Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

В фашистском «собачнике»

Глухим осенним вечером сорок второго года со станции Бобровица к городку громыхала по выбоинам мостовой бричка. В ней сидели два пожилых немца и девушка.

— Что за девчонка? Откуда? — донеслось до нее.

— Моя переводчица. Из Киева.

— Школьница? Таких и тут полно.

— Местные в два счета свяжутся с партизанами. На приезжую можно больше рассчитывать.

— Тут только на автомат можно рассчитывать... Девушку звали в ту пору Люсей Кузьмичевой. Ныне

Ленина Евдокимовна Мартиашвили преподает немецкий в Тбилиси. Она вспоминает:

«Киев, 1941 год. Я только окончила восьмой класс. Неразбериха и суматоха первых дней войны, а 19 сентября в Киеве уже фашисты. Отец мой еще в июне ушел в армию. В доме остались мать, я и одиннадцатилетний братишка. Первые же дни оккупации ударили нас страшным голодом. Вот и начались муки наших путешествий в села, отдаленные от Киева и за сто, и за сто пятьдесят километров, — мы меняли вещи на картошку. Даже приближение к немецкому транспорту — а не немецкого не существовало! — возбранялось под страхом смерти. Шли пешком, вдвоем с матерью, оставив брата, Игоря, одного. Но сколько мы могли принести на плечах? По десять — пятнадцать килограммов каждая — не больше. А сколько надо было времени, чтобы все съесть? Три-четыре недели — и снова поход.

Запасы того, что можно было выменять, очень скоро иссякли, а надо мной уже нависла и угроза быть угнанной в Германию. Спасения как будто не было. Но вот случайно я прочла объявление, что какому-то табачному управлению на улице Десятинной требуются люди, знающие немецкий. Я направилась туда, выдержала несложный экзамен. Меня представили старому-престарому немцу по имени Роберт и сказали, что я поеду с ним в Бобровицу.

Мои муки начались сразу же, как только мы сели в поезд. Старого Роберта я понимала плохо. Когда он извергал каскады малопонятных слов, замирала от ужаса: сейчас он или ударит меня, или вышвырнет на первой же станции. Но не случилось ни того, ни другого. Он все-таки довез меня до Бобровицы...»

В кабинете, куда привел ее Роберт, дымя сигаретой, восседал под портретом Гитлера тучный бритоголовый фашист, хриплым голосом проговоривший ей что-то невнятное. Люся, быть может, и вовсе пришла бы в смятение, не появись вдруг рядом с ней невысокий ясноглазый паренек в советской военной форме. Он дружески взял ее за руку и на чистом русском сказал:

— Пойдем! Я познакомлю тебя с переводчицей Соколовой. Будете вместе работать и жить.

Соколову, сероглазую и будто зябнущую даже в натопленном кабинете девушку с шалью на плечах, паренек назвал Иоганной. К Люсе она повернулась лишь на минуту, чтобы усадить рядом с собой и суховато сказать:

— Через десять минут конец работы, и я вас провожу. А пока посидите тут...

— Да не зови ты меня Иоганной, — в первый раз улыбнулась она Люсе, когда пришли они в комнатушку с железной печуркой и тремя койками. — Это немцы так мое имя вывернули. Я Жанна, Жанна Соколова. И даже не Жанна, а просто Женя. Из-за любви к маме отец ее именем и меня назвал. Но оказалось, что две Жени в доме — путаница. Вот и стала я для них Жанной... А ты немецкий, как поняла, тоже только по-школьному знаешь?

— Да...

Уже потом Люся узнала, что день ее прибытия в Бобровицу для подпольщиков был очень тревожным. Один из «картофельных офицеров», Михель Зайлер, отвечавший за поставки молока, уехал на бричке в район вместе с переводчицей Ульяной Матвиенко, а возвратился в комендатуру один. Уля и раньше до бешенства доводила полуграмотного Михеля своими постоянными насмешками. А в этот день он высадил «фрейлейн Блондэ», как звали немцы Ульяну за светлые волосы, где-то посреди поля, приказав возвращаться в Бобровицу по непролазной грязи пешком, Бибраху же заявил, что, если даже Ульяна явится, работать с ней больше не станет и он, Михель, не удивится, если Ульяна окажется партизанкой: ведет она себя крайне вызывающе. Ремов поспешил перед Бибрахом за Ульяну поручиться, намекнув, что сам Михель мог быть с девушкой не очень тактичным, а она, Матвиенко, мол, настолько дисциплинированна, что и пешком, пусть даже среди ночи, в комендатуру вернется. Вечером Николай зашел к Жанне, и они, позабыв о новенькой, с тревогой ждали Ульяну.

Вернулась Матвиенко уже ночью — в овчинной шапке с длинными ушами, у порога сбросила тяжелый заплечный мешок.

— Все воркуете? — спросила Жанну и Николая, сидевших у печурки. — А, эту новенькую, видать, на мое место подыскали? Решили, если Михель меня высадил в степи, от меня и отделались? А я даже дома, в Макаровке, побывала... И вот пять верст этот мешок на себе волокла. Мама картошки насыпала тебе, Жанна... Отпустили тебя в Киев?

