Часть восьмая
I
Лев Толстой где-то очень хорошо писал «о любви к земле по купчей крепости». Этот дом мы строили сами. Клали фундамент, выводили стены, настилали черепицу, красили полы, клеили обои, устанавливали печи. И на самом краю немецкой деревни вырос наш двухоконный сероватый дом. Весь участок земли обнесли забором, вдоль него посадили любимые русскими березы, тоненькие, нежные, но уже в первый год затрепетавшие легким ситцем листьев. Перед балконом — кусты роз, всякие цветы, пестрый строй георгинов. А дальше фруктовые деревья, груши, яблони: весной, когда они зацветали, везде, даже в комнатах, пахло леденцами.
Этот дикий песчаный участок разделан любовью нашей семьи к земле. Вспоминая пензенское именье, мы шутя называем его «местоименьем». Земские корни оказались глубоки, тянут к земле. Кто-то из древних говорил, что человеку нужен не столько дом, сколько сад. Мне он нужен. И вот я сажаю, поливаю, полю, копаю песчаную немецкую землю, превращая ее в свой сад. Только в этом саду нет былого душевного покоя, оттого и нет возможности вполне им насладиться. Это чувство спасшихся после кораблекрушенья, ноги всё еще не верят суше. Русскую грозу носишь в себе, словно от русского землетрясения никуда не ушел. И в острые минуты такого ощущенья, здесь на бранденбургском песке чувствуешь себя нежилецкой луковицей, пустившей корни без земли, в воздух. Тогда и этот разделанный цветник, и деревья, и огород кажутся почти несуществующими. Но всё-таки к весне я рою новые ямы, смешиваю песчаную землю с черноземом, с удобреньем и сажаю новые яблоневые и грушевые сорта, которые зацветут только на вторую весну; и всё-таки хорошо свежим солнечным утром выйти из своего дома в свой сад.
На подловке голуби уж заждались лета и черно-шалые, синеплекие, белые, краснопузые, желтые, чугунные выносятся в прозрачность утреннего воздуха с стремительным звоном крыл, словно под рукоплескания. Играя, они дают сначала низкие, блистающие, взволнованные круги, потом набирают высоту и в солнечных лучах кажутся прозрачными, белосеребряными «как святой дух», а залетев на оловянную тучу сразу проявляют всю разнобойную пестроту окрасок. Это тоже счастье: следить за полетом своих голубей. На большой высоте, отстав от стаи, лентовый красношалый начинает кувыркаться, стремительно падая вниз, и кажется, вот-вот ударится о крышу, но у крыши внезапно он выравнивает паденье и тяжелыми кругами снова начинает набирать высоту, догоняя снизившуюся за ним стаю. Взвинчиваясь в поднебесье, голуби почти скрываются, также как мои русские голуби в Пензе, когда мальчишкой, стоя с махалом на крыше, я спорил в голубиной охоте с приказчиками соседней мануфактурной лавки братьев Кузнецовых; водить голубей, это сильная и непроходящая страсть.
В подберлинской деревеньке Фридрихсталь я живу уж давно. За двенадцать лет жизни хорошо знаю Германию. Берлин знаю лучше Москвы. Знаю суровые берега Северного моря, живописный Шварцвальд, солнечно-гётевские Веймар и Иену, где идя по улицам, из уюта цветущих розариумов я всегда слышал то набежавшего скрипичного Моцарта, то рояльного Баха; знаю деловые немецкие города, Лейпциг с вокзалом в тридцать шесть платформ, безличный Магдебург, скучный Брауншвейг, пестроту старинного портового Гамбурга, изящный Гановер, оставивший в душе легкое воспоминанье, знаю Франкуфрт, Штеттин, но больше всех немецких городов люблю столицу Саксонии — Дрезден с его синей Эльбой, с дворцом, с Брюллевской террасой, с недалекой крутизной Кенигштейна, с воспоминаньями о Достоевском, Бакунине, Вагнере. Я не только привык, я люблю весь этот добротный, скучноватый рай — Германию. И ценю немецкий народ за становую черту его характера, за трудовой пафос, за неодолимую страсть благоустройства своего дома на земле — своей страны; а немецкую интеллигенцию люблю за ее взволнованную фаустовскую душу.
II
Ночью я стоял на Унтер ден Линден. Я всегда ощущал, что надолго покоя не будет и всё-таки этот предчувствуемый обвал, настав, кажется внезапным... Тревожно и разноголосо гудят сгрудившиеся автомобили, где-то с нетерпением названивают застопорившиеся трамваи, ночное движенье пришло в замешательство. На тротуарах к домам жмется толпа и ликующих, и охваченных страхом. А по мостовой густыми колоннами движутся коричневые рубахи, несут дымные красноватые факелы, гул их шагов, как чугунный; они тяжело, каменно поют: «Blut muss fliessen! Blut muss fliessen!».
