Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

По обе стороны барьера

Наташе Литвиненко не было и двенадцати, когда ее отца, гвардии майора танковых войск, прямо со службы увезла «скорая помощь»: в тридцать пять лет — инфаркт...

— Почему? Ведь папа так молод! Потому что на фронте был? — станет девочка допытываться у мамы.

И услышит от нее, подруги отца еще по фронту:

— Не только, дочка. Сказалось и то, что в Бобровице случилось — с тетей Тамарой, с его мамой...

О Бобровице, одном из райцентров Черниговщины, рано услышат и дети Надежды Голуб, нарсудьи из былинного Новгорода-Северского. Придет однажды в ее дом письмо:

«Товарищ Голуб! При первой поездке в Чернигов просим зайти в паспортный отдел областного управления милиции по вопросу вручения Вам ваших личных документов, присланных из ЦК партии Украины».

Всегда немногословная, строгая, Надежда Ефимовна сразу на расспросы детей ничего не скажет и, лишь когда наградят ее медалью «За отвагу», покажет им уже пожелтевшие документы:

— Все это сдавала я в сорок первом на хранение, когда обком партии оставил меня в подполье. Думала, не сохранились мои бумаги...

Об этом городке, что далеко не на всех картах обозначен, расскажет своему сыну и Нина Федоровна Басюк, учительница с Тернополыцины, когда тот, увидев ее комсомольский билет еще довоенного образца, удивится:

— Как же ты его уберегла в оккупации, при фашистах?!

Не будет конца расспросам и в семьях Евгении Голынской, доцента Киевского университета, Ленины Мартиашвили, преподавателя иностранных языков в Тбилиси, так как в доме каждой из них прочтут недавно полученные сообщения:

«По документам партийного архива Черниговского обкома компартии Украины установлено, что... в годы Великой Отечественной войны активно участвовала в подпольной работе и партизанском движении...»

Да, подступов к рассказу об этой лишь в последнее время ставшей широко известной истории множество. По существу, столько же, сколько было ее участников, уже названных и еще не названных. И рассказывая об одном из них, неизбежно придется рассказать о других, а значит, и о том, что в суровый час соединило их и сплотило в Бобровице, что и поныне определяет их путь, передается детям и внукам. Ведь каждый участник тех событий внес в общее дело свой неделимый, бесценный «пай» — силы, душу, а то и саму жизнь. И если этот документальный рассказ я начну все-таки лишь с одного из них — с коломенца Николая Печенкина, то вовсе не затем, чтобы особо подчеркнуть его заслуги. Просто жизнь распорядилась так, что открылась мне эта история именно через Печенкина.

* * *

Как-то в одну из поездок в родные края зашел я пообедать в ресторан при новой гостинице в Коломне. Здесь, на берегу Коломенки, под Маринкиной башней древнего кремля, создали тогда первую в стране искусственную конькобежную дорожку, что сразу же привлекло отовсюду множество именитых спортсменов. Старый горкомхозовский «отель» со скрипучей лестницей стал тесен, непригож, вот и воздвигли новую гостиницу — с лифтами, светлыми и просторными холлами, похожую по вечерам на аквариум: за освещенным стеклянным фасадом ее сновали пестро одетые спортсмены. Они в тот обеденный час прямо с ледового стадиона заполнили ресторан.

Грустноватая несхожесть с ними в годах, наверное, и подтолкнула меня приглядеться к мужчине, примерно моих лет, одиноко, как и я, сидевшему неподалеку.

Невысокий, крупноголовый, с институтским «поплавком» на лацкане пиджака, он рассеянно вертел в руках нож, позволяя свободно себя разглядывать, а потом вдруг нацеленно взглянул на меня и улыбнулся. Улыбнулся так знакомо, даже по-свойски, что меня сразу потянуло к нему:

— Разрешите прикурить?

— У тебя ж свои спички в руках! — не сводя с меня круглых, ясных глаз, сосед рассмеялся и вдруг назвал меня по имени: — Эх, ты... Прикуривай! Я давно за тобой наблюдаю. Даже твой дружеский шарж успел припомнить.