— Улечка! — Жанна кинулась к ней. — Теперь поеду, раз ты вернулась! А то мы...

Николай кашлянул, и Жанна, взглянув на Люсю, снова отошла к печурке, чтобы продолжить разговор вполголоса. Люся уже знала от нее, что Николай отправляется в Киев менять на рынке овес на что-то нужное немцам и что он уговорил коменданта отпустить с ним и Жанну — повидаться с матерью и сестренкой. Еду для них и собирают... Очень трогательно, но зачем секретничать?.. За окном лил дождь, скрипела от ветра ставня. И Люся вдруг так затосковала в своем одиночестве, что нечаянно и для самой себя спросила:

— А правда, что тут партизаны есть?

Девушки у печки замерли, а Николай тут же поднялся:

— Кто это тебе сказал?

— Слышала, как немцы между собой говорили.

— Что именно?

— Просто так... Упоминали...

Николай посмотрел на нее пристально, а потом усмехнулся:

— Можешь спать спокойно! Видала? Вокруг нас забор трехметровый, траншеи, посты. Бояться нечего, — и вдруг спросил: — Жила-то в коммунальной квартире?

— Нет, в отдельной.

— Мама очень беспокоится?

— Еще бы...

— Пиши адрес! — Он протянул Люсе блокнот.

— Чей?!

— Твой, чудачка! Я ж в Киев еду, привет передам.

А только возвратясь из Киева, Николай ей шепнул:

— Привет, Ленина! Вздумала скрыть от нас, что в честь Владимира Ильича названа? Что папа твой по ленинскому призыву в партии, а сейчас — фронтовик?.. Мама у тебя преотличная!

Николай предупредил Люсю, что держаться в комендатуре следует Жанны, Ульяны и Гали Вакуленко, а от Наташки Белаш — подальше; что заниматься она будет не табаком, а молоком — вместо Ульяны, которую от Зайлера переводят в другой отдел. И не успела еще Люся свой обязанности при этом Зайлере понять, как Жанна прямо в комендатуре ей шепнула:

— Сейчас все уйдут на обед, а мы закроемся в кабинете Крумзика. Будут стучаться, кричи: «Ой, нельзя! Переодеваемся!» Уля листовки от партизан принесла, надо перепечатать...

Только гулкие удары сердца да тяжелые шаги дежурного полицая по коридору Люся и слышала, когда пальцы Жанны, казалось, мучительно долго летали над клавишами, а сама она, меняя одну закладку на другую, почти беззвучно шептала:

— Ну еще одну... Ну еще...

Утром, до ухода переводчиц на службу, к ним заглянул долговязый шофер коменданта.

— Кто же так койки застилает? Надо, чтоб одеяло свисало до полу. Вот так!

Он мигом застелил постели по-своему и, подмигнув девчатам, исчез.

— Он, что?! — Люся покрутила пальцем у виска и уже хотела накрыть постель по-прежнему, как вдруг вмешалась Ульяна:

— Оставь! Так надо!

И только вечером, когда, отбросив одеяло, полезла Люся под койку за чемоданом, Жанна предупредила:

— Осторожно, там оружие!

Люся, как только легла на кровать, так и покатилась со смеху.

— Ты чего? — не поняла Жанна.

— Так, — Люся не могла остановиться. — Рахметова вспомнила. Он спал на гвоздях, а я...

Засмеялись и девушки.

Через несколько дней они посмеются и над фашистами: склад все стоял опломбированным и закрытым возле самой комендатуры, а оружие было вывезено под задним сиденьем комендантского «опеля».

Но смеяться приходилось все реже. Подозрение фашистов, напуганных смелыми действиями партизан, стал вызывать каждый пустяк. Заметил Крумзик, что Галя Вакуленко посмотрела на него исподлобья, и уже раскричался на всю комендатуру:

— Ты есть большевик!

Только с помощью Бибраха удалось Николаю крикуна унять.

Забралась Кузьмичева на гулявшего возле комендатуры коня — просто так, из любопытства горожанки, а из жандармерии, увидев ее в окно, уже выскочил с пистолетом в руках сам начальник:

— Вздумала удрать к партизанам?!

Уже побывал в местной тюрьме Алексей Нелин — только за то, что стоял у крыльца жандармерии и со своей вечной усмешкой наблюдал, как полицаи занимались строевой подготовкой. Счастье, что переводчицей на допросе его была Надежда Голуб, Она сама поручилась перед своим начальником за благонадежность этого «очень больного человека» и постаралась, чтобы нападки на Нелина со стороны нового начальника полиции Хоменко в ее переводе выглядели бы безобидными. Все кончилось тем, что в качестве наказания учителя переселили на окраину.

Приходилось осторожничать на каждом шагу, вдвое усилить бдительность. Но отступить от начатого дела — такого и в мыслях не было.