Глядя на их мерцающие, плывущие в темноте огни, я думаю о том, что это настает немецкий всесокрушающий октябрь. В страхе от огненных орд с тротуаров шарахается беспомощная толпа. Оранжево вздрагивая в окнах старинных домов всё кровавей разгоралось пламя мощного костра, разложенного перед старым университетом. Бой барабанов, визги флейт, военные марши. Мечущиеся снопы прожекторов. Колонны гитлеровцев с свастиками на рукавах. Кольцо полутемной толпы. Всё создавало необычайность этой картины. И вдруг, подняв правую руку к огнедышащему небу, толпа запела «Die Fahne hoch!». Это гимн новой Германии. Когда песня замерла, от костра в красноту ночи громкоговоритель прокричал:
— Я предаю огню Эриха Марию Ремарка!
Будто с плахи упала отрубленная голова. Как морской гул по площади прокатилось одобренье. Под этот гул с грузовиков чьи-то красные руки — множество рук — стали сбрасывать в пылающий костер книги и пламя внезапным прыжком прыгнуло на темное небо, высоко, как живыми, закружив книжными листами.
Толпа ликовала. Я тоже был захвачен зрелищем этой ночи. Плотно сжимаемый, я плыл в водовороте откуда-то вырывавшихся темных страстей, и так же как в нашем октябре, я словно осязал эту заманчиво гибельную стихию потопа, но идущего уже по Западу Европы.
С пламенем пожара Рейхстага и у нас в деревне, как во всей стране, тоже сместилось всё, пониманья, чувства, взаимоотношенья людей; сместились плоскости исторического бытия. Вздрагивая на мотоциклах и здесь мчались коричневые рубахи. Из домов выволакивают врагов «проснувшейся Германии», тащут в ресторан «К трем липам» допрашивать, избивать до тех пор, пока не запоют нового гимна. А если не поют, тащут дальше, в концентрационный лагерь Ораниенбург: пытать и убивать. Это не вчерашняя Германия. Это не розариумы Веймара и Иены. Крепость правового государства, пафос труда, фаустовская душа, бебелевский социализм, папское католичество, лютерово протестантство, всё исчезло в огне и дыме дьявольского пожара Рейхстага. Это те же октябрьские голые люди, только музыка здесь не нашего октября с его сверхмотивом всемирного революционного разрушенья. Это культ другой варварской силы, культ всемирного порабощения. И люди кричащие по радио под стон воинствующих маршей, и по дорогам несущиеся на автомобилях в руках с автоматическими ружьями, и марширующие военным строем ударники, это всё уже не вчерашнее, это взломавшие культуру страны, проснувшиеся варвары.
Стоя у горбатого деревенского моста я видел, как перед отрядом въехавших гитлеровцев, в ноги начальнику упала простоволосая немка и в беспамятстве обнимала его сапоги, умоляя не пытать, не избивать, не убивать ее сына, которого он увозит в концентрационный лагерь. Деревню сковал террор, страх. Это «Le massacre des innocents» Питера Брегеля.
III
Подъезжая на велосипеде к своему участку, я вижу светлое платье согнувшейся над грядкой матери, она обрезает усы у земляники. Этот небольшой кусок земли на окраине немецкой деревни она любит так же, как любила Сапеловку и Конопать. У калитки меня встречает жена, та Олечка Новохацкая, о которой я так часто думал в донских степях, раненым, на телеге; с которой юнкером, козыряя генералам, ходил по Москве; студентом танцовал на балах в их институте, когда в камлотовых платьях до пят, в кружевных пелеринах и шелковых передниках институтки парами плыли по бальному залу, отдавая глубокий реверанс величественной начальнице, баронессе. В огороде, белея рубахой, сгибается брат, с которым вместе прошли с винтовками по донским и кубанским степям; нас вместе взорвали в Педагогическом музее и мы вместе работали дровосеками в гельмштедском лесу у старика Кнорке. Брат окапывает яблони. нет только моей няньки Анны Григорьевны; истосковавшись по России, по православным церквам, не выдержала и с немецкой швейной машиной уехала назад в родное село Вырыпаево, где и погибла вскоре во время сплошной коллективизации. Жена подвязывает ее любимые георгины. Я слез с велосипеда, поговорил с ней и стал таскать воду, чтоб поливать яблони, когда в калитку нашего сада, блестя каской, в зеленом мундире вошел жандарм. На ходу он вынул из портфеля какую-то бумагу, заглянул в нее и спросил:
— Вы русский писатель Гуль? Вы написали роман из жизни русских террористов ?
—Да.
—Берите мыло, полотенце, подушку, поедете со мной в концентрационный лагерь.
— Куда?
— В Ораниенбург.
— За роман?!
— Там разберут, что вы понаписали.
Над садом, садясь на крышу, лощила моя пестрая стая голубей. Я простился с семьей и мы с жандармом поехали на велосипедах по лесной дороге. Под шинами мирно похрустывала хвоя. Так, почти не разговаривая, мы доехали до Ораниенбурга. В городе у древнего герцогского замка переехали площадь и в прилегающей улице у больших деревянных ворот с надписью «Konzentrationslager Oranienburg» слезли с велосипедов.
Жандарм провел меня мимо коричневого часового. Толстый увалистый, он шел быстро, мы пересекли вымощенный двор, поднялись на третий этаж высокого кирпичного зданья и наконец вошли в пахнущую всемирной канцелярской духотой небольшую комнату. Здесь сидел такой же, как он, жандарм. Они о чем-то тихо поговорили. Сидевший тут же позвонил по телефону. И вдруг дверь порывисто растворилась и на пороге я увидал высокого гитлеровца, настоящего розенберговского голубоглазого нордийца с множеством шевронов, с черной свастикой на рукаве, во всей военной фигуре которого было что-то необычайно резко-заносчивое. Это — начальник концентрационного лагеря, штурмбанфюрер Шефер.
