры перекатывались из одного угла землянки в другой. Лица заблестели, и кто-то открыл дверь. По ногам пошел холодок, запах снега и хвои приятно щекотал ноздри. Я смотрел на майора и, кажется, влюблялся в него сильнее, чем эти девчонки.
А он галантно наклонял к ним голову, и волосы, плавно качнувшись, свешивались на один бок, переливаясь в свете ламп. У фельдшера несколько раз дернулась рука, наверно, ей очень хотелось погладить эти волосы, а может, и обнять за шею, стройную и крепкую, оттененную белым воротником рубашки.
Лобач-Стрижевский непрерывно острил, и все хохотали так, словно не было ни войны, ни блокады. Потом разом умолкли. Из наушников рации сквозь кутерьму эфира доносились звуки Красной площади, запели куранты. Мы встали с чурбаков, на которых сидели, и подняли кружки. Затем зазвенели ножи и ложки о края консервных банок.
Донесся орудийный выстрел, второй, третий…
Проглотив кусок, Лобач-Стрижевский взглянул на меня.
— Твои анархисты палят?
— Наверно. Больше некому.
— Так был же строжайший приказ.
— Был, но не для меня. Мне приказано палить вовсю. Пусть засекают.
Майору протянули гитару. Он взял ее, погладил, перебрал струны и запел плотным баритоном. Все умолкли, слушая старинные романсы. Фельдшер и связистка, подавшись вперед, следили за движениями губ Лобач-Стрижевского, и веки их тяжелели.
Кто это? Инженер-строитель, командир понтонномостового батальона или лихой гусар, сошедший к нам из лермонтовских времен?
Приглушив ладонью струны, Лобач-Стрижевский пророкотал:
— Н-да, но соловья баснями не кормят. — И показал глазами на кружку.
Пока он закусывал, я шепнул сидящему рядом со мной лейтенанту:
— Веселый у вас командир.
Лейтенант мрачно посмотрел на стол и вздохнул:
— Будешь веселым… Прошлой осенью с переправы вернулся только он, я и пятеро саперов. Сам он не уходил с переправы от начала наведения до конца. Бревно поднимали по десять человек, а укладывали на место двое-трое. Остальных оттаскивали санитары, если был смысл тащить. Я с первых дней в батальоне, а словно новичок — все, кроме майора, незнакомые… Уж которое пополнение получаем.
Лейтенант сдавленно покряхтел, налил полную кружку, выпил залпом и захрустел сушеным луком, взяв его щепотью из котелка.
Майора стали упрашивать спеть ту самую… ну, эту… и многозначительно перемигивались.
Лобач-Стрижевский укоризненно покачал головой и показал глазами на девушек.
— Не могу.
Связистка усмехнулась:
— Мы ко всему привыкли.
— А я не привык и не привыкну, — ответил ей майор и, тронув струны, запел:
Я придвинулся к нему поближе и спросил, где мне лучше встать у переправы.
Перебирая струны, майор бросил:
— Зачем? Что даст одна пушка?
— Лишний ствол в бою не помешает.
— Потом поговорим. Сейчас не время.
Поздно ночью, уходя от Лобач-Стрижевского, я остановился перед штабелем пахнущих смолою бревен, замаскированных елками. Бревна были обтесаны, просверлены, испещрены цифрами, знаками. Это готовый разобранный настил для тяжелых танков. Его заранее тайно подвезут к месту будущей переправы, где сейчас по ночам саперы намораживают на реке лед, искусственно утолщая его, так как погода стоит мягкая и лед недостаточно крепок.
Во время артиллерийской подготовки поверх льда уложат настил из плотно сшитых между собой бревен. Каждое бревно будут брать на плечи десять человек, а укладывать на место только двое-трое. И с самого начала до тех пор, пока не закончится переправа, на льду будет стоять командир батальона майор Лобач-Стрижевский.
Я несколько раз потом заходил к нему, пытаясь узнать, где будет наводиться переправа, но только под вечер 11 января он показал мне место на карте. Я шел от майора и размышлял о том, что почти три месяца колесил по фронту, палил по каждому вражескому самолету, где же мне встать теперь, в решающий момент?
Зенитные батареи расположены по всему участку фронта. Одни прикрывают боевые порядки артиллерии, другие — ближние тылы, третьи выдвинулись к берегу для прикрытия пехоты. Завтра они покажут всю свою огневую мощь, и выстрелы моего орудия будут ничтожным довеском, одной беглой нотой в этой какофонии войны.
А перед глазами красивое, веселое лицо майора Лобач-Стрижевского и сумеречный, тяжелый взгляд лейтенанта…
Я решил встать поближе к танковой переправе. Почему? Да потому, что наиболее опасным для врага будет прорыв наших танков в глубь его обороны, а форсировать Неву танки будут только в одном-двух местах, где наведут переправы. Ясно, что противник на переправы нацелит свою штурмовую авиацию.
Я попытался представить себя на месте вражеского летчика. Вот он в штабе получает приказ своего командира и, конечно, думает о том, как попасть бомбами в переправу и уцелеть самому.
Переправа — это узкая полоса из бревен, проложенная поперек. Ясно всем. Сверху она будет казаться ниткой, и, для того чтобы точно выйти на нее, нужно заранее лечь нй боевой курс и лететь равномерно и прямолинейно, то есть точно по гипотезе стрельбы зенитной артиллерии. Если нервы у летчика сдадут и он вильнет чуть в сторону, атака будет сорвана, бомбы или снаряды вонзятся в лед возле переправы.
Значит, для того чтобы точно выйти на переправу, летчик должен лететь перпендикулярно реке со стороны своего или нашего берега. Вот тут он и почешет затылок. Если заходить с нашей стороны, надо пробить облачность где-то над нашими тылами, развернуться, выйти на боевой курс под градом наших снарядов. Вряд ли это разумно. В сорок первом году он мог бы так поступить, но теперь и мы не те стали, и «не тот немец пошел».
Скорей всего, штурмовики полетят на переправу с левого берега, со своей стороны, чтобы спокойно держаться на боевом курсе, ну а после атаки переправы разворачиваться над нашей территорией или свечкой уходить в тучи. А погода ожидается облачная.
В этом случае мне нужно поставить орудие как можно ближе к переправе, чтобы своими снарядами бить прямо в морду стервятнику и встречать его огнем, пока он летит еще над своими войсками. Когда он будет над переправой, стрелять по нему уже поздно и опасно — побьешь своих осколками. Тут в дело вступят мелкокалиберные автоматические пушки и пулеметы. Они уже наверняка сосредоточились там.
Значит, так и утвердим: моя основная цель — защита переправы от самолетов, летящих с левого берега. Тогда к черту прицел и существующие правила стрельбы! В данной обстановке ни то, ни другое не годится. Надо рассчитать две-три неподвижные огневые завесы. Это когда орудие бьет в одну точку, лежащую на пути самолета, и, если он проскочит эту точку, ее надо тотчас перенести снова вперед на несколько километров.
Летчик будет видеть рвущиеся перед ним снаряды, и, если он отвернет, задача уже выполнена: он не попадет в переправу. А если у него крепкие нервы, он будет лететь прямо, рискуя напороться на снаряд.
Придя к себе, я еще раз все обдумал и приказал:
— Отбой. Поход!
И без рекогносцировки мы поехали к переправе, решив во всем разобраться на месте. Стволы наших пушек-хлопушек оставили на старой позиции. Больше они не нужны. С утра в дело вступят тысячи настоящих стволов.
Лес был темен и казался вымершим. Дороги пустовали, и только редкие зарницы на стороне противника освещали горизонт.
Я выбрал небольшую полянку, окруженную молодым ельником. Переваливаясь по кочкам и хрустя стеблями замерзших кустов, трактор вытащил орудие па середину поляны. Я сверил место по карте, получалось, что переправа прямо перед нами за ельником.
Когда мотор трактора умолк, нас окружила не тишина, а хаос приглушенных звуков. Трещали кусты, что-то позвякивало, переговаривались люди. Было непонятно, откуда неслись эти звуки, казалось, что ими полон воздух вокруг, даже у самых ушей.
Несколько вражеских мин, провизжав над нами, разорвались сзади в рощице. Неужели противник услышал шум нашего трактора? Но больше не стреляли. Цыганкин направился выбрать место для укрытия трактора, но куда бы он ни совался, его отовсюду прогоняли окликом часовые. Так и пришлось оставить трактор на поляне, замаскировав ветками.
Пока расчет приводил орудие в боевое положение, окапывал его, разбивал палатку, рыл щели для людей и боеприпасов, я пошел вперед, чтоб еще раз уточнить свое место. Очень хотелось увидеть майора Лобач-Стрижевского и сказать ему, что я здесь.
Но близко к месту будущей переправы меня не подпустили часовые. Потом в сторонке я различил группу бойцов в ватниках и касках, подошел, спросил, где найти командира батальона. Один боец обернулся, и я узнал майора. Под глубоко надвинутой каской поблескивали его глаза, лицо было неподвижным и отчужденным.
— А-а, приехали? — равнодушно спросил он и повернулся ко мне спиной, вполголоса отдавая распоряжения. Рядом с ним стоял тот самый лейтенант, мой сосед по новогоднему столу, Все они разговаривали и не обращали на меня никакого внимания. Они были заняты своими делами, мне тоже надо приниматься за свои.
Наша палатка уже была поставлена, из трубы летели редкие искры. Готовился ужин. Утром надо плотно поесть. Днем будет не до трапез.
Я зажег в палатке орудийный аккумуляторный фонарик, что делал крайне редко, и стал уточнять данные для стрельбы.
После ужина до глубокой ночи тренировал расчет в стрельбе неподвижными завесами и, убедившись, что как будто все готово, объявил отбой.
Долго не мог заснуть. Слушал, как ворочались с боку на бок, вздыхали и бормотали орудийные номера. Курили в темноте и, поплевав на палец, тушили окурок. Земля сдержанно гудела. Она хорошо прослушивалась сквозь кучу лапника, служившего мне подушкой. Снаружи в палатку доносились голоса людей и скрип снега под валенками нашего часового.
На душе было тревожно, тоскливо и одиноко.
На рассвете всех нас тряс озноб, хотя каждый выпил по две кружки горячего чая. Кругом черные елки, серое небо и серый снег. Из леса доносилась возня, хриплые выкрики, ругань. Потом все стихло, и лес действительно показался вымершим. Стрелки часов подкрадывались к 9.30. Занимался рассвет, и от него становилось еще холоднее.
Ствол орудия смотрел в сторону переправы. Наводчик ерзал на сиденье и дышал в ладони. За орудием лежали открытые ящики со снарядами — три отдельных штабеля для завесы номер один, два и три. Взрыватели гранат были заранее установлены на расчетные деления.
Я непрерывно внушал бойцам:
— Главное, учтите, главное — следить за появлением самолетов со стороны противника прямо на переправу. Если прозеваем фланговые самолеты — не беда. За всеми не уследишь. Головою назад не вертеть. Там много батарей, они примут меры.
Не вертеть головою… Это самое трудное: зенитчики по роду службы обязаны ждать появления противника с любой стороны.
Мы непрерывно курили и топтались на месте. Последние минуты тянулись особенно медленно.
— А мне что делать? — вполголоса спросил Цыганкин. Уши его шапки настороженно покачивались.
— Залезай в щель и не мешай, пока не позову. Зря на позиции не вертись, — ответил я.
Цыганкин подошел к щели, заглянул в ее темное нутро, убежал в палатку, вернулся оттуда с винтовкой, спрыгнул в щель и расстегнул подсумок.
Докатился тяжелый артиллерийский залп, и сразу вокруг пронзительно, разноголосо закричали десятки людей. Дернулась под ногами земля. В лесу, в кустах, вокруг нас засверкало пламя, и грохот деревянными пробками залепил уши.
Сзади, невдалеке видимо, расположилась противотанковая батарея и стреляла по переднему краю. Стволы пушек были опущены низко, и резкий, пронзительный звук выстрелов бил не в уши, а прямо в тело, сотрясая внутренности.
Мы танцевали у орудия, и я жалел о том, что отказался от стрельбы по наземным целям. Надо было бы выпустить с десяток снарядов. Хотя противник зарылся в землю и его осколками наших гранат не возьмешь. И потом, это отвлечет расчет от нашей основной задачи — прикрытия переправы.
Очень скверно чувствуешь себя, когда вокруг тысячи людей мечутся у орудий, а ты выплясываешь судорожную чечетку на снегу и больше ничего не делаешь.
На поляну выполз низкий пороховой туман.
Более двух часов буйствовала артиллерия. Более двух часов мы утаптывали вокруг орудия снег. Потом стрельба стала замирать, и сквозь звон в ушах можно было уловить голоса в лесу. Ясно, сейчас изменят установки и перенесут огонь на вторую линию обороны противника.
Сейчас в мелких траншеях на берегу пехотинцы жадно глотают последние затяжки табачного дыма, а саперы Лобач-Стрижевского, поплевав на ладони, поднимают на плечи тяжелые длинные бревна.
Снова в лесу засверкало, и неистовство стрельбы достигло еще большей силы. Выстрелы стоящей за нами противотанковой батареи казались не такими резкими, как ранее, видно, стволы подняли выше.
Сквозь грохот я услышал, а вернее, угадал голос командира орудия Жихарева, он показывал рукой в сторону. Различив сквозь пороховую пелену узкие стремительные тела «мессершмиттов», я дал команду на огонь. Самолеты с полной скоростью пронеслись над Невой и, кажется, не стреляли. Мы успели выпустить пять снарядов. С берега по самолетам брызнули пулеметные трассы. «Мессершмитты» скрылись. Видимо, это была разведка.
Немного погодя с другой стороны уже на бреющем полете над Невой прошла новая пара истребителей, на их крыльях плясали огоньки выстрелов. Схватив за руку заряжающего Кедрова, я не давал стрелять — могли попасть осколками по пехоте, вышедшей на лед. Кедров отрывисто дышал, пытался освободить руку и свирепо смотрел то на меня, то на самолеты.
Стрельба стала реже, сзади донесся рокот моторов. Шли «илы», по трое, низко, тяжело, через силу продираясь в воздухе. Чувствовалось, что нагружены они сверх предела. За Невой они один за другим окутывались пламенем, словно вспыхивали, и огненные точки реактивных снарядов, опережая их, неслись к земле. Потом от фюзеляжей самолетов отделялись маленькие серые тучки и быстро падали. В бинокль было видно, что это серии из большого количества мелких бомб.
