Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Рыбарь

1.

Хлебных снопов уже нет, а летний их запах остался. В рубленом овине темно. Сизорин выбрался в предовинье, приоткрыл дверь. По большому крестьянскому двору проходят люди: к избе, к конюшне, к сараям. В свете луны взблескивает металл винтовок. Голоса незнакомы.

— А живо драпанули! — сказал один.

Другой: — В Безенчуке настигнем! Пешкодралом, да не спамши, не оторвутся.

Сизорин понял: батальон Поволжской армии{1}, где он числился рядовым, спешно покинул деревню. Впопыхах его забыли. Изнуренный походом, несколькими сутками без сна, он непробудно заснул в овине. И вот в деревне красные...

«Господи, вызволи...» Двор опустел, красные набились в избу. Можно бы выскользнуть, но возле конюшни топчется часовой: нет-нет мелькнет огонек самокрутки. Сизорин молит о спасении Христа, Богородицу, всех Святых. Повернул внутрь овина: не удастся ли вылезти через крышу? Вдруг с земляного наката над колосником: — Тссс, земляк! Я — свой!

Все как отнялось, винтовку не удержал: приклад больно ударил по ступне.

— Не двигайсь! — приказав, кто-то бесшумно соскочил вниз, вырвал винтовку: — Отстал?

— А ты кто? — прошептал Сизорин.

Незнакомец сказал, что пробирается из мест, занятых большевиками, чтобы вступить в Народную Армию. Чуть-чуть ее солдат не застал в деревне. Вошел — а тут в нее красные въезжают. Укрылся в овине.

— Они путников вроде меня, призывных лет — мигом в распыл! — сообщил человек. — Тем более на мне — хромовые сапоги.

Крепко сжимает руку парня выше локтя: — А ты дрыхнуть охоч! Я на тебя наткнулся, подле посидел, на накат залез — знай свистишь в обе дырки.

— Крыша соломенная. Разобрать, чай, можно? — бормочет Сизорин.

А толку? Попадут на соседний двор, а там тоже часовой. Лучше уж напрямки мимо избы. Но сперва михрютку украсть!

Сизорину впечаталось в ум неизвестное выражение — «михрютку украсть», — отнесенное, как он догадался, к часовому.

— При мне наган, а нужен твой винт! — человек поглаживает винтовку.

— И... чего?..

— Сними шапку, крестись! Будем надеяться.

Незнакомец отступил в темноту, и там вдруг страшно завыла собака. Сизорин оторопев присел на корточки. Невероятно тоскливый, душераздирающий вой, точно кто-то трогает сердце когтистой ледяной лапой.

— Цыц! Зар-рраза! — крикнул часовой от конюшни.

Вой сменился лаем, взвился вновь. Красноармеец приближается матерясь. Сизорин, скорчившись, смотрит в чуть приотворенную дверь.

— Пшла-аа!! — рявкнул часовой, затопал ногами.

Тишина. Он высморкался на землю, сплюнул, повернулся. Не отошел пяти шагов, как вой с бесконечно горестной, мертвящей силой стал ввинчиваться в уши. Приоткрылась дверь избы.

— Стрели ты ее! Спать нельзя!

— Она в овине! — огрызнулся часовой. — Я туда заходить не могу — пост покидать. Пусть ротный скажет.

Вой не утихал. Минуты через две из избы крикнули: — Ротный сказал — пальни!

Часовой шагнул к овину, щелкнул затвор. Сизорин, отпрянув от входа, упал навзничь. Стегнул выстрел, в лицо отлетела щепка, отбитая пулей от косяка. Короткое, смертельно-унылое завывание — вспышка, грохнуло; овин наполнился пороховой гарью.

Сизорин ощутил на лице хваткие пальцы.

— Задело, што ль?

— Не-е... — парень приподнялся, сел.

Незнакомец прошептал в ухо: — Теперь они или выскочат, или решат: второй выстрел тоже по собаке...

Сизорину в дверную щель смутно видно лежащее на земле тело часового. Стянул шапку, стал молить о чуде Святого Серафима Саровского... Обрекающе стукнет, распахнувшись, избяная дверь, хищно резнут голоса, клацнут затворы...

Спутник неслышно скользнул из овина. Одолевая страх, сгибаясь до земли, Сизорин заспешил следом, сторожко, с вытаращенными глазами, на носках обежал лежащего. Его рука согнута в локте, будто бы прикрывая голову. Приторно-вяжуще, позывая на рвоту, пахнет кровью.

На всех лошадей места в конюшне не хватило, несколько привязаны снаружи. Покрытые потниками, опускают морды в кормушку, хрумкают сено.

— М-ммм... — дрожливо и больно от нетерпения замычал Сизорин, видя, что его товарищ вкладывает коню удила. Бежать, сломя голову бежать!

— Дурак! Пешие не уйдем, лесов нет, — полоснул яростный шепот.

Минуты ползли терзающе, точно их, как веревку, протаскивали сквозь сердце. Человек обронил как-то буднично: — Без седла сможешь? — и вдруг прошипел: — Винт подбери!

Парень схватил винтовку убитого. Через миг дверь избы заскрипела. Луна задернута облаками, оживающий порывами ветер будто сгущает сырую студеную мглу. В темноте обозначилась фигура на крыльце. Оба присели за лошадью. Журчит струя, троекратно разносится протяжный громкий звук.

Фигура удовлетворенно крякнула, нырнула в избу.

— Это ротный был, — сказал незнакомец, когда они шагом, чтобы не услышали в избе, проехали двор, огород и оказались на выгоне.

— Почем знаешь?

— Любой другой усек бы: чегой-то часовой на его пердеж шуткой не отозвался? А ротный знает: с ним шутить не посмеют.

Сизорин, восхищенный новым приятелем, спросил, кто ж эдак называет: «михрютка»? «винт»? Тот ответил: воры.

— Так ты... не вор ли?

— Переверни шестерку кверх ногами! — загадочно, совсем сбив с толку солдата, сказал спутник.

2.

Днем добрались до своих. Белые грузились в эшелоны — было приказано до подхода противника отбыть на Самару. Ротный командир, наспех выслушав Сизорина, бросил его товарищу: — Езжай! Там разберемся.

Уселись в теплушке на солому среди однополчан Сизорина. Его спутник — неказисто-худощекий, в телогрейке, в заношенном пиджачишке, в кроличьей шапке — выглядит примелькавшимся мужиком, каких миллионы: разве что разжился, по случаю, хромовыми сапогами.

Себя он назвал: — Ромеев, Володя.

Он уже знает, что Сизорин работал на пороховом заводе в Иващенково подносчиком материалов, в Народную Армию вступил потому, что красные расстреляли отца — старого мастера: подбивал-де к забастовке...

Вскоре после Октябрьского переворота большевики «посадили на голод» весь заводской поселок Иващенково. Рабочим было предписано трудиться по двенадцать часов в сутки — за полтора фунта хлеба. Этого и одному — чтоб чуть живу быть, а семье? Собралась сходка — тысячи голодных, замученных: «Бастовать надо, товарищи!» А по товарищам, по безоружной толпе — товарищи комиссары из пулеметов...

Когда летом восемнадцатого провозгласилась в Сызрани белая власть, рабочие Иващенкова «косяком пошли» в армию Комуча. Причем сорокапятилетних оказалось не меньше, чем юнцов вроде Сизорина.

В который раз взахлеб он рассказывает однополчанам, как удалось спастись благодаря редкостным хитроумию и изворотливости Ромеева.

Искоса поглядывая на него, доброволец Шикунов, вчерашний конторщик порохового завода, спросил: — Так ли было?

— Совершенно обычно! — последовал ответ. — Дело-то в сыске известное. Когда ворье хочет обчистить склад, завсегда манят михрютку «на лайку». Тут первое что? Чтоб он стрельнул и чтоб те, кто в домах, знали — стреляет он. Тогда сади в него! Подумают — это он по приблудной собаке. Перевернутся на другой бок и задрыхнут.

Ромеев со значительностью указал на Сизорина: — А без него не вышло б! — вынул из-под телогрейки револьвер. — Пульни я из этого нагана: любой баран отличит, что это не винт михрютки. А у малого оказался винт!

— Вы по прошлому-то... из сыскного будете? — интересовался Шикунов.

— Именно — и притом, в политическом разрезе! — уточнил со смешком, как бы балагуря, таинственный человек.

Двери теплушки широко раздвинуты — проплывают кленовые лески с розово-желтой листвой, то и дело открываются луговины, где еще вовсю зеленеет высокая густая трава. Ромеев, обняв руками поднятые к подбородку худые колени, следит за мелькающими видами с чутким, радостным интересом.

Шикунов хотел было снова задать ему какой-то вопрос, но перебил Быбин — степенный многодетный рабочий: — Нету, выходит, сил у начальства? Теперь что ж — отдаем за здорово живешь Иващенково? Хорошо — мои убрались к родне в деревню. Но дом-то остался... Вот вы, — обратился Быбин к Ромееву, — много, должно быть, шли через расположение красных. Жгут они дома у тех, кто с белыми ушел?

В ответ раздалось: — Я этим больно-то не любопытствовал, но видел — горят дома!

И человек закончил вдруг странно-приподнято: — Оттого Расея — избяная, что искони ей гореть охота!

— Охота гореть? — переспросил сумрачно-медлительный, испитого вида Лушин, огородник из-под поселка Батраки, и нахмурился.

Загадочный человек меж тем достал из-за пазухи потертый кожаный бумажник, бережно извлек из него небольшую цветную репродукцию — по-видимому, из журнала. На ней — красивый замок с башней, возведенный на холме подле реки.

В первый момент Ромеев смотрел на картинку, печально улыбаясь, но вот выражение сделалось надсадно-страдальческим, на ресницах заблестела слеза.

— И чего б мне не жить там?! — вдруг проговорил отрывисто, двинул нижней челюстью, точно разжевывая что-то неимоверно жесткое, причиняющее боль. — Но не-е-ет...

Лушин, важно-насупленный, усатый, притиснулся к Шикунову, прошептал ему в ухо: — Придурошный или придуривается.

3.

Утро 6 октября 1918. Состав стоит на запасном пути станции Самара. Солнечно, почти по-летнему тепло. Станция запружена добровольцами Поволжской армии. Красные подступают к городу с запада, с юга. Белые начинают отход на Оренбург и на Уфу.

Гомон, суета, гудки паровозов. На перроне бабы торгуют вареной картошкой, воблой, малосольными огурцами, арбузами и другой нехитрой снедью. По двое проходят молодцы в темно-серых суконных френчах. Это вчерашние приказчики, лотошники, мукомолы, молотобойцы, ломовые извозчики. Сегодня они — в эсеровской дружине штаба государственной охраны. Наблюдают за порядком, главное же: выискивают предполагаемых «переодетых комиссаров», ведущих большевицкую пропаганду. Дружинники вооружены однозарядными винтовками «Гра». Франция, где они были сняты с вооружения треть века назад и загромождали склады, сбыла их России как союзнице в войне с Германией.

Ромеев побрился, расчесал на пробор длинные сальные волосы. Пройдя через вокзал на площадь, направился к дому начальника железной дороги, теперь занятому военной контрразведкой. Хмурый дружинник с двумя гранатами на поясе, держа тяжелую винтовку на плече, будто дубину, заступил путь, нарочито лениво (для фасону) процедил: — Куда прешь, как на буфет?

— Важное дело! К начальнику контрразведки.

Дружинник поставил ружье у ноги, знаком велел Ромееву приподнять полы пиджака, похлопал по карманам штанов.

— Следуй! — двинулся сбоку от пришельца, положив левую руку ему на плечо, правой держа «Гра».

Начальника военной контрразведки Онуфриева на месте не было, и гостя привели в кабинет поручика Панкеева. До германской войны Панкеев служил секретарем суда в Пензе и, хотя потом воевал в пехоте, в армии Комуча сумел устроиться в контрразведку — на передовую его больше не тянуло.

Он сидит за массивным дорогим письменным столом, взирает на стоящего мужика. Тот заговорил неожиданно грамотно, с вкрадчивыми нотками: — С девятьсот второго, с марта месяца, и до четырнадцатого года — если угодно, извольте проверить — служил, понимаете-с, секретным агентом... Москва, Петербург... Имел восемь награждений! Одно — за подписью его высокопревосходительства господина министра... — назвал фамилию сановника, в уважительной скромности понизив голос до шепота.

— Действительно? — поручик пренебрежительно хмыкнул, скрывая заинтересованность. — Да вы сядьте. — Кивнул на венский стул.

Гость, со значением помолчав и даже как будто собираясь кашлянуть, но не кашлянув, сел.

«Нос картофелиной, — отмечал Панкеев, — выраженные надбровные дуги. Зауряднейшая деревенская физиономия... если бы не проницательные глаза».Сказал скучно, как бы удостоверяя само собой разумеющееся: — Желаете служить в контрразведке. Подтвердить награждения не можете...

— Увы-с! — пришелец рассказал, как после Октябрьского переворота скрывался от большевиков, с какими мытарствами добрался до белых.

— Но меня вполне могут тут знать, — поведал он с доверительной многозначительностью: — Вы, господин поручик, не правый эсер будете?

— В партиях не состоял и не состою! — сухо заявил Панкеев, спохватился и покраснел: он, офицер контрразведки, отвечает на вопросы какого-то субъекта. Огрубляя голос, со злостью на себя и на пришельца, спросил: — Фамилия ваша или как там, черт, псевдоним?

Человек с достоинством произнес: — Исконная моя фамилия — фон Риббек!

Поручик воззрился на него в изумлении.

Помимо агентурного опыта, невозмутимо говорил гость, у него есть знания из книг о деле разведки и контрразведки: красные от его работы понесут страшный, невосполнимый для них урон.

— Да только, господин поручик, имеется загвоздочка: почему и спросил, не эсер ли вы... Эсеры, которые теперь у вас верховодят, могут мне за прошлое... вполне веревку. Ведь против них работал-с. Возьмите меня служить, им не открывая. Для пользы ж дела!

Стараясь не выказать замешательства, Панкеев осторожно сказал: — С моей стороны возражений нет. Вернется начальник, я с ним переговорю о вас. А пока примите совет: вступайте в полк, в котором оказались. Когда вас вызовем, будет лучше, если явитесь уже солдатом.

И он написал записку командиру полка, рекомендуя принять добровольца на довольствие.

4.

Ромеев в гимнастерке из желтовато-зеленой бязи, опоясанный ремнем, лежал в теплушке на соломе. Под головой — скатка шинели. Еще он получил медный котелок, русскую пятизарядную винтовку и два брезентовых подсумка с горстью патронов в каждом.

Добровольцы прогуливались вдоль состава или сидели на траве, что росла меж запасных путей, грелись на осеннем солнце. Другие отправились на привокзальную площадь.

В теплушку заглянул Лушин: — Слышь? Ты, случаем, не хворый? А то вон амбулатория...

— Не нуждаюсь! — прорычал Ромеев.

Подошедший Шикунов благожелательно заметил: — А на воздухе-то привольно... Вышли бы.

Лушин добавил, что на перроне из-под полы торгуют самогонкой. Ребята пошли: сейчас принесут «баночку».

Преданно сидя возле своего спасителя, Сизорин просяще потянул: — Выходи, а? Дядя Володя... — Ему было неловко назвать сорокалетнего человека просто Володей.

Тот порывисто встал, выпрыгнул из теплушки.

— Ну ш-што они там мудрят?! Мне же работать надо, работать, работать!

Добровольцы переглянулись. Ромеев заговорил со злым возбуждением: да, он может с ними в пехоте быть, пожалуйста. Но большевицкие шпики — они ж кругом! Скольких он мог бы зацапать: с его опытом, с его «тонкостью». Для того и пробирался к белым, чтобы в контрразведке служить!

Лушин, не любящий тех, кто пренебрегает возможностью выпить, услышав к тому же, по его мнению, глупость, изобразил человека, который не позволяет себе насмешки, но удивлен безмерно: — Чего они тут делают, шпики? Бомбу в вагон кинут? Не слышно было такого.

— А если они агитировают, — наставительно и, как всегда, приветливо произнес Шикунов, — то дружина их берет и в момент — за пакгаузы. Готово! На рассвете расстреляли двоих. Я ходил поглядеть: лежат.

Ромеев вскинулся в страстном негодовании: — Кокнули невиновных, вполне могу сказать! Видал я дружинников этих. Ни в коей степени они подлинных лазутчиков не раскусят. А что те здесь делают — скажу...