Галина Вакуленко:

«Когда я по поручению Николая тайком печатала во время работы листовки, а то и списки коммунистов, которым жандармерия грозила арестом, я тут же для «пожарного случая» держала рядом или отчет маслозавода, или другую какую-нибудь бумагу. Но пишущая машинка стояла в комнате, соседней с кабинетом Бибраха, и каждая пауза в его хриплом говоре пронизывала меня страхом при мысли, что он там встал и сейчас войдет, чтобы посмотреть, чем занимаются подчиненные, — это он частенько делал».

Алексей Нелин:

«Зимой 1942 года фашисты решили прочесать Кобыжчанские леса. Я в то время лежал в больнице. Ко мне подошла врач Тамара Александровна Сколковская и рассказала о предстоящей облаве на партизан. Через связных и явочную квартиру Ульяны в отряд «За Родину» уже отправили необходимое предупреждение. Облава готовилась очень серьезная, и я сам немедленно отправился к партизанам. Но оказалось, что уже поздно. Стоило мне зайти в лес всего километра на два, как я услышал урчание моторов, выстрелы и лай собак. Пришлось свернуть с дороги. И только стал я переходить небольшое, но глубокое болото, заросшее ольшаником, как совсем близко услышал немецкую речь. Я мгновенно упал. Была оттепель, и лед покрывала вода. Я весь промок. К счастью, фашисты меня не заметили. Когда все вокруг стихло, я поднялся и побрел в Кобыжчу, на явку. Хорошо, что дошел наш первый сигнал, партизанам удалось скрыться».

Василий Манзюк:

«Однажды до работы ко мне забежал Николай и сказал: «Надо срочно скакать в Ярославну, иначе погибнет не только наш связной Леонид Товстенко, но и его семья». Я знал, что еще весной жандармерия брала Товстенко под арест. Тогда за неимением улик он был освобожден благодаря хлопотам Николая и Нади. Но в новом доносе от сельского полицая говорилось, что если арестовать не только зоотехника, а и его жену с дочерью, то они под пытками могут очень многое рассказать о партизанах. Начальник и приказал арестовать всю семью. Медлить было нельзя. Но выходить за пределы своих сел никому не разрешалось. И мы пошли на хитрость. От имени заведующего ярославковской овцефермой моя жена написала заявление районному ветврачу (то есть мне) о необходимости моего срочного приезда в связи с болезнью животных. По этой записке райуправа дала мне санкцию на выезд...»

В ту же ночь Товстенко со всей семьей ушел к партизанам. А Манзюк успел на той же неделе съездить под другим предлогом и в село Свидовец, где предупредил об угрозе ареста еще десятерых человек...

Долго пришлось бы рассказывать о тех опасностях, которым подвергались и Люся, и Жанна, и Мария Нагога, когда они пробирались для встречи с партизанами отряда «За Родину»...

Но самым критическим оставалось по-прежнему положение двух сестер — Литвиненко и Сколковской. Поскольку донос уличенного в воровстве Шаповала Бибрах оставил без внимания, Ризова сама донесла на хирурга, но уже не Бибраху, а в жандармерию.

Воспользовалась бывшая помещица тем, Что при операции, которую делала Сколковская, скончалась машинистка комендатуры, о которой только и знали, что зовут ее Зосей. Ризова слово в слово переписала и прежний донос Шаповала, а вдобавок ко всему заявила, что бывшая чекистка Сколковская умышленно зарезала преданную немцам служащую.

В любом другом случае жандармам таких обвинений за глаза бы хватило, чтобы без суда и следствия отправить Тамару Александровну в нежинскую тюрьму. Однако, стремясь придать своему доносу большую силу, Ризова явно перестаралась, упомянув в нем и бобровицкого гебитсландвиртшафтсфюрера Вальтера Вибраха: ему-де и прежде о неблагонадежности Сколковской сообщали.

— Чего доброго, гестапо и меня еще обвинит: укрывал, мол, чекистку! — хмыкнул Бибрах, когда Николай перевел ему принесенную начальником жандармерии писанину.

И Бибрах решил:

— Сначала я сам проведу дознание! А вскоре объявил Николаю:

— Едем в Щастновку!

В этом селе он лично опросил с десяток старожилов: что знают они о Сколковской? Все помнили ее лишь гимназисткой да дочерью бывшего дворянина, преподававшего рядом со Щастновкой в Майновском сельхозучилище математику, и ничего, кроме хорошего, о ней не сообщили. Да Бибрах подробностей и не домогался, только потребовал от каждого сказанное написать.

Сообразив, что осторожный Бибрах запасается на всякий случай оправдательными бумагами, Николай подсказал и врачам срочно собрать по поводу смерти Зоей консилиум, а письменное заключение его принести Бибраху. Врачи написали, что у Зоей был так называемый прилегающий аппендицит с острым, запущенным воспалением и шансов на успешный исход операции почти не оставалось. Бибрах, возможно, сразу бы дело замял, но из-за Натальи Александровны против Сколковской коменданта подзуживала кухарка Олишева.

И Тамара Александровна вновь предстала перед комендантом.

— Вас обвиняют в смерти нашей сотрудницы, — сурово начал Бибрах. — Что на это скажете?

— Она умерла бы и без операции.

— А вы были уверены в хорошем исходе? — Уверенности не было.

— Почему же взялись?