— Какой шарж?!

— Ну да! Спасибо маме, мой школьный блокнотик сберегла. А в нем твоя фамилия увековечена, с пометкой: «Пишет стихи». Правильно? Я был членом комитета комсомола, завлек тебя в школьную редколлегию, а ты отомстил мне дружеским шаржем:

На сцене он — Терентий Бублик. Баян с гармошкою постиг... Мы скажем, если все округлим: Он ростом мал, душой велик...

— Печенкин?! Коля?!

— Точно!

Мы узнали друг друга через тридцать с лишним лет. Не стишки, разумеется, мне помогли, я их забыл. Не вспомнил сразу и то, что Терентий Бублик — персонаж из «Платона Кречета» Корнейчука, а Николай с успехом играл его на школьной сцене. Даже внешность Печенкина, пожалуй, мало что мне подсказала: с годами изменился он основательно.

Но осталось же все-таки в нем и что-то не стертое временем? Ведь не сама по себе ожила в памяти фамилия Николая, а вместе с давним, неповторимым впечатлением от него, похожим, быть может, на отзвук когда-то удивившей мелодии.

Мне припомнился старый знакомец сначала только мальчишкой с баяном: сидя на стуле перед полным школьным залом, он из-за малого роста не доставал ногами до пола... Но как играл! На бис! Представился мне снова и класс с промерзшими доверху окнами, где принимали меня в комсомол, а Печенкин, будучи уже членом комитета комсомола, о чем-то с пристрастием меня расспрашивал. О чем, не припомню. Но только не о пустяках. Очень серьезными, ясными были тогда у Николая глаза. И ответов требовали тоже серьезных.

Тем, может быть, что был и с самим собою, и со всем лучшим в жизни в ладу, мне Печенкин в память и врезался. А говоря иначе — душевной чистотой, озаренностью. Пусть приметы эти слишком общи и не Печеикину одному присущи, а всему его поколению, столь азартно устремленному от прежнего векового невежества к свету, от руин старого мира к новому. Но Николаю, чтобы поспеть за временем и друзьями, пришлось одолеть гораздо больше преград, чем любому из нас, а значит, и больше затратить сил и старания. Это в конце концов и наложило на него свой неповторимый отпечаток.

Только за общим с Николаем обедом я об этом еще не задумывался. Там, наводя мосты через пережитое, я только успел, как водится, спросить его о здоровье, а он, вдруг поскучнев, нехотя проговорил:

— Что ж здоровье... Гестапо о нем позаботилось.

— Гестапо?

— Если быть точным — жандармы. Но по рецептам гестаповским.

Все побочное после такого ответа, конечно, было забыто. Нас властно подхватила война и не только день, а и ночь напролет водила по тропам лихой солдатской судьбы Николая. Однако связать в одно целое все превратности ее и повороты мне и тех бессонных часов не хватило...

* * *

Глубокой осенью сорок первого года в Бобровице сразу приметили малорослого паренька в рваной шинели до пят, в старой фуражке, сползающей на глаза. Да и как было его не приметить?! Явился этот оборвыш невесть откуда и... прямиком в фашистский «собачник» — так стали звать жители центр села, когда оккупанты заняли его под жилье и учреждения «новой власти».

Добром или без крайней нужды люди сюда не заглядывали. А оборвыш — сразу в «собачник». И не к какой-нибудь мелкой фашистской сошке, а к самому главному — зондерфюреру Вальтеру Бибраху.

Этот Бибрах, толстый, бритоголовый астматик лет пятидесяти, с багровым лицом, хриплым, лающим голосом и с еще диковинной в тех местах сигарой во рту командовал тогда созданной им в Бобровице крайсландвиртшафтскомендатур — заведением, если судить по вывеске, сугубо сельскохозяйственным. Бибраховских подчиненных так и прозвали — «картофельные офицеры». Они, разъезжая по селам, отбирали у населения картофель, хлеб, птицу, молоко. Но Бибрах, как старейший нацист в «собачнике», явно держал в руках и полицию, и управу, и старост. Он рьяно насаждал гитлеровский «новый порядок», от которого, казалось, и сама земля закрутилась в обратную сторону, возвратив давно забытое, отброшенное, изжитое — помещицу Ризову, кулака Зазимко, злобного выкормыша петлюровцев Федора Шаповала... Всех предателей пригрел, определил к должностям матерый фашист Бибрах.