— Как икру мечут! — крикнул наводчик.
«Илы» развернулись и полетели вдоль фронта, вокруг них рвались снаряды, и пунцовые трассы мелкокалиберных пушек пересекали их путь. Отштурмовавшись, самолеты разрозненно возвращались обратно, так низко, что можно было различить лица летчиков. На бортах и крыльях чернели полосы копоти. Последний самолет буквально плелся, надрывно завывая мотором: в левом крыле его зияла дыра, в которую свободно пролез бы человек.
Кедров, подняв к небу руки, кричал:
— Тяни, браток, тяни! Уже дома… Тяни!
Над Невой появились «мессершмитты», они кружились, видимо, в поисках наших самолетов, которые уже садились на свои аэродромы. Мы стреляли по ним, но цель, как говорится в инструкции, была все время на развороте, и наши снаряды рвались неточно. А мы не могли бездействовать.
Но вот я различил, как далеко на горизонте одна за другой появились мутные точки. По характеру полета было ясно, что это тоже «мессершмитты». Они двигались все медленнее и медленнее, пока не слились в одно пятно. Оно как бы остановилось в небе и стало пухнуть. Я предполагал правильно! Силуэты самолетов слились в одну точку потому, что один за другим летят точно на нас, то есть на переправу.
Я дал команду на завесу номер один.
Кедров, уже без шапки, в одной рубахе, хватал из рук трубочных снаряды и, казалось, метал их в патронник, как дрова в топку. Впечатление было такое, будто затвор не открывался и не закрывался, а Кедров не рвал спусковую рукоятку, а просто швырял патрон в ствол и он вылетал из дула снопом пламени.
Вспышки и черные клочья разрывов наших гранат закрывали приближающиеся самолеты. Теперь их уже можно было различить каждый в отдельности.
— Завеса номер два! — заорал я.
И снова заходили локти и плечи Кедрова. Ствол двигался взад-вперед, как челнок швейной машины, Возле оружия росла груда гильз. Они дымились, остывая, покрываясь фиолетовыми и синими пятнами.
На крыльях самолетов засверкали огни автоматических пушек, черные капли одна за другой повалились вниз. Первый самолет прошел левее переправы и свечкой нырнул в тучу. Второй свернул вправо. Третий пронесся мимо прямо над нами, и трассы его снарядов просверкали над орудием.
Наша артиллерия уже била редко, иногда короткими шквалами, видимо по запросам и целеуказанию пехоты, Как-то там, на переправе? По скольку человек укладывают на место бревно?
Опять в небе грузно прошли «илы» и разгрузились над противником. Затем под самыми облаками пролетела девятка «петляковых». Не обращая внимания на огонь, они ушли прямо за горизонт, видимо, отправились бомбить тылы.
С дороги доносился лязг и сердитое тяжелое фырканье моторов. Они удалились в сторону Невы, Ясно. Переправа наведена, и танки пошли в бой.
Лица орудийных номеров блестели от пота, глаза возбужденно метались. Кедров пинками сапога отбрасывал в сторону стреляные гильзы. Они громко звенели, ударяясь друг о друга.
В грохоте орудийной пальбы слышались трескучие раскаты. Рвались тяжелые осколочные снаряды врага. Иногда земля вздрагивала и глухой удар сотрясал воздух — это врезался фугасный. Вот перед орудием взлетел высокий столб земли и упал, облепив всех грязью. Оказывается, мы стоим на замерзшем болоте, и фугасные снаряды нам не страшны, они дают камуфлеты — взрываются, уйдя глубоко в торф болота.
Тяжелая артиллерия противника стреляла нервно, беспорядочно, часто перенося огонь с одного направления на другое. Видимо, никто ее стрельбу не корректировал и не управлял ею. Из-за Невы доносился гул, треск, вой, он постепенно становился глуше. Наши вгрызались во вражескую оборону.
Снова показались самолеты. Они, как и первые, заходили на переправу издалека. Откуда-то сзади доносился знакомый треск рвущихся в небе наших зенитных снарядов, но оглядываться было некогда.
Опять челноком заходил ствол моего орудия, разбрызгивая рыжее пламя. На штурмовку переправы шли два «Мессершмитта-110». Двухмоторные, двухвостые — они посильнее «Ме-109» и «фоккеров».
Первый прорвался сквозь нашу вторую завесу, но атаковать переправу не стал. Он вдруг начал забирать вправо и вверх, потом скользнул на крыло и исчез за верхушками елок. Донесся надрывный визг моторов, вздрогнула земля, и в небо поднялась густая шапка копоти.
Мы загорланили кто во что горазд. Я успел подумать, что самолет не загорелся, моторы его работали, значит, наши осколки попали в летчиков…
Второй самолет пронесся над нами, по нему яростно били мелкокалиберные пушки. Трассы снарядов втыкались в тучи, и оттуда потом доносились частые хлопки — срабатывали самоликвидаторы, взрывающие снаряд на предельной дистанции, чтобы он не упал на голову своим.
Наводчик Лунев, повернувшись ко мне, что-то весело кричал. Переносица у него была красной, набило отдачей, в горячке он слабо прижимался к окуляру прицельной трубы. Над дульным тормозом орудия змеился горячий воздух.
Снова прошли «илы», снова нагрянули «мессершмитты». Штабеля наших снарядов быстро уменьшались. Белая краска на стволе орудия пожелтела и стала лупиться.
Опять из туч вынырнули «мессершмитты». Кричал я, кричал Жихарев, закричали остальные, а Лунев сидел, припав к прицельной трубе, вцепившись руками в маховик наводки. Я присел, пытаясь разглядеть, куда он целится. Жихарев дернул его за плечо, Лунев свалился с сиденья, ударившись о платформу. Его шапка странно повисла на голове, как на гвозде вешалки, и покачивалась. Рот был широко открыт, словно он показывал горло врачу. А шапка покачивалась на конце длинного осколка, вонзившегося в голову. Крови не было.
Жихарев всплеснул руками и оттащил Лунева в сторону. Агеев осторожно, как бы стараясь не причинить боли, стянул шапку с осколка. Мне показалось, что я слышу звук раздираемой подкладки.
Жихарев сел на место Лунева.
Откуда прилетел этот осколок? Хотя снаряды рвутся вокруг. Может, я напрасно так близко встал к переправе? Подальше было бы безопаснее…
Снова мы стреляли. Над поляной взлетали узкие столбы грязи. Проносились наши и вражеские самолеты, круто разворачивались и скрывались на бреющем полете, иногда оставляя за собой полоску дыма. Некогда было разбираться, почему задымил мотор — от повреждения или от перегрузки.
Сзади затрещали кусты, хором закричали люди, они выкатили приземистые пушки с непомерно длинными стволами и цепляли их к автомашинам. Артиллерия вокруг нас молчала, и не хлопали минометы. Только издали волнами накатывались звуки залпов дальнобойных орудий. Небо за нами было испещрено клочьями зенитных разрывов. Значит, туда был налет бомбардировщиков.
Впереди из кустов вышли два бойца. Один длинный, в шинели, с синевато-серым худым лицом. Второй в рваном ватнике, с забинтованными головой и рукой. На его плече висело два автомата.
Они попросили закурить. Боец в ватнике улыбался. На его щеке коростами засохла размазанная кровь. Не обращая на них внимания, трубочные торопливо отбрасывали стреляные гильзы, стараясь не попасть ими в Лунева. Лицо его было прикрыто шапкой, и казалось, что Лунев, лежа на спине, отвернул голову, чтобы не смотреть в небо, и спрятал лицо в снег.
Жихарев, не слезая с сиденья, полез в карман и протянул бойцам пачку папирос. Боец в шинели прохрипев:
— Махорочки…
Кедров подобрал с земли свой ватник, дрожащими от усталости руками свернул цигарку, покусав края бумажки, чтобы лучше склеились, и протянул ее бойцу в ватнике. Тот показал глазами на товарища, вторую цигарку взял сам. Поднося спичку, я спросил солдата в шинели:
— Куда ранен?
— В грудь навылет, — просипел тот. В его испачканной шинели чернела дырка, в распахнутом вороте белел край бинта.
— Так курить-то нельзя.
— Ладно, Отвоевался.
— Ну, как там?
— Туго. Но рвем уже вторую линию.
Бегло взглянув на мертвого Лунева, солдаты направились к дороге, на спине у высокого бойца болтался окровавленный клок шинельного сукна.
Снова налетели «мессершмитты», и груда стреляных гильз начала стремительно расти. Вражеские самолеты уже летали не над Невой, а дальше, и мы стреляли по данным моего прицела.
Я заметил, что Цыганкин из траншеи, оскалившись, целится почти мне в голову. Сверкнуло пламя, звонко кольнуло в левое ухо, Цыганкин лихорадочно передернул затвор. Грохотало орудие…
Вокруг нас засвистело, защелкало, поднялась снежная пыль, частые вспышки замелькали в ельнике. Над головой со свистом пронесся «мессершмитт» и, как показалось, чуть не задел брюхом поднятый к небу ствол нашей пушки. Мелькнули черные с белой окантовкой кресты на крыльях и свастика на хвосте, обдало плотным ветром.
Вот черт, с тыла зашел! Цыганкин, бросив винтовку, выскочил из траншеи, перевернул на спину лежащего ничком трубочного Агеева, распахнул его ватник и крикнул:
— Бинты!
Снова налетели самолеты. Теперь работал только один трубочный Устинов. Оттащив в сторону Агеева, Цыганкин перевязывал ему грудь. Потом стал подавать снаряды Кедрову.
— Ну как? — спросил я, пока Жихарев разворачивал орудие на новую цель.
Цыганкин блеснул глазами сквозь свесившиеся на лоб волосы, оскалил стиснутые зубы и мотнул головой. Я оглянулся. Агеев, распластанный, лежал на спине. Лицо его закрывала шапка Цыганкина, раскинув в стороны мохнатые уши…
Мы похоронили товарищей, когда стемнело, на краю поляны, вырыв могилы на невысоком бугорке. Дали салют в три ящика снарядов по вспышкам отчаянно палившей батареи. Потом я сочинил акт об уничтожении самолета. Акт подписали я, Жихарев и Цыганкин. Акт я приложил к боевому донесению, отчету о расходе боеприпасов и сведениям о потерях…
Потом бойцы просили сменить позицию, мне тоже хотелось, но надо было стоять у переправы. И мы стояли еще четыре дня, пока не получили известие о том, что блокада прорвана, войска Ленинградского и Волховского фронтов встретились в районе Рабочего поселка № 1, а чуть позже — под Рабочим поселком № 5.
Все! Блокады нет! Есть неполное окружение Ленинграда, и скоро первый железнодорожный состав подойдет к его перрону.
В сообщении Совинформбюро перечислялись фамилии командиров частей, которые отличились в боях. Среди них истребительно-противотанковая артиллерийская часть майора Курдюмова. Уж не бывший ли это лейтенант Курдюмов, начальник нашей полковой школы, наказанный в свое время за очковтирательство? Второй раз слышу эту фамилию. То ефрейтор Курдюмов, долго удерживающий с артиллеристами высоту. Сейчас майор Курдюмов. Может, однофамилец? Но мне почему-то кажется, что это наш лейтенант. Я даже уверен, что, если бы не его дурацкий поступок на инспекторском смотре, он бы до начала войны командовал нашей школой, а потом круто пошел бы в гору, потому что кроме тщеславия он был смел, решителен и самостоятелен в своих действиях, чем не очень-то блистали иные начальники перед войной. Ладно, фронт наш невелик, а война предстоит еще большая и, может, встречусь со своим бывшим начальником, первым моим командиром.
Потом мы выдвинули орудие на самый берег, чуть пониже переправы, и поселились в брошенной, пустой землянке. По льду Невы струилась поземка и заносила трупы. Бродили не спеша люди в ватниках, все по двое, возили санки — работала похоронная команда.
Вечера для меня опять стали длинными, в голову лезли раздумья, и как я ни прикидывал, как ни рассуждал, приходил к одному выводу — операция «КОЗА» закончилась и вряд ли в будущем в подобной операции будет надобность. Война вступает в новую фазу — нашего превосходства в воздухе и в огневой мощи.
По переправе шли танки, орудия, полевые кухни, грузовые автомашины. Возле настила сновали темные фигурки саперов. Один человек расхаживал медленно, часто останавливаясь и указывая рукой то туда, то сюда. Я посмотрел в бинокль и убедился, что это майор Лобач-Стрижевский, а вот мрачного лейтенанта я разглядеть не мог.
Однажды я не утерпел и отправился в гости к саперам. На переправе работали незнакомые мне бойцы и офицеры. Оказывается, они только что приняли переправу от батальона Лобач-Стрижевского, который отводится в тыл на отдых и переформирование.
Я нашел майора в той же землянке, где мы встречали Новый год.
— Извини, — буркнул он мне, пожимая руку. — Немного не вовремя пришел. Сейчас генерал приедет, посиди, может, потом сумеем поболтать. — А сам занялся привинчиванием орденов и медалей на шинель.
Генерал приехал через полчаса. Приоткрыв дверь землянки, я наблюдал за церемонией награждения. Окончив ее, генерал еще раз прошелся вдоль строя, поблескивая очками, потом сказал:
— У кого есть вопросы, просьбы? Блокада прорвана, вы сейчас уходите в город на отдых, кое-кого мы сможем отпустить на побывку домой, если не так далеко, послать учиться.
Строй саперов молчал. После стольких дней блокады, изнурительных боев странно звучали такие слова, как «побывка», «на учебу». Генерал снова прошелся вдоль строя и обратился к бойцу:
— Ну как?
— Мне до дому недалеко, товарищ генерал, да только ваши документы там пока недействительны, — ответил боец.
— Н-да, — произнес генерал и потеребил пальцами подбородок, потом шагнул к следующему бойцу. Тот стоял ссутулясь, сугубо по-штатски висели его руки вдоль бедер, на ватнике ярко поблескивали новенький орден Красного Знамени и медаль «За отвагу» на потемневшей коротенькой ленточке.
— Жена у меня в городе, дети воюют. Спасибо, товарищ генерал.
— Можем послать на учебу.
— Мне, пожалуй, хватит.
— Учиться никогда не поздно. Я вот перед самой войной окончил академию. А вы что окончили?
