Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

41

Вечером, когда притихло, Филяшкин попытался подсчитать потери. Но ему стало ясно, что проще подсчитать наличный состав.

Командиров в живых, кроме Филяшкина, остались лишь Шведков, ротный Ковалёв и взводный — татарин Ганиев.

— В рядовом составе потерь процентов шестьдесят пять, — сказал Филяшкин комиссару, вернувшемуся после обхода окопов, — я команду передал старшинам да сержантам. Ничего, народ боевой, без паники.

Будку их разбило в первые минуты боя, они сидели в яме, прикрытой брёвнами, принесёнными из станционного сарая. Лица их за эти часы почернели, щёки словно присохли к лицевым костям, на губах напеклась тёмная корка.

— Как с убитыми быть? — спросил старшина, заглядывая в яму.

— Я сказал уже, — проговорил Филяшкин, — сложить в подвал станционный, — и с досадой добавил: — Я знал: гранат «эргэде» и «эф один» маловато окажется.

— Командиров отдельно? — спросил старшина.

— Зачем отдельно, — раздражённо сказал Шведков, — вместе убиты, рядом пусть лежат.

— Правильно, — сказал старшина.

— Два станковых пулемёта мне разбил, пять ружьев пэтээр, три миномёта из строя вывел, — озабоченно проговорил Филяшкин.

Старшина уполз, поскрипывая и позванивая по стреляным гильзам, лежавшим возле ямы.

Шведков раскрыл школьную тетрадь и стал писать. Филяшкин выглянул из ямы, осмотрелся и снова полез обратно.

— Раньше утра не начнёт, — сказал он. — Чего это ты пишешь?

— Политдонесение комиссару полка, — сказал Шведков. — Описал факты героизма, начал убитых перечислять да при каких обстоятельствах убиты и запутался: начштаба Игумнова пулей, а Конаныкина осколком? И кого раньше, я уж не помню. Как будто семнадцать часов было, когда Игумнова убило.

Они оба покосились на тёмный угол, где недавно лежало тело Игумнова.

— Брось ты летопись писать, — сказал Филяшкин. — Всё равно не доставишь в полк. Отрезаны.

— Это верно, — согласился Шведков, но не закрыл тетрадку и продолжал писать.

— До чего глупо погиб Игумнов: приподнялся связного позвать — его и срезало, — сказал Шведков.

— Знаешь что, — сказал Филяшкин, — ты имей в виду, комиссар, умно никого не убивает, всех по-глупому.

Ему не хотелось говорить об убитых товарищах, он знал суровое и спасительное чувство душевной замороженности в бою. Потом уж, если останешься жив, начнёшь вспоминать товарищей, и придёт боль... В тихий вечер подкатит под сердце, и слёзы польются из глаз, и скажешь: «Какой был начальник штаба, простой, хороший, как сегодня помню — только немцы начали атаку, он достал письма и порвал, точно чувствовал, а потом гребешок вынул, причесал волосы, посмотрел на меня».

А в бою сердце деревенеет, и не нужно его размораживать, не время, да и не может оно вместить всю кровь и смерть боя.

Шведков, просматривая написанное, вздохнул и сказал:

— Народ наш золото, не зря политработу проводили. Бойцы — спокойные, мужественные, один боец Меньшиков мне сказал: «Не сомневайтесь, товарищ комиссар, у нас всё отделение коммунисты, мы своё дело исполним, для меня смерть лучше, чем фашистский плен», а второй: «Не такие, как мы, помирали». — Шведков снова заглянул в тетрадку и прочёл: «Красноармеец Рябоштан заявил: «Я сейчас выкопал окоп, и никакой огонь меня не заставит уйти отсюда. Тяжело сдавать родную землю, если бы скорее наступать»... «Боец Назаров вытащил двух тяжело раненых из огня, а затем убил десять фашистов, одного ефрейтора и одного офицера, а на мои слова: «Ты герой», — ответил: «Что это за героизм? Вот Берлин взять — это героизм». Он заявил: «С политруком Чернышёвым в бою не пропадёшь. Он в разгар боя подполз ко мне, засмеялся и развеселил меня». «Боец Назаров погиб смертью храбрых»...