И вдруг он, как добрый папаша, зовет пришлого оборвыша обедать за свой стол, принаряжает, вручает пистолет, усаживает напротив себя в кабинете — старшим переводчиком. Только и дознались тогда в местечке, что зовут пришельца Николаем Ремовым, что он — сын священника, а родом москвич.

Почти два года служил у Бибраха Ремов, примелькался жителям, а потом столь же внезапно, как появился, исчез. О нем, скорее всего, и разговоров не заводили бы. Добром фашистских прислужников не поминают, а явного лиха за Ремовым тоже не знали — ходил он только тенью за Бибрахом да переводил на русский его брехню. Но вышло так, что стоило Ремову скрыться, как ворвались в Бобровицу крытые машины с солдатами да овчарками, а из хаты в хату передалось: «За Колькой они, за переводчиком! А он-то, есть такой слух, уже у партизан. Да не один. Почти всех переводчиц у Бибраха увел! Опоздали фашисты!»

С тех пор и пошли о Кольке-переводчике легенды да пересуды. При фашистах — как о Ремове, поповском сынке, а когда их изгнали — как о советском офицере Печенкине. В возрожденный заново Бобровицкий райисполком многие в ту пору только за тем и захаживали, чтобы воочию убедиться, что новый его секретарь Николай Печенкин и недавний переводчик Бибраха Ремов — одно и то же лицо! То-то было расспросов, удивления, смеха, а не раз, чего уж греха таить, и... ужаса. Задом, например, попятился из его кабинета один из оборотней, который на глазах Кольки-переводчика ловко наживался при фашистах, а в райисполком заявился как пострадавший от них — за помощью.

И поныне еще многому в Бобровице удивляются, вспоминая Печенкина. Удивился и я, впервые услышав его рассказ. Но не тому, как хватило у него, тогда еще двадцатилетнего, ума и артистизма так долго водить фашистов за нос — этих качеств Николаю не занимать. Не удивило, что вынес он, не сломись, и тюрьму, и фашистские пытки, — к стойкости приучен был со своего трудного деревенского детства. Но как же все-таки он, такой прежде цельный, прямой до предела, сумел пребывать сразу в двух непримиримых мирах? Как даже мелочью, ненароком не выдал себя? Как не надломил душу?!

Вопросы эти вскоре и привели меня снова в Коломну. Только дома я Николая уже не застал.

— А папа в больнице, — тихим, немного усталым голосом сообщила мне Оленька, его дочка. — Сегодня была тяжелая ночь.

Оказалось, подобные ночи для отца ее не новинка, они и прежде на него обрушивались. Но тогда Оля была поменьше и не всегда просыпалась. Отцу помогала Стелла Львовна, ее мать. А тут Оля первой кинулась на истошный отцовский крик: «Ре-е-емов!..» Щелкнув выключателем, увидела Оля, что отец, сбросив с себя одеяло, поджался так, будто его с силой пнули в живот, а потом дернулся и снова закричал: «Ре-е-емов!..» Теперь уже будто от другого удара — в голову. Но стоило Оле тронуть отца за плечо, как он вскочил, попробовал улыбнуться:

— Я кричал? Извини... Подай папиросу, постою на крылечке, проветрюсь. А ты спи, не беспокойся. Все просто: пора мне, значит, опять «на ремонт» — в больницу...

Место ему в больнице, конечно, сразу нашли. Разрешили, как и прежде, прихватить в палату толстый, желтой кожи портфель — врачи, как и Ольга, уже знали, что значат для их больного лежащие там бумаги...