Боец переступил с ноги на ногу, пожал плечами и произнес:
— Институт, потом университет, перед войной защитил кандидатскую диссертацию.
Генерал возмущенно дернулся:
— А почему рядовой?
— Так война же!
— Почему не заявили, что имеете такое образование?
— Война же…
Генерал повернулся к Лобач-Стрижевскому:
— Майор, что это такое?
Тот ответил невозмутимо:
— Их прислали из госпиталя за несколько дней до наступления, разобраться не успел.
— Немедленно откомандируйте в мое распоряжение. — Генерал возмущенно развел руками. — Ведь война какая, а тут в романтику играют. Скромничают…
Так мне и не удалось откровенно и обстоятельно поговорить с Лобач-Стрижевским. Батальон его понес большие потери, но майор думал, что потеряет больше. Мрачный лейтенант, мой знакомый, тяжело ранен и лежит в госпитале. Шоферы завели машины, я проводил майора до кабины, попрощался, помахал вслед и пошел к своему орудию, размышляя, что сейчас приходится больше провожать людей, чем встречать. Увидимся ли еще?
Пробитый в кольце блокады коридор был неширок — всего 8—11 километров, но он соединял Ленинград с Большой землей. На поле боя остались лежать исковерканными более пятисот орудий и минометов, обломки ста самолетов топорщились из сугробов, метель заносила разбросанные в лесах и болотах трупы тринадцати тысяч вражеских солдат и офицеров.
Но враг держался на Синявинских высотах. Он обстреливал идущие в Ленинград эшелоны не только с закрытых артиллерийских позиций, но и прямой наводкой. Слишком много и долго кричала гитлеровская пропаганда о неизбежной гибели города, чтобы сейчас примириться с провалом своих планов. Заверения, что через зону прорыва не пройдет ни один поезд, остались заверениями. В полной темноте, не снижая скорости, надеясь только на шестое чувство — профессиональное чутье, вели машинисты составы в Ленинград.
Все лето 1943 года шла борьба за расширение зоны прорыва, за снабжение Ленинграда. Угроза того, что кольцо блокады может сомкнуться вновь, висела над ним. В мае противник заметно активизировался. Его разведывательные группы проникали в нашу оборону, с других участков фронта подтягивались свежие силы и техника. Пленные и перебежчики говорили, что готовится наступление в сторону Ладожского озера. Командование решило, не дожидаясь наступления врага, уничтожить скопления его войск. Снова в болотах и лесах завязались изнурительные бои. Они не смолкали целый месяц. Чтобы сдержать атаки наших войск, немецкое командование ввело в бой все свои резервы и даже не остановилось перед такой мерой, как переброска двух пехотных дивизий из-под Ленинграда на этот участок фронта.
К концу августа обе бьющиеся стороны выдохлись, редела стрельба, не показывались в небе самолеты. Войска перешли к обороне. Сказалась усталость, нехватка снарядов и большие потери, но зато было ясно, что и противник не будет больше помышлять о наступлении. Значительно позднее было выяснено по заявлениям пленных и захваченным документам, что если бы еще один натиск наших войск, то фронт восточнее Мги развалился бы.
Но Ленинградский фронт готовился уже к другому.
Ну, кажется, время для писанины кончается. Его становится все меньше и меньше.
Снова передо мною щетинится ободранной осколками рощей Пулковская высота. По-прежнему вскипают шапки разрывов и по ночам трепещущий, мертвенный свет ракет освещает изуродованную местность. Иногда бьет «берта» — 420-миллиметровая мортира. До города она не достает. Снаряд весит более тонны, летит с воем, похожим на шум электропоезда, и видно, как снаряд падает на землю, вздымая к небу огромную тучу дыма и камней.
После прорыва блокады я сидел на берегу Невы еще целую неделю. Потом пришел связной и передал распоряжение ехать в штаб дивизиона.
Пофыркивая, бежал трактор. Цыганкин молча двигал рычагахми управления и мрачно смотрел на дорогу. За целый час езды мы не обмолвились ни словом. Я молча протягивал папиросу, Цыганкин брал ее губами, жевал, свободной рукой протягивал мне зажигалку, я прикуривал, и отталкивал его руку.
Вилась дорога. По обочинам торчали высокие жерди, полосатые, как шесты, которыми матросы меряют на реках глубину. Я, кажется, снова слышу их голоса: «Подтабак. Табак!» Вспоминалась Кама, вспоминалась Оля. Где-то теперь она? Жива ли? Моя сестренка писала из Камска, что заходила к ее родителям. Они весной сорок второго года получили от Оли письмо… из Астрахани, и больше вестей не было. Разыскивают. А сколько сейчас людей ищут друг друга! Война побывала на Волге, и все могло случиться. Что ж, видно, не судьба.
Становилось грустно при мысли, что Оли нет в живых, и еще больнее было от сознания, что она полюбила другого и забыла меня. Глупо обижаться. Ведь, может, тот, другой, лучше, чем я, и не на мне свет клином сошелся…
Вспомнился один разговор с Ермоловым. Рассуждениям о будущем противовоздушной обороны мешали другие офицеры батареи. Они стали вспоминать свои сердечные успехи и неудачи. Одни ругали женщин за непостоянство, другие заступались… И то ли с целью увести разговор в сторону, то ли еще почему, Владимир Владимирович вдруг произнес:
— Сольвейг ждала Пер Гюнта всю жизнь, до старости. Это настоящая верность и любовь.
— И дождалась, — вставил лейтенант Пилин.
— Это второй вопрос, — Ермолов поднял ладонь, словно отгораживаясь от лейтенанта. — Но бывает, что женщина, потеряв любимого, кончает с собой, или уходит в монастырь, или обрекает себя на полное одиночество. Что это, величие духа или его слабость?
Мы спорили весь вечер, и я пришел к выводу, что в этом случае — слабость духа, пасование перед жизнью. Человек должен прожить, как положено от природы, и сделать на земле все, что может, — построить дом, машину, мост, завод, вырастить детей, жизнью дать жизнь, а не уходить из нее бесследно, словно и не был на свете.
В кузове трактора, сбившись в кучку, ежились орудийные номера, раздраженные, хмурые. Что бы там ни было, все мы сжились, сблизились, привыкли друг к другу, и расставаться не хотелось. А что мог сделать я? Не вечно же колесить с этой пушкой! Ее время кончилось. Наши бомбардировщики сотнями летят на запад, тысячи орудийных стволов поднимаются к небу, война вступила в новую фазу, и не «козе» ее решать.
— Товарищ лейтенант, заберите нас с собой, — просились номера, начиная от командира орудия и кончая трактористом.
— Куда я вас заберу? Сам не знаю, где я окажусь: на прежнем ли месте или на новом.
Начальник штаба дивизиона тотчас распределил моих бойцов по батареям. Мы поделили между собой остатки пайка, сфотографировались у орудия, благо что в штабе нашелся свой фотограф, обменялись адресами и расстались.
— А мне куда? На свою батарею или в отдел кадров? — спросил я.
Разглаживая ладонью бланки наградных листов, начальник штаба ответил, что отдел кадров давно отдал распоряжение после испытания орудия направить меня в 812-й полк.
— А что это за часть? Я в ней не служил.
— Полк недавно сформировался, но приказ есть приказ. Вот что, ближе к делу, давай представим к награде отличившихся, и поскорей, мне некогда.
Я задумался. Кто отличился? Все работали, как надо. Никто не трусил и не бросался один в атаку на врага. Все было, как положено. Орудие стреляло потому, что работал весь расчет, иначе оно бы не стреляло.
— Чохом нельзя, надо дифференцированно, — заметил начальник штаба.
— Тогда наводчика Лунева и трубочного Агеева, посмертно.
— А еще?
Я перечислил остальных бойцов. Начальник штаба пожал плечами:
— Мне не жалко, представим всех, пусть начальство решает. — Он придвинул мне бумагу: — Формулируй, да так, чтобы коротко и конкретно описать подвиг.
— Куда короче: сбили два самолета.
— Нет. Надо дифференцированно и чтобы не походило одно на другое.
Более двух часов я, не вставая из-за стола, дифференцированно формулировал подвиги каждого номера моего орудийного расчета.
— Теперь пойдет, — сказал начальник штаба.
— А мне когда отбывать?
— Пока трактор не забрали на батарею, отвези и сдай оружие в артмастерские прежнему хозяину, расписку о сдаче оставь у себя, за нами эта пушка не числится.
— Потом?
— Переночуешь у них или в городе — и с утра в Колпино, там штаб полка. Учти, что поезд уходит рано утром и без расписания, чтоб противник не накрыл.
Я встал.
— Постой, так не годится. Маруся! — крикнул начальник штаба. В двери показалась девушка-сержант. — Приготовь лейтенанту документы на откомандирование и принеси мне, я буду у себя.
Посидели полчаса в крохотной комнатушке, поговорили о разных делах.
— Хотел тебя у нас оставить — отдел кадров ни в какую. Видно, в полку большая нехватка офицеров.
И снова дорога потекла под гусеницы трактора. Его с пустым кузовом сильно подбрасывало, и тогда стальное водило орудия громыхало о крюк, словно орудие злилось на нас за то, что увозим его с фронта.
— Надо бы тормозного взять, — пробормотал я.
— И так доедем, — отмахнулся Цыганкин.
Поздно вечером мы прибыли в Пороховые. Темнели, поблескивая уцелевшими стеклами, бревенчатые дома. Деревья тянули к тучам оголенные ветви. Изредка проходили закутанные люди.
Увидев меня, начальник мастерских обрадовался:
— Вот хорошо! Нам новые системы мало дают, все в войска, а у меня несколько орудий вышло из строя. Тумбы и вертлюги лопаться стали, ведь втрое больше высадили снарядов, чем положено по нормам эксплуатации.
Оформив передачу орудия, я сунул расписку в карман и попрощался с капитаном, попросив пока не выбрасывать оборудование моего прицела.
— Безусловно, — ответил Яковлев. — Будет храниться в шкафу как память о нашей совместной работе. В будущем это будет музейный экспонат…
— Он уже и сейчас только музейный экспонат, — признался я.
Выйдя во двор, я спохватился, что не попросился у Яковлева на ночлег. Меня окликнул Цыганкин. Я подошел к нему и протянул руку.
— Ну, Олег, спасибо за все — за службу, за дружбу…
Цыганкин потащил меня к трактору.
— Товарищ лейтенант, мне в дивизион можно утром, документы у нас в порядке. Поедемте ко мне домой, на Лиговку, нормально поспим, и закуска у нас есть, остальное у мамы или у соседей найдется. Попрощаемся.
Мы мчались на тракторе по пустынным ночным улицам города, через мосты, мимо парков, прокатились по Невскому, лязгая гусеницами о трамвайные рельсы. На душе было и грустно, и торжественно, и светло, и тревожно. Какие-то мысли появлялись в голове и тотчас исчезали, словно вспугнутые. Да и о чем думать? Но чувствовал — в жизни что-то произошло, закончился какой-то этап и начался новый. Нет, это не дальнейшее прохождение службы, а нечто другое, глубокое, духовное и… непонятное.
Взвизгнув гусеницами по булыжнику и разбросав искры, трактор свернул на Лиговку и вскоре въехал в темный, как колодец, двор.
— Минутку, спущу воду, и помогите накрыть машину брезентом.
— Погоди, может, дома никого нет.
— У меня ключ, и соседей полно.
Квартира, освещенная электричеством, показалась дворцом, хотя и сильно пропахла плесенью. Быстро создалась веселая компания. Наш солдатский паек на сверкающих фаянсовых тарелках казался эпикурейским.
Потолок в спальне был высок и светел, как небо. Широкая никелированная кровать с яйцевидными набалдашниками, похожими на немецкие офицерские ручные гранаты, была прохладной, чистой и мягкой, как сугроб.
Утром Цыганкин довез меня до Московского вокзала, и мы попрощались.
По перрону, ежась от утренней промозглости, бродили офицеры, солдаты и несколько штатских. На мой вопрос, когда подойдет поезд, пожимали плечами. Встречный железнодорожник мне ответил:
— В свое время.
— А когда наступит это время?
— Когда подойдет поезд.
Конечно, вопрос я задал дурацкий. Никто, даже если и знает, не скажет.
Через час подошел состав из дачных вагонов, большинство окон было забито фанерой, толем, мешковиной. Пассажиры, толкаясь, забились в вагоны, и поезд без гудка тронулся.
Я смотрел в окно на проплывающие мимо развалины, на печные трубы деревянных домов, сгоревших или разобранных на блиндажи и дрова, и думал, почему меня послали в этот незнакомый полк. Может, дивизион, в котором я служил, переформировали в полк и бросили под Колпино?
В вагоне было холодно, сильно накурено, но мне стало радостно от мысли, что я впервые с начала войны еду в настоящем поезде. Погромыхивание вагона напоминало мирные дни, и верилось, что все будет хорошо. Правда, в любую минуту стальной чурбак может врезаться в полотно перед паровозом и все превратится в груду обломков. Но пыхтит паровоз, и хочется верить только в хорошее.
И нечего ломать голову, почему тебя посылают именно в эту часть. На военной службе над этим глупо задумываться, и тем более гадать. Выполняй приказ: убывай и прибывай, на месте разберешься что к чему.
Сразу же после прорыва блокады я написал письме инженер-полковнику Хромову в Главное артиллерийское управление Наркомата обороны, где рассказал о действиях орудия, изложил свои соображения по дальнейшему совершенствованию прицела, о методике стрельбы и спрашивал, что мне дальше делать.
Письмо ушло фельдпочтой. Ответа на него я до сих пор не получил. Может, Хромова не было на месте (он часто направляется в командировки на различные фронты), а может, его уже и нет в живых. А возможно, не знает, что ответить. Или не хочет отвечать.
Капитан Яковлев в последнем разговоре с удивлением признался, что впервые в жизни видит, чтобы автор сделал предложение и его тотчас же поддержали и реализовали. Так не бывает. Обычно несколько лет идет нудная переписка, и часто она заканчивается отказом или затягивается до бесконечности… А тут без всяких трений, как по маслу.
— Тебе просто здорово повезло, как говорится, попал в струю, — заключил Яковлев.
А он инженер, опыт имеет и знает много. Но в какую струю я попал?