— А командир полка слово сдержал, — сказал Филяшкин, — чем только мог помогал — и огнём, и в атаку переходил. Да потом на него самого немец навалился — пришлось отбиваться, я уж на слух понял.

— Ничего, может быть, завтра пробьётся к нам, — сказал Шведков.

Вблизи послышались один за другим два взрыва.

Шведков поднял голову.

— Начинают?

— Нет, это он до утра будет методическим, чтобы спать не давать, — снисходительно к понятому намерению врага проговорил Филяшкин. — Ох, но и бой жестокий был, в шестом часу я лично из пулемёта штук тридцать уложил, густо шли!

— Давай твой личный подвиг запишем, — сказал Шведков и послюнил карандаш.

— Брось ты, — сказал ему Филяшкин, — для чего это нужно?

— А чего ж? — ответил Шведков и стал писать.

— Чернышёв убит, — сказал Филяшкин, — принял команду после Конаныкина, минут через тридцать и его убило.

— Хороший парень, коммунист настоящий. И боец и агитатор. И бойцы его любили, — сказал Шведков и вдруг вспомнил: — Да, товарищ комбат, я ведь утром подарок принёс для наших девушек-героинь.

Он подумал, что не будь этого чёртового подарка, его бы так срочно не послал обратно комиссар полка и, быть может, он бы сейчас в блиндаже политотдела пил бы чай и писал отчётное политдонесение. Но мысль эта не вызвала сейчас в нём ни сожаления, ни досады. Он вопросительно посмотрел на Филяшкина и сказал:

— Кого наградим подарком? Пожалуй, Гнатюк? Она сегодня геройски поработала.

— Что ж, можно, — лениво растягивая слова, ответил Филяшкин.

Шведков окликнул автоматчика и велел ему позвать санитарного инструктора.

— Если только живая, — прибавил он.

— Ясно. Зачем она, если не живая, — угрюмо сказал автоматчик.

— Живая, живая, я проверил, — усмехнулся Филяшкин и, стряхнув с рукава пыль, утёр лицо. Он всё время потягивал носом: в воздухе круто пахло свербящим горьким дымом, жирной сажей, сухим известковым прахом — тревожный, хмельной дух переднего края.

— Выпьем, что ли? — неожиданно спросил непьющий Шведков.

— Нет, неохота, — ответил Филяшкин.

Всё переменилось за эти часы: деликатные стали грубыми, а грубые помягчели, бездумные задумались, а погружённые в заботы с весёлым отчаянием сплёвывали, говорили громко, смело, как пьяные.

— Чудак, что это ты всё пишешь, пишешь, — проговорил Филяшкин, — будто тебе (он подумал и назвал срок, казавшийся ему огромным в этой яме) ещё полгода жить? Давай лучше поговорим. Ты, как, осуждаешь меня за санинструктора?

— Осуждаю. Не знаю, может быть, и неправильно, — сказал Шведков, — пусть меня парткомиссия поправит, материал разберут. Я считаю, что командиру не нужно это.

— Ну, правильно, я и говорю, правильно. Чего ждать, пока разберут. Я тебе сейчас прямо скажу: виноват я в этом деле.

Охваченный дружелюбием, Шведков сказал:

— Э, давай примем сто граммов наркомовских по уставу, пока обстановка позволяет.

— Нет, неохота туманить себя, — ответил Филяшкин и рассмеялся. Его смешило, что комиссар, всегда осуждавший его за склонность к выпивке, сам сейчас просил его хлебнуть.

Над краем ямы показалось лицо санитарного инструктора.

— Разрешите залезть, товарищ комбат? — спросила девушка.

— Давай, давай скорей, а то убьют, — ответил Филяшкин. Он отодвинулся в угол: — Вручай, комиссар, я посмотрю.

Девушка, прежде чем пойти на командный пункт, несколько минут приводила себя в порядок. Но вода из фляжки не смыла чёрной копоти и пыли, осевшей на коже. Она тщательно тёрла нос платочком, но и нос не стал от этого белее. Она обтёрла сапоги куском бинта, но сапоги не блестели от этого. Она хотела заложить растрепавшуюся косу под пилотку, но запылённые волосы стали жёстки и непослушны, полезли из-под пилотки обратно на уши и на лоб, как у маленьких деревенских девчонок.