В Самаре скопились основные силы Комуча. Отсюда эшелоны отходят по двум направлениям: на юго-восток, к Оренбургу, и на восток, к Уфе. Задача большевицкой разведки: узнать, куда больше войск отправляют? Если, скажем, на Уфу, то красные свои главные силы бросят на Оренбург, где белые слабее. Разобьют, а затем навалятся и на уфимскую группировку.

Еще очень важно, до какой станции следуют эшелоны. Если до Кротовки — до нее три часа езды, — то узел обороны будет там. Чтобы ее взять, красным придется подготовиться, подтянуть новые войска. Если же эшелоны идут до Бугуруслана, то на расстоянии в двести верст до него серьезной обороны белые не готовят. И, значит, большевики станут наступать ускоренно, не снимая частей с других участков.

— Вы через неделю-две, к примеру, вступите в бой. Будете драться — храбрей некуда. Но судьба боя уже сегодня решается, здесь! — Ромеев показал на составы, занявшие все пути, на толпящихся военных и разношерстный люд.

Быбин закреплял пуговицу на запасной нижней рубахе. Откусывая нитку, степенно заметил: — Неуж в нашей контрразведке про то не знают?

— Оно, конечно, как не знать, раз они — офицеры... — нервно поморщился Ромеев. — Но надо еще лазутчика выследить! Кто на это годен — более меня?

5.

Посетитель заинтриговал Панкеева. Вспомнилось, что недавно к ним в контрразведку обращался за вспомоществованием внушительного облика старик по фамилии Винноцветов — в прошлом один из высших чинов политического сыска. Бежав из Москвы от большевиков, он прозябал в Самаре в плохонькой гостинице рядом с вокзалом. Поручик послал за ним...

Винноцветов, огромный обрюзгший, лет шестидесяти пяти господин с седыми «английскими» полубаками, грузно, сдерживая кряхтенье, опустился в кресло.

— Фон Риббек, говорите? — в приятной задумчивости улыбнулся, вспоминая, потирая оживленно белые руки с отечными пальцами. — Это, знаете, хо-хо-хо, фигура! — и вкусно причмокнул, как гурман, толкующий об изысканном блюде. — Разгром эсеровской партии в девятьсот шестом-седьмом — какую он здесь сыграл роль! Его заслугу трудно преувеличить. Талант бесподобнейший!

— И... — Панкеев подавлял нетерпение, но любопытство прорвалось: — он что же... в самом деле — «фон»?

Винноцветов одышливо захохотал, на морщинистом лице проступили налитые кровью прожилки.

— Барон, а? Не правда ли, курьезно, кхе-кхе?.. — поперхав, перевел дух. - Было доподлинно известно лишь, что его мать взаправду носила фамилию Риббек. В Москве, на Стромынке, держала дом терпимости — из дорогих. И имела авантюрную, романическую интригу со взломщиком — несомненно, русских кровей. Сия пара произвела на свет нашего с вами знакомого.

Числился он Ромеевым — уж и не знаю, откуда взялась эта фамилия. Одна из кличек была — «Володя». Поскольку он обожал разглагольствовать о своем «благородно-германском» происхождении, ему у нас дали, по созвучию с Риббеком, и кличку «Рыбак». Но, по его мнению, слово «Рыбак» чересчур походит на «Риббек» и своим прозаическим смыслом, г-хм, оскорбляет «родовое имя». Характер-с! Настоял, чтобы «Рыбака» заменили на «Рыбаря».

— Экий формалист! — рассмеялся Панкеев, захваченный историей.

Рассказ продолжился: — В одну зимнюю ночь — не без помощи, надо думать, конкурентов — дом госпожи, г-хм, с вашего позволения, «фон Риббек» запылал. Дама самоотверженно боролась с пожаром, простудилась, слегла и вскоре приказала долго жить.

Володе (если его в то время звали Володей) было лет двенадцать, он пребывал в приличном пансионе. Его родитель, как оказалось, не чуждый мыслям о сыне, забрал его оттуда, стал держать при себе, а на время наиболее многотрудных передряг пристраивал у каких-то знакомых. И довелось отроку, после латыни, после уроков всемирной истории, получать уроки уголовного дна...

Однажды его отца смертельно изранили свои же сообщники. Володя, уже юноша, выслушал, по его словам, от умирающего родителя заповедь. Это нечто романтически-революционное — не знаю уж, в чьем духе: Гюго или Леонида Андреева. «Сынок, — молвил коснеющими устами отец, — твоя мать погибла от рук тех, кто занимался одним с ней делом, и то же самое относится ко мне. Потому бесстрашно и беспощадно, до последнего издыхания, мсти всем преступникам! Просись на службу в сыск!» Так наш друг стал агентом московского сыска. Позже упросил «поставить» его «на политических» — тут его дарования и развернулись...

— Упоминал о восьми награждениях, — вставил Панкеев.

— Не врет! — подтвердил Винноцветов. — А сверзился он из-за гордости. Я получил новое назначение, а на мое место заступило лицо со связями, но знаний и способностей недостаточных. И, как водится, первую же свою ошибку прикрыло тем, что спихнуло вину на нижестоящих, в том числе, на Рыбаря. На него наложили взыскание, но виновный начальник позаботился, чтобы обиженный агент получил двойное месячное жалованье. Проглоти пилюлю с сахаром и будь доволен! Такое было всегда и всегда будет.

Но наш друг горд, как истинный, кха-кха, барон Вольдемар фон Риббек. Подал на высочайшее имя челобитную с описанием просчетов начальства, не забыл указать на собственные заслуги, да еще и предложил рекомендации... Разумеется, вылетел с треском.

Винноцветов закончил рассказ размышлением: — Поменялось многое... и, тем не менее: простят ли его эсеры? Партийные амбиции, к несчастью, продолжают торжествовать. Весьма будет жаль, коли повесят. Донельзя глупейший конец для столь замечательного лица.

6.

Добровольцы сидели на траве, рядком вдоль вагона, ели из котелков кашу. Обед. До каши выпили самогонки. Лушин захмелел, лицо стало одновременно и бестолковым, и озабоченным. То и дело вперял взгляд в Ромеева. Наконец сказал: — Я давеча с ротным со... собеседовал. Его вызывали в штаб полка. Насчет... этого... тебя.

Ромеев перестал есть, в ожидании молчал, не глядя на говорившего. Тот рассудительно поделился: — Я думал: упредить, нет? — показал ложкой на Сизорина: — Вот он — безотцовщина. Ты его от смерти увел! Я со... сострадаю. А то б не упреждал.

— И что ротному в штабе сказали? — спросил Шикунов.

— Нехорошее, — Лушин увидел в ложке с кашей кусочек вареного сала и с удовольствием отправил в рот. — Заарестовать могут его, — кивнул на Ромеева.

Еда заканчивалась в молчании. Сизорин сидел сбоку от своего спасителя, посматривал на него страдальчески, точно на умирающего в мучениях раненого, прижимал локоть к его локтю.

Шикунов, упорно называвший Володю на «вы», обратился к нему: — Вы бы разъяснили нам...

В ответ раздалось: — Че долго суп разливать? Дела старые. Но сейчас все по-другому! Как мне еще молиться, чтоб дали поработать, а уж после считались?

Было решено послать в штаб Быбина. Ему там доверяют: расскажут...

Ромеев лег навзничь прямо на тропинке меж запасных путей. Чтобы его не тревожили, Сизорин встал подле. Солдаты из других вагонов обходили лежащего, не придираясь, не задавая вопросов; понимали: без причины никто эдак не ляжет. А причина сама разъяснится.

Вернулся замкнуто-напряженный Быбин, не спеша полез в теплушку. Остальные последовали за ним. Быбин, никому не отвечая, дождался Ромеева и как бы выговорил ему: — В прежнее время ты каких-то эсеров под казнь подвел? Ожидают самого Роговского. Он под Самарой, с проверкой. Начальник высокий. Прибудет, ему скажут, и он, надо понимать, велит тебя накрыть. Ротный поведет в штаб: вроде б, чтоб ты рассказал, как вы с Сизориным от красных ушли. А в штабе будут наготове...

Добровольцы дружественно теснились вокруг Володи. Чувствовали: с ними не ловчит. За сутки, что он провел среди них, ощутили: не корысть заставляет его так переживать. А что чья-то смерть на нем — теперь такое не в диковинку.

— Делов тобой, кажись, наделано, — снисходительно упрекнул его Быбин. — Но ты это прекратил — взялся красных убивать. Нам польза. Вот и начальник штаба говорит: нашли, когда мстить. Не нравится ему это. И правильно.

Кругом взволновались: а то нет?! Человек сам пришел, сам открылся — и нате!..

Шикунов предложил Володе: — Вам бы скрыться...

Это подхватили.

— Печалуюсь я... — Ромеев произнес слово «печалуюсь» с таким горьким, болезненным выражением, с каким мужик говорит об утрате коня. — Об одном-едином печалуюсь: шпионам полная воля и возможность!

Выдохнул жарко: — Желаете, докажу? Все равно ж на месте сидите.

7.

Пойти с Володей решилось человек семь-восемь. Он оправил гимнастерку, прихватил винтовку — солдат, каких масса вокруг.

На станции Самара — шесть платформ, откуда то и дело отходят составы с войсками. Около часа Ромеев и его команда ходили в толчее по платформам. Кое-кому это наскучило, с Володей остались четверо. Его шепот заставил их замереть: — Определенно! — отчетливо и непонятно прошептал он, указал взглядом на высокую миловидную барышню в шляпке с вуалью, в перчатках. Онаспрашивала офицера, какой полк погрузился в эшелон, куда следует. Ей нужно — объяснила — разыскать прапорщика Черноярова.

Молодой офицер любезен. Хорошенькой незнакомке так приятно угодить! Мадмуазель не знает, в каком полку служит прапорщик Чернояров?

— Ах... я не разбираюсь... кажется, в Шестом...

Офицер улыбается: разумеется, мадмуазель и должна быть беспомощной в подобных вопросах.

— Шестой Сызранский сегодня уже отправлен в оренбургском направлении.

О, как жаль! Барышня расстроена. Прощается. Пошла.

Ромеев «отпустил» ее шагов на пятнадцать, неторопливо двинулся следом; спутники — за ним. Она, обронил негромко, уже им попадалась: на второй платформе и на четвертой.

— Правильно, — подтвердил Быбин, — припоминаю.

Лушин с недоверчивостью возразил: — Барышень тут немало.

— Ну, я-то не спутаю! — обрезал его Ромеев. Доказывал вполголоса: — Зачем ей: что за часть? куда? Офицерики рады потоковать: тетер-рева! И не вдарит в башку: не знаешь, в каком полку служит, чего ж спрашивать — какой полк грузится да куда едет? Мокрогубые! По виду, по обхожденью, она — ихняя. Каждый представляет свою: эдак, мол, и его бы искала. С того языком чешут.

— В дружину сдать бы... — заметил Шикунов.

Володя оборвал: — Погодь! Я взялся доказать — и я вам докажу безупречно! Не ее одну подсек. Еще «лапоть» один тыкался...

Послал Сизорина приглядывать за барышней, с остальными поднырнул под стоящие поезда. Вышли на третью платформу, потолкались.

— Вот он! — бросил Ромеев. — Подходим неприметно, порознь.

Пожилой бородатый мужичонка в лаптях, с набитой кошелкой, маячил перед составом, на который погрузили сорокачетырехлинейные гаубицы и упряжных лошадей. Подойдя к субтильному курносому юнкеру не старше восемнадцати, спросил: — Господин, это будет не Пятый ли полк?

— Нет.

— Сынок у меня в Пятом Сызранском. По своей охоте пошел! А я на работах был в Мелекессе, не привелось и проститься. А добрые люди скажи: в Самаре еще Пятый-то. Привез, чего старуха собрала...

— Пятый Сызранский полк — во Второй дивизии, — сухо сообщил юнкер.

— А это какая?

— Другая.

— На Уфу едете? Я чего спрашиваю-то. Охота, чтоб сынку выпало — на Уфу. Там места больно хлебные. И коровьим маслом заелись. Вам, стало быть, туда? Счастье, коли так...

Юнкер важно прервал: — Вы рискуете жизнью! — ему впервые выпал случай «сделать внушение». — Вы — в расположении Действующей Армии, здесь нельзя вести расспросы! Приехали к сыну, а ни его не увидите, ни домой не вернетесь. Вас могут р-р-расстрелять на месте!

— Спаси, Святители... — мужичонка низко поклонился; крестясь, засеменил прочь.

Ромеев послал Шикунова следить за ним. Пояснил: для «полного букета» надо еще «мальца» посмотреть — давеча приметил. Должен где-то здесь крутиться.

«Мальца» нашли на шестой платформе. По виду — уличный пацан лет четырнадцати. Переминаясь с ноги на ногу, разговаривал с добровольцем, на котором военная форма висела мешком. Лет около тридцати, с интеллигентным лицом, в пенсне — по-видимому, учитель. Парнишка спрашивал его, указывая на эшелон с пехотой: — Дяденька, это на Уфу? Я батю ищу! Сказывали — его на Уфу. Какой полк-то? Мой батя в Сызранском...

Доброволец вежливо ответил: полк — Седьмой Хвалынский, следует в сторону Оренбурга.

— Не до Павловки? Сказывали, там биться насмерть будут. За батю боязно. Мать хворая лежит, какой день не встает...

На плечо мальчишки легла рука Ромеева.

— Здорово, Митрий!

— Ванька я, — зорко вгляделся в незнакомого военного.

— Отец, говоришь, следует на Уфу? А сам боишься, что его убьют под Павловкой. Направления-то разные.

У паренька в руке — бумажный сверточек. Протянул: — Крестик серебряный на гайтане. С иконкой! Святой Михаил Архангел! Мать наказала отца найти — передать...

— Идем к отцу! Ждет, говорю! — Ромеев взял пацана за запястье. Сообщил добровольцу: — Украл крестик только что. У контуженого взял обманом.

Солдат в пенсне остался стоять — с выражением растерянного недоверия.

Мальчишка пронзительно вскричал: — Люди добрые! Караул!! — тут же смолк от жгучей боли в руке.

— Сломаю грабельку! — раздалось над ухом.

Быстро шли сквозь толпу.

— Воришка это! Воришка! — внушительно охлаждал Быбин тех, кто порывался вступиться. Ромеев велел ему отвести «шкета» к багажному помещению вокзала, ждать там. Лушина послал найти Шикунова: вдвоем они должны взять «лаптя», тоже доставить к багажному.

— Я туда же бабенку приведу! — шепнул Володя, побежал.

От багажного вели троих. Хорошо одетая барышня возмущалась: — Позовите офицера! Это — своеволие пьяных!

Мужичонка в лаптях молился вслух. Паренек помалкивал. Спутники Ромеева с винтовками наперевес окружали группку, сам он шел впереди с наганом в руке, покрикивал: — В сторонку! Контрразведка!

Из вокзала запасным ходом вышли на мощеную площадку. От нее начинались тянувшиеся вдоль железнодорожного пути пакгаузы, сколоченные из пропитанных креозотом балок, обращенные дверьми к поездам. Позади пакгаузов неширокой полосой протянулся замусоренный пустырь. Железная решетка отгораживала его от палисадника и городских строений. На пустыре никогда не высыхали зловонные лужи, попадались трупы кошек, собак. Небольшая его часть посыпана песком. На нем темнеют круги запекшейся крови. Одни чернее: кровь уже гниет. Другие — свежие.

— Двоих нонешних убрали, — сказал Шикунов, и все пришедшие посмотрели на стену пакгауза, густо испещренную отверстиями: множество пуль глубоко ушло в толстые твердые балки.

— Опомнитесь! Образумьтесь! — страстно убеждала барышня, сжимая кулаки в перчатках, вздымая их перед лицом. — Мой отец — большой начальник, глава земской управы! Вас неминуемо накажут, неминуемо...

«Лапоть» заорал неожиданно зычно: — Православные, покличьте начальство! — он обращался к зрителям, что скапливались за оградой в палисаднике. К расстрелам привыкали, публика уже не валила — собиралась неспешно.

— У меня сын в Народной Армии, сын свою кровь льет! — мужичонка бросил кошелку наземь, крестясь, упал на колени: — А эти меня убивают...

Ромеев подмигнул Быбину, Шикунову, рявкнул на барышню и мужика: — Тихо, вы! С вами разберемся. Но этого... — рванулся к парнишке, — мы сей момент... шпиона!

— Ничем не виновный я! Сжа-альтесь!

— Говоришь, крестик на гайтане... а?! Мать наказала отцу передать... а?! А чего ж сама, когда его провожала, не навесила ему гайтан?

— Отец в прошлом годе ушел от нас, — плача кричал мальчишка, — мать хворая лежит...