В первые годы войны нам от вражеской авиации было ой как туго. Она висела над головою у войск, самолеты атаковали не только отдельные автомашины и повозки, но и охотились даже за отдельными людьми. На разрозненных фронтах и участках было невозможно создать целостную противовоздушную оборону.
Батареи, полки и дивизионы действовали самостоятельно и тоже разрозненно. Господство в воздухе позволило врагу подавлять зенитные батареи с воздуха звездными налетами. Батареи отбивались от самолетов сами, без помощи авиации и соседних батарей. Поэтому, когда появился мой прицел, он сразу же привлек к себе внимание. Но он появился с опозданием, появился для того, чтобы быстро отмереть за ненадобностью. И командование прекрасно понимало это. Но оно в нем усмотрело единственную большую выгоду — дезориентировку противника при подготовке прорыва блокады, для обеспечения скрытности этой подготовки.
Сейчас наши силы возросли, и нечего маскировать зенитные батареи, надо бить по всякому вражескому самолету не только батареями, а и дивизионами и полками.
Капитан Яковлев в последнем нашем разговоре сообщил, что инженер-полковник Хромов перед отъездом из Ленинграда был награжден орденом Красного Знамени. В представлении к награде, в частности, упоминалось о том, что он активно содействовал созданию нового типа зенитного орудия. Яковлев сказал это с какой-то ехидцей. Но я ему тогда ответил, что, не займись Хромов моим предложением, никакого опытного кочующего орудия и не появилось бы. Ведь там, под Пулковом, у меня был только почин, прообраз КОЗА, и нет ничего странного в том, что в представлении к награждению упомянули орудие. На самом деле оно не мое, а наше.
Я вспомнил, как однажды ночью, когда орудие еще стояло в артмастерских, меня разбудил незнакомый лейтенант из штаба ПВО и заявил, что необходимо срочно сфотографировать орудие. Очухавшись от сна, я проверил у лейтенанта документы и провел его к орудию. Он включил свет, расставил штатив и сделал несколько снимков с одной и с другой стороны орудия. Провожая лейтенанта, я спросил, почему такая спешка. Он шепотом сообщил, что, кажется, этим заинтересовалась Ставка. Это было настолько невероятным, что я принял все за шутку, но в душе зажурчали приятные струйки…
Вполне возможно, что в одном из боевых донесений в Ставку упомянули о ведущихся на Ленинградском фронте работах над новым типом зенитного прицела, и этим могли заинтересоваться очень высокие люди и запросить более подробные данные. Получив их, они разобрались и решили, что в дальнейшем этот прицел не пригодится. Им-то лучше известно, как дальше будет развиваться военная техника и что требуется для фронта сегодня и завтра.
Прав Хромов, прав Ермолов в том, что существующие методы ПВО устаревают и надо искать принципиально новые…
Поезд остановился. Проводник — женщина в подшитых валенках, закутанная до бровей шалью, — объявила, что приехали.
— А где вокзал? — спросил я.
Сидящий рядом капитан пробурчал:
— Он останавливается каждый раз на новом месте.
Мы вышли из вагона. Навстречу бежала толпа с чемоданами и котомками, проваливаясь по колено в снег. Это были пассажиры, собиравшиеся ехать в Ленинград.
Черпая голенищами снег, я выбрался на дорогу и пошел. Как сильно разрушено Колпино! Нет, пожалуй, ни одного целого дома. Огромные трубы Ижорского завода безжизненно смотрели в небо. А вот и самая большая знаменитая труба. На ее вершине, как говорили на всем нашем фронте, устроился наблюдательный пункт гвардейского тяжелого артиллерийского полка. Противник бил по трубе, но корректировщики продолжали работу. Две огромные пробоины зияли в теле трубы, она стояла под медленно плывущими облаками, восходящее солнце золотило ее вершину. Я долго смотрел на трубу, и мне казалось, что различаю на ее срезе головы людей.
Штаб 812-го артиллерийского полка размещался в подвале каменного здания. Меня встретил начальник штаба майор Балканов. У него было большое скуластое лицо с раскосыми, широко поставленными глазами. В мохнатой шапке и в меховом жилете, коренастый и кривоногий, он походил на степного наездника. Ему бы шашку сбоку и плеть в руку.
Беседовали мы с ним около часа. Он подробно расспрашивал о действиях КОЗА и в заключение заметил, что все это очень интересно, но пригодилось только в начале войны.
Потом провел меня к командиру полка. Войдя в комнату, я приложил руку к шапке и оторопел: на койке сидел мой бывший командир взвода Евсеев, такой же толстый, носатый и угрюмый. Китель с подполковничьими погонами был расстегнут, выпирало туго обтянутое синим джемпером солидное брюшко. Он усмехнулся и протянул мне руку.
— А-а, прибыл, значит, отгулялся. Здравствуй. Садись. Слышал о твоих похождениях. Молодец. — Он посопел носом и взглянул на майора Балканова: — У меня глаз наметанный. Еще в сорок первом я в нем сразу разобрался. Есть у парня кое-что в голове, правда, кроме царя, но тот со временем появится. — Евсеев повернулся всем телом ко мне: — Как себя чувствуешь, нормально, бодро?
— Так точно.
— Тогда принимай третью батарею у Астафьева.
— А что с ним?
— От него узнаешь. К концу дня вступай в командование, да ухо держи востро — на бойком месте стоишь, под Красным Бором. А ты, Сергей Иваныч, готовь приказ.
Перед уходом я спросил, каким образом я попал в этот полк. Евсеев усмехнулся.
— Ты у меня второй месяц. Как-то пришел в отдел кадров, а там ваш начштаба Клепахин сидит и канючит, что у Комарова забрали с батареи командира огневого взвода, помкомвзвода не справляется, а ведь в первом эшелоне стоят… Я сразу: зачисляйте мне в штат пока фельдшером, есть вакансия. Этот нытик Клепахин сразу отдал тебя. Месяц ты у меня в полку щеголял фельдшером, а когда пришла Настя Осокина, я тебя в арттехники перевел. Теперь принимай батарею.
До батареи я добирался часа два, пришлось несколько раз ползти по канаве. Действительно, место бойкое. Батарея размещалась за второй линией окопов, недавно отбитых у немцев. Траншеи были завалены разной дрянью: тряпьем, касками, гильзами, пустыми бутылками с цветастыми наклейками, причем бутылок валялось не меньше, чем стреляных гильз. Вмерзнув в грязь и снег, в разнообразных позах лежали вражеские трупы, вокруг все было изрыто воронками, царил противный кислый запах.
Орудия батареи стояли в насыпных котлованах, углубляться в землю было нельзя — болото. В стороне на бугорке темнела землянка офицеров.
Командир батареи старший лейтенант Астафьев сидел за столом и пил чай. Он был постарше меня лет на пять-шесть. Смуглый, с тонким, чуть горбатым носом, с густыми черными бровями и пышной кудрявой, словно завитой, шевелюрой. Поздоровавшись, он выскочил из землянки и крикнул, чтобы мне принесли завтрак. Это было очень кстати. Утром я съел четверть кусочка хлеба и пососал хвост селедки, оставшийся на тарелке в квартире Цыганкиных.
Пришел ординарец, хмурый пожилой дядька, смахнул тряпкой край стола передо мной, молча и неприязненно поставил миску с завтраком, положил ломоть хлеба и, ничего не сказав, вышел.
За завтраком Астафьев рассказал мне о батарее, об офицерах — командирах орудий и отделений, о состоянии материальной части. Когда я поел, он предложил осмотреть все на месте, достал из угла землянки китель и надел его. Я ахнул: китель был сшит из тонкого сукна какого-то приятного дымчато-зеленоватого цвета, на плечах темным золотом отливали погоны с тремя вышитыми серебряной канителью звездочками, поблескивали золоченые пушечки…
— Послушайте, откуда у вас такое?
— А вот откуда, — Астафьев снял китель и показал мне шелковую стального цвета подкладку. На ней поблескивал двуглавый орел и надпись: «Поставщик Двора Его Императорского Величества Е. Цукерман. С.-Петербург, Б. Конюшенная, 20». Надевая снова китель, Астафьев пояснил: — Мой дед служил артиллерийским поручиком и погиб под Перемышлем. Так бабушка столько лет его китель хранила! Когда ввели у нас погоны, я взглянул на китель — ну точно. Он поручик, я старший лейтенант — три звездочки, эмблемы те же. Срезал пуговицы с орлами, оставил их бабушке на память, пришил наши… И смотри, как сидит, словно по мне шито. Недаром бабушка говорила, что я вылитый дед.
Астафьев повертелся передо мной, шевеля плечами, потом бросил:
— Ну пошли.
До обеда мы находились па позиции, проверяя оружие, боеприпасы — все сложное хозяйство зенитной батареи. Опрос претензий я провел по расчетам и отделениям. Собирать весь личный состав батареи в один строй было опасно: противник никак не хотел мириться с потерей Красного Бора, часто устраивал огневые налеты и бросался в контратаку.
Перед обедом мы оформили все документы о приеме и сдаче батареи: акты, справки, рапорты. В землянку спустился старшина батареи с висящими, как у запорожца, усами и молча поставил на стол две тяжелые темные бутылки.
— Что это? — спросил Астафьев.
Старшина не спеша угрюмо пояснил:
— Так что батарея решила вместо положенных ста граммов принять по восемьдесят, а остальное комбату па прощанье. У солдат больше ведь ничего нет. Хотели вообще отказаться от порции, я запретил: нельзя, не положено… Решили вот так.
Астафьев хотел ответить, но поперхнулся и закашлялся, отвернувшись от меня. Старшина молча вышел. Астафьев вздохнул и выскочил за ним. Вернувшись в землянку, он сел за стол, опустил голову, закрыл лицо ладонями и замер.
Я смотрел на его вьющиеся волосы, на его погоны, на длинные вздрагивающие пальцы, и мне казалось, что все это происходит во сне.
Потрескавшиеся бревенчатые стены, лохмотья коры, свисающие с потолка, крохотное оконце, застекленное пустыми бутылками, слепленными меж собой сырой глиной, и красивый молодой офицер в шикарном кителе, погруженный в тягостное раздумье. Помолчав немного, я спросил:
— А вы куда, на повышение?
Он хмыкнул, передернул пальцами, откинулся спиной к стене и посмотрел на меня грустными влажными глазами:
— Возьмешь к себе командиром взвода или орудия… если не угожу в штрафбат?
— В чем дело?
Он вздохнул:
— Дело… дело… не дело… — и постучал рукой по сердцу.
— История?
— История. Да. Она. Древняя, как борода Ивана Калиты, противная, как чужое грязное белье и… наверно, вечная.
— Отелло?
— Нет, и не «Маскарад». Обыкновенный блуд… Сорвался наконец домой, в город: письма растревожили нежные, как первая любовь, будь она проклята! Не выдержал, стосковался… Ну, была бы в эвакуации, а то рядом, здесь, в городе. Жена! В апреле сорок первого поженились, а в мае — в лагерь, дальше сам знаешь. А письма, письма! Даже в ту страшную зиму передавала с бойцом записку: «Не присылай посылок, тебе нужнее, милый, а меня поддерживает любовь…» Сорвался я без разрешения недавно, на машине рванул в обход КПП, приехал ночью, открыл дверь, вхожу на цыпочках, сердце ликует, слышу, дышит тяжело. Наклонился поцеловать и уткнулся мордой в щетину. Зажег свет. На спинке стула китель и снаряжение висят, на столе банки с колбасой и сгущенкой, пустая бутылка из-под коньяка. Я его вкус забыл! Так вот какая любовь ее поддерживала! Схватил висящую на стуле портупею, вытащил из кобуры пистолет. Жена проснулась, завизжала, задергалась, а тот, щетинный, у стенки спал, заерзал, глаза выкатил и все пытался забиться в щель между кроватью и стенкой. Я жену сбросил за волосы на пол, а тому типу морду обработал рукояткой его же пистолета. Сунул пистолет в карман, сел в машину и уехал. Весело? И не оригинально. Еду и думаю: «На кой черт мне этот трофей?» Взял и выкинул пистолет, нет чтоб шоферу подарить. В тылу с учетом оружия строго, вот тот ловелас и поднял хай: мол, избили, оружие отняли. И жена стала свидетелем, сказала, спали в одной комнате, но не вместе. Ну и заварилось! Кто отпустил с позиции? Самоволка. А ты так же бы поступил?
Я вспомнил Олины слова, когда однажды перед войной заскочил к ней в общежитие: «Зачем ты не пришел в тот раз, тогда бы ничего не случилось?..» А все ли она мне тогда рассказала? Ведь мы и тогда уже были взрослыми… Я ответил Астафьеву:
— Холост я, не женат.
— Счастливец. А я считаю, что поступил правильно. Ну что жаловаться? Дадут ему выговор, порицание, ограничатся разбором. А тут я ему на всю жизнь отметин наставил. Он потом будет говорить, что это боевые шрамы. Пес с ним! Дело в том, что я ему надавал. Если он не угомонится, кто-то другой еще ему врежет, и постепенно у него выработается условный рефлекс, по Павлову, что-де этого делать нельзя. Что это подло, он знает, но что нельзя — не понимает. Тут нужен рефлекс. А пистолет жаль, он-то ведь совершенно ни при чем.
— Может, губой отделаешься или звездочкой?
— Большое начальство шум подняло.
Принесли обед, пришли командир огневого взвода лейтенант Воскобойников, старшина, санинструктор.
— А где командир взвода управления? — спросил я.
Астафьев спохватился:
— Прости, ведь командир уже ты. У меня было так: в светлое время на позиции безотлучно обязательно находится один из офицеров. Сейчас там Коваленко, младший лейтенант. Если не согласен — отменяй.
— Все будет, как было, новой метлой не стану, — ответил я и взялся за кружку.
После обеда больше часа я сидел в землянке один, чтоб не мешать Астафьеву. Он ходил по позиции, прощаясь со своими батарейцами. В Колпино мы шли пешком. Вечерело, падал редкий и очень пушистый снег. Астафьев молчал, глядел перед собой невидящими глазами, что-то тихо бормотал и усмехался. Потом вдруг покосился на свое плечо, остановился и воскликнул:
— Вот они — настоящие чины!
На его погонах переливалось несколько крупных красивых снежинок.
Выслушав наши рапорты, командир полка долго сопел, и в носу его что-то пощелкивало, потом посмотрел на меня мрачно и бросил:
— Идите командуйте.