Она стояла, смущённая и неловкая в своей слишком тесной для полной груди гимнастёрке, измазанной чёрной кровью, увешанная сумками, в просторных суконных штанах, свисавших на её бёдрах, в больших тупоносых сапогах.

Она прятала свои большие руки с чёрными короткими ногтями, руки, отработавшие за этот день великий урок милосердия и добра. Она в эту минуту чувствовала себя некрасивой и неловкой.

— Товарищ Гнатюк, — громко сказал Шведков, — по поручению командования, за самоотверженную службу вручаю вам этот подарок. Это дар американских женщин нашим девушкам, сражающимся на Волге. Посылки доставлены на фронт прямо из Америки на специальном самолёте.

Он протянул девушке большой продолговатый пакет, завёрнутый в хрустящую пергаментную бумагу, обвязанный шёлковым витым шнурком.

— Служу Советскому Союзу, — сипло ответила девушка и взяла из рук комиссара пакет.

Шведков совсем иным, вернее не иным, а обычным своим голосом сказал:

— Да вы разверните его, интересно ведь и нам посмотреть, что вам женщины прислали.

Она сняла шнурок и стала разворачивать бумагу. Бумага потрескивала, топорщилась, посылка раскрылась, девушка, присев на корточки, чтобы не растерять предметов и предметцев, стала в ней разбираться. Чего тут только не было! Шерстяная кофточка, расшитая пёстрым красивым узором, зелёным, синим, красным; мохнатый купальный халатик с капюшоном; две пары кружевных панталон и рубашек с лентами; три пары шёлковых чулок; крошечные носовые платочки, обшитые кружевами, белое платьице из отличного батиста, с машинной прошвой; баночка душистого крема, флакон духов, обвязанный широкой лентой.

Девушка подняла глаза и посмотрела на командиров взором, полным женственности, душевной грации, и, казалось, мгновенная тишина наступила над вокзалом, чтобы не смутить и не согнать с её лица этого выражения. Всё было в этом взоре: и печаль о не данном ей судьбой материнстве, и чувство своей суровой участи, и гордость своей участью.

Она стояла в больших солдатских сапогах, в штанах, в гимнастёрке, и странно, удивительно, но, может быть, женщина никогда не была так прелестно женственна, как в этот миг, когда Елена Гнатюк отказывалась от красивых, милых вещиц.

— Зачем мне это всё? — спросила она. — Я не возьму, мне это теперь не нужно.

И мужчины смутились, поняв, что чувствовала в эти минуты девушка, сознавая себя такой неуклюжей, некрасивой и такой гордой.

Шведков потёр между пальцами край дарёной узорной кофточки и смущённо сказал:

— Шерсть хорошая, это не бумажная ткань.

— Я здесь их оставлю, куда ж мне брать, — сказала она и, положив посылку в угол, отёрла ладони о гимнастёрку.

Филяшкин, разглядывая вещи, сказал:

— Чулочки так себе, два раза надеть и поползут, но выделка тонкая: паутина, бальные чулочки.

— Зачем мне бальные? — сказала девушка.

И Шведков вдруг рассердился, это помогло ему решить сложный, впервые ему в жизни встретившийся «дипломатический» вопрос, сказал:

— Не хотите, ну и не берите. Правильно! Что они думают, мы тут на курорте? Смеются, что ли? Купальные халаты посылают — вот уж, действительно! — Он оглянулся на Филяшкина и проговорил: — Я пойду, посмотрю людей, побеседую.

— Ладно, пойди, а я после тебя пойду, — поспешно сказал ему Филяшкин, — я только перед тобой проверял оборону, осторожно ходи, снайперы метров сто пятьдесят от нас сидят, зашумишь — всё.

— Разрешите быть свободной? — спросила девушка, когда Шведков выполз на поверхность.

— Зачем, подождите немного, — сказал Филяшкин. У него всегда был миг неловкости, когда он оставался наедине с девушкой, переходил от тона начальника, говорящего с подчинённым, на тон, обычный между возлюбленными. — Слушай, Лена, — сказал он, — давай вот что. Прости ты меня, что я так нахально держался на марше. Оставайся, простимся. Чего уж, война спишет.