— Год, как ушел, а откуда ж ты знаешь, в какой он полк поступил?

— От людей! Мы про него все зна-ам...

— На слезу бьешь! — рычал Ромеев. — Мать хворая лежит, отец вас бросил...

она его все одно жалеет, гайтан передает... Определенно — на слезу! Под этим видом выманиваешь о войсках, шпионишь. — Потащил визжащего к стенке.

— Дяденька, не на-адо! А-аай, не на-адо!!

— Умр-р-ри-и! — Володя прицелился из нагана.

— Стой, скажу! дай сказать... — мальчишка протянул руки, — вон она, — показал на барышню, — Антонина Алексевна: ее слушаюсь! А этот — вишь, оделся! А то был в пинжаке, в сапогах...

Ромеев опустил револьвер, левую руку положил «мальцу» на голову.

— Не ври мне только. Где встречаетесь?

— На Шихобаловской, в прачечной у китайца. Линьтя — его зовут. Дразнят: дядя Лентяй. А велено его звать: Леонтьев. Она — главнее. Меж собой ее зовут: товарищ Антон. А этот — он недавно прибыл. Его зовут Староста.

Быбин и Шикунов, переглянувшись, потрясенно молчали, держа винтовки так, точно вот-вот на них нападут. Они доверяли Ромееву, но что задержали троих не зря — в это верили не до конца.

И вдруг — эти слова «шкета»...

— Ложь! Мерзкая ложь! — остервенело кричала барышня: в голосе звенела сталь.

«Лапоть» завывал: — Оговорил, беда-аа...

Лушин пихнул его прикладом в живот, левой рукой толкнул так, что мужичонка, отлетев, упал набок.

Ромеев спросил мальчишку: — Разведку собранную они как отсылают? Не с голубями?

— С голубями! Пацан, постарше меня, с отцом занимаются. Отца по-чудному зовут — Алебастрыч. На Садовой, у Земской больницы живут.

— Срочно надо в контрразведку, — с затаенным — от ошеломления — дыханием, со странно-умиленным видом выговорил Шикунов. — Это целое подполье работает...

Задержанных повели. Женщина, охрипнув, со слезами ненависти выкрикивала: — Вы неминуемо заплатите! За меня есть кому вступиться...

8.

Как только вошли в кабинет Панкеева, барышня бросилась к нему, заламывая руки: — Господин офицер! Мой отец — председатель земской управы!.. в Новоузинске... расстрелян красными! Мы с мамой спаслись в Самару, я ищу моего жениха — прапорщика Черноярова, он в Народной Армии с первого дня...

Привлекательная внешность незнакомки, ее слова о папе, ее слезы заставили Панкеева предупредительно вскочить, усадить мадмуазель в кресло. Он налил ей из графина воды, стал со строгостью слушать Ромеева, Быбина, Шикунова... Он понимал — разведчики могут изощренно маскироваться, и, тем не менее, то, что эта барышня — большевицкая разведчица, в первые минуты представлялось неправдоподобным.

Да и вообще невероятно: человек, пусть в прошлом и даровитый агент сыска, едва оказался на станции, как тут же сразу поймал трех лазутчиков.

Вероятнее было, что сметливый, ловкий тип на этот раз прибегнул к трюку,чтобы отличиться и застраховать себя от мести эсеров: вбил солдатам- пентюхам, что эти трое — шпионы.

Панкеев неприязненно бросил Володе: — Нам о вас уже все известно! Человек вы, кажется, неглупый. Но, — засмеялся издевательски, — не там ищете дурее себя. Не там!

— Господин поручик, не об нем разговор! — вмешался Быбин. — Вы этих проверьте.

Барышня, обежав огромный письменный стол, за которым сидел офицер, пригнулась за его спиной, будто на нее вот-вот набросятся и растерзают, -зарыдала, захлебываясь: — Я ни в чем не виновна! Мне к... генералу! Я обращусь... Папа расстрелян красной сволочью...

Напирал на поручика и «лапоть», выкладывая из кошелки на стол каравай хлеба, шмат желтого сала, глаженые портянки: — Извольте проверьте! Сын у меня доброволец! Сыну привез... со всей душой против красных, а меня виноватят...

— Ладно! — раздраженно остановил Панкеев.

Шикунов, доброжелательно улыбаясь, негромко, но настойчиво высказал: — Пареньку бы сделать допрос.

Мальчишка, бледный, заплаканный, стоял напротив стола, впивался взглядом в лица барышни, Ромеева, офицера.

— Напугали тебя? — спросил Панкеев.

— Мало что не убили, — вставил мужик.

Панкеев с начальственной благосклонностью уведомил подростка: — Бояться не надо. Если ни в чем не замешан, тебя не накажут.

— Конечно, не замешан, господин офицер! — вскричала барышня, глядя в глаза пареньку.

Поручик счел необходимым прикрикнуть: — Пра-ашу не вмешиваться! — и обратился к мальчишке: — Повтори все, что ты давеча рассказал.

Тот протянул серебряный крестик и образок на плетеном шнурке.

— Мать наказала гайтан отцу передать... Сказывали, отец в Сызранском полку...

— О знакомстве с этими двумя людьми повтори! — потребовал офицер. — Что ты рассказывал о месте встречи, о китайце?

Мальчишка заревел: — У-уу! Не убивайте... со страху вра-ал...

Кто-то из солдат фыркнул: — Ну-ну...

— Со страху так не врут! С именами, с кличками: и все — в один момент! — заявил в упрямой убежденности Быбин. — Не-ет. Вы его без них допросите. И агентов с ним пошлите к китайцу, к голубятникам.

— Учить меня не надо! — перебил Панкеев, понимая с обидой, что не мог бы придумать ничего умнее предложенного солдатом.

Опять кричала барышня: о расстрелянном красными отце, о том, что пожалуется генералу. «Лапоть» упорно толковал о сыне, который «по своей охоте против красных пошел». Шикунов, Лушин поддерживали Быбина. Сизорин пытался что-то сказать в защиту «дяди Володи». А тот — весь подобравшийся, с потным лицом — стоял недвижно, следил за офицером, как невооруженный человек, встретив в лесу волка, следит за ним: кинется или зарысит своей дорогой?

Панкеев, чей взгляд на дело изменился, приказал всем выйти в коридор, оставив Ромеева. Поручику весьма не понравилось, как барышня смотрела в глаза мальчишке, крича, что он ни в чем не замешан: словно внушала. Не верилось, что тот со страху выдумал про китайца, голубей, сочинил клички. Замечание Быбина на этот счет было неопровержимо. Подозрительным казался и мужичонка в лаптях: чересчур складно, прямо-таки заученно, твердил о сыне — и чересчур смело.

Этими тремя следовало заняться.

Но... все меняла личность Ромеева. Что если начальствующие эсеры набросятся на него, своего давнего ненавистного врага? А трое... разумеется, невиновны! — раз их обвиняет Ромеев.

Поручик сказал ему доверительно: — Каждую минуту ожидаем Роговского. К пакгаузам сведут вас! Понимаете? Или повесят, на водокачке.

У Володи сузились зрачки: — У вас одни эсеры верховодят? А офицеры? Неуж не вникнут, что я — нужный, не отстоят меня?! Я ж к вам с этой надежей пробирался...

— Здесь, в городе, власть у эсеров, — в словах Панкеева прозвучало сожаление. В душе он был кадетом, эсеров не любил, считая их утопистами, притом, кровожадными. — Тебе надо на фронт, в боевую часть, — перешел он на «ты», — к Каппелю, под Нурлат. Каппель тебя не выдаст. Немедля и отправляйся.

Сказав это, удивился себе: чувствовал странную симпатию к Рыбарю. Тот горячо зашептал: — Мне уйти — пустяк! Хоп — и нету меня! А шпионам — воля? Вы ж сами поняли их. Я вижу!

— Пойми ты меня! — так же возбужденно заговорил Панкеев. — Арестую — а их выпустят. У меня будут большие неприятности, почему не тебя, а их схватил.

Ромеев вдруг выбросил левую руку и стал зачем-то тыкать себя в грудь указательным и средним пальцами: — Глядите вот, господин поручик! Глядите! Не для себя ж я вас умоляю — в работу их взять! Вся организация ихняя будет у вас в руках. Для кого я стараюсь?! Какая мне-то прибыль?!

Офицер решил: — Сделаем так: отведете их к воинскому начальнику. Это за площадью. Расскажете ему все, что и мне. Только про меня не упоминайте. Может, он их задержит. Пришлет ко мне посыльного — а я начальству доложу о них так, чтобы ты не фигурировал. Больше ничего не могу. И давай уматывай отсюда!

Когда вышли на привокзальную площадь, Ромеев обронил: — Сперва в ту сторону, к нужникам!

Барышня продолжала громко возмущаться, не желая идти. Володя, с револьвером в руке, встал к ней вплотную, приблизив окостеневшее в бешенстве лицо к ее лицу: — Идите!

Она отскочила и пошла. Около дощатых выбеленных известью уборных Ромеев остановил задержанных, кивнул на нужники: — Кому не надо — не неволим, — мигнул Быбину, Шикунову. — А мы заглянем.

Вошли в уборную, оставив с арестованными Лушина и Сизорина. Володя передал разговор с Панкеевым, с мрачной сосредоточенностью сказал: — Воинский начальник их отпустит. Бабенка борзая — как начнет вопить, что в контрразведке они были и там их не задержали...

Быбин вгляделся в Ромеева: — Ну, что надумал-то?

— Да! Именно так и нужно сделать! — непонятно, с решимостью отрубил тот. — Ученые люди обозначают: лакмусова бумажка. Иначе сказать: выйдет то, против чего и рогатый не попрет!

Убеждал спутников сделать по его, не расспрашивая: позже объяснит. Они, обменявшись взглядами, согласились.

Задержанных провели к поездам, двинулись вдоль пакгаузов: на этот раз мимо их дверей, обращенных к железнодорожному полотну. Шли узкой полосой: слева — двери, справа — рельсы, по которым проплывают паровозы, с оглушительным шипением выметывая пар, тяжело погромыхивают составы.

Володя заглядывал в отделения пакгауза, откуда уже вывезли грузы, позвал: — Сюда!

Здесь пол толстым слоем покрывали опилки: очевидно, раньше тут хранилось что-то, содержавшееся в стеклянной таре.

Ромеев вдруг принялся заталкивать арестованных в помещение, как-то по-дурацки ухмыляясь и норовя кольнуть штыком: — Посидите, отдохнете! Пущай вас другие отсель заберут. А мы свое исполнили. Нам по вагонам пора — уходит эшелон.

— Дуб-бина! — вырвалось у барышни.

Заперев дверь наружным засовом, Володя отвел друзей на десяток шагов.

— Погодите — как интересно станцуется! Тогда против никто, ни в коей мере и степени, не попрет...

Спутники не понимали. Он веско пообещал: — Увидите!.. А покамесь, ребята, мне надо улепетнуть. Не то...

Из облака паровозного пара возникли дружинники с ружьями «Гра». Один, сегодня уже встречавшийся с Володей, упер ствол массивной винтовки ему в живот.

— Заискались тебя. Следуй за нами!

9.

В кабинете начальника военной контрразведки Онуфриева густо пахло воском. Хотя с часу на час ожидалась эвакуация, привычные к делу служители, много лет наводившие чистоту в здании, натерли паркетные полы до блеска.

Приземистый, с жирным загривком Онуфриев беспокойно прохаживался позади письменного стола, чутко поглядывая на господина, что сидел на кожаном диване у стены. Господин был приятной наружности, с твердой линией рта. Одет во френч и галифе защитного цвета, обут в щегольские шевровые сапоги; нога закинута на ногу. Это Евгений Роговский — министр государственной охраны Комуча: антибольшевицкого правительства, сформированного эсерами в Самаре.

Из приемной донеслись шаги, три дружинника — двое по бокам, один сзади — ввели Володю. Лицо Роговского — пожалуй, излишне подвижное для человека власти — выразило ужас. С выпукло-суровым трагизмом прозвучало: — Я узнаю его! — министр указал взглядом на пространство перед собой: — Поставьте его здесь!

Опытный боевик и конспиратор в прошлом, человек внутренне довольно холодный, Роговский имел склонность к актерству.

Когда дружинники исполнили его приказание, он, продолжая сидеть на диване, аффектированно разъярился, вскинув подбородок и «прожигая» задержанного взглядом: — Какую теперь носите личину? Клявлин Кузьма Никанорович, из крестьян, — отчеканил, демонстрируя памятливость на легенду, с которой когда-то предстал перед ним агент. — По наущению сельских богатеев, был подожжен ваш амбар — мать погибла на пожаре. Вскоре мироеды свели в могилу и отца. Вы, обездоленный сирота, мыкали горе, пока вам не открылся смысл слов: «В борьбе обретешь ты право свое!» И тогда вы пришли к нам, к эсерам. Просились в Боевую Организацию. Вас приняли как брата...

Я отчетливо помню январь девятьсот пятого, нашу встречу в Вырице. Я проговорил с вами всю ночь. Вы представлялись мне одним из лучших в группе Новоженина — в самой опытной, в самой сильной из наших групп!

Вы выдали ее... Вы провалили москвичей, киевлян...

— Казанских товарищей добавьте, — со странной улыбкой сказал Ромеев. — И то будет не все. Ржшепицкого с пятью боевиками в Воронеже взяли — тоже благодаря мне. А склад пироксилина в Таганроге, в самую решающую для вас минуту, полиция открыла — моя заслуга-с!

Роговский задержал дыхание: — Подозрение тогда пало на Струмилина...

— Как же-с. От меня оно и пошло. Я «улики» дал. Проглядели тогда, Евгений Федорович? — спокойно говорил бывший агент, стоя с заведенными назад руками.

— Над Струмилиным был исполнен наш приговор... — вырвалось у пораженного Роговского.

Задержанный насмешливо, свысока бросил: — А кто вам велел хапать наживку? Взялась щука карасей глотать, умей и леску увидать.

— Вы что себе позволяете? — вмешался Онуфриев. Он с ушлой цепкостью следил за встречей, выбирая момент, чтобы выгодно показать себя перед эсеровским руководством.

В германскую войну полковник Онуфриев был в тылу, командовал гарнизоном крепости в Туркестане. Октябрьский переворот лишил службы, лишил жалования, на которое жили он с женой и четверо детей. Выступление чехословаков против красных в конце мая 1918 застало полковника в Самаре. Ему посчастливилось получить место начальника наспех созданной белыми контрразведки. Новой службой он не «горел». Главное: обеспечить семью. Все его старания направлялись на то, чтобы не вызвать недовольства вышестоящих лиц, не потерять должность.

— Потрудитесь держать себя в рамках! — адресуясь к Ромееву, рассерженным гулким басом крикнул полковник, сытое, с увесистыми брылями лицо набрякло гневом; распекать он умел.

Роговский был в бешенстве и в растерянности от того, что сказал ему бывший агент сыска, и взглянул на полковника с благодарностью. Тот своим вмешательством помог ему не сорваться на проклятия, отчего в выигрыше оказался бы Ромеев. Министр подавил позыв вскочить с дивана и с пафосомобратился к Онуфриеву: — Вы наблюдаете, Василий Ильич, одно из порождений мерзостного дна расейской жизни. То, что может показаться смелостью, — всего лишь безудержное нахальство естественного, так сказать, органического хама. Его дерзость — только привычная роль, не играть которую он не может, потому что ничего другого у него попросту нет. Под этой личиной прячется существо, готовое за мзду вылизать чужой плевок! Алчность его такова, что порой заглушает в нем инстинкт самосохранения. Я уверен, он сейчас не думает о том, что его ждет казнь. Он озабочен тем, как бы набить себе цену и продать нам подороже свои агентурные возможности.

Роговский смерил Володю взглядом, о каких говорят: полон высокомерной злобы и отвращения.

— Он уверен, что в силу кровавой, пока неудачной для нас войны мы не разрешим себе отказаться от его услуг, не позволим роскоши расплатиться с ним...

— Вероятно, — Евгений Федорович, некрасиво скашивая рот, усмехнулся, — теперь он уже понимает свой роковой просчет... Сейчас вы увидите, — адресовался к Онуфриеву, — преображение подлеца. Слезы искреннейшего раскаянья, мольбы...

Володя прервал: — Не дождаться! — его голос стал въедливо-скрипучим: — Никому не дождаться, чтобы Ромеев фон Риббек, — выговорил четко, с нажимом, — перед кем-то склонялся!

Дружинники схватили его за руки, он, не вырываясь, смотрел то на полковника, то на сидящего на диване.