— Врач должен использовать и ничтожный шанс.

— А вы разве не думали, как ваши враги расценят смерть моей сотрудницы?

— Врач должен думать лишь о спасении больного. А врагов у меня нет.

— Ошибаетесь, вас обвиняет сотрудник вашей же больницы.

— Я знаю, кто это, — Тамара Александровна держалась с большим достоинством, — и не принимаю ее обвинений всерьез. Есть люди, которые для достижения власти, богатства пойдут на шантаж кого угодно. Я не удивлюсь, если Ризова скоро и вас зачислит в коммунисты...

Бибрах насмешливо фыркнул, но тут же насторожился:

— Откуда вам известно, что донос написала она? От вашей сестры?

— Нет. Ризова давно мне угрожает и сама всем рассказала в больнице о письме в жандармерию.

— Но дело не в одной смерти вашей пациентки. Здесь написано, что вы были женой чекиста и партизанкой.

— Это неправда!

— Почему я должен верить вам, а не Ризовой?

— Опросите старожилов, тут нас многие знают.

Она, предупрежденная Николаем об опросе жителей в Щастновке, возвращала коменданта к уже известному. Разговор иссяк.

Отпустив всех, кроме переводчика, Бибрах долго дымил сигарой в поисках наилучшего для себя выхода, а потом аккуратными готическими буквами вывел на доносе резолюцию: «Проведено дознание, считаю возможным передать решение на усмотрение районной управы».

Сменивший Зазимко районный староста хотел было обратиться к Бибраху за разъяснениями, но комендант уехал на отдых в Германию, и староста, узнав от Николая, что его шеф разговаривал со Сколковской вполне доброжелательно, согласился до возвращения «фюрера» ничего не предпринимать.

Но коварный фашист, как показали события, уже тогда принял и другие, еще никому не известные меры, Не прошло и полмесяца после его отъезда, как в общежитие переводчиц, где Николай коротал студеный декабрьский вечер с Жанной и Люсей, впервые за всю свою службу в «собачнике» зашла Надежда Голуб:

— Николай, ты мне очень нужен. Зайди на минутку!

— Я?!

Храня уговор с Нелиным, Николай сделал вид, что приглашением удивлен. А девушки сразу встревожились!

— Что-то случилось! Так бы просто она не зашла... Ответом был раздавшийся вскоре топот кованых жандармских сапог и громкий стук в соседнюю, Надину дверь:

— Откройте немедленно! У вас Ремов, мы знаем! Его велено арестовать!

— Что же это? Зачем Надя его к себе позвала? — прошептала Жанна и услышала, как дверь открылась, а затем донесся и голос Николая: «Я подчиняюсь, потому что ни в чем не виновен и верю в справедливость немецкой власти!»

Когда тяжелые шаги жандармов стихли, обрела голос и Люся:

— Что же делать? Вдруг и все наши схвачены? А если и за нами придут?

Но что-либо предпринять или узнать было уже невозможно: шел одиннадцатый час ночи. До рассвета девушки не могли уснуть, а утром узнали, что кроме Николая арестованы ветврач Манзюк и сестры Сколковская и Литвиненко. Тамару Александровну взяли в больнице, а Наталью Александровну по пути из комендатуры домой. Все они пока тут, в бобровицкой тюрьме, Николаю успели передать одеяло и теплые вещи. Но сейчас к тюрьме никого не подпускают. Так что не надо к арестованным рваться, нельзя обнаруживать сочувствия к ним. Надо спокойно продолжать работу.

«Картофельные офицеры» и сами в тот день никуда не выезжали, и переводчицам приказали не отлучаться. К вечеру из Нежина со сворой помощников прибыл молодой щеголеватый офицер и скрылся в жандармерии. И все замерло до самого утра. А наутро девушки к тюрьме отправились вчетвером — Люся, Жанна, Уля и Ольга Гораин. Полицай показал, к какому окну подойти. У Николая было не лицо, а сплошная кровавая маска. Жанна, лишь взглянув на него, расплакалась. А Николай, с трудом разлепив разбитые губы, попытался улыбнуться.

— Не надо плакать, — произнес едва слышно. — И говорите на немецком. Охранники не понимают...

Говорить смогла одна Ульяна:

— Ты молчи и только кивай, — сказала она Николаю. — Арестованы Литвиненко и ее сестра. Знаешь?

Николай отрицательно покачал головой.

— И ветеринар...

Николай жестом показал, что Манзюк в одной с ним камере.

— Мы вас освободим, Николай! Нынче же ночью! — горячо заявила Ульяна. — Ты сможешь ехать верхом?..

Но полицай прикрикнул:

— Запрещено говорить непонятное! Николая от окна увели.

— Медлить опасно, — сказала подругам Ульяна. — Я сейчас же в Макаровку. И партизанам передам, и своих ребят на помощь организую!

Ульяна под каким-то предлогом умчалась на лыжах домой, а часа через два следом за ней — уже без спроса — отправилась и Люся — предупредить, чтобы в эту ночь не рисковали: в Бобровицу вступил и расквартировался на отдых по соседству с тюрьмой итальянский полк.