— Мне списывать нечего, товарищ комбат, — сказала она и тяжело задышала. — И, во-первых, вам никто не должен прощать: я не маленькая, сама знала, сама отвечаю, отлично всё понимаю, и когда к вам пошла, понимала; и, во-вторых, я не останусь тут у вас, а пойду, куда мне положено по долгу службы. А, в-третьих, подарки мне эти ни к чему, у меня всё обмундирование есть. Разрешите быть свободной? — и эти слова: «разрешите быть свободной» прозвучали совсем не по-воинскому, не по уставу.

— Лена, — сказал Филяшкин, — Лена... ты разве не видишь... — и голос его был такой странный и необычный, что девушка удивлённо посмотрела на комбата. Он поднялся на ноги, хотел, видно, сказать что-то важное, но вдруг усмехнулся: — Ладно, чего уж, — и уже спокойным глуховатым голосом закончил: — В случае чего, — он показал рукой на запад, — ты в плен не сдавайся, держи наготове трофейный пистолетик, что я тебе подарил.

Она пожала плечами и сказала:

— И в случае чего я могу застрелиться из своего нагана.

И она ушла, не оглянувшись на старшего лейтенанта, на бесполезные нарядные тряпки, лежавшие на земле.

42

В сумерках, пробираясь на медпункт, Лена Гнатюк зашла на КП третьей роты.

Автоматчик резко окликнул её, но тут же узнал и сказал:

— А, старший сержант, проходи.

Её вдруг поразила мысль: неужели она, старший сержант, и есть та самая Лена Гнатюк, которая два года назад в деревне Подывотье, Сумской области, работала бригадиром по сбору свёклы и вечером, возвращаясь с поля, входя в хату, капризно и весело говорила:

— Ой, мамонько, давайте кушать, я ужинать хочу!

Ковалёв спал сидя, прислонившись спиной к балке, подпиравшей перекрытие подвала. На полу горела свеча, припаянная стеарином к поставленному на попа кирпичу. Рядом беспорядочно, навалом, лежали ручные гранаты, словно заснувшая рыба, вытащенная сетью и брошенная на землю.

У Ковалёва на коленях лежал автомат, руками он прижимал к животу свою полевую сумку.

Спотыкаясь о гремящие пустые автоматные диски, девушка подошла к нему.

— Миша, Миша! — позвала она и тронула лейтенанта за рукав, взяла за руку, по привычке пощупала пульс.

— А? — спросил он и открыл глаза, но не пошевелился. — Это ты, Лена?

— Устал? — спросила она.

— Нет, не устал, отдыхал немного, — ответил он, словно оправдываясь, — старшина дежурит, я отдыхаю.

— Миша, — позвала она негромко.

— Ну?

— Ты, Миша, не понимаешь ничего.

— Иди лучше, Лена, ей-богу, — проговорил он. — Чего нам разговаривать об этом всём. Меня девушка дома ждёт.

Она вдруг прижалась к нему, положила голову ему на плечо.

— Мишенька, ведь нам, может, час жизни остался, — быстро заговорила она, — ведь всё это глупость была, неужели ты не чувствуешь? Сегодня несут, несут раненых, а я только смотрю: нет ли тебя? Да ты пойми, мало ли что находит на человека, и на меня нашло, ты кого хочешь спроси, девчат из санчасти полка спроси, они все знают, как я к тебе отношусь. Вот и на КП была, я даже смотреть на него не хотела. Я тебя одно прошу: поверь мне только, слышишь, поверь! Вот ты всегда такой! Почему ты понять не хочешь?

— Пускай, товарищ Гнатюк, я ничего понять не умею, зато вы слишком много понимаете. Я к девушкам подхожу без замыслов. Вы и понимайте, а я не обязан людей обманывать, как некоторые.

И как бы ища поддержки в своём трудном решении, он прижал к себе полевую сумку, погладил её ладонью.

Несколько мгновений они молчали, и он вдруг сказал громким голосом:

— Можете итти, товарищ старший сержант.