— Моей матери, чтоб прожить, пришлось публичный дом содержать... Отец мой — убойца сиречь убийца! Но мой род — не со дна-ааа! — протянул «а» экзальтированно, точно в религиозном воодушевлении. — Род мой — издале-о-ока!

Он пытался запустить руку во внутренний карман пиджака, дружинники не давали. Наконец один, поймав кивок Роговского, полез сам Володе за пазуху, достал бумажник, раскрыл — на пол полетела журнальная картинка с видом живописного замка. Парень, подняв ее, подал министру.

— Вот в таком поместье родительском, в Германии, моя мать родилась... — с надрывом проговорил Ромеев, он так и тянулся к картинке. — Козни боковой родни — не теперь про них разъяснять — довели до того, что мать не получила наследства, отправлена была в Россию и, ради куска хлеба, должна была прибегнуть к нечистому промыслу...

Погибла она по правде-истине оттого, что спасала от пожара — но не амбар, а дом!

Про отца поясню также. Мой отец Андрей Сидорович, приемный сын чиновника Ромеева, несмотря на добро и ласку приютивших людей, стал грабителем. Как тому должно было быть, в одну из ночей от своих же воров получил смертельные раны ножом...

— При таких жизненных оборотах, милостивый Евгений Федорович, — всеми силами старался не сорваться на крик Володя, — вы знаете, не мог я не жить в полной и доскональной обиде — но на кого-с? Будь я привычный вам расейский обиженный человечек, то взаправду пришел бы к эсерам с мстительной жаждой — подрубать столпы отринувшего общества, убивать министров, губернаторов... Тем более, вы знаете, можно было б не в метальщики бомб, а в сигнальщики пристроиться и вполне уцелеть после акта, и в радостях потом себе не отказать: партия-то была при деньгах несчитанных...

— Но я, — надменно произнес Ромеев, -человек прирожденно не привычный!

10.

Роговский едко улыбался. Он как бы «угощал» Онуфриева «фон Риббеком». Полковник стоял обочь стола, то почтительно взглядывая на министра, то — уничтожающе — на речистого арестанта.

— Я не к царю, не к обществу, — говорил тот, произнося слова «царь» и «общество» с неописуемым пренебрежением, — я к Создателю обратил мои вопросы обиды! Ты меня, спросил я Создателя, — наказал?

— И какой же вы услышали ответ? — ядовито зацепил Евгений Федорович.

— Я услышал — не буду сейчас всего поминать, — но через мои же мысли услышал: если я такой, какой я есть — с умом, с ловкостью, с богатыми чувствами, — и это все понимаю — то уже по тому видно, что никак я Создателем не обижен, а щедро оделен. И спасибо Ему должен сказать!

Это мое спасибо Ему я повторять не устаю...

Почему послан я родиться в России — мыкать горе, терпеть от злобы и от низости? Не позволь Создатель соделаться козням против моей матери, рос бы я в богатом поместье германским барином. Хлебал бы суп из ягненка позолоченной ложкой...

— Супы из ягненка, господин фон Риббек, — с издевкой перебил Роговский, — не числятся среди любимых блюд германских дворян!

Ромеев густо покраснел, нос, формой напоминавший картофелину, покрылся каплями пота. Роговский злорадно любовался сконфуженностью врага, один из дружинников издал горловой смешок.

— Ну... чего бы ни ел я, — потупившись, выдохнул Володя, — а рос бы в процветании...

Уверенность к нему тут же возвратилась: — И какой был бы от моего процветания интерес для Творца? Гораздо интереснее Ему и важнее, чтобы я существовал в России, так как нет во Вселенной другой страны, какая была б Ему интересна, как важна и интересна Ему Россия!

— Тогда почему бы, — с серьезным видом, как бы перестав глумиться, сказал Евгений Федорович, — не сделать Ему вас попросту русским?

— Попросту?.. — Ромеев попытался локтями отстранить наседавших дружинников и расправить плечи. — Да потому что кому надо было быть -»попросту», тех Он и создал «попросту», и их, этих простых, по Расее - миллионы!

Володя в почти истерическом подъеме выделил: — А я — не такой, не-е-ет! Я — не расейский, не от Расеи я. А — послан в Россию! — он тщательно выговорил «Россию». — Послан из процветания, так как тем и превозносит Творец, что посылает отличаемых в свою Россию, чтобы служили ей с любовью, которая больше любви к процветанию.

— Экое бесстыдство — такую болтовню разводить! — возмущенно рявкнул Онуфриев.

— Когда я себя понял, — с жаром продолжал Володя, обращаясь к Роговскому, — так чего ж я еще и мог, как не отдать себя на искоренение преступников России?

Не лишенное красоты лицо Роговского исказилось: — А правительство, чиновники-казнокрады, судьи-мздоимцы, воры, что купаются в роскоши, — не преступники?

— Преступники и они, как же иначе?! — согласился Володя. — Но они против Творца не восстают, Его не хулят, и Он в свое время Сам своими путями их приберет. Мы же в том Ему поможем и тем свою жизнь перед Ним оправдаем, что будем скрупулезно действовать против набольших преступников. Таковыми я считал эсеров, но вышло: набольшие преступники — большевики. Потому пришел я к вам, чтобы без всякой пощады к своей жизни действовать против большевиков!

«Играть он умеет, — в суетливом волнении думал Евгений Федорович, — но тут не только игра... Эти «диалоги с Создателем»... Непомернейшая, прямо-таки фантастическая гордость! Ничье мнение для него не будет свято, и уже из-за этого, по самой коренной сути своей, он — злейший враг».

Евгений Федорович выплеснул: — Все то, что вы сейчас произнесли, — если вы только сами в это верите, — есть вопль уродливо-раздутого самомнения. Чтобы тешить его, чтобы отнимать жизни, вы выбрали стезю провокатора. И к нам вы теперь явились, влекомые гнусной, ненасытной жаждой брать, брать жизни...

Володя стремительно подался вперед, клонясь в рывке, выхватил из-за голенища бритву и молниеносно взмахнул ею перед лицом сидящего на диване Роговского: — И р-раз! И два!

На него запоздало навалились, заломили руку с бритвой.

— У вас кадык — надвое! — вырываясь, хрипел в лицо господину Володя. — Я вас, считайте, уже два раза полоснул! Вот какие у вас охранители...

Его ударили кулаком по затылку, но он закончил: — Бритву просмотрели — мастера! То-то красная разведка действует без препятствий...

— Не бейте его! — выдохнул в отпускающем сердечном холодке Роговский. - Свяжите.

Ромеев бился, зажатый тремя дружинниками: — Прямая вам по-ольза от меня-а-аа! Как нужен я вам, ну-ужен!

«С чего бы ему быть столь смелым? — больно стучало в голове Евгения Федоровича. — Рассчитывает на защиту офицеров! Может, имеет основания — знает кого-то? Сколько их, монархистов, кадетов, пока в одном лагере с нами...» — О большевиках помыслите! — вдруг жалобно и точно потеряв голос, просипел Володя. — Вот уж — Зло-оо! вот — Сила-аа... Дурачочки вы против них, глупыши белопузые. У них — клыки-с! Порвут они вас и проглотят... Дайте мне поработать против них, вусмерть выложиться, а там — цедите мою кровь по капле...

«Нет ли у него кого здесь, в контрразведке?» — кольнуло Роговского. Он медленно сказал: — Вы опрометчиво посчитали нас глупцами. Мы знаем о заговоре! В нем участвуют часть офицеров и лица, подобные вам. Готовится свержение нашего правительства народных представителей, дабы установить военную диктатуру. — Евгений Федорович резко поднялся с дивана. — Вы прибыли для связи. От кого? К кому?

Открылась дверь, из коридора донеслись голоса. Вошедший Панкеев доложил: волнуются солдаты.

— Кто? — нарочито недоумевающе воззрился на него Онуфриев.

Поручик объяснил: Ромеев и несколько добровольцев задержали троих. Личности весьма подозрительные. Солдаты спрашивают: почему вцепились в Ромеева, а арестованными не занимаются?

Онуфриев — демонстративно — тяжело, скорбно вздохнул: — Солдаты — спрашивают!.. — со смиренным видом пожал плечами: — Что же-с, армия — Народная... Займитесь арестованными.

— Па-а-звольте! — вмешался министр. — Арестовал — он?! — ткнул пальцем в Володю, стоявшего со связанными за спиной руками. — О-о-он?! — широко расставив ноги в шевровых сапогах, Роговский пристально вгляделся в полковника. — Вы что же... ничего не вынесли из услышанного здесь?

Онуфриев принял подчеркнуто озабоченное, мрачное выражение, приблизился к Володе: — Я вижу все, что вы пытаетесь скрыть!

В глубине души Василий Ильич считал невиновными большинство тех, кого забирали подчиненные ему люди: за исключением разве что бандитов, которых посчастливилось схватить на месте преступления. И сейчас думалось: трое, о ком было доложено, невиновны. Да и с этим бывшим агентом не стоило бы теперь сводить счеты. Вероятно, он претерпел от большевиков такое, что повредился в рассудке: к кому принесло? Ну и враки его сами за себя говорят.

— Василий Ильич, — обратился к начальнику Панкеев, — разрешите, я займусь арестованными?

— Погодите, — Онуфриев вопросительно смотрел на министра: — Так вы полагаете...

Тот картинно указал на Володю: — Займитесь им! А те... вы уверены, что он не хочет вашими руками взять их жизни?

«Не к полковнику ли Ромеев шел?» — сверлила между тем мысль.

Онуфриев сказал осторожно: — Отпустим их...

— Решайте, — зловеще произнес Роговский. — А мы — посмотрим...

Володя умоляюще вскричал: — На колени встану! Я — фон Риббек — на колени! Но не отпускайте вы их, вся ихняя сеть в руках у вас...

— От себя отводит, — с деланно-торжествующей уверенностью заявил Роговский Онуфриеву, следя за его лицом, стремясь проникнуть в его мысли. — Нас интересует действительная сеть, и я требую результатов, полковник!

Ромеевым занялись, а Панкееву было приказано позаботиться, чтобы троих задержанных отпустили.

11.

С солдатами к пакгаузам отправился дружинник. Быбин по пути возмущался: — Без проверки — и враз отпустить! А кто они, как не разведчики?

Шикунов подхватил вежливо-ласково, будто он не досадует, а говорит любезность: — Зато умелого, умного человека сцапали. Впились в него!

По-всегдашнему пасмурный Лушин ввернул со сварливой, злой нотой: — Видать, много чего есть за ним...

— Но он — за нас! — воскликнул Сизорин, заглянул в лицо Лушину: — И не жалко вам, что он погибает? — отскочил, пряча выступившие слезы.

Дружиннику указали отделение пакгауза, где были заперты трое. Он отодвинул засов, распахнул дверь. Тотчас из помещения донесся громкий голос барышни: — О, новое лицо! Наконец-то! Голубчик, вы знаете, какие-то пьяные люди нас заперли... хотели надо мной надругаться, ограбить. Я пожалуюсь генералу!

— Выходите, это самое, — дружинник показал рукой, — на волю.

Вслед за ней появился мужичонка в лаптях: — У меня сынок за народный Комуч кровь льет, а меня — под запор...

Проходя мимо солдат, барышня узнала их, отвернулась, ускорила шаг.

— Ну, — пробормотал Быбин, — а где пацан? — вошел в помещение. Через минуту выбежал: — Держи-и их! Убили!

Барышня мчалась прочь по уходящей вдаль узкой полосе: справа - бесконечно длинный пакгауз, слева — громыхающий по рельсам состав. Сизорин и Лушин настигали ее. «Лапоть» попытался вскочить на тормозную площадку вагона, но Быбин с Шикуновым оторвали его от поручней, повалили наземь.

Быбин, обычно степенный, сейчас чуть не дрожал, сбивчиво объясняя дружиннику: — Мы троих привели-то... пацан с ними еще, малолеток! И — нету! Захожу: где? А? Под опилками — неживой...

Парень шагнул в пакгауз, вытащил на свет тело, вытащил привычно, будто мясную тушу. Нагнулся, поворочал, пощупал.

— Удушен. Вишь, дорожки на шее.

Лушин и Сизорин, выкручивая ей сильные руки, привели ожесточенно сопротивлявшуюся беглянку. Шляпка с вуалью потерялась, растрепанные волосы упали на лицо. Женщина тяжело дышит, все в ней клокочет неистребимо-ненавидящим упорством.

Ее сообщник выглядит как-то «суше», он сидит на земле, низко наклонив голову, сжав ее ладонями.

Шикунов пораженно и вместе с тем в отрадном облегчении объявил: — Ведь он это заране знал — Володечка! Увидите, мол, что выйдет: против чего никто не попрет. Вот и вышла истина.

Порыв ребячливости сделал непохожим на себя Быбина — он бурно восхитился Ромеевым: — Очень расчетливо понимал. Заметили, как он крикнул, чтоб эти услышали: уезжаем-де! уходит наш эшелон! Чтоб эти думали: если их отопрут, то уж другие — кто про пацана не знают. И придушили, — закончил ликующе, как мог бы сказать: «Попались!» Впрочем, его настроение тут же сменилось. С гневным презрением обратился к пойманной: — Боялись, значит, что снова может рассказать?

Лушин выругался: — Отомстили! Не терпелось отомстить, у-уу, краснюки-погань, кар-ратели... — он смачно, с чувством сплюнул.

Быбин поторопил: — Ведем назад в контрразведку!

— Ну, ты! — вдруг набычился дружинник. Он был из тех малых, что знают себе цену. — Не х... командовать! — направил на добровольца громоздкую «Гра «.

Тот вытаращил глаза: — Ты че?

— У меня приказ: отпустить! Пусть идут.

— Но они убили!!! — вскричал с безумным лицом Сизорин.

— На меня это без влияния. Я здесь с приказом: отпустить. Будешь еще мне указывать!

«Лапоть» встал на ноги. Барышня отбросила волосы с лица.

— Ну, уж нет! — Быбин выстрелил из винтовки в воздух, закричал: — Тревога!!!

На тесном пространстве между пакгаузом и железнодорожным полотном собирались добровольцы. Раздвигая толпу, подошли чешские легионеры: офицер и двое рядовых.

Пострадавшие от большевиков смотрели на чехословаков как на спасителей. Благодаря им советской власти не стало от Волги до Тихого океана. И они держали себя соответственно.

Офицер с холодной властностью, нажимая на «о», спросил: — Что про-зочло?

Ему стали рассказывать... Он был отлично сложен, осанист, аккуратно подрубленные узкие усики, тонкой кожи черные перчатки. Достав портсигар, серебряный, с монограммой, вынул папиросу, щелкнул зажигалкой, закурил. Задавал вопросы, уточняя, что именно узнавали барышня, «лапоть», парнишка у военных около эшелонов. С цепким вниманием выслушал поочередно четверых добровольцев, осмотрел труп подростка. Вдруг с улыбкой обратился к барышне: — Отчэго он убитый?

— Не знаю! Контрразведка меня отпустила! Вам подтвердит началь...

Хрусткий звук удара. Молодая женщина отлетела в толпу: та раздалась — и она упала навзничь, вскинув длинные ноги в красивых ботинках. Платье и нижняя юбка задрались, обнажив гладкие пышные ляжки.

— Сучэнка! — чех сделал ударение на первом слоге. Вынул изо рта папиросу, плавно выдохнул дым. — Взъят!


* * *

Майор Иржи Котера был пражанин. До мировой войны он занимал видную должность в крупной торговой компании, что закупала в России лен, пеньку, коноплю. Поскольку требовалось бывать в России, Котера выучился говорить по-русски. Истый патриот, он ненавидел австрийцев и мечтал о независимой Чехии. Попав на фронт, перебежал к русским, вступил в чехословацкий легион, чтобы воевать с Австро-Венгрией. Когда легион (чаще его называют корпусом) выступил против большевиков, Котеру, учтя его знание русского языка и опыт общения с русскими, назначили на одну из руководящих должностей в срочно сформированной контрразведке.

12.

Володя, со связанными за спиной руками, сидел на стуле в кабинете Онуфриева. Тип в некрашеного холста косоворотке с засученными рукавами ударил его по губам аршинной дубовой линейкой.

Роговский стоял поодаль на сверкающем паркете в позе несколько театральной, хотя подозрения царапали по сердцу всерьез.

— Повторяю: с кем из офицеров вы шли на связь?

Ромеев получил еще один удар линейкой; из разбитых губ капала кровь.

Полковник, сидя за столом, набивал нюхательным табаком ноздри.

— Отвечай! — оглушительно, со вкусом чихнув, добавил: — Покалечим!