А наутро заключенных провели через все село на станцию, чтобы отправить поездом в нежинскую тюрьму.

* * *

В ту тюремную ночь, когда, казалось, все тело, словно в раскаленных тисках, сжала жгучая боль, в ту кошмарную ночь Николаю вдруг приснилась мать.

И во сне он стал неудержимо падать, всем телом ожидая того жестокого удара, который испытал на допросе, когда четверо дюжих жандармов, раскачав Николая за руки и за ноги, вдруг подбросили его к высокому потолку и расступились. Тут, в бреду, он взлетел еще выше, а падал стремительней прежнего. Тогда-то и возникло вдруг перед ним сквозь серый туман лицо матери. Губы ее дрогнули, и он сначала по их движению понял, а потом и услышал — со всеми родными интонациями:

— Нет, Колюнька, на этом свете, сколько ни живи, все одно только гостем останешься: пришел, погостил и ушел. Да дело не в том, сколько гостил, а как — хорошо или плохо...

Но тут же сон был прерван, потому что остро напомнила о себе тюремная камера: кто-то, пробираясь к параше, споткнулся о его ноги и упал, разбудив сразу многих. Николай о предстоящем своем аресте знал еще за неделю до случившегося. Знал от Нади. В сиреневых предутренних сумерках на дорожке к крыльцу комендатуры его поджидал шофер коменданта. Остановил Николая не обычным приветствием, а Двумя негромкими словами:

— Надя сказала...

Николай уже привык, что за таким вступлением последует нечто особенно важное.

— Надя сказала, чтобы ты немедленно уходил. На тебя есть донос — уже в Нежин. Ее шефу приказано пока тебя не трогать, но и из Бобровицы никуда не выпускать. Надя сказала: «Шутки в сторону, таких звонков еще не было». Значит, что-то про тебя вызнали...

А от себя добавил:

— Вот, сволочи, момент выбрали — Бибрах в отпуске. Может, словечко замолвил бы.

— Сомневаюсь...

Нелин, которого Николай тут же нашел, на этот раз с ответом не медлил:

— Первым делом надо дать знать в отряд. Нынче же отправлюсь к Бовкуну.

Ответ еще до возвращения Нелина пришел через Макаровку от уполномоченного ЦК партии Украины Якова Романовича Овдиенко: «Покидать столь необходимый пост можно только в случае крайней опасности...»

Николай уничтожил все, что могло его уличить, переправил в Щастновку, где был у него надежный тайник, гранаты и лишнее оружие. При себе оставил только выданный ему Бибрахом под расписку наган с пятью патронами. Когда Надя позвала его к себе в комнату, он и не удивился, услышав:

— Коля, тебя пришли арестовывать. Ты еще можешь сбежать...

— Зачем? — Он держался принятых между ними отношений. — Арестуют — выпустят. За мной нет никакой вины.

Все началось еще в коридоре жандармерии. Там Николая уже ожидал высокий, щеголеватый жандармский офицер. Он сразу спросил:

— Откуда знаешь немецкий?

— Мать учила...

Договорить не успел — страшный удар кулаком по лицу отбросил к стене.

А дальше так и пошло: вопрос — ответ — удар... Лейтенанта сменили четверо других приезжих жандармов.

— Кто твой отец?

— Священник... Удар.

— Как попал в Киев?

— Там жил двоюродный брат... Удар.

— Ты заслан Москвой? — Нет!..

Тогда его, схватив за руки и за ноги, подбросили к потолку, и он ударился головой о цементный пол. Подбрасывали еще несколько раз, но Николай уже ухитрялся кое-как беречь голову. Потом его пинали коваными сапогами, избивали плетками, сучковатым поленом...

Очнулся Николай только в тюрьме. Над ним склонился Манзюк, он не мог сдержать слез, Николай едва разлепил губы: «Я никого не выдал». Манзюк его понял, кивнул в ответ, прошептал на ухо:

— Жандармы чуть свет уехали.

Левая рука Николая повисла как плеть, на правой еле шевелились пальцы. Видел он только одним глазом, другой заплыл. И только желание дать знать и девушкам, что он пытки выдержал, помогло ему встать и подойти к окну.

Всю ночь прождали они с Манзюком, не подоспеет ли помощь, а наутро, держась друг за друга, побрели на станцию в толпе арестантов. Многим узникам родные успели передать узелки с провизией. К ним не подошел никто: их друзья не имели права рисковать. Но на перроне рядом с Николаем незаметно встала Жанна и успела шепнуть:

— Село с вечера занял фашистский полк... Бой был бы слишком неравным. Но мы вас выручим, Коля, верь!

Ей-то он, конечно, поверил. Но в свои силы вера, казалось, иссякла. Будто сквозь сон, видел Николай, как вели их по Нежину, слышал, как Манзюк прошептал ему:

— Вот удача! Друга институтского повстречал, Назарчука, обещал помочь...

В небольшую камеру натолкали с сотню арестованных, в нежинскую тюрьму людей свозили из семнадцати районов. Тут были жители Прилук, Ични и даже Бахмача.