— Почему вы арестованы? — бросил он.
Я рассказал, что вахмистр мне передал, что мой роман конфискован тайной полицией, как неотвечающий духу новой Германии, добавил, что книга в Германии имела хорошую прессу и вышла в десяти других странах.
— Я уезжаю, — повернулся Шефер к жандарму, —поместите этого господина в амбулаторию, а назавтра я запрошу Берлин, — и также шумно, словно военным маршем, Шефер вышел.
IV
В первые дни тюрьма особенно тяжела, вероятно, потому, что ты весь еще не применился к несвободе и всё в тебе ропщет. Со временем резкость спадет, тоска притупится, свободы будешь хотеть, быть может, еще страстнее, но научишься жить и в рабстве, а в долгой тюрьме, может, отвыкнешь и от свободы, как отвыкают от нее канарейки.
В амбулатории шумно толкутся сменившиеся с караула гитлеровцы и меня не покидает чувство, что всех их будто я где-то уж видел; я знаю и эти крепко вырубленные брутальные лица, и грубобранную речь, и рукастые жесты, и животный хохот; это наши октябрьские латыши, думаю я, то же площадное отребье, чернь всяческих революций.
— Наверх, к вахмистру Геншелю! — закричал вбежавший приземистый гитлеровец в рыжих сапогах с ушками навыпуск.
И я поднимаюсь к неизвестному вахмистру Геншелю, ненавидя и приступки лестницы, и белокрашеные нумерованные двери, и надраянные дверные ручки, и весь этот душный ораниенбургский пивной завод, наскоро превращенный в тюрьму для рабов Третьего Царства.
На втором этаже в комнате за столом — пожилой человек, вместо лица у него — «полицейское клише»; это и есть вахмистр Геншель. «Что это, допрос о романе?», — думаю я. Но отталкивающим от себя голосом вахмистр говорит:
— Я должен вас сфотографировать и снять оттиски пальцев. Сядьте вон там и ждите.
Я чувствую странную физическую тошноту. Я сел в углу и жду очереди. Перед вахмистром — старый немец, крестьянин безнадежно дикого вида; самое большее, он мог быть арестован за то, что обругал Третье Царство, и теперь в печатные бланки вахмистр заносит фамилии его жены, матери, бабушек и глухие ответы старика по всем пунктам длинного опросника; потом вахмистр переходит к описанью примет: рост, нос, глаза, но на волосах произошло замешательство. У старика не было волос: только сзади меж ушей узкой полосой они окаймляли череп, но и то цвет их был неопределим. Вахмистр на минуту насупился, потом быстро встал и взял аппарат: на полированной деревяшке болтались разноцветные косички и одну за другой он накладывает их на туповатую добрую голову дикого старика. Наконец цвет волос .преступника установлен; и вахмистр, отпустив его, крикнул:
— Следующий!
Следующим был я. Я сел на теплый стул проковылявшего за дверь старика. Я тоже называл фамилию жены «Новохацкая», матери «Вышеславцева», бабушки одной «Аршеневская», другой «Ефремова» и от этих неудобопроизносимых для немца славянских фамилий вахмистр впал вдруг в раздраженное оцепенение и злость.
— Теперь мойте руки, — злобно пробормотал он.
Я опустил руки в таз с грязной жижей; обтер их о какую-то тряпку и каждым моим пальцем вахмистр водит по лиловой краске и по разграфленному листу, а в дверях взатылок выстроились преступники: члены рейхстага, ландтага, чиновники, журналисты, ремесленники, крестьяне, рабочие, бывшие граждане вчерашней Германии.
V
На дворе лагеря беловолосый немец, с глазами как большие стеклянные пуговицы, окрикнул меня. У него семеняще-танцующая походка, он похож на хищную птицу. Это следователь лагеря — штурмфюрер Нессенс. Не глядя на меня, а как-то хватая исподлобья, Нессенс спросил, кто я и почему не на общем положении? Отвечая, я глядел в его подергивающееся, розовое, словно пудреное, тонкое и очень жестокое лицо и думал: «садист».
Каждый день я вижу, как караульные водят арестованных к нему на допрос. А сегодня в амбулаторию гитлеровцы внесли на руках молодого заключенного и в ожиданьи санитарной кареты положили его на мою койку. На губах у него пена, лицо бурое, он в беспамятстве и, вырываясь из их рук, мыча словно от нестерпимой внутренней боли, он вдруг с грохотом упал на пол; он умирал после допроса у Нессенса.