— Не надо бить, — тоном просьбы сказал Евгений Федорович: он говорил это после каждых двух-трех ударов.

И вдруг связанному — нахраписто, свирепо-хамски: — Имена офицер-ров?! Живо!

Володя молчал, и тип опять прошелся линейкой по его губам.

— Ты усугубляешь своим упорством! — проорал со своего места Онуфриев.

Вошел молодцеватый чешский майор, вскинул руку в перчатке к козырьку, представился.

— Этот чоловек взъял троих людей? — указал взглядом на Володю.

— А в чем дело? — Роговский, эффектно подбоченившись, с апломбом назвал себя, свой пост.

Котера с дежурно-любезной улыбкой, как о приятном, уведомил: — Он берьотся к нам.

— Это невозможно! Он опасный враг, многолетний провокатор царской охранки! Ему вынесен смертный приговор партией эсеров.

— Очэн сожалею, — сказал чех невозмутимо. — Нам нужно его взъят! — кивнул двум легионерам. Те встали у Володи по бокам.

Котера щелкнул каблуками, слегка поклонился Роговскому и четким шагом вышел.

13.

В вагоне чешской контрразведки заговорили и барышня, и «лапоть». Знали они много, и в одну ночь в Самаре был схвачен весь актив большевицкого подполья. Ничего обиднее для красных не представишь: ведь к вечеру следующего дня белые оставили город. Их «прощальный привет» будет назван «одним из самых остро-драматических», «горчайших» моментов Гражданской войны.

Виновник случившегося покинул Самару с нежданным комфортом, в обществе чешского майора. Поезд в осенней ночи катит на восток; вагон первого класса — купе отделано красным деревом, пружинные диваны, яркие плюш и бархат, на окне — шелковые занавески.

Ромеев и Котера сидят за столиком друг против друга. Светло-каштановые гладкие волосы офицера плотно прилегают к голове, любовно подрубленные усики выведены в ниточку; цвет лица — кровь с молоком.

У Володи потрепанное жизнью простонародное лицо, вид неважный: воспаленные глаза, распухшие, разбитые губы, щетина.

Чех угощает, окая, делая неправильные ударения: — Кушай, дрогой друг. Ты отличился здрово! Очэн много помог!

На столике — открытые банки с консервами, белые булки, графинчик с клюквенным морсом, плоская аптекарская фляга спирта.

— Мне бы дальше работать, господин майор! Во всю силу! Дайте такую возможность. Грешно клясться, но чем хотите поклянусь — не пожалеете!

Котера протянул ему позолоченную американскую зажигалку: — Будешь роботат! Тебе додим все право, — улыбкой и тоном выражая похвалу, произнес с ударением на втором слоге: — Заслужил.

Ромеев поблагодарил растроганно: — То дорого, что признаете меня.

Чех налил ему, себе по полстакана спирта, разбавил морсом. Провозгласил тост за поимку большевицких разведчиков на всех станциях от Уфы до Владивостока!

Выпили, Володя уничтожает булку, Котера со вкусом, не спеша, закусывает сардинами, копченой колбасой, становится словоохотлив.

Русский народ, говорит он, очень большой народ. Чересчур великий. Слишком богатый. Уже много столетий они не испытывают иноземного ига, не знают железной необходимости беречь своих людей, чтобы выстоять, сохраниться. Они без удержу размножились до того, столь много захватили природных богатств, что от переизбытка развязали братоубийственную войну: кровожадно истребляют друг друга, уничтожают неисчислимые горы имущества.

Легионеры помогают белым, сочувствуют им всем сердцем. Но белые остаются русскими. Ведут войну расточительно, бестолково, с пренебрежением к рассудку. Белым начальникам наплевать, что Ромеев отдавал им в руки красную агентуру, десятки скрывающихся комиссаров. Начальство из варварского чувства мести, из пристрастия к безмозглой жестокости желало замучить полезного человека. А то, что подполье сохранится, что из-за этого последуют военные поражения, погибнут тысячи храбрых честных добровольцев — тьфу на это!

Володя слушал, сжимая стакан сильными узловатыми пальцами, опустив голову; сальные пряди свесились, по щеке с отросшей щетиной покатилась слеза.

Чех продолжал: русским было дано неимоверно много не просто так. На них возложена ответственность за все славянство. Свои неизмеримые силы они должны были бросить на освобождение порабощенных братьев-славян. Драться, если будет нужно, хоть сто лет! Победив Наполеона, Россия должна была воевать с Австрией, с раздробленной в то время Германией, чтобы дать независимость Чехии, Словакии, Польше. Но Россия захотела покоя и дальнейшего обогащения: принялась покорять Кавказ...

Володя с отчаянно-горестными, жалобными глазами вскричал: — Вы указуете: мол, непомерно много всего есть у русских. Но народ-то раньше, чай, еще тяжеле жил! От зари до зари — в работе. У кого есть лошаденка, а у кого и нет. Кто мясо три раза в год ел, а кто, поди, его и вовсе не видел, иные хлеб с сосновой корой пекли. А война — это ж совсем разор! Куда ж год за годом биться — против эдаких стран?

— О-о, русские умеют очэн здрово переносит бедност! — Котера ловко подхватил вилочкой складного ножа рыбку из банки. — Они — такой народ особовый!

Рассказал, что видел старика, жившего в «жилище», в каком чехи кур не станут держать. У старика не было ни одного зуба. Он брал деревянную колотушку, клал в глиняную посудину вареный картофель, толок вместе с кожурой, заливал теплой водой. Только этим и питался. И был весел! Шутил, подмигивал — или подолгу молился. Говорил, что благодарит Бога.

И сколько, изумлялся майор, довелось ему увидеть других русских, которые шутили, даже пели, когда, казалось бы, и для рыданий им неоткуда было взять сил.

По его мнению, эта способность была подарена русским для того, чтобы они могли приносить жертвы за весь мир славян. Но Россия не отдалась всецело жертвенной борьбе. И наказана за эгоизм: русские бешено бьются друг с другом. Все, что Россия скопила, не вступив в столетнюю войну за славянское дело, истребляется теперь. Судьба взимает жертвы, не принесенные в свое время. Ее не обманешь...

— Умело сказано, хитро повернуто! — кивал Володя. — Но то правда: люди мы придурошные... — пил спирт, запрокидывая голову, острый кадык ходил вверх-вниз.

И не заикнулся Ромеев в разговоре с чешским майором, что, мол, «не расейский я».

Молодой легионер, веснушчатый, с маленькими, в светлых ресницах глазками, по-петушиному легкий и бодрый, принес шипящую сковороду с жареной свининой.

Котера с выражением удовольствия от собственного гостеприимства пояснил: — Любимая еда чехов! Это то, чем каждый чех гостя угостит от всей души.

Володя глядел хмуро-непонимающе.

— Вы, под австрийцами, это всем народом ели? И... плачете?..

Майор рассмеялся: разумеется, этим людям не понять, отчего плакал его народ... Чтобы у чеха еще и свинины не было?..

— Это не можно никак! Нельзя представит в природе!

Воцарилось молчание, глаза Володи сделались углубленно-внимательными и вместе с тем рассеянными, словно не на еду он смотрел, а за некий занавес проникал взглядом.

— Стало быть, у вас хоть сытость была, — заметил как-то мимолетно. — А у нашего мужика — ни сытости, ни воли.

Вдруг с дикарской непосредственностью, по-волчьи тоскливо запел: Степь да степь кругом, Путь далек лежит... Оборвав, надрывно-хрипяще прошептал: — И все одно: коли плачете — и вас жалко.

— Плакать, жалко — как это русско! — одобрил Котера. Подчеркивая уважение к Ромееву, он перешел на «вы»: — Вы — специалист старой полиции, служили самодержавию, а мы, чехи, по своим большинстве — социал-демократы. Но я жалкую вас, мне жаль о вашем великом страдании, когда — что вы любили, служили на что — разваливайтся ужасно...

Володя с лихорадочностью возразил: — Страданье-то мое было раньше, когда я пареньком обретался среди грязи дакогда первого марта четырнадцатого года бесстыдно вышибли меня со службы. — Он смотрел на чеха страстно-убеждающе, стремясь заставить его понять: — Мое об себе понимание стало разваливаться.

Зачем я таким, какой я есть, послан жить, если не дают мне оберегать Россию? Или нет у меня назначения, а только сам я обманывал себя?

От этих мыслей стояли у меня в глазах сук и веревка...

— Зато уж теперь я — в ра-а-дости! — вдруг вскричал с детским ликованием, на щетинистом подбородке дрожали прилипшие крошки. — На то я в жизнь послан, на то меня жизнь в щелоке варила, на огне калила, чтобы в нынешний момент — самый для России смертельный — я вызволять ее мог!

Котера решил, что русский пылко предвкушает возможности для наживы, которые ему открывает служба в чешской контрразведке. «Пусть берет, сколько сможет, — подумал майор, — лишь бы очищал станции от агентуры».

Железная дорога была жизненно важна для чехословаков. Только по ней они могли добраться до Владивостока, откуда и отплыть на родину.

* * *

Другие эшелоны белых тащатся в оренбургском направлении. В теплушке, расположившись на полу, беседуют приятели Ромеева. Масляный фонарь бросает слабый дрожащий свет. Лушин, выпивши и потому в хорошем настроении, признался:

— Не верил я, что Володя столь крупно будет прав. И-ии... на-кось! Как начали к вокзалу свозить: и тебе китаец, и голубятники — сынок с папашей, — и комиссары... — он злорадно рассмеялся: — Эти-то уже кожанки натянули! в потайных фатерах досиживали: вот-де щас наши придут... Лежат теперь у пакгауза... А то б Володя висел в петле... — он шмыгнул носом, тыльной стороной ладони вытер слезу. И вдруг воскликнул с воодушевлением: — Чехи-и! Сделали!

Быбин отдал должное: — Европа! А мы... — он поморщился, как от боли, — ой, недружные. Разве давеча дружинник не понял, что те двое — разведчики? Понял. Его зависть взяла, что мы — при чистом успехе. На меня винтовку: отпусти их! По зависти совершил бы такой вред. Ну, как тут воевать? Ладно, хоть чехи есть.

Лушин не упустил случая порассуждать: — Они, конечно, чужие, у них своя корысть — но пусть. Мы допускаем: пользуйтесь. Но если, к примеру, мы сами... не теперь, а вообще... Мы сможем гораздо лучше! Только захоти...

Шикунов ласково улыбнулся: — Мы-то? Я не смог бы эдак женщину ударить, какая она ни будь мерзавка... — развел руками с явным сожалением. — Не сумел бы.

— Она пацана удушила! — перебил Быбин.

— Ну да... — как бы поддержал Шикунов, мягко продолжил: — И опять же раскинь. Ведь Володя знал, что его кончат. А тому не было пятнадцати лет. Пойди-ка на такую кровь... Но и то: иначе не доказал бы ничего.

— Малолеток на них работал, получил свое! — отрубил Лушин. Мысль у него скакнула, и он добавил: — Будь простым, да не проще чехов.

— Вы все про них, — обиделся Сизорин, — а поймали шпиков мы! Володя! И поймали, и на чистую воду вывели. Вишь, чехи Володю мигом к себе взяли. Знать, нету у них такого! То-то и оно!

Шикунов высказался с печалью, так, будто желательно обратное: — Лишь бы он не заелся, не обленился...

Сизорин повернулся к нему и с торжественной горячностью клянущегося заявил: — Он ни за что не обленится!

14.

Володя только мыться «ленился». Да и ни к чему оно было при его деле. Заросший щетиной, с гривой сальных волос, с воспаленными от недосыпания, но необыкновенно живыми, зорко-ухватчивыми глазами челночил он по явочным квартирам большевицкого подполья — то как «товарищ из красного Петрограда», то как посланец одной из коммунистических ячеек, действующих в тылу белых.

Весной девятнадцатого готовилось восстание рабочих в Омске — столице белой Сибири. Сюда тайно стекались опытные большевицкие агитаторы, боевики. Одним из первых появился Ромеев — «товарищ Володин из Новониколаевска», с мандатом подпольного фабрично-заводского комитета; рьяно подключился к делу...

Было назначено заседание штаба. Ромеев позаботился, чтобы до места его «проводили» агенты и взяли явку под пригляд.

На явочной квартире вдруг огласили указание: срочно перейти по другому адресу.

Собравшихся разбили на группки, и каждую спорым шагом повел проводник. Был темный вечер: ни один агент не разглядит, с какой из группок, что выныривают из черного хода многоквартирного дома, идет Ромеев. Но он не был бы Рыбарем, если бы не предусмотрел этого: на него заранее притравили ищейку. Овчарка привела к двухсаженному глухому забору, за которым пряталась кузница.

Кузница стояла в углу захламленного, в кучах навоза, двора. Подпольщики, набившись в нее, тесно уселись на досках, уложенных на чурбаны, железяки, кирпичи, сидели на мешках с углем и просто на земляном полу — именно так, подвернув под себя ноги, устроился Володя.

Председатель штаба восстания объявил: — На случай, товарищи, если все ж таки проник к нам провокатор, все трое суток заседания никто со двора не выйдет! Разойдемся руководить восстанием только непосредственно перед началом.

Володя одобрительно гмыкнул, кивнул, лицо сделалось придирчиво-жестоким — от того что в кузнице может находиться шпик.

Стали обсуждать план восстания. Ромеев, приняв вид страшно уставшего человека, впивался в каждое слово; как бы подремывая, приваливался плечом к соседу: рабочему лет за тридцать. Звали того Егор Павленин, он напоминал гусака: длинная шея, «разлапистый» с широкими крыльями нос на маленьком лице, опущенные уголки большого рта.

Павленин стал большевиком еще летом семнадцатого, имел авторитет у «омского пролетариата». При Колчаке, замеченный в подстрекательстве к забастовке, перешел на нелегальное положение. «Володина» он знал около двух недель. Егора как-то сразу проняла симпатия к нему: до того своим выглядел этот потрепанный человек с малограмотной речью, с некрасивым лицом, которое, едва упоминали о белых, делалось упрямо-злобным.

Павленин брал его с собой в проверочную поездку по явкам на железнодорожных станциях; ехать приходилось то в будке паровоза со знакомой бригадой, а то — на тормозной площадке. Обнимали друг друга, спасаясь от ветра, пили из горлышка бутылки вонючую самогонку, отрывисто переговаривались простуженными голосами. Проникнутый уважением к другу, Павленин думал, что тот, пожалуй, убил не одного беляка.

Сейчас в кузнице, слушая выступающего инженера-большевика, Егор наклонился к товарищу, шепча: — Не спи, Володин! Самое важное толкуют...

Инженер объяснял: лишь только восставшие захватят вокзал, надо все паровозы быстро загнать в депо — там будет устроен взрыв, от которого ни один паровоз не уцелеет. Если придется покинуть город, железная дорога останется парализованной на продолжительное время: а без снабжения белые не удержат фронт.

Будто б очнувшись от сна и не совсем понимая, Ромеев прошептал: — Сдела-ам...

Донельзя грязный, лоснящийся ватник его был расстегнут. Привычный Павленин, давно сам не мывшийся, заметил: — Душок от тебя... прямо тухлой рыбой...

Володя, зевнув, пробормотал: — Дык чего ж... энто раньше.

— Што — раньше-то?

Ромеев привалился к товарищу, поясняя сиплым шепотом: — На рыбной коптильне, ну, энто... чернорабочим был. Робяты — чего уж, не помню — в контору меня послали. Прикащик нос зажал — ну, плюнул на меня.

— А ты што ж? — прошептал Павленин заинтригованно.

Лицо Володи стало насупленно-свирепым.

— После, энто... подстроил... бочка упала на него.

— Убил?

Володя поскреб заросшую щеку черными ногтями.

— Ну, ноги отнялись только.

— Вот та-ак, ага-аа! — восторженно выдохнул Павленин.

Наступил третий, последний, день заседания. В перерыв, в отличие от предыдущих дней, когда перебивались всухомятку, принесли ведра с супом, сваренным в сарае рядом с кузницей. Павленину и Володе досталось есть из одного котелка. Егор остановил товарища, собравшегося руками разломить хлеб: — Погодь! — достал складной нож, заботливо отрезал кусок другу. Тот кивнул, набивая рот, зачерпывая ложкой дымящееся варево.

Павленин хлебал не так торопливо. Шепнул: — Не был я еще в бою. — С виноватым смешком добавил: — Не стреляли по мне пока что... — затем обронил как бы невзначай: — А по тебе?

Володя высосал горячий суп из ложки: — Ну да.