Всего в пяти километрах от центра города деревня Лысцево — родина Олиного отца. В Коломне трижды орденоносный завод, где работал Олин дед. Неподалеку — старая двухэтажная школа, ее Николай Печенкин окончил перед самой войной. Рядом — новая, где уже четверть века преподает он немецкий. В местном отделении общества «Знание» отец — секретарь секции. В Доме учителя редкий праздник обходится без его баяна. И свою серебряную свадьбу они с мамой праздновали в этом городе, и вырастили ее, Ольгу, их единственную дочь. Короче говоря, тут, в древней Коломне, вся жизнь, весь век Николая Печенкина. Весь... Кроме лет, взятых войной. Но что они для него значат!..

Мало что может вывести отца из себя. Ну поворчит, повстречав беспорядки. Ну устанет после уроков или прочитанной лекции... Не будь тех военных лет, он, увлекающийся, начитанный, легко располагающий к себе людей, жил бы вот так же открыто и широко, как играет, когда в настроении, на баяне. Но все, что должно бы, казалось, уйти в забвение, остаться где-то там, вдалеке от Коломны, — все это, военное, неотвязно с ним.

С ним и друзья тех лет. И враги. С ним гордость за пережитое. И неизжитая боль, которую отец таит в себе до тех пор, покуда от внезапной дрожи в руках не выпадет самописка. И даже на машинке, приобретенной для таких случаев, стучать станет невмоготу.

Уходит вроде бы он от военных лет, а если разобраться, напрямую с ними сближается, разглядывает их без помех и в упор.

Но в последний раз был. Один отец так плох, что даже не положил в портфель заветную папку с документами и старыми письмами. Пришлось напомнить:

— А «тайну» забыл? Все равно затребуешь, возьми...

Обнаружила Оля впервые эту толстую рыжую папку еще в том возрасте, когда любила, сидя на полу, доставать из шкафа книги и что-то из них строить. Отец обычно ей не мешал. Но когда Оля за рядами книг нашла однажды и самый крупный «кирпич», вдруг встревожился, поднял девочку на руки.

— Ты больше не тронешь эту папку, так? — спросил, самим тоном диктуя ответ. — Это — тайна. Военная тайна.

Маме, конечно, отец все показал, потому что была ему Олина мама не просто жена, но и друг еще со школьной скамьи. Пришел с войны, она ему и учиться заочно в институте помогала, а во время частых его болезней вела в школе его уроки, содержала семью. Только и мама, посмотрев эту папку, поспешила ее от Оли спрятать.

Со временем Оля могла про эту папку и забыть. Но все открылось само собой в тот день, когда отцу позвонил секретарь горкома партии и пригласил к себе.

Отцу тогда нездоровилось. Да и устал он, принимая выпускные экзамены по немецкому. Но вышло так, что проводили они с мамой в горком одного человека, а встретили совершенно другого: отцовские глаза сияли, как у юноши.

— Уф-ф! — Он снял галстук, раскинув руки, сел на диван. — Думал, давно дела нет никому до бывшего Кольки-переводчика. Да нет, помнят люди. Письмо пришло на горком из Киева, из радяокомитета. Читай, дочка, вслух.

И Ольга прочла:

«Уважаемые товарищи! Нам удалось установить, что в вашем городе работает директором одной из школ замечательный друг украинских партизан Николай Печенкин. Убедительно просим помочь нам разыскать Николая и сообщить его адрес».

Оказалось в конверте и письмо, написанное от руки:

«Уважаемый Коля! Простите, что называю Вас только по имени. Я ведь отчества Вашего не знала. А меня Вы могли и вовсе забыть: была я в войну совсем девчонкой... Напрягите память: в Ярославке жил зоотехник Товстенко Леонид Филиппович. Вы дважды выручали его от фашистов. Второй раз — всю семью. Так вот, я — Лина, дочка его...»

— Все просто! — не ожидая расспросов, воскликнул отец. — Была Лина, стала Павлина. Была Товстенко, стала Березовской. По мужу, значит. Все помню. Ярославка — это вот где...