Чтобы хоть как-нибудь не быть в концлагере, я ухожу на опутанный колючей проволокой луг. Он всё же зелен и над ним всё же повисло жидкое солнце. Тут я ложусь, глядя на уже приглядевшийся вид: уездная немецкая улица, белые дома дешевого конструктивного стиля и протестантская церковь с шпилем, ускользающим в облачном небе. Церковь вызывает во мне воспоминанье о Лютере: «Da stehe ich und kann nicht anders!». У проволоки проминается часовой-гитлеровец с автоматическим ружьем. Я гляжу вслед пронесшейся стае воробьев, словно ими кто-то выстрелил, Как картечью, из пушки. Но скоро мне уж не на что смотреть. Тогда, скинув рубаху, я ложусь под солнцем голый до пояса: на грудь, на закрытые веки падает красноватое тепло и, не улавливая причинности, я вспоминаю, как в отрочестве охотился с отцом в Косом Враге. Может быть Россию напомнили прошумевшие воробьи? Может быть тянущиеся с востока снеговые ветхозаветные облака? Не знаю. Лежа я от нечего делать воскрешаю в себе весь тот день: осенний, мокрый, с резким воздухом; чернолесье тогда было уже охвачено концом осени, опадали последние лимонные листья с берез и бурокрасные с осинника. За ночь выпала пороша, забелив лощины. В Косом Враге лес перемежался полянами, оврагами. Когда на рассвете мы спустили гончих, первым громыхнул бас старого кобеля Валдая. Охотники уже все рассыпались мастерить. Сквозь вязаные перчатки стволы двустволки волнующе холодят пальцы и от азарта у меня, мальчишки, ёкает сердце и подрагивают поджилки. На краю поляны я затаил дыханье. Гон приближающейся музыкой всё отчаянней катится на меня. И вдруг по гнилому, мокрому листу мне слышатся пугливые скачки и передо мной в белорыжей траве вырастают уши русака; он прислушивается к гону, но вдруг заложив уши, прыжком кидается в сторону и от охватившей меня дрожи я забываю всё и только с стучащим сердцем ловлю на мушку бегущего зайца... отдача в плечо, выстрел... И я бросаюсь по кочкам к убитому зверю, а гон вокруг разливается с остервенением, ахают дуплеты за дуплетами, собаки выбегают на поляну, а я уж несу зайца за теплые длинные уши, спеша к привалу похвастаться и получить поздравление с полем.
В эту же охоту я понял, как сильно я любил отца. Оба в бобриковых куртках, в подшитых кожей валенках, подпоясанные патронташами, мы возвращались домой в розвальнях, но к вечеру дождь смыл порошу и ударивший мороз превратил всё в гололедицу. А ехать в гору.
Когда на паре лошадей мы добрались до середины обрывистой горы, лошади вдруг заскользили и пристяжная, упав на колени, покатилась в овраг. «Упадем, упадем, барин!», закричал кучер. Я быстро выпрыгнул, но отец выпрыгивая зацепился валенком и еще б мгновенье — его б подмяли накатывающиеся сани. Вот в этот-то миг, когда я увидал для него смертельную опасность, я и ощутил, как люблю его. Бросившись к саням, я обхватил его верблюжий валенок и, что было сил, вырвал его из розвальней. И ощущенье этого теплого верблюжьего валенка осталось на всю жизнь ощущеньем любви к отцу и неизжитый отголосок этого чувства есть во мне даже сейчас, когда я лежу на солнце, на лугу концентрационного лагеря; я словно и теперь вижу темную гололедную дорогу и в темноте вечернего зимнего неба каким-то чортом прочертился наш, напружившийся, выгнувший спину коренник.
Караульный что-то напевает. Я приподнялся. Как я хочу свободы! Какой? Самой простой! Идти вон так по той улице, как там идут какие-то немцы, не понимающие, какое несказанное счастье эта обыкновенная телесная свобода. О, как я ее хочу! Но я заперт, лежу под караулом, за проволокой и мысленно спрашиваю себя: «ну, о каком бы предельном счастьи ты сейчас бы мечтал? Чего б хотел, пусть совершенно несбыточного?». И отвечаю: «вот если б, пусть без денег, без крыши, без работы, но внезапно бы очутиться вдруг свободным на улицах Парижа! Это было бы предельное счастье!». Но — свисток. Гитлеровец свистом сзывает заключенных на поверку и отовсюду тянутся понурые люди, походкой, усталыми движеньями рук и ног выражая какое-то невыразимое отчаянье. Я смотрю, как они строятся солдатским строем. Пожилой гитлеровец подает команду и с деревянно-откинутыми руками, с бессмысленными лицами все они остолбенели. Я думаю о том, как глубоко надо презирать свой народ, чтоб воспитывать его так, как воспитывает Гитлер. Но я тут же останавливаю себя: может быть я чего-то в этом всё-таки не понимаю? Ведь Гитлер знает свой народ и это он загнал его в эту тюрьму. И в стране не нашлось даже горсти молодежи, которая, как мы, с оружием в руках пошла бы за свою свободу? На похищенье свободы Лениным русский народ ответил многолетней борьбой. А тут? Я знаю, что арифметическое большинство немцев не за Гитлера, но почему они сдались? Может быть потому, что Гитлер уже овладел их душами изнутри, заворожив их чем-то исконно-немецким, связанным со всем арсеналом идей великого германизма? На лугу концентрационного лагеря я вспоминаю и Фихте с его «законом силы» в речах к немецкому народу, и Гегеля, утверждавшего государство как «абсолютный дух», и Вагнера, обожествившего в звуках германскую варварскую силу, и многих великих немцев. И я внутренне уверен, что в этом насильническом лагере, я вижу всё ту же грубую германскую силу, охваченную непомерной гордыней величия, только для площадного пониманья сниженную в гитлеризм.