Егор был впечатлен его немногословием. Некоторое время ел молча, не сдержавшись, спросил: — Э-э, смерти страшно?

Товарищ ответил неопределенно и без интереса: — Може, не убьют...

Павленин, криво усмехаясь, сказал завистливо: — Хорошо им, кто верующий. Они уверены: после смерти что-то будет. А так, когда знаешь: бац — и больше ничего! Ни солнца тебе никогда... ни одним глазком в эту жизнь уж не глянешь...

С жалостью к себе тихо поделился: — А пожить охота. Не кувалдой махать в цеху, а сидеть за столом с полировкой, в чистоте... тебе бумаги приносят, печать ставишь... Обед принесут из ресторана, хлеб — под салфеткой...

— Чаво? — с тупым недоумением спросил приятель.

Егор спохватился: — Шутю! — Помолчав, поинтересовался: — А как ты свою жизнь представляешь при нашей власти?

Володя вылил из котелка в рот остатки супа, проговорил веско, с сумрачнойзначительностью: — У меня так. Поел и — по большой нужде!

В животе у него звучно зарокотало. Поднялся, разминая в руках клочок бумаги, вышел из кузницы. Павленин последовал за другом. Из сарая выглядывал парень-дежурный, следя, чтобы никто не пытался уйти со двора. Было неприютное пасмурное утро — восстание должно начаться в пять пополудни.

Володя зашел за угол кузницы, в проход между ее стеной и забором. Земля здесь густо усеяна человеческими испражнениями. Он присел на корточки, Егор, встав рядом, стал мочиться; его угнетало ожидание боя, и, бодрясь, он сказал: — По гудку весь Омск подымется!

Друг, кряхтя, с наслаждением раскуривал козью ножку; тужась, пустил ветры. Павленин, который жадно желал сочувствия, но не услышал ни слова, оскорбленно бросил: — Ты, вижу, мастак смаковать!.. — И вернулся в кузницу.

Ромеев расправил клочок бумаги, указал карандашом время восстания, пункты сбора: скомкав, забросил записку за забор. Через минуту он опять сидел на земляном полу кузницы, устало привалясь к Павленину.

В проулке вдоль забора бегала взад-вперед ищейка, из укрытия наблюдали агенты чешской контрразведки. Собака кинулась к упавшему комку бумаги.

15.

Молодой белобрысый капрал Маржак, по-петушиному легкий, перепрыгивал через рельсы, проворно пересекая железнодорожные пути. В тупике стоялвагон чешской контрразведки, к его крыше с неоструганного временного столба спускался телефонный провод. Маржак вбежал в салон, вытянулся.

Майор Котера сидел за столиком, читая утренние донесения. Оторвался от них, велел докладывать. Услышав имя «Володья», он привстал, спеша взять у капрала клочок мятой грязной бумаги.

Пять минут спустя рука Котеры протянулась к телефонному аппарату...

Офицер вышел на площадку вагона. Напротив стоял состав обжитых чехословаками теплушек: их наружные стены отделаны резной кедровой корой — замысловатыми барельефными изображениями. У каждой теплушки основательно устроена лестница с удобными ступенями. Чешские части всегда обустраиваются так, если им предстоит пробыть на станции не менее недели.

Легионеры больше не желают воевать против красных на фронте, но они взяли на себя охрану железной дороги в белом тылу, где из-за безмозглой политики колчаковцев собираются целые повстанческие армии.

Котера окидывает взглядом сытых, хорошо обмундированных легионеров, что, высыпав из состава, прогуливаются или сбиваются в группки. Одна из таких кучек забавляется с ручным медвежонком. Двое чехов играют на скрипках — несколько минут майор наслаждается «Славянской рапсодией» Дворжака... Даже в промозглое безрадостное утро ощущается домашняя теплота. Котера вернулся в салон и отдал распоряжения.

Раздались свистки, команды, могучий слитный топот; вдоль состава встал строй в несколько рядов — сплошной забор из штыков. Четким отработанным шагом, отделение за отделением, легионеры стремительно ушли в город.

16.

Павленина вызвали из тюремной камеры, набитой арестованными. Конвоир привел его в помещение с голыми выбеленными стенами, с забранным решеткой окном. Здесь стояли лишь два стула и конторский стол. Конвоир удалился в коридор.

Вдруг открылась еще одна, слева от входа, дверь, и вошел Ромеев. Вошел неторопливой, небрежной походкой, какой он почти никогда не ходил: так ходят люди, когда на них смотрят, а они хотят показать, что совершили нечто выдающееся. Он позволил себе вымыться, был побрит, одет в приличный чистый пиджак и в свежевыглаженную косоворотку.

Павленин напрягся от ярости и от того, что выражать ее опасно.

Володя медлительно, с ленцой уселся за стол, сухо пригласил: — Присядь.

Егор наклонил маленькую голову на длинной шее: нос с широкими крыльями, опущенные уголки рта — сейчас он был особенно похож на гусака, который, казалось, злобно зашипит. Он сел на стул перед столом. Не глядя на него, Ромеев с непроницаемым видом сказал: — Восстание накрыто. Весь город вычистили. Урало-Сибирский комитет в руках у нас.

Вчера около трех пополудни они с Павлениным, как требовал план выступления, были в депо, где скапливалась дружина боевиков. Внезапно появились чехи. На Егора, рванувшегося в тендер паровоза к пулемету, вдруг прыгнул сзади его товарищ, подсек ловкой подножкой и, упирая в хребет ствол пистолета, сдал легионерам.

Когда ошеломление отошло, Павленина скрутила жалость к себе, он изводился, осуждая себя за доверчивость, проклиная вероломство врага.

Теперь он сидел напротив контрразведчика, подавленный до глухоты ко всему, кроме одного... На мертвенно-сером лице выделялись поры, оно казалось вырезанным из старого ноздреватого камня. Безжизненным голосом, не шелохнувшись, он как-то механически пробормотал: — Показания давать?

В ответ услышал равнодушное: — Потом дашь — на случай, если мы чего-то еще не знаем.

Раздался стук в дверь, Володя крикнул: — Ага, давайте!

Два пожилых, царской службы, надзирателя внесли судки, от которых шел парок; запахло дразняще вкусно. Дыхание арестованного стало болезненно-учащенным. До чего же хотелось жить! Он таращился на то, как накрывают на стол. Ромеев сказал без выражения: — Это тебе обед из ресторана.

В тарелку налили горячую уху из лососины, на блюде появилась часть тушеного гуся с капустой; нарезанный горкой белый хлеб был накрыт накрахмаленной салфеткой. Ромеев обвел яства пренебрежительным взглядом, сделал рукой приглашающий жест: — Сбылась твоя мечта, Егор Николаич!

У Павленина застучали зубы.

— Зачем так-то тешиться, Володин, или как вас...

Володя сказал невозмутимо, что он не тешится, что он просто чувствует «человечность» — ведь они, как-никак, успели сдружиться. В его силах оказалось удовлетворить мечту Павленина, он заказал обед за свой счет.

— И ничего, кроме этого, не ищите, говорю вам честно, — обратившись на «вы», заверил он с ноткой сердечности.

Арестованный смотрел пытливо. Его хотят купить лаской, чтобы выудить у него все? Но у контрразведки имеются более простые безотказные средства. Станут они возиться, угождать ему обедом...

У Егора затлело подозрение, что он нужен Володину для некоего его собственного, шкурного, тайно вынашиваемого плана.

Мысль подбодрила, и тотчас всколыхнулся голод. Он схватил хлеб, жадно хлебнул из ложки ухи, заговорил и развязно, и заискивающе: — Как приметили-то вы, что я вчера сказал насчет хлеба под салфеткой. А такого сермягу разыграли! Вроде как на мою барскую замашку рассердились...

Ромеев молчал, и арестованный продолжил: — У простого-то тоже человека — и понимание, и вкус на хорошее. А то нам с вами не хочется приличного? Мы — люди схожие. — Он из осторожности умолк.

Володя прервал молчание, дружелюбно обронив: — Да вы ешьте, ешьте, Егор Николаич.

Павленин быстро покончил с ухой, схватив руками гусятину, хищно отдирал зубами мясо от костей, маленький подвижный подбородок залоснился жиром.

— Как вас называть, не знаю...

— Владимиром Андреичем.

— Я вам рассказывал, Владимир Андреевич, еще в начале нашей дружбы... — последние слова Егор выделил, — как я подростком пятнадцати лет трудился на шерстомойках. Таскал целый день мокрую шерсть. Получал миску щей да дневной заработок вот какой. Мог я на него купить булку, селедку и стакан молока. Такая была моя судьба. Думаю, что и вы как сыр в масле не катались.

Павленин выждал, обгладывая гусиную ножку, заговорил опять: — У такого человека, как вы, с вашей головой и угнетенного происхожденья... если б, к примеру, обчество и порядок без белой власти... могла бы быть замечательная жизнь.

Ромеев негромко, словно вскользь, заметил: — Агитируешь?

Упираясь локтями в стол, нависая над тарелками, Егор подался к Володе: — Отступают ва... — он хотел сказать «ваши», но осекся и поправил себя: — э-э, белые! Да сколько партизан в тылу — кому знать, как не вам. Душою Сибирь за красных! Проигрыш белым и никак иначе. — Лицо его сделалось хитрым, глаза пронырливо заблестели, он зашептал: — Не хочу я, Владимир Андреевич, чтобы вы бежали на чужбину! Умоляю, разрешите вам помочь... — Ему казалось, он правильно понял контрразведчика.

Тот, как бы сходясь с ним на одной мысли, бормотнул: — Простят?

— Руку даю на отсечение! — выдохнул Павленин в озарении, что может спастись, и забывая, как мало сейчас стоит его рука. Добавил многозначительно: — Вы ведь не пустой к нашим придете... Вижу я, — высказал он с жаром, — не должны вы быть с белыми. Это ненатурально. Вы — наш!

Ромеев потупил глаза, словно скрывая внутреннюю борьбу.

— Ваш... не ваш... — сказал и точно забылся, выдержал паузу. — Происхождение мое... Нет у меня желанья его вам рассказывать...

Вдруг с искренностью произнес: — Но, конечно, поскитался я по углам. Часто не был сыт. Городовой был для меня большая опасность.

Павленин возбужденно кивнул, как бы приветствуя то, что городовой представлял опасность для Володи. Тот продолжал: — Жили мы с отцом под чужими именами — по глухим фатерам, по номерам...отец на каторге помыкался... правда, не за политику — за грабежи. Но для красных и это неплохо.

Егор охотно поддержал: — Хозяева побольше грабят!

Внутри у Ромеева клокотало. Сказал через силу: — Не надо мне поддакивать. Вы не знаете, что к чему. — Во рту было сухо, он сглотнул с усилием, точно пил что-то не проходящее внутрь: заметно двинулся острый кадык. — На отца, — в голосе зазвучало неуемное страдание, — за его самостоятельный характер напали свои же. В спину всадили финку и потом пыряли. Думали — кончился, бросили его под мост в канаву. А он сумел вылезти, дойти до номера, где меня поселил.

Мне было в ту ночь пятнадцать лет восемь месяцев, и на моих руках помирал последний, единственный родной мне человек.

Мучился он страшно... успел мне сказать: «Мсти всем ворам, всем преступникам мсти! Из них многие часто убивают своих, но с другими ворами работают заодно. А ты, — сказал он мне строго и верно, — назло будь не таким! Ты будь против всех преступных и против каждого преступника». С этим последним словом затих.

Схоронили его, продолжал рассказ Володя, за счет благотворительного общества, а мне надо было думать, где найти пожрать. То же общество посоветовало меня в артель, которая ставила каменные надгробья, могильные склепы или поправляла старые. Ну и подновляла часовни, церкви.

Уж потаскал, поворочал я камни, потесал их — мозоли лопаются, из нихсукровица течет, руки ею облиты, а работать надо: не пожалеет никто!

Проливал слезы — сказать не стесняюсь. Проливал — что послан в мир на такую долю, и жалел себя как! и ненавидел, кажется, весь мир.

А выпадет погожий, теплый день — работать полегче, — и благодаришь Бога. Обед, случится, дадут хороший — и уж радости сколько! Всего тебя это меняет, и тянет душой — чего б посмотреть невиданного?

Особенно я любил, когда переходила артель на новое место: вот тебе и другая церковь, и кладбище другое, да если это летом — ух, привольно-то! жарко, облака белые громоздятся горами, а меж них солнце так и шпарит, по всему кладбищу вишня разрослась, ягоды наливные краснеют. Идешь срываешь их и высматриваешь надписи по надгробьям. И вдруг встречается: «На поле брани он честь россов выражал». А то: «Он умереть вернулся в край отцов из той Венеции, где звался Львом России».

Обернешься на церковь: купол ее голубой точно белоснежной пеной умыт, золотой крест на солнце сияет, а дале — молочное облако встало пухлое, легонькое, и от тишины, от жара огненного так воздух и звенит... ох, как охота всю эту буйную зелень вокруг, кусты пахучие обхватить! И такая радость проберет — мир хорош до чего, и мир-то — Россия!

В Псковской губернии, в деревушке — глухие сосновые леса кругом, — поправляли мы церковку: беднее не бывает. Батюшка, совсем молодой, сам на своем поле и работал. Раз обтесываем мы камни, а он после службы спешит на огород полоть. И чего-то улыбается нам... А назад идет — несет мешок. Я, говорит, вам молоденькой картошечки накопал, сейчас матушка сварит...

И притащили с матушкой нам котел молодой картошки, укропом посыпана. Едим мы ее в тенечке — знойный вечер, душный, — и нельзя передать, как приятно мне от понятия: вот моя Россия! Батюшка этот — кудельки еще вместо бороды, матушка, не родившая пока что ни разу, бедная церковка, картошка: в охотку в такую, что и сейчас облизнешься... — Россия это!

С тех пор я увижу сараюшку, а рядом босого пацаненка — ему трех лет нет, а он уж работает, чтоб против голодухи выстоять: хворостиной отгоняет от грядки кур — так у меня внутри все переворачивается от боли России.

Павленин, не забывая приканчивать остатки обеда, поражался, какой хитрый, ушлый, заковыристо-опаснейший человек перед ним, время от времени кивал, даже зажмуривался, выказывая сочувствие Ромееву и восхищение верностью сказанных им слов.

Захваченный порывом высказать, высказать заветное, Володя торопливо, нервно вспоминал: — В псковских же местах, при поместье на реке Плюссе, подновляли мы склепы. Кладбище родовое. Помещик пекся о нем — сам заметно уже пожилой, тучный, голова и бородка седые, а нос большой, розовый. Обходительный барин — рубашка на нем кипенно-белая, жилет белый, белыми же цветами расшитый, и летний белый пиджак. Ходил с тросточкой, говорил с сильным сипом, отдувался.

Мы во дворе обедаем, а он по веранде туда-сюда — топ-топ, топ-топ, тросточкой помахивает — своего обеда ждет. И очень нервничает, что повар что- нибудь не так сделает. То и дело уходит в кухню к повару — до нас доносится взволнованный разговор.

Обедать сядет на веранде, служит ему слуга — старик, а усы черные. Залюбуешься, как барин от нетерпенья крышки над кастрюльками приподнимает и обжигается, вскрикивает, пальцы облизывает. Станет есть — аж стонет, охает от вкусного, мычит и головой поводит.

Нам он велел сделать ему впрок надгробье, выбить золотом надпись: «Пределы ему не поставлены, ибо он дворянин России».

Наш старший над артелью осмелился спросить: как же-с, мол, извиняюсь, насчет пределов, когда человек-то ведь уже будет мертвый? А барин: пусть — мертвый, и хоть сорок раз мертвый, а, однако же, никаких пределов не признаю!

За эти слова я его прямо полюбил, и еще то мне затронуло сердце, что — не «русский дворянин», а — «дворянин России»! Не знаю, понимал ли он, как я: Россия может и немецкой, и американской быть. Она всех стран пространственней!

Ромеев вернулся мыслью к барину, заявив запальчиво: — И никак мне не было обидно глядеть, как он обедает, и не брала зависть на его богатство.

— М-мм... — Павленин, прожевывая тушеную капусту, кашлянул и как бы доверчиво признался: — Не могу я чего-то понять: вы работаете до кровавых мозолей, куска досыта не едите, а он всю жизнь в счастье, на ваших глазах — такое роскошество и безделье, и чтоб вам не было обидно...

Ромеева залихорадило, он дернул головой, порывисто вытягивая шею, стараясь придать себе высокомерный вид.