Тогда отец впервые и раскрыл перед дочерью свою заветную папку. На самодельной карте партизанских мест показал и Бобровицу, куда в сорок первом пришел оборванцем, и леса, где партизанил, и Ярославку, где проживала отыскавшая его Лина. Пояснил:

— Говорят, сам Ярослав Мудрый приезжал сюда с дружиной — пировать после побед. Отсюда и название.

Из всего содержимого папки Ольга извлекла тогда розовато-желтую, перегнутую вдвое картонку с ладошку величиной — временный немецкий паспорт на имя Ремова: с ним отец и жил в фашистском тылу. «Недействителен для разъездов», — предупреждала обложка, а на внутреннем развороте — на немецком и украинском — значились все отцовские приметы: телосложение — крепкое, волосы — светлые, глаза — серые, рост — 156...

Ответ Березовской из-за внезапной дрожи в руках отец писал на машинке:

«Глубоко растроган Вашими теплыми словами, тем, что есть люди, которые меня помнят. Сведения обо мне как о директоре школы устарели. По состоянию здоровья работаю учителем, а также с заочниками в пединституте. Преподаю немецкий. Окончил два института, мечтал об аспирантуре, но учиться в ней запретили врачи: сказались фашистские пытки...»

Он отвечал только Лине, но письмо его по пути в Киев будто размножилось, разлетелось во все концы: письма, даже посылки Печенкину посыпались из самых разных мест — от всех, кому обрадованная Лина поспешила сообщить его адрес.

Из Бобровицы пришла районная газета «Жовтнева зоря» — номер в честь годовщины освобождения городка от оккупантов.

— Ба! — обрадовался отец. — Да тут и обо мне пишут. Красным подчеркнуто: «Бесстрашный разведчик...»

— О тебе? — Ольга удивилась. — Тут — Печенкин М. О. Инициалы не совпадают.

— Все просто, Олечка, — рассмеялся отец. — То ж по-украински — Мыкола Олексийович. Зрозумила?

Затем прислали газету из Киева — тоже с теплым словом о нем. Следом — две объемистые украинские книги, где говорилось о его боевых делах, правда, столь кратко, что кто-то из отцовских друзей даже огорчился:

— Всего несколько строк... А о тебе хоть роман пиши!

— Как и о любом честном солдате! — горячо возразил отец. — Но ведь их миллионы. Обо всех романов не написать. Вот потому и мелькают они в книгах порой как на поверке — одни фамилии...

Отцу возгордиться бы, а он вдруг задумался пуще прежнего, забеспокоился. Не о себе, конечно, а о тех, с кем свела война. И дела эти, с войною связанные, не оставляют его и в больнице.

В том и я убедился, когда мы вместе с Олей навестили ее отца.

Неврологическое отделение было в тот день закрыто для посещений. Но стоило Ольге прильнуть к окну отцовской палаты, как больные тотчас позвали Николая Алексеевича. В халате до пят, он держал почему-то в руках кисть и, размахивая ею, показал, как к нему пройти. Потом по-хозяйски пустил нас в вестибюль и провел в пустой врачебный кабинет.

— Тут нынче за «главного» я, — объяснил, тихонько посмеиваюсь. — Все просто: заголовки им для стенгазет рисую. В прошлый раз на пять номеров вперед, а теперь — еще на несколько.

Ольга с укоризной покачала головой. Вечно он что-нибудь придумает, не может оставаться без дела ни в отпуске, ни даже больным. Жили с ним на турбазе, затеял выпускать фотогазету — сам фотографировал, снимки печатал, расклеивал их и делал подробные подписи... В школе он седьмой год подряд парторгом, на нем и вся художественная самодеятельность, фотокружок. Он еще и опекун многих старых учителей, у которых когда-то учился сам. Чуть что — они спешат за помощью к Печенкину. И вот — руки трясутся, а он за газетой...

— Попросили, понимаешь? — Николай виновато кивнул в сторону развернутого на столе ватмана. — Как отказаться?

— Неправда! Если и попросили, то об одном номере. А ты...