И уставился на Астафьева тяжелым, неподвижным взглядом.
Выйдя, я невольно задержался за дверью и услышал, как Евсеев негромко произнес:
— Что мне делать с тобой, Астафьев? Я доложил, что излишне поторопился и наказал тебя своей властью. Ступай под арест, а там будет видно, самовольщик. Ведь дезертирство хотят пришить.
Как я плохо разбираюсь в людях! В сорок первом там, на позиции в Автове, я относился к Евсееву пренебрежительно, посмеивался над его полнотой, медлительностью, замкнутостью и музыкальностью его носа, может, потому, что в моем мальчишеском сознании всякий потерпевший неудачу или наказанный начальник не заслуживал уважения. Правда, это не относилось к лейтенанту Курдюмову, но, может, только потому, что мы очень хорошо знали его, его характер, привычки, слабости…
А сейчас мне даже стало стыдно за мое прежнее отношение к Евсееву. Да, он толст, медлителен и носом выводит рулады, но он понимает людей. Как он смотрел сейчас на Астафьева! И я понял, что он отстоит своего офицера. Достаточно побыть полчаса на батарее, чтобы убедиться, что ее командир толковый и умеет привлечь к себе людей, и Евсеев это хорошо знает и знает, почему Астафьев совершил такой тяжелый проступок.
Личный состав батареи ко мне относился настороженно и недружелюбно. Когда я обращался к кому-либо, тот вставал, вытягивался, отвечал сухо, точно и бездушно, и в глазах маячили огоньки неприязни. Офицеры слышали про «козу», часто расспрашивали о ней, но мнения своего не высказывали. За столом бросали на меня короткие испытующие взгляды и молчали. Я понимал их чувства. На самом деле: ушел командир батареи, так неужели Воскобойников или Коваленко не могли заменить его? Они знают свою батарею, они на ней с первых дней войны. Так нет, прислали «варяга», и хоть бы авторитетного или в возрасте, а то обыкновенного лейтенанта, даже без всякого военного образования, школяра, десятиклассника, который моложе всех на батарее, который каких-то полгода покомандовал взводом, а потом возился с одной-единственной пушкой, а ему дают сразу батарею с орудиями, приборами, со всем хозяйством и сотней людей, из которых многие годятся ему в отцы. Да, на месте Воскобойникова и Коваленко я думал бы так же.
Ничего не поделаешь, я назвался груздем. Надо терпеливо и спокойно входить в жизнь батареи, без лишней строгости, но и без подсюсюкиваиия. По своему опыту я знаю, что подчиненные очень тонко чувствуют, когда их начальник начинает подлизываться к ним, и презирают его за это, конечно не открыто, а в душе. Но это все равно сказывается на действиях подразделения в целом.
Кое-какие порядки, введенные в свое время Астафьевым, мне не нравились, но я подумал и решил, поскольку они не очень влияют на боеспособность батареи, примириться с ними. Изменятся условия, часть порядков естественно отомрет, а остальные постепенно я заменю на те, которые сочту нужными, а пока пусть все идет, как было. Минула неделя, и люди стали ко мне привыкать.
В одно ненастное утро враг пошел в контрнаступление. Артиллерийская подготовка началась залпом «дурил» — реактивных шестиствольных минометов. «Дурила» слабей «катюши», но и под его огнем поймешь, что такое кромешный ад.
Авиация из-за плохой погоды не налетала. Это тоже интересно. Обычно немцы для наступления выбирали хорошую погоду, надеясь на свою авиацию. А теперь стали наступать в плохую погоду, когда авиация скована. Значит, поменялись местами и их сорок первый год — впереди.
Мы лежали ничком в мелких траншеях и орудийных котлованах, нас подбрасывало горячим воздухом, било комьями мерзлой земли по спинам, разноголосо и густо свистели осколки. Я часто высовывался из своего ровика, боясь прозевать атаку танков. Наши орудия бьют по ним точно и лучше, чем противотанковые, потому что имеют более тонкую наводку и от выстрелов орудие не смещается на грунте, так как держится за него четырьмя стальными лапами с глубоко забитыми стальными клиньями.
Мимо прополз санинструктор, волоча на плащ-палатке раненого солдата. Санинструктор часто останавливался, подбирал свалившуюся с груди бойца оторванную руку, клал ее на место и волок дальше.
Снова обрушился шквал мин. Стало темно и душно. Сквозь грохот я уловил вопль:
— Санитаров! В прибор попало!
Артиллерийская подготовка длилась более часа. Враг не продвинулся ни на шаг. Но от огня его у нас были большие потери.
На горе спасали укрытия, вырытые в полный профиль, у нас же, под горой, все было насыпанным из дерна и быстро разрушалось. Мина угодила в бровку окопа ПУАЗО, разбила прибор и свалила половину расчета во главе с командиром отделения. Были разбиты приборы управления второго орудия. За один час с небольшим батарея потеряла четверть личного состава и оказалась неспособной вести огонь по высотным целям.
После контрнаступления противника неприязнь батарейцев ко мне усилилась, словно я уговорил немцев пойти в контратаку. Солдаты, наверно, рассуждали так: «Был командир батареи старший лейтенант Астафьев — и все на батарее ладилось, а как пришел этот невесть откуда взявшийся лейтенант — и сразу двадцать пять человек на батарее не стало, разбит прибор, разбито орудие…»
Конечно, всем понятно, что я тут ни при чем. Но на фронте почти каждый становится чуточку, но суеверным. Слишком часто жизнью играет слепой, нелепый случай. Мина могла не долететь до прибора на два метра, и никто бы не пострадал. Это все прекрасно понимают, но невольно стараешься найти какую-то причинную связь с тем или иным случаем. И невольно ищешь добрые приметы. Это сказалось и в стихах поэтов, и во фронтовых песнях;
А кто теперь грустит обо мне? Только родители. Больше некому.
Со времен англо-бурской войны пошла примета — третьим не прикуривать. Э, да что говорить, но хочется верить в существование таких примет, по которым ты можешь остаться в живых.
Вот поэтому и считают батарейцы, что я им принес несчастье. Я это чувствую по взглядам, по интонациям в разговоре. Даже командир полка с укором сказал в телефонную трубку:
— Что ж ты… Едва начал командовать — и такие потери.
— Но при чем тут я, товарищ ноль-первый?
— Ты-то, конечно, ни при чем, — вздохнул в трубку Евсеев и засопел. — Давай укрепляйся. Это не первая и не последняя контратака. Может, тебе рассредоточиться для других целей?
— Оголим участок, кроме нас, никого тут нет, хоть от штурмовиков прикроем.
— Так-то оно так… Ну ладно, подумаем, действуй.
С утра люди взялись за ломы и лопаты. Орудийные котлованы стали походить на крохотные старинные крепости, окруженные рвами с водой. Вода показывалась с первого же штыка лопаты. Солдаты работали молча, с замкнутыми лицами и не смотрели на меня.
Но неожиданно положение исправилось.
После ненастья подморозило, выдался ясный день. Дали были настолько четкими, что казались декорациями. В небе появился высотный разведчик — «Ю-88Д-1». Как всегда, он шел на большой высоте и тянул за собой совершенно прямую бедую нить, фотографировал, гад.
Он шел точно курсом «ноль», то есть прямо на батарею. Вот были бы на орудиях мои прицелы, а так…
— Высота девяносто! — по привычке доложил дальномерщик, и в его голосе прозвучал укор.
И тут я вдруг вспомнил все расчетные данные для стрельбы по самолету на такой высоте и на таком курсе. Потом я сообразил, почему вспомнил. С этой высоты и курса я начинал свои расчеты баллистических графиков прицела и, поскольку я только начинал, долго бился, ошибался, привыкал к цифрам, и они невольно запали в память. Потом я уже привык и работал почти автоматически движком линейки, не вдумываясь в результаты. А ведь запоминается всегда все первое: первый урок в школе, первая любовь, первый бой…
— Орудиям поймать цель! — крикнул я.
И когда командиры орудий доложили, скомандовал прицел, трубку и дал огонь с темпом пять секунд. Грянул залп, второй, третий. На такую высоту снаряд забирается более тридцати пяти секунд, за это время можно покурить. После седьмого залпа в небе появились первые разрывы, они легли кучно вокруг цели.
— Не заряжай! — крикнул я.
Стало тихо. Все стояли задрав к небу голову и, кажется, слышали шелест уходящих ввысь снарядов. Я вынул папиросу и закурил нарочито небрежно, вроде всегда поступаю так, это, мол, для меня что семечки.
Вторые и третьи разрывы легли так же кучно, и самолет изменил курс. Все! Сеанс фотографирования не состоялся. Дальше смотреть было нечего.
Белая прямая линия в небе перешла в пологую дугу, а остальные наши снаряды еще сверлили пространство, нацеленные в точку, лежащую на прежнем курсе самолета. Описав дугу, «юнкере» вышел из зоны нашего огня, потом повернул и пошел стороной, попав под огонь другой батареи.
Меня позвали к телефону. Звонил Евсеев.
— Ты что, у соседей прибор утащил или на спирт выменял?
Я объяснил, в чем дело.
— А-а, а то мой ноль-второй (это начальник штаба) говорит, что прибор не надо заменять и так обойдешься…
— Нет, это только частный случай. А как выглядела стрельба по дальности?
— Ей-богу, неплохо. В общем, давай в том же духе. Прибор обещали дать через неделю, а для орудия приборы дня через два.
Положив трубку, я задумался и услышал дурашливый голос одного из прибористов. Солдат обращался к командиру огневого взвода:
— Товарищ лейтенант, не знаете, куда нашему комбату шестнадцатиконтактную муфту вставлять? Вырабатывает данные лучше, чем прибор.
— Спроси сам, он тебе вставит, — не задумываясь, ответил Воскобойников. Раздался хохот.
Я вылез из землянки, прошел на середину позиции, сел на пустой ящик, сдвинул на затылок шапку, погрел на солнце лицо. Через брустверы окопов на меня молча смотрели все батарейцы. Посидев, я крикнул:
— А ну, у кого есть табачок покрепче?
Спустя два дня произошел вообще из ряда вон выходящий случай.
Утром, после завтрака, офицеры сидели в землянке, покуривали, болтали о всякой всячине, я выглянул наружу и сказал:
— Туман расходится, облачность поднимается, чья очередь дежурить на позиции?
— Моя, — ответил младший лейтенант Коваленко, накинул полушубок и вышел.
Лейтенант Воскобойников пришивал к рубахе пуговицу, я занялся составлением очередных бумаг. Вдруг донесся вой моторов, шум, крики. Налет! Мы с Воско-бойниковым бросились на позицию. Из облаков один за другим пикировали «калошники» — «10–87». Их было штук шесть. Донесся крик Коваленко:
— По пикирующему на батарею!
«Надо ставить последнюю завесу», — подумал я. Наперебой загремели орудия. Произошло невероятное — прямое попадание снаряда в самолет. Один случай из десятка тысяч. «Юнкерс» развалился пополам и с воем грохнулся вблизи батареи, взметнув столб пламени. Второй, вспыхнув, вышел из пике и повалился на крыло. От него отделились две точки, и вскоре, как шрапнельные разрывы, раскрылись куполы парашютов. Остальные самолеты, побросав бомбы куда попало, скрылись на бреющем полете.
На батарее и вокруг нее поднялся страшный гвалт. Какие-то посторонние люди прибегали на позицию, били меня, Коваленко и Воскобойникова по спине, плечам, трясли руки, что-то кричали в лицо, и я еле расслышал крик разведчика:
— Тревога! Над седьмым один «Мессершмитт-109» на батарею, высота — десять!
— К орудиям! — закричал я. — По штурмовику!
Виляя, «мессершмитт» пролетел над столбами дыма от горящих самолетов и скрылся за лесом, сопровождаемый разрывами наших гранат.
Я приказал старшине батареи взять двух прибористов, найти немецких летчиков и привести их на позицию. А помкомвзвода старшего сержанта Урванцева послал оформлять акт на уничтожение самолетов. Его должны подписать те, кто видел нашу стрельбу.
Через час старшина вернулся, ведя двух летчиков в унтах и шлемах. Лица их были бледны, они шли, глядя в пространство перед собой странно белесыми глазами. Вместе со старшиной пришел лейтенант-связист.
— Это ваш старшина? — спросил он меня.
— Мой.
— А то прибегает, кричит: отдайте наших немцев! А у самого ни документов, ничего… Кто он, старшина или бог Саваоф? Теперь ясно. Забирайте трофей, да смотрите, чтобы по дороге их не прихлопнули, уж больно на них народ зол.
Летчики стояли понурые и смотрели на меня. Я никак не мог понять выражения их глаз, наверно, потому, что сам был сильно взволнован. Один летчик что-то проговорил, обращаясь ко мне, я разобрал только два слова: «герр лейтенант». Что им ответить? Сколько лет нас учили в школе немецкому языку — и ни бельмеса, двух слов подобрать не могу. Все кругом умолкли, глядя на меня, ожидая, что я скажу. Я стоял как идиот и хлопал ушами. Потом взглянул в лицо одному летчику, другому и ляпнул первое, что пришло на ум:
— Гутен морген, геррен фашистен. — И, повернувшись к старшине, бросил: — Отведи их за каптерку, да смотри, чтоб не пришибли сгоряча. Сам карауль. — А когда летчиков повели, я спохватился: — Планшеты! Планшеты где?
— Вот они, товарищ комбат.
Я схватил планшет, вытащил из него карту, стал искать, обозначена ли на ней наша батарея. Нашел. Нанесена точно. Худо дело, надо бы сменить позицию.
Пришел помкомвзвода Урванцев, он чем-то напоминал заряжающего «козы» Кедрова. Такой же здоровый, прямодушный и неуклюжий.
— Ввв-вот, товарищ комбат, — сказал он, протягивая мне бумаги. — И-ийх, какие п-подписи!
Акты были подписаны начальником штаба стрелковой дивизии, двумя полковниками и заверены печатью. На один «Ю-87», на второй и… на «Ме-109».
— А этот откуда взялся? Мы ж его не сбили. Чуть не прозевали.
— 3-за одно, т-товарищ комбат, я сказал им, что мы его тоже шлепнули. А они видели собственными глазами, как грохнулись «калошники», и говорят: молодцы, давай хоть на десяток вам подпишем…
— Спиртом тебя тоже начальник штаба угостил?