— Ни понять, ни представить ты, конечно, не можешь, — сказал желчно, заносчиво: обращаться к Егору на «вы» ему надоело. — Ты смотришь на роскошь снизу, у тебя текут слюнки на богатый стол, а я смотрел на барина сверху, потому что я чувствовал... не буду тебе объяснять — почему, — но я чувствовал, что вроде как мог таким же богатым и даже богаче быть, но я вроде как от того отказался ради России!

И я бы по правде-истине отказался в действительном смысле.

А барин Россию любит, но не отказался ни от чего ради нее: не мог по слабости, куда ему против меня?

То есть он слабый, больной росток в саду России, и я, как о ней целой, так и о нем должен печься!

— И как же мне тогда, — рассерженно и убежденно заключил Володя, — не смотреть на него сверху?!

Будь Павленин не в тюрьме под угрозой расстрела, его разорвало бы от хохота.

Он притворился, что всерьез принял услышанное; при этом воодушевляюще верилось: до чего ловко сумел он загнать в угол столь прожженного хитреца! Тому остается лишь нахально врать откровенную чушь.

Ромеев с презрением говорил: — Ты плакал, что рученьки твои отмотались мокрую шерсть таскать, спинка изломилась и пожрать ты не можешь то, что у других на столе. А я камни ворочал, тесал их — ладони кровоточили! травил пылью легкие и мечтал не о том, чтоб в чистой сидеть конторе, печати ставить и чтоб мне из ресторана приносили обед. А я думал, что я могу и должен сделать, — он на секунду примолк, колеблясь, сказать или нет, — сделать, чтоб мне на надгробном камне написали — «честь россов выражал».

— Ну разве ж ты, — горячо, горестно вскричал Володя, — можешь понять — «Честь россов выражал»?

Егор спрятал взгляд, не посчитав нужным поддакнуть. Ромеев с трудом кое-как обуздал кипевшую в нем бурю и, приостанавливаясь, чтобы не сбиться, со снисходительно-усмешливым выражением задал вопрос: — Разве б ты или кто другой... из всех вас мириадов таких же... мог бы пойти на смерть лишь за то, чтоб на его могиле было: «Он умереть вернулся в край отцов из той Венеции, где звался Львом России»? Или: «Пределы ему не поставлены»?

Сказано было со столь красноречивой интонацией, что Павленин не стерпел обиды: — Я за свое пошел жизнью рисковать и средь первых был, — проговорил дрожащим от бешенства голосом, — и если так сошлось, что выхода нет — умру, на колени не встану!

Ромеев глядел в его бескровное, словно отвердевшее в решимости лицо, а Павленин высказывал жестко, грубо: — Россия не мене родная мне, чем кому другому. Русский я. Но слова о России не обманут и не отвлекут от положения: одни в ней имеют и много, а другие — нет. Чтоб это поменять — шли, идут и будут идти на смерть!

Володя хотел ввернуть что-то саркастическое, но не получилось. Какое-то время он молчал, усиленно подыскивая слова.

— Не можешь ты мне поверить, но я изъяснюсь. Чтоб кто не имел — стали иметь, нельзя прямо за это бороться! Толку не будет. Мировое устроение не переборешь. Надо бороться за другое — лишь тогда неимущие и заимеют!

Я это понял из слов отца. Его смерть была дозволена, чтоб он свои слова сказал и чтоб они повернули меня против преступников, подтолкнули мстить.

Но для этого я еще был зеленый, а пока повзрослел, мне было дано понять: надо мстить не только за отца. Надо мстить за Россию — преступникам России! Почему я и пошел проситься в сыск.

Павленин остро вдумывался: к чему он клонит? Соблазняет в провокаторы к ним пойти? Стараясь, чтобы вышло простодушно, сказал: — Платили, думаю, в сыске не ахти сколько...

Ромеев ждал подобного вопроса, не взъярился, а с холодной надменностью ответил: — Не уколола булавка! Как ты, конечно, думаешь, платили мне нескупо. А так как я служил с немалой пользой, то все щедрей платили. Квартиру нанимал в бельэтаже — не худшую, чем у отставного генерала. Спал с сожительницей на кровати из карельской березы. Дачу купил в Подмосковье, в Вешняках...

В голосе стало прорываться волнение: — Шло мне, добавлялось и прибывало — потому что не за это я служил и не об этом думал. И когда честь потребовала — все это не удержало меня совершить! Что совершить — про то не тебе знать...

Уволили от службы, но я оставался при деньгах. Мог найти, как и прожить хорошо, и поднажиться. Но я взялся за тяжелое: открыл каменотесную мастерскую. Сам же тесал камень и учил подручных... Сожительница меня запрезирала. Женщина молодая, приятная и дорогая мне... Не захотела со мной более продолжать. У нее от меня были девчушка и мальчик, и я оставил ей дачу. Шестьдесят процентов скопленного записал на них, а самому пришлось помещаться с мастерской в сарае.

Бился-бился, а не шло дело, работники попадались пьющие, прохиндеи, клиенты в обиде всегда... так до большевицкого переворота и дотянул — тому должен, другому.

Володя вдруг смягчился, сказал улыбаясь, почти дрожа от теплого чувства: — Зато как узналось про белых — я судьбу-то и понял! Начата белая битва за Россию. Вот на что я был послан, к чему меня жизнь подводила... в кошмарный час России — зрелой головой и всею испытанной силой — действовать за Россию!

— А ты считаешь, — с упреком, но без злости обращался к Павленину, — я — предатель. Дурочка! — с жалостливой иронией назвал Егора как существо женского рода. — Вернее меня нет.

Павленин думал с душащим возмущением: «Брешешь-то зачем так мудрено?.. А если ты когда-то в самом деле бабе и детям своим оставил дачу, то теперь на десять дач нажился. Чехи вон как грабят, а ты при них — с развязанными руками...» Сказал неожиданно легко, голосом, звенящим от безоглядно-злого подъема: — Зовешь к вам в агенты? Попроще, покороче надо было! А историю свою щипательную сберег бы для семинариста, дьячкова сынка...

Павленина захлестнуло пронзительно-страшное и вместе с тем торжественное чувство гибели, он спешил высказать : — Я слушал твои сопли — думал: ты, как фасонная блядь, модничаешь и крутишь вокруг того, чтобы со мной к нашим бежать. Потому что — вашим каюк! — он весь подобрался, стремясь произнести с предельным, с неимоверным сарказмом: — А ты меня-а-а, хе-х-хе, меня-а-аа! к вам в шпики тянешь, ха-ха-ха... — прохохотал деланно, тяжело и с заледеневшими в ярости глазами будто прицелился в Ромеева: — Не знаю, какой ты, хи-хи, ве-ерный... Но о себе скажу: я — своим верный!

Володя с внезапной простотой сказал: — А я это знал, Егор Николаич. Я тебя до нутра видел — ведь ты со мной был очень откровенным. Видя твое доверие, и другие ваши мне вполне доверяли. От твоей доверительности, от твоей пользы и происходит моя человечность к тебе — конечно, в отмеренной позволительной степени.

Боясь сломаться, размякнуть, арестованный понудил себя со злобой выдавить: — Ври, ври...

Ромеев, словно не услыхав, говорил: — Про твой страх смерти и что в бою не бывал — знаю от тебя же. И потому оцениваю, сколького тебе стоит со мной держаться и говорить такое. Я всегда чувствовал твою силу — и поэтому должен был сказать перед тобой о себе. Твое дело не верить — а я открылся.

В агенты же я тебя не тяну и не хотел. Сам знаешь — из ваших найдутся не один и не два. — Он выдвинул ящик стола; стол достаточно широкий, и сидящему напротив Павленину не видно содержимое ящика. В нем под листом бумаги — револьвер со взведенным курком.

Володя протянул арестованному бумагу, карандаш: — А показания ты все-таки дай.

Егора оглушило смятение. Силу мою чувствуешь? Так чувствуй! Написать: «Я — большевик, от своих убеждений не отказываюсь, белого суда не признаю...»? «Смерть белой сволочи!»?

Или потрафить им? словчить, написать про то, что они уже и так знают, посмирнее написать... Заменят расстрел отправкой на Сахалин, у них это бывает...

Он сжимал карандаш, силясь думать спокойнее, напряженно склонился над листом бумаги, а Ромеев незаметно опустил руку в ящик стола, взял револьвер; не вынимая его, тихонечко выдвигал ящик на себя и вдруг неуловимо приподнял наган и выстрелил.

Павленин ничего не успел увидеть. Пуля угодила ему в лоб над левым глазом — тело мягко свалилось на пол, стул шатнулся, но не опрокинулся.

Выскочив из-за стола, едва удерживая в затрясшейся вдруг руке револьвер, Володя, готовый стрелять еще, заметался над телом. По нему прошла легкая судорога. Павленин был мертв.

Унимая себя, Володя мысленно вскричал: «Это только и мог я для тебя сделать». Он избавил арестованного от муки ожидания, от процедуры казни.

17.

Унимая себя при виде воровства, царящего в тылу, сопротивляясь муке отчаяния, Володя мысленно повторял себе: на фронте есть смелые, честные, гордые — и ради них избавлена будет от казни Белая Россия.

Умиленно берег в памяти день, когда вдруг встретился в Омске с Сизориным.

Ромеев был в парикмахерской — с молодости держался привычки хоть изредка, но бриться у дорогого парикмахера. Его брили, а он уловил в себе беспокойство от чьего-то взгляда. Увидел в кресле поодаль тощего, недужно-бледного солдата, глядевшего счастливыми глазами.

— Дядя Володя!

С Сизориным в парикмахерской был приятель, они зашли обрить головы — замучили вши.

Когда Ромеев и два молодых солдата вышли на летнюю полуденную оживленную улицу, по которой проходило немало хорошо одетых людей и чуть не через каждые десять шагов попадались кофейни, чайные, рестораны, Сизорин фыркнул, всплеснул руками, стыдливо согнулся в извиняющемся смехе: — Парикмахер только стричь — а вши как посыплются!.. Он покрывала меняет и бросает, меняет и бросает, а они сыплются... Позорище! — заключил парень весело и с наслаждением провел пальцами по глянцево-голому черепу.

У его товарища череп был странно удлиненный от лба к затылку — походил формой на дирижабль. Сизорин представил этого долговязого, поджарого юношу как Леньку из Кузнецка — добровольца 5-го Сызранского полка. Ленька выглядел не лучше приятеля.

Они сегодня вышли из госпиталя. Раненные, оба еще и переболели тифом, и им дали освобождение от службы на полгода. Вручили им и деньги — солдаты подсчитали, что хватит их, если иметь в виду только еду, лишь на неделю. А где они будут жить? Врач посоветовал проситься на поезд американского Красного Креста. Случалось, американцы брали выздоравливающих белых солдат санитарами или просто так, отлично кормили, обмундировывали и даже обещали взять в Америку.

Сизорин, захиревший, изможденный до полусмерти, вдруг заразительно рассмеялся. Вероятность очутиться в американском поезде, где все блестит чистотой, где вдоволь сливочного масла, засахаренных сгущенных сливок, а к мясному супу дают еще и копченую колбасу, представилась солдату неправдоподобно-комичной. Его товарищ хохотал вместе с ним.

Не поняв сначала этого веселья, Ромеев сказал: — А почему не попроситься? Я знаю — они берут. Они — христиане, а по вашему виду все понятно...

Сизорин, справившись, наконец, со смехом, немного обиженно объяснил: — Да мы в этом поезде со скуки подохнем! — тут лицо его сделалось строгим, он хотел произнести сурово, но вышло растерянно и вместе с тем поражающе искренне: — «Попроситься»... Мы столько прошли... мы... и — проситься?

Его спутник как бы жадно схватил что-то невидимое: — Нам бы снова трехлинеечку в руки!

У друзей было решено сегодня же ехать на фронт в свои части.

Ромеева до слез пробрало от щемящей жалости и уважения. Он повел ребят кормить — но не в ресторан: не то состояние души, чтобы сидеть среди ресторанной публики. Он нашел наклеенное на стену объявление: «Обеды на дому».

Их впустили в бревенчатый флигель в глубине двора, в некогда небедную, а ныне жалкую комнату, куда из кухни было прорезано окно в стене. Хозяйка, вдова значительного в свое время местного чиновника, боролась за существование: собственное и детей-подростков.

Гостям принесли, как хозяйка назвала их, «домашние щи», в которых оказалось чересчур много капусты и совсем мало говядины, подали рубленые котлеты, открытый пирог с подозрительным фаршем.

Главное — они остались в комнате одни, никто не мешал им говорить...

Ромеев узнал из рассказа Сизорина, что Быбин погиб от ранения в живот, промучившись около суток. В бреду он поминал шурина, убитого за месяц до того, бормотал, что они в честь встречи «раздавят баночку».

Сизорин описал, как изменился Шикунов: показывал себя рьяным служакой, его произвели в прапорщики — и он стал неприступно-властным, строит из себя «военную косточку», раздобыл перчатки тонкой кожи и летом не снимает их.

Лушин, всегда носивший усы, зарос до самых глаз бородищей, все так же ухитряется находить выпивку, все так же охотно, подолгу рассуждает.

Ромеев слушал с видом человека, который мучительно колеблется. Вдруг решился — стал рассказывать о себе...

Отложив служебные дела, повел ребят на берег Оми, там давали напрокат лодки; он катался с ребятами на лодке и описывал свою жизнь...

Потом пошли в привокзальный сад, прогуливались и сидели там на скамейке, пили морс, а он все рассказывал... Повторял, что грешник, однако есть у него одно: на эту войну он пошел, как на библейский брачный пир и, «как и вы, великое юношество России, вошел в брачной одежде!» Многие же пошли на войну «не в брачной одежде», и к ним будет отнесено то, что в библейской притче сказали подобному человеку: «Друг, как ты вошел сюда не в брачной одежде?» Он же молчал. Тогда хозяин велел связать ему руки, ноги и бросить его во тьму внешнюю».

Сизорин и его товарищ не поняли этой ссылки на Библию, даже как-то и не задумались. Пора было прощаться. Когда Ромеев ушел, Ленька под сильным впечатлением проговорил: — Такой непреклонный к самому себе человек! Если б, к примеру, он иногда напивался и голый на четвереньках лаял, как собака, — я бы его все равно уважал.

Сизорин убежденно согласился.

— Большой человек! — с твердостью сказал он. — Великий человек!

18.

То было в августе девятнадцатого...

А в феврале двадцатого поезд чешской контрразведки отбывал из Хабаровска на Владивосток. Позади остался Иркутск, где кончил жизнь проигравший Колчак. Эшелоны англичан, французов, чехословаков тянулись в Приморье, там держалась еще белая власть.

Майор Котера распорядился пригласить в купе Ромеева. Капрал Маржакнатащил с поезда любезных англичан запас джина, и майор, питавший симпатию к Володе, хотел обрадовать его.

Володя, впрочем, в последнее время и без того пил — правда, не английский джин, а продававшуюся на станциях китайскую самогонку. Пьяный, он, против обыкновения, часто брился: на землистом, с синевой под глазами лице багровели порезы.

Котера приветливо глядел на вошедшего: — О-о, какой мы горки! Садись, выпей джин, он сладки, и ты перестанешь быть горки.

Ромеев медленно от старательности поклонился и чопорно (а как иначе держаться при таком виде уважающему себя человеку?) уселся напротив чеха. В то время как тот улыбчиво наполнял его стакан густовато-маслянистым пахучим напитком, Володя приглушенно, чтобы не так была заметна горячечная надежда, спросил: — Может, еще будет контрудар? Может, хоть Сибирь пока от них отстоим?

Офицер молчал, пододвигая ему стакан, наливая себе, сделал Маржаку знак распорядиться насчет свиного жаркого, наконец неохотно ответил: — Нет, дрогой, это вже конец полный.

Володя пил и, страдальчески кривя простонародное худощекое лицо — точь-в-точь мужик, которому костоправ накладывает лубки на поломанную ногу, — жаловался: как работала контрразведка! сколько подпольных большевицких организаций было раскрыто, сколько переловлено красных! И, несмотря на всеэто, — поражение...

Котера раздумывал: этот хитрый, ловкий человек притворяется? Неужели при его наблюдательности мог он не понимать того, что давно знали чехи: белые проиграют?

Майор возразил собеседнику: чешская контрразведка не потерпела поражения. Легионеры понесли очень мало потерь (потери их, главным образом, от тифа), возвращаются на родину организованно, не без удобств, и увозят в сохранности все то, что им нужно увезти.

Володя с ехидством повторил слова чеха: — Увозят все то, что им нужно. — С пылом, с болью воскликнул: — Но я ведь не за то служил! Я за белую победу служил!

Котера лукаво усмехнулся: — Про то в твоем кабачке, в Праге, рассказывать будешь, будут слушать тебе русские эмигранты.