Ольга вскоре ушла в институт, Николай мне признался:

— Газеты газетами, а прячусь сюда я не ради них. Вот, — он достал из портфеля пачку писем. — На эти еще не ответил. А промолчать нельзя. В каждом, как говорится, эхо войны. Прочти хотя бы вот это, его мне из Киева переслали — от дочери Федора Будника, старого коммуниста.

И я прочитал:

«Когда в селе Щастновка начались аресты, отец, заранее предупрежденный, что и он на примете, хотел уйти в лес к партизанам, но промедлил. Он был арестован среди ночи 24 января 1943 года и вместе с группой подозрительных для фашистов лиц вывезен неизвестно куда и бесследно пропал... Партбилет и оружие отца мы сохранили. Сами мы, две его дочери и сын, живем в Киеве, работаем на заводах. Пришлите нам адрес Николая Печенкина и передайте, пожалуйста, что все мы, жена и дети Федора Евсеевича, сердцем и душой благодарны ему за спасение наших жизней. Ведь фашисты и нас собирались уничтожить...»

— Да, не внял сразу Федор Евсеевич нашему предупреждению, замешкался, — вздохнул Николай. — А он, Евсеевич, мой крестный отец по подполью. В фашистскую комендатуру я от него пошел, с его благословения. Большого ума был человек...

Долго рассказывал мне Николай о Буднике и других друзьях по подполью, а на прощание протянул свою заветную папку:

— Покопайся, вдруг найдешь для себя что-то полезное.

Взяв бумаги, я еще не думал ни о каких обязательствах. Однако история, скрытая в папке, оказалась не из тех, которую можно тут же забыть или спутать с другой. Она захватила меня настолько, что даже очерком, напечатанным вместе с портретом Печенкина в газете «Правда», я не смог от нее освободиться. Не только потому, что на очерк откликнулись новые люди, открылись прежде неизвестные судьбы и обстоятельства.

Меня, признаться, задело, что сам Николай отнесся к очерку холодновато и причины не скрывал. Начал, правда, издалека. Рассказал об одном заводском друге, бригадире сборщиков. О нем однажды тоже напечатали очерк. Прочитав газету, Николай поспешил друга поздравить, но тот лишь отмахнулся:

— Одно расстройство. Ночь не спал...

— Напутали что-нибудь?

— Нет, все было так! И все-таки — иначе. Мы все работаем на один наряд. Друг за друга в ответе, друг без друга ни на шаг. А из меня в газете вроде бы солист получился...

Передав мне этот разговор, Николай заметил:

— Ты, правда, в очерке и друзей моих вспоминаешь. К месту и оговорка, что все мы равны в боевых делах. И если я один пока попал в «фокус» этой истории, то лишь в силу особого положения при оккупантах... Да, я именно так и считаю: один, сам по себе, не продержался бы среди фашистов и дня... Иным за общее дело пришлось и жизнь отдать. А речь в основном свелась ко мне...

Его рассуждения можно было списать на неподдельную скромность. Или успокоиться на расхожем: необъятного не объять. Но на огласку его истории самым нежданным образом отозвалась и сама жизнь.

* * *

Солдатскую службу начинал Николай минометчиком, а войну встретил в Киеве — на курсах военных переводчиков. Попал в окружение и, чудом сам уцелев, с годами почти укрепился в мысли, что кроме него спастись никому из переводчиков не удалось. Но однажды ночью он поднял меня телефонным звонком:

— Представляешь?! Из Москвы говорю. От друга по курсам — Бориса Федорука! — голос Николая срывался от радости. — Спасибо газете! Борис только по ней меня и отыскал... Теперь вот не можем наговориться. Война и его изувечила — почти без желудка живет. Но как! В ученые вышел! Есть при Госплане один крупный НИИ, так вот он в нем отделом ворочает. Жаль, что с курсов наших тоже никого не встречал. Наверное, нас только двое в живых осталось...

Но вскоре нашелся и третий. Только о нем позвонила мне уже Ольга.

— Папа снова в больнице, — грустно сказала она. — Поездка в военный трибунал его доконала.

— В трибунал?