— Т-так точно! Лично сам поднес кружечку и на закуску соленый огурчик, во! И вообще сегодня на батарею положено дополнительно сто грамм, за победу.
— Идите. Спасибо.
Я подозвал Коваленко.
— Забирай пленных, документы, акты, садись в машину — ив штаб полка. И вот еще что. Видишь, как мы точно засечены. Втолкуй Евсееву или начальнику штаба, что нужно ночью сменить позицию, не то однажды нас разнесут в пыль, вернее, смешают с грязью. Пусть пришлют хоть один трактор, именно трактор, а не машину. Тут болота. Позицию выберу вечером.
Потом мне пришлось ругаться с начальником штаба майором Балкановым. У него сверху срочно запросили, кого награждать. А связь с нами оборвалась: перемещалась тяжелая батарея и намотала на свои колеса метров триста нашего провода. Балканов впопыхах взял и дал по штатному списку. Раз стреляли прямой наводкой, значит, представляется командир огневого взвода, все четыре командира орудия, наводчики… Но на самом-то деле огонь открыл Коваленко, второе орудие не стреляло, оно в ремонте…
— Ничего, потом при случае представим других, — успокоил меня Балканов. — Нарочный с пакетом уже отправлен.
— Да поймите же, товарищ ноль-второй! Первым заметил цель разведчик Иголкин, огонь открыл Коваленко. Ведь с таким, как у вас, награждением, мы смертельно обидим людей, на всю жизнь. Уж лучше тогда никого не награждать, чем так! И Астафьева надо тоже, это он так подготовил батарею, я здесь без году неделя.
Но Коваленко обязательно. Он правильно оценил обстановку и назначил огневую завесу.
Кое-как уговорил позвонить об отмене первого представления и посылке второго пакета. А то как бы больно обидели младшего лейтенанта Коваленко! Я-то знаю, как это больно.
Потом я ходил по расчетам и пытался втолковать, что прямое попадание снаряда в самолет — редкая случайность, а то, что вовремя поставили огневую завесу и дали плотный огонь, — результат слаженности батареи. Бойцы смеялись и мне не верили.
Вечером я выбирал место для новой позиции — сухую полянку в километре от нас…
Подошел запыхавшийся солдат:
— Товарищ комбат, начальство приехало… генерал… ругаются, что вас нет.
Я побежал на батарею.
На дороге у позиции стояли «эмка» и полуторка. Посередине позиции группа офицеров курила и разговаривала с генералом. Когда я представился, генерал проворчал:
— Начальство к нему приехало, а он разгуливает.
— Я позицию выбирал. Эту надо сменить: она точно засечена.
— Другие тоже засечены, но стоят, держатся.
— Полевые батареи привязаны к месту, товарищ генерал, для них смена позиций означает пересчет всех данных для стрельбы и всю пристрелку заново… А для нас километр вправо-влево погоды не делает.
— У вас начальник есть.
— Я командир подразделения. Имею право на самостоятельные решения?
— Постройте батарею…
Батарейцы выстроились в две шеренги. Генерал от имени Верховного Совета вручил награды мне, Коваленко, Воскобойникову, командирам орудий и номерам. Поздравил. Мы крикнули «ура». Генерал распорядился о выдаче винного пайка дополнительно, и я скомандовал разойтись.
— Ко мне заедете, товарищ генерал? — спросил подполковник Евсеев.
— Непременно, и командира батареи прихвати.
— Разрешите, только отдам распоряжение? — попросил я и, подозвав командиров взводов, велел им готовиться к смене позиции.
Коваленко заметил:
— Я в штабе узнал, что скоро передислокация. Стоит ли возиться? Авось проживем спокойно.
— Вот, наверно, из-за этих «авось» да «небось» мы и стоим сейчас под Ленинградом, а не под Кенигсбергом, — отрезал я. — А накроют сегодня или завтра, тогда что?
— Да мы у него па планшете давно.
Я подумал, подумал и ответил:
— Вот что, обсуждайте сами, хоть всей батареей: как решите, так и будет. Я поехал.
Сидел в кузове полуторки, вцепившись обеими руками в борт, и сумбур в голове.
Как все в жизни странно! Ни за что ни про что получил орден. А сколько мучился с «козой», сам ее создал, воевал — и ничего… Начальник штаба дивизиона, когда подписывал наградные листы на расчет «козы», заметил, что обо мне позаботится начальство повыше. До меня ли начальству сейчас?.. И на кой черт я устроил на батарее плебисцит по вопросу смены позиции? Раздолбают батарею, и все — сверху и снизу — обвинят меня, скажут, что знал и мер не принял… Но, раз уж обещал, отменять нехорошо.
Вскоре полк передислоцировался под Пулково.
Весна и лето на нашем участке прошли относительно спокойно. Противник не очень-то шевелился. Бил дальнобойками по городу, устраивал огневые налеты на наши боевые порядки, но особенно на рожон не лез. Да и с чего? Ему хребет согнули на Курской дуге. Освобождены Орел и Белгород. Наши идут на запад. Откровенно признаться, лето мы ждали с тоской: опять начнутся неудачи, зимой-то мы побеждали, а летом… Но погода изменилась. Этим летом трещит не наш, а его фронт, не наши, а его войска попадают в котлы и мешки, наши клинья вбиваются в его оборону.
Побывал в гостях на бывшей своей батарее. Она стоит на прежнем месте, густо заросла травой ее позиция. Капитан Комаров встретил меня не очень приветливо, разговор не клеился, и я понимал. Рыжов ушел помощником начальника штаба дивизиона. Оба командира взводов молоденькие — с курсов младших лейтенантов. Командиры остальных батарей дивизиона тоже молодые, из нашего брата. Комаров остался один, и ему, как кадровому военному, нелегко переживать это.
Знакомых на батарее осталось мало — одни убиты, другие в госпитале, третьих отчислили. Но старшина остался и встретил меня как старого друга. Вера Лагутина очень похорошела, налилась силой и красотой, так что казалось, рубаха на ее груди вот-вот лопнет. Глаза ласково сияли, и в поцелуе ее я уловил опытность. Вместо Капы поварил какой-то дядька. А Капа вышла замуж, официально, за того самого Гришку Сечкина. Теперь он тоже, как я, командир батареи, и Капа перевелась к нему. Я вспомнил свое невольное дневальство надо рвом, в котором мылась Капа, и какая-то радостная зависть защекотала мне глаза. Война войной, а жизнь жизнью.
Суетился старшина, как всегда, и угощал меня, по-царски. Я смотрел в мерцающие радостью глаза Веры, и мне так хотелось любить. Вера улыбалась пополневшими губами, и на щеках ее появился румянец. Как хотелось любви!
Два раза удалось побывать в городе. Везде, где среди камня и асфальта был хоть крохотный клочок земли: во дворах, на газонах, в парках, скверах, — зеленели огороды. Курчавился картофель, и капуста кочанилась, наливаясь соками. Белые скромные цветы картофеля казались красивее тюльпанов и роз. Картофельные поля вытекали из города на юг и упирались вплотную в боевые порядки войск, словно напоминали, требовали от нас освобождать место и уходить от Ленинграда.
Осенью на Невском, у памятника Екатерине, случайно встретился я с майором Ермоловым. Я спешил, краем глаза заметил красную повязку патруля, козырнул, не глядя, старше меня но званию или младше — лишь бы не прицепился (комендант Ленинграда стал круто наводить порядок в городе), и вдруг слышу:
— Товарищ старший лейтенант!
Тьфу, наскочил! Сейчас что-нибудь да обнаружит. Сапоги пыльные, пуговицы не почищены, нож у пояса… ух ты, я впопыхах забыл побриться — случайно вырвался в город. Подхожу, прикладываю руку к козырьку, смотрю — передо мной Ермолов — майор, руку протягивает:
— Зазнался, старший лейтенант, комбатом стал, так и на других не смотришь?
— Спешил, только повязку на руке у вас и заметил.
Отошли в сторонку. Ермолов расспрашивал меня о «козе», о батарее, о новостях на фронте. Я рассказал, что Хромов так мне и не ответил, а надоедать своему командованию не хочу. Послал заявку на изобретение, мне ответили, что предмет новизны в предложении отсутствует, а практическая ценность в настоящее время не усматривается.
— Так оно и должно быть, — усмехнулся Ермолов. — Во-первых, вещи посерьезней твоей годами мурыжатся, а ты решил с разбегу, да к тому же и опоздал на два с лишним года.
— Теперь я и сам понял, что это был частный слушай, временное явление.
Владимир Владимирович разглядывал мое лицо, потом повернулся, подозвал к себе проходящего мимо сержанта и начал его распекать:
— Товарищ сержант, вы жизнь за город отдаете и в то же время не уважаете его. Почему вы появились на улице небритым? Что это такое? Учтите, первый признак, когда мужчина начинает опускаться, в том, что он перестает бриться. Почему не побрились?
И пошел, и пошел, и пошел…
Сержант стоял навытяжку и только лепетал:
— Так точно, товарищ майор, виноват, товарищ майор, — и все время косился на меня с обидой.
Я чувствовал, как начинают гореть мои уши, и отворачивался, сдерживаясь, чтоб не прикрыть ладонью свою щетину.
— Вон парикмахерская, идите, потом доложите мне, я буду сидеть здесь, на скамейке.
— Но там же огромная очередь!
— Тогда побреетесь в комендатуре.
— Зачем? Я здесь, в сквере.
Мы сели на скамейку, пятнистую от солнечных бликов, словно закамуфлированную. Громада памятника высилась перед нами. В глубине сквера наш сержант подсел к женщине, попросил ее подержать зеркальце, вытащил из полевой сумки бритву, направил ее на поясном ремне и стал бриться всухую.
— Неужели и с фронта стали брать в патрульную службу? — спросил я у Ермолова.
— Нет. Я вторую неделю сижу в резерве. До этого работал в штабе ПВО, потом отозвали для откомандирования куда-то на Большую землю и вот тянут. Ждут еще какого-то подтверждения.
— Это не по поводу зенитных управляемых ракет?
Ермолов рассмеялся и кивнул на Екатерину:
— Я ведь только ей не писал. Конечно, вызывают по этому вопросу. Значит, думают уже. А в нем такие дебри, столько препятствий и неизвестностей! Но начинать надо сейчас. О будущем думают заранее.
Мимо, козырнув нам, прошел побрившийся сержант под руку с молодой миловидной женщиной. Они удалились, улыбаясь друг другу. Проводив их взглядом, я расхохотался:
— Не было бы счастья, да несчастье помогло. Может, и мне последовать его примеру? Бритва с собой.
— Второй раз уже неоригинально, придумай что-нибудь поновее, ты можешь, — ответил Ермолов.
— Попробую.
— Спешишь?
— Не очень.
— А мне надо службу править. Пройдемся.
— До комендатуры?
— По Невскому, это мой участок.
— Боюсь скомпрометировать своим нескобленым рылом.
— Резонно. Тогда пошли к ларьку и выпьем не кружке синтетического морса на сахарине.
— А у меня фляжка с собой. Не мешало бы по русскому обычаю. Придется ли увидеться еще?
Ермолов возмущенно фыркнул.
Постояли, глотая из стеклянных кружек горьковато-кисловато-сладковатую пунцовую холодную жидкость. Я посоветовал:
— Вот что, Владимир Владимирович, не вздумайте как-нибудь разбавлять спирт этим зельем. Дуреет человек с такой смеси…
— Ты и в этом преуспел?
— Не очень. Просто война слишком быстро нас сделала взрослыми и научила тому, чего не постичь за целую жизнь.
Поговорили еще минут десять, пожелали друг другу ни пуха ни пера, послали друг друга к черту, обнялись и расстались. Я спешил по своим делам, а Ермолов — по своим. Он удалялся по Невскому стандартной комендантской походочкой, строго оглядывая встречных военных, — бравый, подтянутый майор. Впереди еще была целая война, а мне верилось, что мы с Ермоловым встретимся вновь.
Перед группой вражеских войск армий «Север» была поставлена задача: во что бы то ни стало удерживать позиции, составляющие основу всего левого крыла Восточного фронта. Гитлеровское командование надеялось прикрыть подступы к Прибалтике, сохранить связи с финнами и обеспечить свободу действий немецкому флоту на Балтике.
Вражеская оборона под Ленинградом готовилась, развивалась и совершенствовалась более двух лет, и особенно после прорыва блокады Ленинграда.
О неприступном Северном вале твердила немецкая пропаганда.
Ставка Верховного Главнокомандования решила в первые месяцы 1944 года нанести ряд ударов по фланговым группировкам противника. Разгром этих группировок обеспечил бы поражение врага на центральных участках фронта и выход к Германии.
Первый удар было решено нанести под Ленинградом и Новгородом. Это обусловливалось и стратегическими соображениями, и тем, что пора было избавить многострадальный мужественный город от дальнейших обстрелов и бомбардировок.
В наступление должны были идти Ленинградский, Волховский, 2-й Прибалтийский фронты, Краснознаменный Балтийский флот, авиация дальнего действия. В лесах под Ленинградом и Новгородом готовились к решающим боям партизанские части и соединения.
Подготовка к этой грандиозной операции началась сразу же после прорыва блокады. По проложенной вдоль южного побережья Ладожского озера железной дороге подвозились пополнение, вооружение, боеприпасы, продовольствие. Кажется, впервые в мировой истории окруженный город готовился идти в наступление. Снова, как и год назад, перед прорывом блокады, в тыловых районах фронтов были оборудованы учебные поля, на которых войска учились искусству наступления.
Начался 1944 год, а перед моими глазами все та же Пулковская высота с ободранной рощей на хребте.
Отрабатываю батарею по плановой таблице огня. Да, так надо воевать! Всю территорию, занятую противником, разбили на квадраты и квадратики, пронумеровали их, по каждому квадратику тщательно подсчитали данные для стрельбы с учетом всех условий: погоды, веса снарядов, температуры зарядов, сорта пороха и так далее. Оперативное время расписали по секундам.
Ноль-ноль. Начало стрельбы. Квадрат 11103 по двадцать выстрелов на ствол, через каждые пять выстрелов наводчики поворачивают орудия по горизонту и углу возвышения на ноль-ноль два, чтобы равномерно покрыть разрывами весь квадрат. А то ведь фрицам будет обидно — по одним бьют, а по другим нет.
