Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Послесловие

Я родился в сентябре 1952 в семье русских немцев. Место рождения — город Бугуруслан Оренбургской области. Сюда были депортированы мои родители, которых в 1941, по причине национальности, выселили из мест проживания. Родители провели пять лет в так называемой Трудармии — за колючей проволокой лагеря.

Моему отцу Алексею Филипповичу Гергенредеру было почти пятьдесят, когда родился я. После смерти Сталина он получил разрешение преподавать в средней школе русский язык и литературу. Никто вокруг не знал, что трудармейский лагерь был не первым его местом заключения. Не знали и того, что много лет назад он уже бывал в Оренбуржье: воевал здесь за идеалы Белой России.

Мне было двенадцать, когда я, в очередной раз, заговорил с отцом о кинофильме «Чапаев». В нем меня впечатляло зрелище «психической атаки». Красиво шли густые, сплошь офицерские, цепи... Отец остро, внимательно посмотрел на меня своими глубоко сидящими глазами, помолчал — и взял с меня слово хранить строжайшее молчание о том, что он мне расскажет.

«Офицеры, говоришь... Их аксельбанты тебе тоже понравились?»

Мне живо вспомнились шнуры, свисающие с погон, и я подтвердил: конечно, понравились, почему же нет?

Так вот, объяснил отец, аксельбанты носил только флигель-адъютант — офицер связи: один на полк. Как же это удалось собрать тысячи флигель-адъютантов? И почему исключительно они должны были идти в «психическую атаку»?

Я узнал, как не хватало Колчаку офицеров для командирских должностей: какая уж там отдельная офицерская часть... Ничего подобного «психической атаке» и в помине не было.

Отец коснулся другого историко-героического фильма. «Эпохальную» киноленту «Броненосец «Потемкин» я к тому времени посмотрел не однажды. Там толпу обреченных на расстрел матросов накрывают брезентом. Это глупость. Дрянная, тухлая выдумка. Такое немыслимо в практике экзекуций — накрывать брезентом осужденных, да еще согнанных в гурт.

Когда все вокруг питались этой брехней, восторгались ею, я слушал рассказы отца о его жизни...

Летом 1918, гимназистом уездного города Кузнецка, он вслед за двумя старшими братьями вступил в антибольшевицкую Народную Армию Комуча, которую возглавил популярный в Поволжье белый партизан полковник Н.А.Галкин. Отец стал рядовым 5-го Сызранского полка 2-й добровольческой стрелковой дивизии. До шестнадцати лет ему оставалось около полугода.

Он прошел тяжелый, грустный путь отступления от Волги до Ангары, участвовал в боях под Оренбургом в январе и в апреле-мае 1919, в сражении на реке Тобол в сентябре того же года, в других боях. Дважды был ранен.

Когда пала столица колчаковской Сибири Омск и стала очевидной неизбежность разгрома, судьба послала ему возможность уехать в Америку. Но он ею не воспользовался. Освобожденный по ранению от службы, отец тем не менее возвратился в свою отступавшую часть, находившуюся под командованием генерала Владимира Оскаровича Каппеля.

За Каппелем шли самые стойкие. Красные были не только за спиной, но и впереди. Лютовали сибирские морозы, свирепствовал тиф — Каппель умер в этом страшном походе. Отец рассказывал, как несколько дней добровольцы, сменяясь, несли на носилках впереди колонны его замерзшее тело.

Отец заболел тифом и был оставлен под Иркутском на станции Иннокентьевская. Лежа на вокзале на полу с мертвыми и полумертвыми, попал в плен к красным. Они не узнали, что он был добровольцем, и поэтому он отделался легко: отсидел около года в Иркутской тюрьме, затем — в лагере.

Из Сибири уехал не в родной Кузнецк, а в Брянск, где никому не было известно, что он уходил с белыми. Паспортную систему в то время еще не успели создать, и прошлое удалось скрыть.

Отец вел жизнь незаметного советского обывателя, тая в себе пережитое. Мне, единственному сыну, открыл его ярко, зримо, ибо, обладая превосходной памятью (помнил имена, фамилии почти всех действующих лиц), он и рассказчиком был отменным.

Год за годом я сживался с его рассказами — пройденное им стало как бы и моим прошлым. Готовя уроки на завтра, я предвкушал за этим нудным занятием, как, улегшись в кровать, буду, пока не усну, воображать себя белым добровольцем, сжимающим в руках драгунскую трехлинейку или американскую винтовку «ремингтон», или японский карабин. И то, и другое, и третье отец описывал мне до мелких деталей. В свое время он был любителем и знатоком оружия. Даже и при мне еще у нас имелась коллекция — не совсем оружия: приличный набор складных ножей (отец держался безупречных отношений с законом).