Здесь можно было только стоять, а если спать, то поочередно и сидя, подтянув ноги. И хотя Манзюк сумел друга уложить, спать Николай долго не мог: болела, казалось, каждая клеточка тела.

Но после той ночи, когда привиделась ему мать, неукротимая жажда жизни вновь вспыхнула в Николае.

На пятнадцатые сутки их заточения, перед новым, 1943 годом, их позвали:

— Ремов, Манзюк! Из Бобровицы! С вещами!

Конвойный стоял в дверях, ждал, а Николай с Василием смотрели друг на друга и не спешили вставать: что будет дальше? Смерть?

Их привели в ту же комнату, где они раздевались. И тут первым поздравил Ремова с освобождением бобровицкий жандарм Антон, препровождавший их из Бобровицы в тюрьму:

— Николаус! Я всегда знал, что ты еще сыграешь нам на баяне!

Им возвратили одежду. Антон довел их до красного двухэтажного дома. Там, еще на лестнице, Николая встретила Лида Данильченко, переводчица начальника нежинской жандармерии:

— Ты свободен, Коля! Благодари свою невесту — Олю Гораин. Она так тебя любит!..

Протянула Лидия руку и Манзюку:

— Поздравляю! За вас хлопотал ветврач Назарчук. Его жена вас тут ожидает...

Данильченко отвела их в большой, роскошно обставленный кабинет своего начальника, обер-лейтенанта лет сорока пяти, который звучным, хорошо поставленным голосом, явно рисуясь перед голубоглазой своей переводчицей, провозгласил:

— Можете считать, что были арестованы ошибочно. Вы признаны невиновными и сейчас вернетесь в Бобровицу. Но вы должны навсегда забыть обо всем неприятном, что испытали тут, и расписаться в неразглашении виденного...

Пока они находились в жандармерии, Антон успел раздобыть бочку пива для своих бобровицких начальников. В поезде у Николая кружилась голова, и он всю дорогу молчал. На свою станцию прибыли всего за пару часов до полуночи. Поджидая к новогоднему столу пиво, фашисты прислали к поезду кучера с телегой.

Стояла оттепель. Ночь была непроглядно-темной. Сеял мелкий дождь. Тем зловещее показались друзьям отблески далекого зарева в ворохах темных туч.

— Что там, пожар? — спросил Николай.

— Иллюминация, — прохрипел кучер Бергер. — Третий день горит бандитское село Пески. Партизанам капут! Под лесом все села пылают.

Городок и под Новый год оставался немым и темным, только у самого «собачника» донеслись громкие голоса: немцы были уже навеселе. У ворот приезжих окликнули по-русски и по-немецки — полицейский и жандарм: караул был усиленным. Чуть ли не все обитатели «собачника» во главе с «картофельными офицерами» и начальником жандармерии обступили телегу: они ждали пива. И все стали шумно поздравлять Николауса с Новым годом, заверять, что никогда не верили в его вину. Но Николай вздохнул свободнее лишь после того, как поджидавшая в сторонке Надя Голуб крепко его обняла и шепнула:

— Ты в свою комнату не ходи, а ступай прямо ко мне. Я воду поставила греть. Пока выкупаешься, я белье тебе раздобуду. А ваши девочки тут уже не живут. Их тоже за ограду выселили...

Новогоднюю ночь они с Надей провели вдвоем. Голуб покормила Николая, чем могла, а потом вдруг сказала:

— Теперь я могу все между нами поставить на места. Помнишь, ты однажды спросил, комсомолка ли я? Так знай, я уже партийная. И теперь у меня секретов от тебя нет...

Жизнь ее довоенная была, как и у него, крутым взлетом к высоте. Но Надя была чуть постарше, потому и успела больше.

Перед войной она уже учительствовала в селе Мощенки Городнянского района, преподавала украинский язык и литературу. Перед выпускными экзаменами секретарь райкома торжественно вручил ей партийный билет, а только-только они закончились — ее первую военную справку:

«Настоящей удостоверяется, что учительнице Голуб Н. Е. разрешается выезд за пределы Городнянского района по семейным обстоятельствам».

Но не к мужу посылал ее райком — муж уже был на фронте. И не к родителям в Бобровицкий район. А туда, где ей выдали еще один, но уже секретный документ:

«Черниговский областной комитет КП(б)У. Особый сектор. Секретарю Носовского ГК КП(б)У тов. Стратилату. Обком КП(б)У командирует в ваше распоряжение члена ВКП(б) тов. Голуб Н. Е. для использования на работе по вашему усмотрению».

Секретарь обкома, подписавший документ, не скрыл, что в случае оккупации ей придется остаться в Носовке в подполье...

Что случилось с напарником, вместе с ней оставленным в подполье, Надя так и не узнала. Прождав его до глубокой зимы, она оставила записку в условленном месте и, отшагав по снежной целине двадцать пять километров, обняла в своих Озерянах родителей, уже не чаявших увидеть ее живой. Отцу, бывшему шоферу Бобровицкого райкома партии, она рассказала все, и он согласился с ней, что ожидание в Носовке уже и опасно и бесполезно, а действовать можно и здесь, в родных краях.