На булыжниках двора горнист в коричневой форме трубит зорю. По трубе заключенные расходятся спать на солому в корпусы пивного завода. Сумерки. У караулки неуверенно закувыркались звуки гармоньи ненаучившегося еще играть ударника. Склонясь на табурете, он с трудом, но упорно разучивает гимн новой Германии; из-под его пальцев плоская мелодия вырывается несвязными обрывками. Сквозь большое окно подвального помещенья я вижу, как арестованные укладываются спать
на соломе. На подоконнике у кого-то стоит красная роза в консервной банке.
VI
А в шесть утра тот же горнист играет подъем и тюрьма оживает. С ночью ушла возможность остаться наедине с собой. Позевывая, почесываясь, потянулись вереницы грязных заключенных к клозету, к кранам умываться. Кряхтя под тяжестью бидонов, в проходную комнату, куда из амбулатории перевел меня Нессенс, вошла курносая молочница, в очках. Я давно заметил эту бабу, перед каждым гитлеровцем поднимавшую руку римским приветствием с вскриком «Heil Hitler!».
Возле моего соломенного мешка поставив бидоны, она из-под очков удивленно взглянула на меня и тихо спросила:
— Тоже арестованный?
— Арестованный.
Сердобольно закачав головой, баба вздохнула, но из амбулатории грохнули шаги и тут же, подняв руку навстречу гитлеровцу, молочница вскрикнула «Heil Hitler!». Невыспавшийся парень налил молока и ушел. И опять из-под очков на меня бабин соболезнующий взгляд; она протягивает кружку молока и шепчет:
— Знакомые тоже тут сидят, ох, что с людьми делают, а за что? Кто им что сделал? Муж безработный, трое детей, вот я и ношу сюда молоко.
Но слышны тяжелые сапоги и, торопясь, баба побежала отнести утреннее молоко коменданту Крюгеру и следователю Нессенсу. Оказывается, они тоже любят молоко. А когда возвратилась, губы ее дрожали, она закрывала лицо руками. «Ох, лучше смерть, чем здесь... ох... доску... доску...» лопотала баба, показывая ладонью под подбородок. Но через комнату пробежал телефонист и, встрепенувшись, баба зазвенела кружками, бидонами и, собравши их, не глядя на меня, выбежала из комнаты. Я понял, что у Крюгера и Нессенса она увидела что-то страшное. Но только позже я узнал, что при допросе в Ораниенбурге употреблялся средневековый прибор «Gaensebrett», доска, надеваемая на шею нескольким людям, как гусям на базаре.
На луг, чтоб отсутствовать, я ухожу каждый день, но сегодня из лагеря не уйти. Во двор, барахтаясь, один за другим врываются затянутые тентом грузовики с арестованными. Привезенных выстраивают, разводят и по камерам, и по двору на работы. У моего окна человек пятнадцать пожилых немцев в тугих воротничках, добротных галстуках, сидя на корточках, перочинными ножами вырезают меж булыжниками траву. По виду аккуратнейшие чиновники Веймарской республики. Конечно, двор зеркально чист и травы на нем нет, но они выполняют особую шутку гитлеровцев, называемую: воспитательные работы. Об этом еще Достоевский писал в «Записках из мертвого дома»; «Мне пришло раз на мысль, что если б захотели вполне раздавить, уничтожить человека, наказать его самым ужасным наказанием, так что самый страшный убийца содрогнулся бы от этого наказания и пугался бы его заранее, то стоило бы только придать работе характер совершенной, полнейшей бесполезности и бессмыслицы. Если б заставить каторжника, например, переливать воду из одного ушата в другой, а из другого в первый, толочь песок, перетаскивать кучу земли с одного места на другое и обратно, я думаю арестант удавился бы через несколько дней или наделал бы тысячу преступлений, чтоб хоть умереть, да выйти из такого унижения, стыда и муки. Разумеется, такое наказание обратилось бы в пытку, в мщение и было бы бессмысленным потому, что не достигало бы никакой разумной цели».
Высокое солнце нестерпимо палит. Мешковатый, обрюзглый, старомодный немец, всем своим видом напоминающий уютную, старую невоинственную Германию, изнемогая от трудности позы, попробовал было с корточек опуститься на колени. Это вся свобода, которой он захотел. Но караульный сразу заметил его движенье и крикнул: «на корточки!». И отяжелевший старик, вероятно больной, грозя разорвать надувшиеся брюки, снова унизительно присел и стал искать и вырезать перочинным ножом признаки несуществующей травы. И опять я думаю о том, что этого пожилого старобытного немца мучит, конечно, не этот рыжий караульный малый, а его окриками мучит та же, солдатская, варварская Германия; и старик должен либо здесь умереть, либо влиться в гитлеровских сверхчеловеков; такое воспитание не пустяки, я видел лица этих порабощенных людей.