Из его рассказов об оружии я запомнил такие подробности, какие вряд ли отыщутся в справочниках. Например, то, что приклады русских трехлинейных винтовок были из орехового дерева, а у драгунской модели имелась вокруг дула медная шайба. Что штык трехлинейка имела вовсе не трехгранный, как частенько читаешь, а четырехгранный. Что пулеметы «максимы» были зеленые, а пулеметы «кольты» — черные. Что сабля на поясной портупее вызывала к офицеру большее уважение, чем шашка на перевязи — пусть и в узорных ножнах.

Добровольцы Народной Армии Комуча носили заячьи шапки с длинными ушами, на концах у которых были пуховые шарики (в советское время шапки такого типа, но вязаные, носили дети).

Англия поставляла в армию Колчака полупальто на меху кенгуру, изготовляемые в Австралии. Доставались они счастливчикам из высших офицеров — в основном же, оказывались в руках тыловых спекулянтов.

До колчаковских солдат, обычно полуголодных, изредка доходила американская треска; твердая, как сухое дерево, она не портилась ни в жару, ни в сырую погоду. Когда небольшой кусок трески, подержав в кипятке, варили с пшенной крупой, получалось изумительно ароматное, вкусное и сытное кушанье.

Отец рассказывал и о том, что он узнал в гимназии, что слышал от родителей и старших братьев. Рассказывал, что увидел в той — прежней — России. Пятнадцать лет его жизни прошло в ней. Мать прожила в ней восемь лет, а моя бабушка (по матери), жившая с нами, — тридцать.

Я рос, я воспитывался на разговорах, на рассуждениях о тогдашней действительности. Вот пример, насколько она была «реальной» в нашей семье. Когда я уезжал в Казань поступать в университет и бабушка паковала многочисленные припасы, у нее сорвалось: «Ничего — до поезда мы тебя проводим, а в Казани возьмешь извозчика». Год был 1971-й.

В молодости бабушка жила в Камышине: там поездка с багажом на извозчике через город стоила пятнадцать копеек. Много, мало ли это? Писец судебной палаты получал в месяц пятнадцать рублей. В имении наемным работникам во время уборки, к примеру, сахарной свеклы платили двадцать пять копеек в день. Билет в театр, в провинции, стоил двадцать копеек, в оперу — на десять копеек дороже. В ресторане обед с заливной стерлядью и вином обходился в рубль. За три копейки в «обжорке» можно было получить миску щей сщековиной. На сельскохозяйственной выставке «живой, с рогами, баран» продавался за три рубля. Воз камышинских арбузов в сезон шел за пять копеек. Арбузы некуда было девать: из них варили «мед» и заготавливали его на зиму в бочках.

Что еще узнавал я дома о той жизни?

По каталогу, прилагавшемуся к газете, можно было выписать револьвер: посылку с ним почтальон доставлял на дом.

Русские бойскауты неизменно завтракали куском подсоленного черного хлеба с капустным листом.

В пансионах воспитанниц за перешептывание на уроках били по рукам буковой линейкой.

Если господин (не юноша) целовал руку девушке, он тем самым предлагал ей физическую близость.

Шампанское «Клико» ударяет «в ноги», поэтому перед танцами его лучше не пить. Если после обеда, на котором подавался раковый суп, вы собираетесь танцевать, то не стоит также пить и красное вино — скорее запыхаетесь.

Один из сортов нюхательного табака назывался «Собрание любви».

Выражение: «Выглядит — хоть в Уфу поезжай!» — говорило, что у персоны, к которой оно относилось, был чахоточный вид (в окрестностях Уфы находились знаменитые кумысолечебницы для больных туберкулезом).

Когда хотели осадить грубияна, говорили: «Вы что — из барака?»

Ломать сирень и черемуху считалось неприглядным простонародным обычаем.

Фраза: «Из Камышина на Самару самолетом» — означала не полет на самолете, а рейс пароходом волжской пароходной компании «Самолет».

Впитывая все это, я, например, не разделял упоения моих сверстников футболистами «Торпедо» или куйбышевских «Крыльев Советов». Гораздо интереснее было дома слушать о том, как публика прежней России увлекалась зрелищем борьбы на арене цирка, слушать, как выглядели, сколько весили, кого побеждали борцы Николай Вахтуров, Станислав Збышко-Цыганевич, Георг Гаккеншмидт по прозванию «Лев» и тот же Ванька Каин (не путать с разбойником).

Таким образом, благодаря обстоятельствам, мне достался превосходный материал. Его качество подтверждается (оговорюсь — для меня) фактом: за всю сознательную жизнь в СССР я не встретил ни одного человека, который не верил бы в «психическую атаку» или усомнился бы в упомянутой мною сцене из «Потемкина».

Лишь только мои повести увидели свет, критики — люди из массы, «воспитавшейся» на «Чапаеве», на «Потемкине» и Гайдаре, уведомили меня: «Эпоха гражданской войны слишком испахана и перепахана нашей литературой, чтобы сказать о ней свое слово». Мне объясняли, что идея моих повестей «уж слишком банальна», «уж слишком она лежит на поверхности!»