— Да. В трибунал Московского военного округа. Папа там был как свидетель... По делу одного предателя. Процесс только начался, продлится долго. Папа просит вас на нем побывать, но прежде надо непременно к нему заехать...

— Меня вызывали в Москву и во время следствия, — начал Николай, когда мы встретились. — Но пока оно велось, разглашать, в чем дело, я был не вправе. А теперь тайн нет...

Следствие на Николая вывела тоже газета.

— Мы вас пригласили в Москву, — сказали ему, — чтобы уточнить кое-что о слушателях ваших киевских курсов. Мы будем по списку их называть, а вы постарайтесь припомнить, что о ком знаете.

— Попробую. Но не подведет ли память? Три десятка лет позади...

Но память о тех, с кем попал в такой переплет, жила, казалось, в его крови. Живые, юные лица одно за другим вставали перед Николаем по мере того, как назывались фамилии, и столько всего нахлынуло, что стоило немалых сил говорить лишь о главном. Не замешкался и, когда показали ему фотографию, назвал, кто был на ней представлен. Только его попросили получше вглядеться:

— Не ошибаетесь? Точно назвали фамилию? Это очень важно.

— Да, ручаюсь.

— А чем вам запомнился этот человек?

— Чем?..

Но тут даже удивительная память Николаю не помогла. Этот слушатель и учился в другой группе, и был старше всех по возрасту, отчего, может быть, и держался наособицу. А лицом запомнился скорее всего потому, что чаще других и пространнее выступал на различных собраниях. И Николай сам не удержался от вопроса:

— Так он, значит, жив?

— Он предстанет перед трибуналом. По обвинению в измене Родине. В годы войны...

Когда Николая вызвали на заседание трибунала, вопроса о том, узнает ли он в подсудимом своего прежнего сокурсника, могли и не задавать. Тот сам, как только Печенкин вошел в зал, поспешно поднялся из-за барьера: «Здравствуйте, Николай Алексеевич!»

— Так по имени-отчеству меня и назвал! — изумлялся Печенкин. — Тоже в газете, наверное, вычитал. Сразу после его опознания меня отпустили домой. Но я все никак не могу успокоиться, концы с концами свести... То вижу его молодым — за красным столом на собрании, а то теперешним — седеньким, с животиком и... за судебным барьером. Душа изболелась, мысли принять не может, чтобы кто-нибудь из тех парней мог стать предателем!.. Уж нет ли какой ошибки?

Ошибки, разумеется, не было. И рассказывать Николаю о процессе мне не потребовалось. Он сам все узнал из газет, подробно писавших о заседаниях трибунала. Называть здесь фамилию преступника уже излишне: изменник свое получил, больше, думаю, даже упоминания недостоин. Ведь тот, кто предает, загодя вычеркивает себя из общества, самоуничтожается как личность. И даже не будь двенадцати объемистых томов следственных дел, десятков свидетелей, полностью изобличивших преступника, душонка его обрисовалась бы явственно даже из одного диалога с ним, записанного мной дословно:

— Скажите, подсудимый, — спросил его защитник. — Вы признали, что принимали участие в истязаниях советских людей. Когда вы впервые ударили человека?

— Точно не помню...

— Тогда, может быть, скажете, кого впервые ударили?

— Нет, не запомнил.

— Попробуем обратиться к географии... Где вам впервые пришлось прибегнуть к избиениям?

— Точно не помню...

— Скажите, — спросил уже председательствующий. — Вы признали, что проявили трусость: под угрозой смерти подписали обязательство служить в гехайме фельдполицай{1}. Так?

— Выходит, так...

— Но ведь фашисты дали вам личное оружие, вы пользовались свободой передвижения. Почему же не сбежали из этой преступной организации, которую сами назвали «фабрикой уничтожения советских людей»? Вы же знали, что каждый лишний день пребывания в ней автоматически усугубляет вашу вину?

— Да. Но я еще надеялся и там стать полезным советским людям.

— Вот вы и предвосхитили еще один мой вопрос: почему же за полтора года вашей службы у гестаповских палачей нет ни одного случая вашей помощи советским патриотам?

— Я боялся. Я проявил трусость, малодушие...