На лугу гусиным шагом маршируют молодые гитлеровцы; их учит унтер-офицер, уже в годах, провоевавший войну и готовящий теперь эту молодежь, ко второй. Под его лающую горловую команду парни ма-шинно маршируют с видимым удовольствием. А я, легши в самом дальнем углу луга, вспоминаю как вчера на свиданье ко мне приходила жена, как войдя в этот дантов ад, в этот особый мир концлагеря, под взглядами гитлеровцев она шла не своей походкой, будто у нее приклеивались к булыжникам ноги, будто она переставляла их с усильем. За дни моего ареста она исхудала, исплакалась, когда караульный отошел, успела рассказать, что по ночам к нам прибегают соседи-немцы поужасаться над совершающимся, соболезнуют, приносят для меня, кто кусок сыра, кто два фунта яблок, кто четверку масла и, чтоб никто их не увидал, так же тихо скрываются в темноте. В тюрьме люди всегда становятся сентиментальны, таково уж свойство тюрьмы и людей; и переданная от этих немцев еда трогает и радует меня.
Но на лугу зашумели голоса, ввели новую партию арестованных. В середине их почти богатырь, старик на седьмом десятке, с висячим животом, его седорыжие волосы причесаны на пробор, одет он в темнокоричневый костюм, по виду и повадкам типичный парламентарий и, если хотите, «бонза». Как истый буржуа, он против воли сторонится на лугу полуголых заключенных-пролетариев и стоит словно топором по лбу ошарашенный мастодонт. Через проволоку с улицы смотрят какие-то вольные, но часовой окрикнул зазевавшихся и они заспешили по своим делам. А часовой опять проминается вдоль проволоки по кайме шириной в два метра, на которую арестованные не смеют ступать.
Но вот, в раздумьи, опустив голову, от вновь привезенных арестантов медленно отошел краснощекий немец с остро-общелкнувшимся под жилеткой животом. На нем легкий летний костюм, брюки тщательно заутюжены. По лицу, по виду это благонамеренный демократ. Глубоко задумавшись он то приостанавливается, то снова движется к запретной черте. Вот он уж шагнул на эти два метра, из кармана пиджака вынул аккуратно сложенную, вероятно, заботливо данную женой, знаменитую «Stulenpapier», оторвал кусок приблизительно в свой зад и, чтоб не запачкать брюки, положил бумагу на траву, аккуратно на нее сев. Часовой идет к нему спиной, но он сейчас повернется. Я гляжу. Нет, он не заорал ему издали. Но подойдя, серьезно сказал: «Здесь сидеть воспрещается!». И несмотря, на брюшко, ловко привскочив и подхватив с собой кусок бумаги, немец проговорил:
— Ах, здесь воспрещается? Danke schoen! А где ж разрешается?
— Здесь, — мрачно указал гитлеровец на место рядом, но так, чтобы зад заключенного не приходился на роковой двухметровой черте.
И сделав два шага, демократ снова расстелил кусок бумаги и аккуратно, но уже уверенно на нее сел; из кармана достал «Voelkischer Beobachter» и погрузился в чтение.
Я и не хочу улыбнуться и улыбаюсь. Я не профессиональный бунтарь. Мы все знаем, что такое революция и, конечно, всякая революция есть человеческое несчастье. Но на толстого, краснощекого немца с заутюженной складкой, на эту тщательно подложенную под его зад бумагу, я гляжу с легким славянским презрением, ибо это его отношение к «воспрещается» и «разрешается», это не бессильная тюремная покорность порабощенного, нет, это какая-то несомненная попытка приятия нового, обнародованного порядка. И тут не только мы, славяне, но все «не немцы» чего то не понимаем в этом германском тяготении к тому, чтобы быть управляемыми, быть командуемыми, быть под, а не над. Глядя на читающего газету немца, я вспомнил, как после краха не бурной немецкой революции 1848 года берлинские портные шли к королевскому дворцу с плакатом: «Unter deinen Fluegeln kann ich ruhig buegeln». И вот те из немцев, у кого эта шишка «тяги под» не слишком еще развита, должны ее доразвивать в концентрационных лагерях. В этом вся суть этих насильнических лагерей, где по команде трупфюреров заключенные бессмысленно бегают кругами по двору, перочинными ножами вырезают траву, роют ямы, которые, раз вырыв, немедленно же засыпают. Спору нет, «der Mensch ist nicht geboren frei zu sein», но должна же жить в человеке, пусть даже ложная, но всё же мечта о свободе? А вот Германия больше всего возненавидела «беспорядок».
VII
В лагерь въехал лаковый черный автомобиль с восемью арестованными. Худой и высокий, как каланча, гроза лагеря комендант Франц Крюгер выстроил их всех на дворе и, наизмывавшись над ними, потоком брани особенно осыпает одного молодого, спортивно-одетого, широкоплечего шатена с очень немецким округлым лицом.
— А ну-ка посмотрим, как он бегает! — вдруг с хохотом вскрикивает Крюгер. И по его команде молодой человек побежал по двору, но он сыроват и бежит не очень шибко. Крюгер махнул одному из гитлеровцев:
«Наддай!». И под хохот всех гитлеровцев, побежавший нагоняет арестованного и наносит ему удары в спину, в затылок, в шею. «Упадет или выдержит?», — думаю я. Нет, молодой человек выдержал, бежит, теперь я вижу его лицо, судорожно перекошенное в ожидании удара.