Оперативное время — ноль минут пятьдесят секунд. Цель — квадрат 11104, и опять по двадцать выстрелов на ствол.
И так до оперативного времени — ноль один час тридцать минут ноль-ноль секунд. Когда оперативное время пристегнут к текущему, неизвестно, но чувствуется, что вот-вот, не позже середины января.
Это чувствуется по всему. И по темпам наступления центральных и южных фронтов, и по тому, как мы под Ленинградом стали мрачно острить сами над собой. Говорим, что есть соединения и части Белгородские и Орловские, а у нас под Пулковом стоит 42-я «патефонная» армия. Что в мире есть всего три невоюющие армии: шведская, турецкая и 23-я советская, что на Карельском перешейке держит оборону по реке Сестре. С хохотом рассказывают, что где-то блиндаж обвалился — бревна сгнили, клопов, говорят, развели в землянках, а по субботам на орудийных стволах пеленки сушат.
Снарядов нам навезли — окапывать не успеваем. Земля мерзлая, а толу не дают. Людей надо тренировать в стрельбе до автоматизма, чтобы сначала выполнили команду, а потом уже думали. С утра, пока голова и силы свежие, гоняю расчеты по плановой таблице огня, а потом, чуть передохнув, солдаты берутся за лопаты, кирки и ломы.
…Подбегает вдруг ко мне солдат и говорит:
— Товарищ капитан, на снарядных ящиках надпись обнаружили.
— Ну и что? На всех ящиках должны быть надписи.
— Нет, химическим карандашом, целое послание…
— Пойдем посмотрим.
Возле штабелей вновь привезенного боезапаса толпились батарейцы. Крышка одного ящика была откинута, на ней четким круглым девичьим почерком фиолетовым чернильным карандашом было написано:
«Дорогие наши бойцы!..»
И далее полкрышки исписано самыми добрыми пожеланиями, а потом надписи: Настя Семенова, Аня Яснова, Лариса Крупянникова… Какие милые имена!
— Хорошая надпись, — заметил я, — надо ответите девчатам. Где комсорг?
— Здесь, — отозвался за моей спиной старший сержант Шадрин: — Ответим, как надо.
Я пошел к телефону, решив по дороге немного разыграть заместителя командира полка по политической части полковника Воробьева.
Он воевал еще в гражданскую. В сорок втором году был ранен, после госпиталя его назначили к нам в полк, Николай Иванович Воробьев — пожилой, совершенно седой мужчина, простой, веселый, но немного тугодум, наверно из-за возраста. На КП полка он находился редко, почти все время, прихрамывая, ходил по батареям, ш порой и ночевал на них. С ним можно было спорить, доказывать свое, он терпеливо выслушивал, кивая в ответ, потом думал, покашливал и отвечал не спеша, долго и обстоятельно, если вопрос был действительно серьезный. Не боялись задавать ему и озорные, каверзны® вопросы, и тогда все замирали с приоткрытыми ртами s ожидании ответа Николая Ивановича. Полковник Воробьев морщился, шевелил белыми лохматыми бровями, потом поднимал одну бровь и некоторое время взглядом, как дрелью, сверлил спросившего. Тот корчил невинную рожу и часто хлопал ресницами. Николай Иванович открывал второй глаз и отвечал одним-двумя словами так, что все хватались за животы и показывали на спросившего пальцами.
Озорной по своей натуре, старший лейтенант Астафьев однажды ловко разыграл Николая Ивановича. (Командир полка все-таки сумел отстоять Астафьева после того, как я принял батарею. Астафьев отделался задержкой в присвоении очередного воинского звания и был назначен вторым помощником начальника штаба.) Николай Иванович Воробьев вставал всегда очень рано и тотчас начинал проверять несение службы.
Однажды он часов в пять утра позвонил на КП полка, расположенный возле Пулковской обсерватории. Там дежурил Астафьев. Телефонист разбудил его:
— Товарищ старший лейтенант, с КП запрашивают обстановку.
Сонно сопя и фыркая, Астафьев выглянул в щель. Все было закрыто промозглым осенним туманом.
— Какая тут, к черту, обстановка, — проворчал он, снова заваливаясь на нары и укрываясь шинелью с головой. — Передай, что в районе деревни Александровна немцы подогнали восемнадцать автомашин, разбирают Пулковский меридиан и увозят.
Телефонист передал. Воробьев спросонья не разобрал и всполошился:
— Что же наша полевая артиллерия молчит? Надо передать им. — Потом догадался, нахмурился и отчитал Астафьева по телефону, но командиру полка не пожаловался. Тот узнал о шутке Астафьева дня через три от кого-то другого и так разнес остряка, что тот до сих пор избегает встречаться с Евсеевым.
Мне тоже захотелось разыграть старика. Я позвонил и попросил передать ему, что у меня на батарее на снарядных ящиках обнаружены посторонние и странные надписи.
Через час на позицию, припадая на одну ногу, пришел Николай Иванович и старший лейтенант Игорь Кувшинников — оперуполномоченный контрразведки «Смерш». Он мой ровесник. Его, как и нас, взяли в армию из института инженеров железнодорожного транспорта и направили в школу НКВД.
Воробьев и Игорь долго читали надпись на ящике. Николай Иванович посмотрел на Игоря, на меня и пожал плечами.
— Ну, это не совсем посторонняя надпись, а чего же в ней странного? Хорошая… нормальная.
— А вы обратите внимание на дату, — сказал я: — Май сорок третьего года. А сейчас январь сорок четвертого.
— Ну и что?
— Чуть не целый год везли нам снаряды?
Воробьев пожевал губами, покряхтел и приказал:
— Соберите батарею в котловане первого орудия. Ящик прихватите с собой.
По дороге к батарее он придержал меня за рукав и заметил тихо:
— Если вы прикидываетесь дурачком, то это полбеды, а если на самом деле не сообразили — очень плохо.
Когда батарею собрали, Воробьев сказал:
— Эта надпись на ящике не предусмотрена техническими правилами, и только. Она сделана от души и от сердца. Тут кое-кто озадачен, что чуть ли не год везли к нам снаряды, а он не подумал о том, что везли их быстро, но они полгода лежали на складе. А это значит, что у нас уже создан запас снарядов на полгода вперед. Это же здорово, товарищи!
Игорь тронул меня локтем и спросил шепотом:
— Разыгрываешь?
— А как же!
— Я тоже купился, иду и думаю: за всю войну не было вредных надписей на ящиках, почему появились? Ну смотри — выстрел за мной.
Старший сержант Шадрин прочитал ответное письмо. Его приняли единогласно. Воробьев взял его, пообещав отправить самолетом, а сам остался на позиции, проверяя, как я готовлю батарею к стрельбе по плановой таблице огня.
Для каждого командира орудия я сам плановую таблицу тушью написал, чтоб в сумраке видели. Все наше внимание сосредоточено на подготовке наземной стрельбы, Видимо, надеемся, что массированных налетов авиации противника не будет. Тощает немец. Интересно, знает он, что мы готовимся к наступлению? Наверно, знает, но что он может предпринять?
Я как-то залез на горб землянки и в своем квадрате километр на километр насчитал девятнадцать батарей, это только те, что плохо замаскированы, и к тому же я смотрел без бинокля и очков.
События разворачиваются, как в кино или пьесе, все герои встречаются вновь. Так и у меня получилось. Восточнее нашего полка расположился дивизион, в котором командиром батареи Володька Андрианов, сзади меня стоит штаб дивизиона, в котором помощником начальника штаба Мышкин. Васька Федосов окопался в Автове со своим взводом.
Часто вызывают к телефону. Слушаешь — говорит кто-то по шифру, а потом вдруг как ляпнет:
— Привет, Колька! Это я, Витька Углов, помнишь, в одной комнате в общежитии жили? Как нет? Да вы еще меня, пользуясь тем, что я спать был здоров, ночью сонного вместе с койкой в женскую уборную вынесли. А, вспомнил? Этого я тебе не забуду, вот возьму да по ошибке угожу по тебе, у меня калибр раза в два больше твоего. Ну, как живешь, старина? Слышал о тебе. Молодец…
Внезапно в трубке раздается женский голосок:
— Товарищи, неслужебные разговоры по телефону запрещены.
Н-да, вообще-то мы еще зеленые и глупые, только погоны на плечах нас взрослят. Вот недавняя история.
Я обнаружил, что Астафьев мало уделял внимания подготовке командиров взводов по наземной стрельбе, а наводчики орудий и командиры не имеют практических навыков в стрельбе по танкам.
Мы перед войной на полигоне по фанерным стреляли, на фронте таких условий нет. Приказал наводчикам и командирам орудий вести немую стрельбу по всем проходящим на шоссе машинам. Ну ладно, наводку отработают, а в стрельбе по настоящим танкам орудие будет сотрясаться от выстрелов, командиры орудий должны уметь корректировать стрельбу, как этому научить? Сначала сконструировал миниатюр-полигон, вроде передвижного кукольного театра, но все-таки настоящего впечатления боя командиры орудий и наводчики не получают. Я решил: когда появляется одиночный самолет, особенно летящий вдоль фронта, стрелять по нему тремя орудиями по данным прибора, а одному, поочередно, прямой наводкой. Исходные данные я им скомандую, подсчитаю заранее, а там пусть командиры орудий тренируются в корректировке, а наводчики в наводке. Уж если они сумеют во время стрельбы удержать самолет в перекрестии прицельной трубы, то танк не выпустят.
Вот и стали палить. После каждой такой стрельбы начальник штаба меня ругает по телефону:
— Что у тебя с батареей? По групповой цели огонь ведешь хорошо, а по одиночкам какая-то белиберда: три разрыва нормальные, а четвертый гуляет сам по себе?
— Так точно, — отвечал я, — выясню, устраню, наверно, одно орудие плохо закреплено на грунте.
Выпущу десять залпов, а в отчете показываю двенадцать. Никто же не считает разрывы в небе. А у меня запас снарядов для тренировки командиров взводов в наземной стрельбе создается.
Посылаю поочередно то Воскобойникова, то Коваленко на наблюдательный пункт, по рекомендации пехоты они выбирают цель, я звоню на КП полка и докладываю:
— В квадрате таком-то скопление живой силы, пехота просит помочь огоньком.
Начальник штаба, подумав, разрешает по три — пять снарядов на ствол. И мой взводный приступает к практике в стрельбе. Начальник штаба звонит:
— Ты чего распалился? Зря снаряды жжешь! Знаешь приказ о строжайшей экономии?
— Товарищ ноль-второй, я давно кончил, это сосед у меня работает.
— Какой сосед? Я же слышу по звуку.
— А у него такой же калибр, как у меня, это новые противотанковые.
Однажды начальник штаба прислал комиссию, пересчитали весь боезапас и доложили, что все в ажуре — дебет с кредитом сходится. А излишки у меня в отдельной воронке замаскированы были.
Вдруг вызывает командир полка к себе в землянку, врытую в железнодорожную насыпь, усадил, закурили, посопел-посопел и спрашивает:
— Послушай-ка, что у тебя с батареей творится, почему не все орудия согласованы, во-первых, а во-вторых, ты что-то с расходом снарядов мухлюешь.
Зачем мне врать? Я снаряды не продаю и утаиваю не для себя. Но никто — ни командир полка, ни начальство повыше — не возьмет на себя ответственность так тратить снаряды. Но нам же скоро наступать, авиация противника идет на убыль, и он ее не восстановит. А в наступательном бою всегда возможен прорыв вражеских танков в наши боевые порядки, и пехота может вклиниться, а батарейцы мои не натренированы в стрельбе по таким целям. Я рассказал все откровенно подполковнику Евсееву. Он слушал-слушал, потом улыбнулся и засопел ритмично. Смотрю, глаза закрыл. Я умолк. Он один глаз приоткрыл, хитро стрельнул им в меня и вздохнул:
— Вот черт, ночь не спал, разморило, и не разобрал, чего ты тут говорил. Ну ладно, иди, мне некогда. Завтра поговорим, соберу всех комбатов, побеседую, потом между собой опытом обменяетесь.
Я вышел озадаченный. На следующий день действительно собрал нас всех, заместитель по политчасти сделал доклад о положении на фронтах. Потом Евсеев сказал:
— Вам даю час на взаимный обмен опытом, и можете идти. Пошли, комиссар, дело есть.
Как только они ушли, Костя Новалихин, командир третьей батареи, потер ладони, скорчил рожу и заявил:
— Братцы, я сейчас вам такую пикантную историю расскажу… — И сам расхохотался во все горло.
Я его остановил:
— Погоди, Костя. — И рассказал о вчерашней беседе с Евсеевым подробно. Командиры батарей выслушали меня и решили поступать так же. Потом мы стайкой вышли в поле, дошли до кустарников, и вдруг командир четвертой батареи подставил ножку Косте, тот, падая, свалил меня, и пошла потеха. Мы возились в траве около часа, оборвали пуговицы друг у друга, Костя глаз подбил, мне штанину порвали. В общем, отвели душу. Кажется, впервые за все годы войны подурачились досыта. Ведь у себя на батареях мы должны быть серьезными, степенными, строгими и избегать панибратства, А тут мы все одной должности, почти все в одинаковых званиях и почти все одногодки. До сих пор не забуду этой кучи малы. После отряхнулись, поправили обмундирование и пошли со строгими лицами на свои батареи.
13 января вдруг к нашей позиции пришли тракторы и автомашины. Их обычно прятали в городе, так как нам они были не нужны: отступать мы не собирались, да и некуда было. А для передислокации нетрудно было их вызвать. Теперь взвод тяги прибыл в полное мое распоряжение.
Пришлось снять весь личный состав батареи с тренировок и бросить на окапывание тракторов и автомашин: разобьют еще перед самым наступлением и не на чем будет ехать вперед. Одновременно решился вопрос о бесперебойной подаче боеприпасов к орудиям. Теперь этим займутся не только свободные разведчики, связисты, прибористы, но и шоферы и трактористы.
А трактористы и шоферы — мужички пожилые, служили в армии когда-то давным-давно, а то и вовсе не служили. Они начали ворчать, что-де они не артиллеристы, ничего не знают в этом деле, их, мол, не учили. Я велел построить их за батареей и сказал:
— Дело, товарищи, нехитрое, ящик на загорбок — и бегом к орудию. Он не очень тяжелый — шестьдесят четыре килограмма, а от орудия пустые ящики и стреляные гильзы — за батарею. Только в рукавицах работайте: гильзы будут горячие.