Время, прошедшее после войны, позволило изворотливому преступнику превратить некоторые очевидные для всех факты в юридически недоказуемые, и трибунал не внес их в приговор. Но даже одного из множества других фактов, судом доказанных и предателем признанных, вполне хватило бы для убедительного его изобличения. Поэтому многодневная судебная процедура, возвращение снова и снова к уже бесспорному, дабы начисто исключить малейшую неточность, могли бы даже наскучить, не будь у этого процесса и другой стороны, которая и держала в напряжении всех, кто изо дня в день сюда приходил.

Ведь не на голом месте предательство совершается. Оно топчет все честное. Оно питается кровью героев. И по мере того как трибунал раскрывал преступления прихвостня гестапо, открывались с волнующей явью и подвиги безвестных прежде героев, которые совершали их в зловещих фашистских застенках, нередко оставаясь с врагом один на один. И они, эти мужественные люди, будто оживали из небытия.

Летчик Квасов. Его считали без вести пропавшим, а он сумел выпрыгнуть с парашютом из подбитого самолета, уйти от погони, найти в лесу партизан, в их рядах сражаться с врагом. Бойцом он оставался и тогда, когда был схвачен фашистами в одной из партизанских операций, предстал перед ним, ныне подсудимым, а тогда переводчиком следователя гестапо.

— Для тебя лучше все рассказать, — посоветовал предатель летчику. — Поверь мне. Я ведь тоже бывший красный командир. Но я понял, что сопротивляться превосходящим нас силам бессмысленно...

Летчик плюнул предателю в лицо, а когда тот остервенело бросился на него с плеткой, еще успел рвануться за пистолетом, лежащим перед следователем. Только мига не хватило Квасову, чтобы завладеть оружием.

Встал как живой из документов, тщательно собранных чекистами, и подпольщик, старый белорусский коммунист Григорий Котеленец, успевший крикнуть перед залпом гестаповцев: «Да здравствует Советская власть! Смерть фашистам!» И партизанская связная Марфа Давыденко, расстрелянная вместе с грудным ребенком за отказ выдать товарищей. И наши десантники во главе с майором Шатило, геройски погибшие в гехайме фельдполицай... Встал целый фронт, особый, незримый и неисчислимый фронт из тех, кого война испытывала не в солдатских порядках, а каждого порознь, не на виду у друзей, готовых выручить, а перед станом оголтелых врагов, в окружении чужих мундиров, — фронт, где не было даже надежды, что о тебе и твоем подвиге родина может узнать, а единственной опорой и командиром оставалась лишь собственная совесть.

И тогда, с эхом этого фронта, столь отчетливым на процессе, до меня вдруг снова донесся неровный голос Печенкина из того нашего первого ночного разговора:

— Ты спросил, что было самым трудным в моих военных испытаниях? Что ж, признаюсь. Та минута, когда жандармы в Бобровице вывели меня из тюремной камеры и повели за собой. На улице тихо, бело, чисто, только что выпал легкий снежок. И не оттого вдруг защемило сердце, что, быть может, навсегда ухожу от такой красоты, а что ухожу под чужой фамилией, поповским сынком и вроде бы фашистским прихвостнем. Я ведь и в свой последний час не имел права сказать, что я — Колька Печенкин, сын коломенской школы и кровных родителей, командир Красной Армии. Тем бы неминуемо навлек беду на остальных товарищей. Вот потому до сих пор и кричу по ночам чужую фамилию: боюсь свою настоящую жандармам выдать...

Я понял, что просто не могу, не имею права не пройти до конца по следам этой, возможно, и рядовой для войны, а для жизни явно недюжинной истории, не рассказать о тех, кто погиб в борьбе. И о тех, кому выпало жить. Об их военном прошлом. И о них сегодняшних. О братстве солдатском и о том, что даже «через годы, через расстояния» роднит их поныне, помогает достойно держаться в испытаниях ритмом, деловитостью, идейной и нравственной остротой нашего бурного века. Рассказать, опираясь на факты и свидетельства очевидцев.

Дальше