— В одиночную! — крикнул Крюгер.
Двое гитлеровцев повели арестованного в одиночку. Но вскоре же провели назад по двору на допрос. Идя через двор, молодой человек ладонью отряхивает пиджак, по испачканной спине видно, что в одиночке он лежал на полу. Что его ждет? О чем он думает, идя на допрос в эту страшную комнату № 16? Он, конечно, знает, что будет истязанье, пытка, быть может, убьют. Но идет с гитлеровцем твердо, иногда приглаживая рукой поднимаемые ветром светлые волосы.
Перед сумерками в ворота лагеря вошел Нессенс. Возле столпившихся на дворе караульных приостановившись спросил: «Сюда прислали брата...?» (но как я ни напряг слух, я не расслышал фамилии). Караульные ответили утвердительно. Нессенс сказал: «Приведите-ка его ко мне», и стал похаживать мелкой танцующей походкой перед главным зданием. Я видел, как из казарменного здания одиночек вывели этого самого круглолицего молодого человека, вероятно, брата какого-то крупного врага гитлеризма. Перед Нессенсом арестованный встал руки по швам. Но не поглядев на него, Нессенс почти ласково сказал: «Пойдемте ко мне», и тихо двинулся в Главное Здание.
Они прошли через мою проходную комнату, вошли в соседнюю, с надписью «Главная касса». Судьба этого немца, окруженного ненавистью гитлеровцев, меня волновала. Я сел на свой соломенный мешок и вдруг услыхал понесшиеся из «Главной кассы» исступленные крики Нессенса и звуки ударов, вероятно, по лицу. В ответ ударам раздавалось сдавленное, будто коровье мычанье. В потемневшей комнате я лег на тюфяк, прикрылся одеялом. Долетавшие крики Нессенса становились дики и вдруг сразу оборвались, пошла какая-то глухонемая возня с придушенным бормотаньем. Оставаться в комнате становилось невозможно. Не подавая виду стоявшим возле здания гитлеровцам я вышел.
— Ну, показывает он ему номера, — услыхал я голос гитлеровца Брукмана, уголовного вида сырого парня, одетого в грязный пиджак и синюю блузу.
Стоявший с краю, крутоплечий, животносильный трупфюрер Вилли затянулся папироской, лениво сплюнул на сторону, ничего не сказал. Вдруг из Главного Здания выбежал тяжелодышащий Нессенс, ни на кого не глядя пробежал в караулку и тут же в руке с резиновой палкой побежал обратно.
Замотав головой, Брукман засмеялся, — «Испестрит он его!» — и пошел в здание, но тут же с порога высунулся и, всё еще смеясь, крикнул: — «Вилли, тебя зовет!».
Разъевшийся трупфюрер Вилли затянулся последний раз, отбросил докуренную папиросу и по-солдатски легко и быстро пошел к Нессенсу. На дворе мутно темнело. В подвалах пивного завода арестованные уже лежали на соломе. Я попробовал было войти в свою комнату. Но за дверью «Главной кассы» шла тупая возня, слышались стоны, хрипы, становилось ясно, что Нессенс убивает молодого немца. И вдруг меня охватило чувство рвоты. Я поспешно пересек двор, вошел в клозет. Кружащее рвотное чувство не покидало меня. Из темноты отхожего места, в оконце я вскоре же увидал, как танцующей, семенящей походкой, в пальто внакидку, Нессенс пересек двор и скрылся за воротами лагеря. За ним, насвистывая тустеп, прошел в караульное помещение Вилли. Идя назад в Главное Здание, я думая о том, что сейчас Нессенс идет по улицам мирного, укладывающегося спать, вечернего Ораниенбурга и никто из встречных немцев не знает, что этот человек только что убил другого. Дома его, вероятно, ждет любящая жена, она уже приготовила ужин, на столе кофейник, накрытый пестрым вязаным чехлом, чтоб кофе не остывало. Нессенс поцелует жену, сядет за стол, разговаривая, начнет резать мясо, жевать, глотать, пить. Вероятно он проголодался и устал; всё-таки убить, это не так уже просто; и усталый он раньше обычного ляжет спать на удобную широкую постель.
В своей проходной комнате я взглянул на дверь «Главной кассы». Она заперта. Тишина. Я лег на соломенный мешок, поджавшись, завернулся в принесенное женой одеяло. Зеленоватая луна выкатилась над лагерем и повисла, освещая в моей комнате на полу длинный ромб. Через комнату прошел телефонист, свободно раскрыл дверь «Главной кассы». «Стало быть, они вытащили труп в смежную комнату?», — подумал я. От ворот долетел неестественно взвизгивающий хохот девушек, под луной пришедших на ночное свидание к уставшим за день гитлеровцам. Кто-то начал играть на гармоньи. Лежа, я представлял себе гостиную в немецком доме среднего достатка, с вышитыми подушками, ковриками, с обрамленными фотографиями, с натертыми до метафизического блеска полами; и в этом холодноватом уюте седую, рыхлую, но энергичную немку-мать; сейчас она в думах о сыне, боится за него и еще не знает, что на полу грязной комнаты лагеря вместо сына уже валяется окровавленное мясо.