Ну и какова же она — идея, которую мне приписывают? Это не что иное, как действительно банальная, примитивная мысль: «Красные — плохие! Белые — хорошие!» Белые витязи, благородные и чистые, свято верны заповеди «Береги честь смолоду!» Это-де прекрасно — но ведь было-было-было. (Имелось в виду то, что издавалось эмигрантами, что вышло в свет в так называемую «перестройку»).

Верно, в свет оно вышло. Оно теперь уже было. Как было, в первую очередь, и прямо противоположное. И именно потому, что и то, и другое было-было-было — умы несокрушимо заморозил шаблон.

Шаблон не дает читающему вникнуть в смысл — и по этой причине мне «шьют» шаблонную, пошлую «идею».

Тогда как надо просто читать — читать, что рассказано, к примеру, о Шерапенкове. До того, как пойти с белыми, Шерапенков тайком побежал к красным и своим доносом погубил командира белых разведчиков. Герой другой повести, Ромеев, был тайным агентом охранки, стал шпионом чешской контрразведки, а затем — бандитом.

Может, более похож на витязя Костарев? О себе он заявляет: «Я — черный». Надев личину красного комиссара, он собирается победить большевиков чудовищной ложью и кровопролитием.

А Ноговицын? Служа в колчаковской контрразведке, он пытал и убивал, а в тридцатые годы посылает клеветнические доносы в НКВД...

Так где тут, собственно, белая идея?..

Если все-таки говорить об идее, то она в том — насколько интересен, насколько симпатичен в своей гордости одиночка-индивидуалист, тот, к кому можно отнести слова философа: его «душа родственна пальме и привыкла жить и блуждать среди больших прекрасных одиноких хищных зверей».

Революция с ее глобальными, с ее классовыми столкновениями не поднимается над простыми, в сущности, вопросами и оказывается безотрадно-примитивной для индивидуалистов с их тонким душевным строением, с их глубоко сложным внутренним миром. Проблемы этих загадочных людей таковы, что их не решат социальные перевороты. Эти одиночки по самой сути чужды не только красным, но и белым, они своего рода «горбатые» для всякого нормального человека: для него дика их способность к нежным чувствам.

Как понять, например, того же Костарева, который со смакованием рассуждал об ожидаемых реках крови, едва хладнокровно не застрелил своего собеседника (отложил на завтра), а затем пошел под расстрел, чтобы спасти этого человека и его семью?

Грандиозный план, которым он был буквально одержим, и свою жизнь Костарев принес в жертву «банальной», по его словам, благодарности.

Подобные личности непривычны.

Читатель достаточно знает о тех, кто, встав в революции на ту или иную сторону, беззаветно сражался за «общее дело». Немало читано и о людях, которые мучительно метались в поисках «правды». Довольно написано и про таких, кто, оказавшись на той или иной стороне, корыстно приспосабливался.

По воспоминаниям отца мне представилось совершенно иное: увиделись одиночки, которые не приспосабливаются, «правды» не ищут. У каждого из них она собственная, трепетно-интимная. С «общим делом» эти неисправимые индивидуалисты не сливаются. Они пошли в революционную борьбу по сугубо личным, «странным» мотивам, которые скрыты от окружающих. Они чувствуют свою исключительность, эти «тронутые», они прячут и свои страдания, и то неповторимо-светлое, чем щедро наделены. Своего индивидуального не уступят ни грана и перед лицом смерти.

Их гордость — качество редчайшее: и разве же оно не восхитительно?..

Будучи христианином, я считаю, что в Священном Писании осуждение гордости относится на самом деле к себялюбию, к спеси, к чванству, к тщеславию, а не к гордости в ее истинном смысле. Я ни в коем случае не противопоставляю гордость смирению, но, напротив, убежден, что смириться перед слабым способен только гордый человек.

Трусы же, пасуя перед силой противника, выдают трусость за «христианское смирение». И потому, когда мне заявляют, что я воспеваю «проходимцев», а не людей, преданных высоконравственным идеалам, и приводят в пример известных литературных героев, я задаюсь вопросом: кому труднее быть бесстрашным — подобному человеку или идеалисту-одиночке? Напомню, что те, о ком я пишу, — глубокие идеалисты, почему и остаются они, при всем их греховном индивидуализме, Божьими людьми. Они идут к покаянию, к искуплению.

Ради них написаны повести, а не чтобы сказать: победи белые — какая-де замечательная была бы жизнь. Уверен: белые не могли и не должны были победить. И не вопрос революции интересен, исконный и простейший: почему одни объедаются телятиной, а другим не хватает хлеба? Об этом писали, писали, пишут и будут писать...

Но когда заговорят о революции для «горбатых»?

Звать к разговору о них, защищать индивидуализм, восхищаться индивидуалистами — мое кредо, суть натуры. Yo me sucedo a mi mismo{5}.

Игорь Гергенредер
Примечания