Что было с Голуб дальше, Николай знал и сам, недаром хлопотал об устройстве ее в жандармерию. Но только в ту ночь он понял, откуда в Наде и собранность ее, и строгость, и выдержка. Стратилат, ставший комиссаром отряда «За Родину», не только передал Наде через Нелина привет. Своей «крестнице» он хотя и издалека, но постоянно помогал советами. И Голуб добрым словом вспомнит его, многих других партийных товарищей, когда впоследствии бюро Черниговского обкома партии, обсудив на пятичасовом заседании в присутствии многих партизан и подпольщиков ее отчет, выдаст ей скупую, но бесценную справку:

«Выдано члену ВКП(б) тов. Голуб Надежде Ефимовне, партбилет № 3677455, в том, что она в 1941 году в августе месяце была оставлена в тылу немецких оккупантов для подпольной работы. Задание обкома партии выполнила, работала на подпольной работе до августа 1943 года, т. е. до ухода в партизанский отряд. Отчет о ее подпольной работе утвержден на бюро Черниговского обкома КП(б)У 20 ноября 1944 года».

Справку подпишет тот же секретарь обкома М. С. Новиков, который направлял ее в подполье, а потом и сам прошел тернистый путь борьбы в тылу врага...

В ту новогоднюю ночь рассказала Голуб Николаю и о том, что его арест вызван был совместным доносом Ризовой и Шаповала, поданным уже не в Бобровицу, где даже фашисты относились к ним с презрением, а в Нежин. Николай и сам догадывался, кто их выдал, еще по тем вопросам о «чекистке и партизанке» Сколковской, которые задавали ему жандармы. А Надя Голуб этот донос сумела и прочитать.

О Сколковской писалось там все, что предатели утверждали и прежде. Все, кроме того главного, о чем до сих пор в Бобровице вспоминают с благодарностью: что именно она, Тамара Александровна, с помощью подполья укрыла, выходила, а потом переправила в партизанские отряды десятки советских бойцов и офицеров. До этого, главного, Ризовой докопаться не удалось.

Предателей уже ждало возмездие: Шаповал и Ризова по приговору народных мстителей были вскоре уничтожены.

Это была расплата и за все подлые дела «черной рады», и за гибель сестер-подпольщиц. Из Нежина Сколковская и Литвиненко не вернулись. Прощальными оказались для Николая улыбка и тихие слова Тамары Александровны, которыми она в вагоне, несмотря на запрет жандармов разговаривать, подбодрила его по пути в тюрьму:

— Держись, Коля. Кости целы — мясо нарастет! И душа встанет на место.

Неизвестно и поныне, как погибли сестры, стойкие патриотки своей страны. В ларец Виктора Владимировича Литвиненко попали после войны только их короткие записки подруге, учительнице Кебкало, носившей им передачи.

«Молоко получили. Пусть из дома привезут для Тамары лекарство. Просим масла, цибули, молока. Привет. Наташа. Тамара».

«Сухари, полкило сала, пол-литра постного масла, цибулю получили. Передайте сорочки, чулки, блузки. Как дети и бабушка? Передаем грязное белье, бутылку и торбы».

Только сухой перечень полученного и запрошенного — ничего больше тюремщики писать не позволяли. Последнюю записку сестры отправили за три дня до нового, сорок третьего года, а уже 2 января передачу им не приняли, объявив, что обе арестантки из Нежина выбыли.

А что же спасло переводчика Ремова? Об этом он узнал сразу после своего освобождения.

Ольга Гораин, теперь уже Ольга Гурьевна Лесенко вспоминает:

«Самым памятным и самым страшным был для меня день, когда арестовали Колю. Никогда не забыть, каким вели его через Бобровицу на вокзал: изуродованного, с кровавыми подтеками, с распухшим лицом.

Никто не видел, не знал и не может даже представить, что я тогда пере/кила!

И в тот страшный час его, быть может, последнего испытания — ведь он знал, что мало кто из отправленных в Нежин возвращается! — я дала себе клятву спасти его во что бы то ни стало, хотя и понятия не имела, как это сделать...»

Мать, когда нашла у Ольги под матрацем пистолет, пришла в ужас:

— Сейчас же его унеси! Чего ты с пистолетом добьешься? Надо кого-нибудь просить за Николая. Может, Лида Данильченко поможет? Она же, ты сама говорила, у начальника нежинской жандармерии служит...

По Бобровице уже давно ходили слухи, что за золото или драгоценности Данильченко могла добиться чего угодно через влюбленного в нее фашиста, бывшего в два раза старше ее. У Ольги, конечно, ни золота, ничего другого соблазнительного для этой особы не было и в помине. Она могла рассчитывать лишь на то, что в раннем детстве дружила с Лидией. Уехав в Ленинград студенткой, Ольга потеряла ее из виду, но хорошо помнила, насколько была Данильченко себялюбивой и упрямой в исполнении любой своей прихоти. И Ольга ожила:

— Я обязательно ее уговорю! Надо ехать в Нежин!