Ночью долго не мог заснуть. В голову полезли наиглупейшие мысли: чем я буду заниматься после войны? Это на фронте под Ленинградом! А мысли цепляются, как репей. Сорняк ведь более живуч, чем культурное растение. Надо о войне думать, а я о том, что будет после нее. Профессии у меня никакой, специальности нет, а годы идут, мне скоро 23 стукнет! Все придется начинать сызнова. Смогу ли?.. Вспомнились слова Ермолова: «Ты же можешь». Да. Могу! Пусть «коза» была временным явлением, но и все в жизни временное — приходит и уходит. Удачи и неудачи, разочарование и любовь… Эх, Лялька, Оля, Ольга, почему тебя нигде нет? Неужели любовь кончилась, как крик, оборванный выстрелом? Может, и так. Но главное, чтоб постоянно была уверенность в том, что ты все можешь, а что — подскажет жизнь, а если не подскажет, то заставит.
И наконец я пришел к выводу: что бы там ни было, если даже из всех оконечностей моих уцелеет только голова, буду наполнять и наполнять ее знаниями, а остальное неважно, чем будешь заниматься — ветеринарией или астрономией…
В работе над своим прицелом я испытал горькое, как никотин, сознание, что не могу сделать то, что хочу. Как тяжело быть сильным в желаниях и немощным в их выполнении! Быть немощным головой. Надо знать. Надо, не жалея себя, глотать и глотать знания, опыт. Все это пригодится и тебе и Родине…
Утром я проснулся позже обычного, и никто меня не разбудил. Сверху донесся голос Воскобойникова:
— Веер по прибору! Прибор наводить в прицельную трубу первого орудия! — Он согласовывал батарею.
В землянке стоял глухой гул. Сначала мне показалось, что это в ушах шумит. Приложил ухо к стене — гудело судорожно, не ритмично, тяжело, со всплесками. Наверное, где-то поблизости сосредоточиваются танки.
Вечером меня срочно вызвали на КП полка. Собрались все командиры батарей. Но не было обычной торопливости в разговорах. Мы виделись редко и поэтому, встретившись, болтали без умолку, а сегодня молчали: было ясно, зачем нас вызвали.
Подполковник Балканов тоже был молчалив и не донимал нас обычными штабными вопросами, а мы не наседали на него со своими обычными повседневными нуждами.
Пришел полковник Евсеев, поздоровался, посопел, как всегда, с прищелкиванием в носу, и произнес:
— Ну и так…
Ну и так. Отсчет оперативного времени начнется в 8.30 15 января 1944 года, то есть завтра. Наступление уже идет. Сегодня утром с Ораниенбаумского «пятачка» после сильной артиллерийской подготовки 2-я ударная армия генерала Федюнинского на десятикилометровом участке фронта прорвала оборону противника и продвигается вперед, заняв ряд населенных и опорных пунктов.
Я ахнул. Уж чему-чему, а этому трудно поверить! Конечно, невозможно скрытно сосредоточить войска и технику на плоской, как бильярдный стол, равнине под Пулковом, да и в городе перемещения войск не останутся незамеченными. Во как могли по неокрепшему льду Финского залива скрытно доставить на «пятачок» целую армию, со всей техникой и снабжением? Непостижимо, но факт!
Ясно, что противник если и ожидал удара, то со стороны Пулкова, готовился к его отражению, и вдруг сбоку, оттуда, откуда менее всего вероятно, грянула целая армия, и не просто армия, а усиленная, ударная армия. Ее поддержал огнем Кронштадт, Балтфлот, форты Красная Горка и Серая Лошадь. Можно представить, что там творилось.
Так вот какой гул слышал я утром в своей землянке!
Так же, как и год назад, рассвет был промозглым и нас всех трясло. Так же из предутренней мглы доносились хриплые голоса, лязг металла, вспыхивали оранжевые пятнышки фонариков.
Потом проснулась артиллерия противника. Она била по склону Пулковской высоты, по ее подножию, стараясь поразить скапливающуюся пехоту. Но пехоты там не было. Она курила в кулак за каменными домами южных окраин Ленинграда. За полтора часа артиллерийской подготовки она сумеет добраться до переднего края.
Тяжелые батареи противника били по площади. Снаряды рвались по всей равнине. Один 210-миллиметровый вырыл воронку на краю нашей позиции, и пришлось заново перетирать снаряды, лежащие уже в открытых ящиках, — все обсыпал землей. Батарейцы сидели в траншеях, непрерывно курили, вобрав голову в плечи, и поминутно смотрели на часы. Я тоже стучал ногтем по циферблату, но время словно остановилось.
Меня позвали к телефону. Звонил помощник начальника штаба полка старший лейтенант Астафьев:
— Привет, ноль-первый «Осины», как дела?
— Привет, ноль-пятый «Сосны». Худо. Муторно. Скорей бы.
— Ребятам моим поклонись на батарее. Съедают меня бумаги в штабе. Вот каторгу придумали! Сопьюсь скоро фиолетовыми чернилами. Ни пуха ни пера!
— Катись к черту!
Я взглянул на часы, за время разговора стрелка нисколько не продвинулась. Эйнштейн доказал, что время зависит от скорости движения, а почему оно сейчас здесь замедлилось, остановилось? Я спрыгнул в свою японскую яму и стал ждать. Японская яма — это узкий круглый колодец с приступком на дне. Если встанешь па него — голова торчит над поверхностью, спустишься — тебя нет, и только прямым попаданием снаряда может пришибить в этой дырке. Такие ямы трудно завалить гусеницами танков. Я вычитал об этом в справочнике по инженерным сооружениям и заставил выкопать их на позиции как укрытия и гнезда для противотанковой самообороны.
А время все-таки молодец! Шло себе и шло, и наконец стрелки встали на 8.30. Над Глиняной горкой разом вспыхнули четыре разрыва — условный сигнал!
Пулковская высота исчезла в пламени. Ее всю зачеркнули огненные струи реактивных минометов. Ходуном заходила земля. Воздух не рвался и не метался, а сдавил голову и уши сильно, горячо и больно. Артиллерийская подготовка во время прорыва блокады показалась воробьиным щебетом по сравнению с этой. Было впечатление, что идет не пальба тысяч орудий, а работает гигантская огненная машина — неумолимо, страшно и ритмично.
Позиция погрузилась в пороховой туман, в нем мелькали согнутые фигуры с ящиками на спинах. Звенели гильзы, груды их росли, не успевали растаскивать. Трубочные отшвыривали от орудий пустые ящики так, что чуть не попадали ими в меня. Я смотрел на орудия, на часы и, заметив поднятые руки командиров орудий, кричал:
— Квадрат сто одиннадцать-десять, огонь!
Вряд ли кто мог услышать меня, но в руках у командиров орудий были мои таблички, и в них все расписано. Они по движению моего рта понимали, куда переносить огонь.
И снова батарея изрыгала рыжее пламя, казалось, оно не гасло, а просто прыгало по орудийным дулам, отплясывало на них безумный танец…
И вот среди этого грохота я уловил, что в сознание проник какой-то ритм, он становился все навязчивей и навязчивей. И вдруг (отчего? почему?) я вспомнил стихи, прочитанные перед войной в каком-то журнале. Они мне тогда понравились, но я их забыл. И вот сейчас здесь, во время чудовищной артподготовки, по прихоти взвинченных нервов они всплыли в памяти и зазвучали, как удары собственного сердца:
А ведь он прозвучит когда-то, этот последний выстрел… Но до этого, наверно, во всем мире еще немало орудийных стволов лопнет от перенапряжения.
Через полтора часа оперативное время истекло. Стало тихо. За Пулковской высотой рокотали орудия сопровождения пехоты и танковые пушки. Звенело в ушах, ныло в груди, слюна во рту была жидкой, как вода, табачный дым казался противно сладким, как щепоть сахарина: наглотались порохового дыма, и теперь этот металлический привкус во рту будет целые сутки.
Орудийные номера уселись на снарядные ящики и стали свертывать цигарки. Командир второго орудия, перешагивая через груды гильз, взялся за маховик, опустил ствол до угла снижения и, морщась от жара, прикурил от раскаленного дульного тормоза. Над орудиями знойный воздух поднимался змеистыми столбами.
Я спустился в землянку радистов, надел наушники и стал настраиваться на нужную мне волну. Что творилось в эфире! Крики, команды, ругань! Кто-то докладывал: «Наши коробки пошли в дело». «Какие коробки?» — спрашивали в ответ. «Как какие? Ну, танки!» В это время торопливо и отчаянно зазвучал голос по-немецки на той же волне. И снова крик: «Слушай, фриц, заглохни, не мешай, все равно тебе капут!..»
За несколько дней до наступления я на НП познакомился с командиром взвода тяжелых танков. Он обдумывал маневр, как кратчайшим путем выйти на перекресток шоссейных дорог и отсечь отступление противника. Но начальство было против такого маневра, потому что в том районе притаилась 88-миллиметровая зенитная батарея. Стрельбы она последнее время не вела, аэроразведка ее не обнаружила. Огонь же зенитных пушек для танков очень опасен.
И вот мы с танкистом договорились, что я пристреляю репер в районе батареи, чтоб не спугнуть ее. Он во время атаки пойдет своим путем и, если заметит батарею, даст мне по радио сигнал, и я обрушусь на нее шквалом беглого огня. Зенитные орудия наверняка сверху не укрыты, и я осколками могу подавить их.
Кричал, стонал, ругался и ликовал на все голоса эфир, и вот сквозь этот хаос донесся голос; он подавал только мне известный сигнал:
— Коля-Николай, двести метров к востоку действуй. Коля-Николай, двести метров к востоку действуй…
— Это что за частушки? — прогремел чей-то властный бас.
— Иди ты… Коля-Николай, двести метров к востоку действуй!
Я быстро прикинул пересчет стрельбы с репера на цель, выскочил из землянки. И через полминуты батарея вновь засверкала пламенем.
Командир полка закричал на меня по телефону:
— Ты что творишь? Снаряды экономь!
— Товарищ ноль-первый, это из моего запаса, того самого, последние крохи, накрыл зенитную батарею по целеуказанию танкистов.
Потом бросился к рации и услышал голос:
— Коля, хватит, Коля! Хватит, Коля, хватит. По мне сыплешь. Я ее раздавил. Спасибо. За мной пол-литра. Пока. Конец. Конец.
Только отпустил измотанные расчеты от орудий, как со стороны Старо-Панова на высоте около двадцати метров появились два «мессершмитта». Они промелькнули перед нами на синем фоне Пулковских высот. Запоздалые пулеметные очереди простучали им вдогонку. Самолеты исчезли за Ям-Ижорой. Они не стреляли и не бомбили, пролетели сломя голову, выполняя приказание о разведке, и наверняка ничего не разглядели на равнине, затопленной пороховыми газами. Летчики думали, наверно, только об одном: как бы не врезаться в землю на такой малой высоте.
По шоссе бежали машины, мчались танки. Облепленные десантниками, они походили на гигантских ежей. Через гребень горы переваливались темные волны пехоты второго эшелона.
Не думал я, что успею написать эти строки. Оказывается, время нашлось.
На следующий день после начала наступления вокруг нас стало тихо и пустынно. Ветер гонял по черному снегу лохмотья и обрывки бумаги. Желтели груды пустых ящиков. Безжизненно мрачно зияли входы в землянки. Двери с них хозяева сняли и прихватили с собой.
Все уехали, а мы стоим.
Взяты Ропша и Красное Село. А мы стоим.
Ликвидированы окруженные группировки в районе Петергофа и Стрельны. А мы стоим.
В Москве прогремел салют в честь победы на Ленинградском фронте. А мы стоим.
Освобожден Новгород. Батареи городской ПВО, состоящие наполовину из девчат, выдвигаются вперед нас на свои новые стационарные позиции. А мы стоим. За это время не только записки, «Войну и мир» можно написать. Но уже не хочется раскрывать тетрадь на старом месте, лучше на земле, отбитой у врага, делать короткие торопливые пометки в своей тетради.
Мы стоим потому, что враг сидит, окруженный в Пушкине и Павловске. До 24 ноября добивали его там. И вот, когда под Ленинградом не осталось ни одного живого вражеского солдата, для нас прозвучала команда: «Отбой! Поход!» Путь на Гатчину и далее на запад до конца.
Рокоча, переваливаясь по кочкам и буграм, вползают на позицию тракторы. Орудийные номера привязывают к пушкам свой немудреный скарб, торопливо выкидывают все лишнее из вещевых мешков. Под тяжестью снарядных ящиков оседают кузова машин.
Теперь действительно писать будет некогда. В дело пойдут не только орудийные стволы, но и колеса.
Мы уходим от тебя, товарищ Ленинград. Прости, что прижимались спинами к твоим стенам. Мы победим, мы расплатимся за тебя!
Прощай!
Синее шоссе в обрамлении деревьев прямой стрелой вонзается в подножие Пулковской высоты, рикошетит и скользит влево по ее склону, переваливает через вершину и устремляется к Москве.
На вершине горы, над рощей, сверкают купола обсерватории, ее марсианский силуэт волнует воображение. Опускается ночь, и обсерватория остается наедине со Вселенной, с Вечностью, потом рассвет опускает на купола сверкающую росу. А в роще первокурсники всю ночь говорили о чем-то важном, и им казалось, что вся Вселенная вращается вокруг Пулковского меридиана.
Потом по негласному сговору разом затрезвонили птицы, сбивая с листьев росу. Город медленно выплыл из предутренней мглы, и солнце засверкало на его шпилях и куполах.
Звенит сигнал подъема на дежурных зенитных батареях. Идет утренняя проверка материальной части, шумят механизмы синхронной наводки, клацают орудийные затворы.
Из чащи леса поднимаются к небу острые головы зенитных ракет, они медленно шарят в небе, недоверчиво вглядываясь в его глубину, и, убедившись, что все спокойно, погружают свои серебристые тела в тень маскировочных сетей.
У ракет, у пультов управления деловито суетятся вчерашние десятиклассники, те, кто родился мужчиной и здоровьем не хил. И кто-то из них за короткие минуты перед завтраком присядет на подножку машины, вынет тетрадку и торопливо напишет свои заветные строки.
Ленинград 1967 г.
Прибор управления артиллерийским зенитным огнем.
(обратно)