Ударив створкой, в окно потянул сквозной ветер. Кто-то напевая пошел по двору и напев словно уплывал один, без человека. Ораниенбургская церковь начала отбивать часы. Я зарубал в памяти это немецкое округлое лицо, его спокойное выражение, мелочи одежды, красные туфли, коричневые «гольфы», как заставляли его бегать, как вызвал его Нессенс, и неизвестный немец мне говорил: «запомни меня хорошенько, чтоб хоть когда-нибудь рассказать, как они меня убили». Прервал меня задрожавший, подъехавший к лагерю грузовик, он разрывал ночную тишину нетерпеливыми гудками, словно кричал: скорее! И в караулке и в амбулатории всё ожило, зашумело, закричали голоса. Над зданием, осветив двор, вспыхнула сильная электрическая лампа. Грузовик въехал во двор и было слышно, как с него спрыгивают люди. Потом со двора в амбулаторию через мою комнату прошел, окруженный гитлеровцами, приехавший Шефер. Из амбулатории донесся шум голосов, возня, словно из соседней комнаты тащили что-то тяжелое и вдруг это тяжелое с грохотом бросили на пол. В наступившую паузу донесся с усмешкой голос Шефе-ра: «Kinder! Wie haben sie ihm beschmutzt!». Это, конечно, ему показывали труп убитого Нессенсом немца. Болтая сапогами, несколько гитлеровцев выбежали в темноту двора, закричали: «Стаскивай!». И по наполненному звуку шагов, по кряхтенью и полусловам было ясно, что они тащут какие-то тяжести и в узкой двери протискиваются с трудом. Снова в амбулатории голоса, возня и опять грохот брошенной на пол клади и тут же дикое страдающее мычание, словно человека с заткнутым ртом. Меня обдавала лихорадочная дрожь, я не мог ее осилить. А из амбулатории — голоса, шум, возня, стоны. Будто кто-то, прыгая на связанного и нанося ему удары, полуголосом выпытывает: «где Гофман? говори, где Гофман?». В ответ— глухонемые мычания. Потом всё стихло. Из открывшейся двери блеснул углом свет. Шефер с гитлеровцами прошли по моей комнате в «Главную кассу». Слышно, как с аппарата кто-то взял телефонную трубку и голос Шефера произнес:
«Ораниенбургская полиция? Начальник лагеря Шефер... Чорт возьми!», — закричал он, — «Я же приказал немедленно!.. Да, к Хафелю...», — и трубка брошена. Название реки, на которой стоит Ораниенбург, ошеломило меня. Ночное действо становилось ясным; последний его акт: гитлеровцы везут что-то топить в Хафеле. Я ждал. Вскоре на дворе зацокали подковы, по булыжникам загремели колеса и тут же из амбулатории послышались шаги нагруженных тяжелой кладью людей; путаясь в дверях, они что-то выносили, укладывали и вскоре, вертясь по камням, зашумели уезжавшие колеса. Уехали. Всё замерло, всё угасло. Гитлеровцы разошлись спать. Над лагерем глубокая тишина, будто никогда она и не была нарушена. Только зеленая луна за это время поднялась несколько выше. Где-то залаяла собака. На колокольне медленно прозвонили часы. И всё. Тишина. Связанный путами изнуряющей бессонницы, лежа на соломенном мешке, я всё прислушивался к этой ненарушаемой ничем земной тишине.
VIII
На дворе буйно свистали флейты, стонали трубы, корнет-а-пистоны и, как живой, бухал большой барабан. Одетые в коричневые рубахи, красношеие музыканты играют марш. В воскресенье в лагере всегда играет военная музыка. Только свидания сегодня отменены комендантом Крюгером, потому что в берлинском предместьи Кепеник молодой социалист Шмаус при аресте оказал сопротивление, убив двух гитлеровцев. Его, раненого, схватили вместе с отчаянной матерью, кричавшей сыну: «Стреляй в них, Антон, стреляй! Чего ж ты не стреляешь?». А отец Шмауса не дался живым, забаррикадировавшись на чердаке, повесился. Для нас, заключенных, лишение свиданий — большое наказание, ибо тюремное свидание есть всегда еле уловимое прикосновение свободы.
Чуть подпрыгивая, толстоплечий, животастый капельмейстер дирижирует знаменитым Баденвейлерским маршем. Это любимый марш Гитлера, марш полка, где в мировую войну он служил ефрейтором. На улице худая, беременная немка сопротивляется часовому, отгоняющему пришедших на свидание. Этих женщин трудно отогнать. Немка вцепилась в лагерную проволоку, стараясь хоть взглядом разыскать мужа за решеткой в арестантской толпе. Возле нее пухлая блондинка с непокрытой головой подняла двухлетнего мальчика и показывает его отцу за решеткой. Заглушая плач, крики, голоса, Баденвейлерский марш сотрясает воздух. И нежным сиянием солнце обдает начищенные трубы оркестра и посреди двора стоящего коменданта Крюгера, празднично одевшегося в черный мундир с кровавыми петлицами. Крюгер чему-то улыбается, слегка похлопывая хлыстом по своему начищенному голенищу.