Галя с Ульяной достали Ольге пропуск, Маруся Нагова посоветовала раздобыть четверть самогона — взялась устроить Олю на паровоз к одному пожилому немцу, любителю выпить. Как всегда, дельную мысль подал Нелин:

— Где в Нежине ночевать-то будешь? — спросил он. — Одним днем не обернешься. — И посоветовал: — Ты запиши-ка адресок Василия Николаевича Чичковского. Помнишь учителя физики? Сам он погиб еще в первый месяц войны. Но его мама и бабушка тебе помогут.

Оказалось, что Данильченко, разъезжавшую по городу в богатых нарядах вместе со своим начальником, заприметили многие. Но Чичковские знали о землячке больше других.

— Лида уже жалеет, что связалась с этим обер-лейтенантом, — рассказали они Ольге. — Стала издерганной, злой. Трудно и предсказать, чем ваш визит к ней закончится... Вы устало выглядите и плохо одеты. А к ней с пустыми руками и бедной просительницей, говорят, идти бесполезно. Важно хотя бы произвести впечатление.

С помощью соседей и знакомых Ольгу приодели. Старались не зря. Данильченко, увидев нарядную землячку, изумилась:

— О! Скромница Ольга простилась, кажется, с монашеством? Или наоборот? Вернулась к нему — к отцовским сундукам и к отцовской вере? Что ж! Как говорит мой обер, разницы менаду тряпками и идеями нет. То и другое можно менять... Зачем пожаловала?

— Я пришла просить тебя об одном человеке, — начала Ольга и, увидев, как в голубых глазах переводчицы холодно блеснула усмешка, добавила дрогнувшим голосом: — Я люблю его, Лида...

— Все вы так! — Переводчица отвернулась. — Как поносить, так первой меня, а как приспичит, подружками притворяетесь.

Но слезы на глазах Ольги выступили неподдельные, и Данильченко заинтересовалась:

— Ладно! Обожди на улице, отпрошусь у моего обера. Не в его же приемной о любви разговаривать!

— За кого же хлопочешь? — спросила она, выйдя на улицу.

— За жениха...

— Но кто он? Я списки арестованных внимательно смотрю и сама печатаю. В них из Бобровицы одни пожилые и старые.

— Есть и молодые, Лида. Ремов...

— Не из местных, что ли?

— Нет. Но ты его знаешь. Это переводчик Бибраха.

— Николай арестован?! — изумилась Лида. — Я не знала фамилии, но его самого хорошо помню. И даже ему благодарна: он помог мне устроиться на почту, в паре с одним фрицем дежурить на телефонах. А тот помог подучить немецкий... Но что я могу, если сам Бибрах позволил арестовать своего переводчика?

— Не Бибрах, Лида! Бибрах в отпуске, в Германии. В том-то и беда, Николая просто оговорили. А Бибрах к нему относился очень хорошо.

— Если хорошо, то приедет — выручит!

— А не могут за это время Николая казнить? Его так били...

— Могут! — жестко отрезала Лида.

Она направилась было от Ольги в жандармерию, но через пару шагов остановилась:

— Ладно! Только бы списки не отправили в Бобровицу... Да не в нашу! Есть под Черниговом другая. Там — концлагерь. Тогда уже поздно... Зайди еще раз к концу работы.

Что-то все-таки в Данильченко дрогнуло. Ольгу вечером она встретила уже как старую подругу, даже поцеловала. А потом протянула пропуск:

— Вот бери и беги, как раз успеешь к поезду. А твой суженый вернется к Новому году, обещаю! — но сама же Ольгу вдруг и задержала, взяла ее за руку.

— Как тебе кажется? Я пропала совсем? Не выбраться из этого ада? — И тут же, не ожидая ответа, оттолкнула:

— Ладно, езжай. И верь: Ремов будет дома!..

«Когда Николай пришел к нам из тюрьмы, — вспоминает Ольга, — вид его был еще ужасен. Но за слезами и радостью я не сразу все это смогла разглядеть и что-нибудь вообще сообразить. Только одно: «Жив, жив, жив!» Но тут же представилась и вся картина нашего сложного, и особенно его, положения: Николай болен и, конечно, взят врагом под наблюдение. А все мы? Ведь именно в тот новогодний день узнали мы подробности трагедии села Пески, где родился Павло Тычина и откуда так много вышло партизан».

Эти подробности принесла Нина Фуртак, в ее доме побывали партизанские связные. Они рассказали, что каратели в Пески нагрянули внезапно, прямо из Киева, откуда ждать их не могли. Всех жителей согнали в церковь и подожгли ее. Сгорело и расстреляно фактически все население этого крупного села. Такая же участь постигла и жителей прилесных сел — Мочалище, Ракитное, Красное, Бирки. Уцелели немногие. Фашисты не пощадили ни детей, ни женщин, ни стариков.

По виду у Гораипов все в тот день было так же, как и всегда. Пили свекольный чай, играли в карты, вполголоса разговаривали. Но Николай ожил только с появлением Нелина. Сам поднялся навстречу учителю, попросил закурить — впервые в жизни! Потом спросил:

— Про Пески слышал?

— Да.

— А мы сколько продержимся?

— Кто ж знает?.. Ясно одно: до конца!

Дальше