Ромеев сидел в немом непонимании; наконец сказал: — В каком кабачке?

Офицер, не раздражаясь на его кокетство, терпеливо ответил: в том кабачке, который он поможет Володе открыть в Праге.

— За твои тысяч десять долларов, — пояснил Котера. — Золото, камни... все то мы в Европе обратим на доллары.

Ромеева раздирали колебания: сдержать обиду? С губ сорвалось: — Нет у меня.

— Говорить можешь, страхов не надо, — как мог дружелюбно увещал майор. — Семь-восемь тысяч?

— Нисколько нет! — Володю взвинтило, он стал вдохновенно доказывать, что «на эту войну пошел по-чистому», что к его «ладони крупинки не прилипло», что «в том и виделась ему идея: чтобы среди белых оказались люди, какие досконально по-честному, безвыгодно пошли — и заради их чистого и пошлется победа Белой России».

— Но, — сокрушенно, почти с рыданием выдавил Володя, — видать, было мало таких людей.

Котера слушал, слушал и прервал: — Тебе очэн много власти бывало дано! Я мой нос в твои дела не ставил! Не бойся, что теперь отнимать буду твое. Я уважаю трофеи, я сам имею мои трофеи. — Офицер искал русские слова, чтобы доходчивее выразить: с его стороны нет и намека на желание присвоить добычу Володи.

— Я тебе европейский чоловек! — убеждающе заявил Котера, подчеркивая, как важно право собственности и как уважаемо им.

Ромееву стало душно, в голову бросилась кровь, потянуло бить бутылки, стаканы, он остервенело закричал: — Не такой я-а-ааа! Не бер-ру-ууу!!!

Поезд тронулся на восток. Был морозный ветреный полдень, за окном проплывал заснеженный пригород Хабаровска, выстуженные, со сверкающими наезженными колеями улицы, застроенные домами из темных кондовых бревен.

Солнце ударяло в окно щедро протопленного вагона, и бутылки с джином на столике зеленовато, мягко блестели. Маржак, по приказу майора, притащил имущество Ромеева — единственный чемодан. Володя встал посреди купе, развел в стороны руки: — И меня обыщите!

Котера кивнул Маржаку — тот старательно обыскал русского, потом вывалил на пол содержимое его чемодана. Ни доллара, ни колечка позолоченного не нашлось. Было лишь выданное чехами в рублях жалование за последний месяц.

Котере вспомнился русский старик, который деревянной колотушкой толок вареную картошку вместе с кожурой, залив водой, ел с удовольствием, был весел. Стоящий напротив Ромеев сейчас вот так же весел...

Нет, не так — он весел торжествующе. Его кричащая варварская гордость вдруг взбесила Котеру. Он осаживал себя, но русский продолжал смотреть с разнузданно-дерзким вызовом дикаря-повелителя (он — никакой не повелитель!). И майор приказал выбросить его из вагона.

— Все тоже монетки! — выкрикнул в ярости, матерно ругаясь по-русски и желая сказать, что велит вышвырнуть и «манатки» Ромеева.

Паровоз, сильно изношенный за время войны, тащил состав со скоростью рысящей лошади, и Володя упал в снег без вреда для себя. Неподалеку валялись его чемодан, полушубок, кроличья шапка.

Он шел назад в Хабаровск, омертвело-жестокий, как старый убийца, которого много дней травили в лесу собаками, в кармане ощущалась полновесная тяжесть револьвера, мозг сверлило: «И велел бросить его во тьму внешнюю».

19.

Минуло несколько месяцев. Иржи Котера теперь отвечал за безопасность чехословаков и сохранность их грузов во Владивостоке. Ожидая отплытия в Европу, легионеры жили в вагонах, загромождавших запасные пути станции.

Помимо чехов, город патрулировали американцы, японцы, русские белогвардейцы, но это не гарантировало от ограблений. Когда взгляд Котеры останавливался на дюжем парне-смазчике, на слесаре депо или просто на каком-нибудь оборванце, майор думал, что, вероятно, ночью он крадется под составами, чтобы ломиком сбить пломбу с вагона, набитого собольими шкурками.

Была жаркая середина лета. После обеда Котера перешел из вагона на устроенный перед ним помост под тентом, где стояло дорогое мягкое кресло, которое еще недавно красовалось в богатом русском доме. Белобрысый Маржак, щуплый, бодро-юркий, точно молоденький петух, принес кофе. Котера пригласил капрала за столик, у них были непринужденные отношения.

Говорили о происшествиях минувшей ночи: ограблен склад мануфактуры русской торговой компании, раздет донага американский лейтенант, возвращавшийся из казино... Маржак поворачивал голову вправо, острые, в белесых ресницах глазки следили за подростком, что топтался у эшелона напротив, заговаривая с легионерами. Паренек запускал руку в карман штанов, бережно доставал что-то и показывал чехам.

Котера, который, как и капрал, заметил его, с требовательным вниманием взглянул на подчиненного. Тот ответил на немой вопрос: — Предлагает краденые украшения.

Оба одновременно улыбнулись: они подумали о Ромееве. Котера обронил: — Ты чему-нибудь научился у Володьи?

Капрал понял начальника и с готовностью встал.

Когда парнишка, распродав товар, пошел со станции, торопясь отнести выручку тем, кто его послал, и получить награду, следом потянулся «хвост».

За подростком проследили до барака в глуши пристанционной слободки. Вскоре строение окружил взвод легионеров. Ворвавшись в барак, они застали там компанию пьяных и полупьяных людей; одни, сидя на подушках, брошенных на лоснящийся от сырости земляной пол, играли в карты, другие, сгрудившись вокруг стола, ели и пили. Кто-то из компании выстрелил, и тогда чехи перебили почти всех.

* * *

Котера прогуливался между составами по чистой, посыпанной свежим песком дорожке. Завидев бегущего капрала, заинтересованно остановился.

Маржак, который, казалось бы, не отличался эмоциональностью, на этот раз не в силах был стоять, как положено, перед начальником. Сделал шаг к нему, еще шаг и, оказавшись почти вплотную, облизывая губы, выпалил: — Там был Володья, господин майор!

Котера, мгновенно подобравшись: — Он жив?

Капрал ответил «да». Он узнал Володю в человеке, что, пытаясь спастись, бросился к окну барака. Маржак ударил его прикладом и весьма вовремя заслонил своим телом: легионеры пристрелили бы его.

Майор, желая скрыть возбуждение и потому понизив голос, поинтересовался, жив ли подросток?

Нет, услышал он, парнишка убит. Пока жив лишь один раненый: когда все было кончено, он вдруг подал признаки жизни, но никто из чехов уже не захотел добивать его.

Котера взбежал на свой помост и, сосредоточенный на какой-то мысли, ходил взад-вперед. Наконец он опустился в кресло. Капрал докладывал: компания в бараке — обыкновенные бандиты; тела покрыты татуировками, в карманах, помимо колец, серег, часов, найдены вырванные у людей золотые зубы.

Выслушав с въедливым вниманием, майор сказал: — Человек хорошо служил нам, принес немало пользы, а оказался вместе с каторжниками... Что значит варварство. Мы спасли его, мы ему доверяли, мы дали ему власть, а он был коварным гунном.

Маржак стоял и думал, что тогда, в вагоне, не надо было поить Володю джином, а если уж майор напоил его, то мог бы и снисходительно отнестись к речам пьяного человека. Сейчас Володя был бы с ними, вылавливал бы всех этих бандитов и партизан.

Котера, после того как он приказал вышвырнуть Ромеева из вагона, чувствовал неприятные сомнения, пожалуй, даже угрызения совести. Он оправдывал себя, вспоминая наглую гордость Володи — «этот цинизм», как обозначал он мысленно. Однако гадкий осадок не исчезал.

Зато сейчас стало ясно: он был совершенно прав! Как бы рассуждая сам с собой, Котера произнес при Маржаке, произнес словно обрадованно: — Я еще никого не презирал так! Я даже не думал, что кто-то может быть так презираем.

Капрал спросил, что делать с Володей и с раненым бандитом: отправить в тюрьму?

Майор поразмыслил. Тюрьма переполнена арестантами и потому неподходяща для задуманного.

Неподалеку чешская комендатура занимала здание с обширными подвалами. Подвалы были настолько сыры, что под склады их не использовали и они пустовали. Вот куда следует поместить Ромеева и его раненого сообщника...

20.

Маржак, держа в руке шипящий газолиновый фонарь, спускался по крутым полуразрушенным ступенькам, освещая путь майору. Нагнувшись под низким каменным сводом, с которого капала вода, они вошли в подвал, где тяжелая влага густо висела в спертом, смрадном воздухе. Полчаса назад солдаты, по распоряжению майора, принесли сюда железную кровать и соломенный тюфяк для раненого. Ромееву поставили табурет.

Неровный яркий свет фонаря выхватил из темноты страшное лицо Володи — белое как известь, в исчерна-багровых ссадинах, с запекшейся под носом кровью. К всклокоченным густым волосам прилипли паутина и какой-то сор, глаза смотрели дико.

Отсветы пламени падали на Котеру — Ромеев узнал его, но не встал с табурета. В усмешке обнажились зубы, арестованный проговорил с тоской и с мертвящей шутливостью: — Ах, не чаял свиданьица...

Офицер, стройный, ладный, стоял, заложив руки за спину. Звучным голосом, с издевкой и вкрадчивостью, сказал: — Как ты мог быть с этим людями, Володья?

У того голову сводило колотливой болью: от удара прикладом и потому, что последние месяцы каждодневно пил самогонку. Было горько, тошно. Он в отчаянии заговорил и, казалось, заговорил лишь затем, чтобы не завыть: — Как охотники в лесу пса бросают от дури, от куражу, так и вы со мной... Обычного пса звери сжирают, ну, а я со зверьми за зверя стал. Промышляли в Хабаровске, потом сюда подались — здесь добычливее. Чего ж, прощенья теперь просить у вас, что не дался волкам в утробу?

Котера дождался, когда Володя договорит, терпеливо выдержал паузу и спросил: — А как же то, чтобы служить без корысти Белой России?

Ромеев резко, с силой закачал головой из стороны в сторону, ожесточенно ударяя кулаками по коленкам: — Ага! ага... попали в самое-самое... срезали! Убили наповал... Да чего — хуже, чем убили. Ох, и подело-о-ом! — Он вдруг застыл и надсадно, в исступленном страдании, стал как бы исповедоваться: — То, как я Россию и себя понимаю: то ж ведь — тайна! А я тайну перед чужим пластать стал. За то и кара мне. Сговорился с чужим работать — работай, добывай пользу для своего дела. Но не открывай чужому потаенного, русского! А я открыл — размечтался, ишь. От безмерного мечтанья это... Белая Россия есть мечта потаенная. Иное же — смурная Расея. В Расее мечтательному человеку одно из двух: либо голубем быть сизогрудым, либо бандитом.

Котера вдруг указал на кровать, на которой чернела лежащая фигура: — Отчэго он мертвый?

До Ромеева, захваченного своим, вопрос дошел не сразу. Когда чех повторил, он бросил: — С чего вы взяли? Жив он.

Фигура на кровати пошевелилась — хрустнула солома в тюфяке; грубый голос потянул с фальшивым смирением: — Господа-а, а, господа-аа... прислали б перевязать меня. Я вам сгожусь.

Майор приказал Маржаку осветить лежащего. Мужчина на кровати — плешивый, отталкивающего вида — принялся стонать и просить снисхождения; было заметно, что у него нет передних нижних зубов.

Котера зачем-то наклонился над ним, пристально рассматривал, совсем не по-командирски топтался на месте. Куда ранен человек? Тот тягуче, обессиленно ответил: — В башку стукнуло — кажись, рикошетом пуля... И плечо прострелено левое... вроде не задета кость-то... Мне б перевязочку...

— Как вы не мертвы с потери крови?

Раненый, пристанывая, повернулся на тюфяке, указал здоровой рукой на Ромеева, сидевшего на табурете: — Он замотал мне... Портянку разорвал и замотал... Господин офицер, мне бы от фершала перевязку! Я... — мужчина с хитрым выражением продолжил: — Я квартиры знаю, где прячутся, кто нападают на ваших. Всех укажу!

Ромеев без интереса слушал разговор чеха с раненым, но вот в мозгу ворохнулось... Он обратил внимание, что у Котеры какой-то не свойственный ему недоумевающе-раздраженный, обескураженный вид.

Смотря на Володю, майор обращался к лежащему на кровати: — Хорошо, тебя перевяжут! Но скажи, много вы делали грабежа вон с ним? Он делал?

Мужчина хныкающе пробормотал: — Делали... И он, конечно.

Котера топнул ногой в замешательстве, в непонятном возмущении, у него вырвалось: — Зачем тогда он тебя перевязал, а не... — не договорив, выругался по-чешски.

Володя привстал с табуретки, присвистнул, жгуче блестя глазами: — Ах, вон чего-оо! А я-то не понимал...

В подвале сгустилась наэлектризованно-клейкая тишина. Ее рассек голос Ромеева: — Завидная у вас, господин майор, память. Умно ж вы запомнили наше знакомство в Самаре... — он не щурился в резком свете газолинового фонаря, в голосе была не идущая к его виду и ко всей обстановке странная властительная твердость. — Думали, я, как те большевички-лазутчики, своего придушу, чтоб в жизнюшке этой остаться? Вот чем хотели меня припечатать! Как я вас донял, что покою не знаете, не припечатав-то!

Улыбаясь в надменном, в каком-то отрешенном спокойствии, Ромеев произнес: — Какой я есть, про то знают Бог и Ангел-хранитель России. А вы, господин майор, — дурак!

Фонарь дернулся в руке Маржака, капрал попятился. Котера с неотвратимой рассчитанностью движений расстегнул кобуру, достал мощный армейский пистолет, оттянул затвор и дослал патрон в патронник. Не сводя потускневших глаз с Ромеева, слегка склонился к лежащему на кровати: — Отвечать мне! Он убивал чешских легионеров?

Раздался громкий, унылый стон.

— Убивал?

Мужчина заговорил жалующимся, ненатурально-скорбным голосом: — Вы спросили, и вам я скажу все. Вас я не обману! Он...

Котера выстрелил в упор в говорившего. Суетливо отскочил от кровати, прицелился и еще раз выстрелил ему в голову. Потом яростно заорал на Маржака, чтобы тот повыше держал фонарь, черт его дери! Он стремительно бросился прочь, а капрал бежал сбоку, освещая дорогу.

21.

Ромеев заметил, что в подвал просачивается свет. Нагнувшись и пройдя под сводом к выходу, увидел, что дверь наверху открыта. Устремившись к чистому воздуху, не задумываясь — по нелепой ли случайности оказался он не заперт или же тут какая-то каверза — поднялся по выщербленным ступеням, шагнул наружу.

Он был во дворе комендатуры. Шагах в пятнадцати, у входа в здание, стоял часовой, привычно-гладкого вида чех. Часовой взглянул на Ромеева и не крикнул, не вскинул винтовку.

Володя торопливо, ненасытно дышал. Перед ним серело пустое пространство мощеного двора. Кирпичная стена отделяла двор от улицы, ворота были приотворены. Над стеной, над растущими за нею деревьями, что раскинули ветви в густой недвижной листве, — высоко, необъятно излучало тепло красно-розово-желтое закатное небо.

За воротами стоял кто-то спиной к двору: были видны плечо, локоть, сапог. Ожидая выстрела в спину, Ромеев — спеша в смерть — напружиненно-деревянной поступью двинулся к воротам. Тот, кто стоял за ними, повернулся и шагнул внутрь. Это был Маржак, в опущенной руке он держал револьвер.

«Ага! — словно кто-то с ледяной ясностью сказал Ромееву. — Вот так оно сейчас будет!» Он не остановился — его пронизывало: «Идти как шел или броситься на пулю?» Чех вдруг раз за разом выстрелил в воздух. Маленький, щуплый, но уверенно-непринужденный капрал жизнерадостно глядел на подходившего Ромеева:

— Тебе в честь салют, Володья! Иди на свободу — приказал господин майор! — и обеими руками указал на открытые ворота, кланяясь с веселой церемонностью.

Не веря и мучительно чувствуя бесполезность охватившей злобы, Ромеев как бы одним духом прошел мимо посторонившегося Маржака на улицу. Тот позвал за спиной:

— Стой на секунду!

Он сделал шаг-второй, третий и обернулся. Белобрысый легионер улыбался с неподдельным, ребячливым радушием.

— Очэн мы уважайм тебе, Володья! — и снова выпалил вверх.

Дальше