Именно эти слова пришли ему в голову, чтобы окончательно и бесповоротно закончить разговор с девушкой, и он ощутил всем телом, спиной, затылком, как нехорошо прозвучали эти деревянные слова.

Два красноармейца, спавшие на полу, приподнялись одновременно и посмотрели сонными глазами, чей это рапорт принял командир роты.

43

Боец Яхонтов лежал на груде шинелей, снятых с убитых. Он не стонал, а настойчиво и жадно, потемневшими от страдания глазами, смотрел в рябое звёздное небо.

— Уйди, уйди, — шёпотом прокричал он санитару, пробовавшему его подвинуть. — Больно, у тебя руки каменные, не трогай меня!

Над ним наклонилось лицо женщины, на него пахнуло её дыхание. Слёзы упали на его лоб и щёку, ему показалось, что с неба упали капли дождя.

И он внезапно понял: то слёзы, и они горячи и горяча рука, погладившая его, оттого что жизнь от него отходит и касание живого тела кажется ему горячим, как горячо оно для холодного куска железа или дерева. И ему вообразилось, что женщина плачет над ним.

— Ты добрая, не плачь, я поправлюсь ещё, — сказал он, но она не слышала его слов. Ему казалось, что он произносит слова, а он уже «булькал», как говорят санитары.

До утра не спала Лена Гнатюк.

— Не кричи, не кричи, немцы рядом, — говорила она бойцу с перебитыми ногами и гладила его по лбу, по щекам, — потерпи до утра, утром отправим тебя в армейский госпиталь, там гипс тебе наложат.

Она перешла к другому раненому, а боец с перебитыми ногами снова позвал её:

— Мамаша, пойди сюда, я спросить тебя хочу.

— Сейчас, сынок, — ответила она, и ей, и всем вокруг казалось естественным, что человек с седой щетиной назвал её мамашей, а она, двадцатитрёхлетняя женщина, звала его сыном.

— Это как — гипс, без боли, усыпляют? — спросил он.

— Без боли, потерпи, потерпи до утра.

На рассвете прилетел одномоторный «юнкерс», крылья и нос его стали розовыми, когда он пошёл в пике над вокзалом. Фугасная бомба попала в ту яму под стеной, где находились раненые, Лена Гнатюк, два санитара — и не стало там живого дыхания.

Пыль и дым, поднятые взрывом, восходящее солнце окрасило в рыжеватый цвет, и лёгкое облако долго висело в воздухе, пока ветер с Волги не погнал его на запад и не рассеял над степью.

44

В 6 часов утра советская тяжёлая артиллерия открыла огонь из Заволжья по немецким позициям. В утреннем воздухе натянулись невидимые струны, и воздух над Волгой запел. Казалось, что серебристая рябь на воде поднимается вслед летящим над Волгой советским снарядам.

Над немецким расположением на западной окраине города и у вокзала вздымались чёрные и рыжие комья земли, древесная щепа, каменная крошка и пыль.

В течение часа ревела советская тяжёлая артиллерия, выли снаряды и пелена жёлтого и чёрного дыма висела над замершими, заползшими в землю немецкими солдатами.

Как от эпицентра землетрясения, волнами расходились содрогания почвы, вызываемые разрывами советских снарядов. В блиндажах, у самого берега, позванивали металлические каски, штыки, автоматы, развешанные на стенах.

И тотчас, едва кончилась артиллерийская подготовка и вспотевшие от работы заволжские артиллеристы отошли от раскалённых стволов орудий, двинулись в атаку стрелковые подразделения, стала вскипать вода в кожухах советских пулемётов, гулко заахали «феньки», разогрелись от огневой дрожи ППШ.

Но советская атака захлебнулась, пехота, действовавшая мелкими группами, не сумела развить успех.

* * *

К 11 часам вокзал представлял собой картину поистине ужасную.

Среди пыли и дыма, поднятых сосредоточенным огнём миномётов и орудий, среди чёрных разрывов авиационных бомб, под вой авиационных моторов и секущий хрип мессершмиттовых пулемётных очередей батальон, вернее остатки его, продолжал отбиваться от немцев.

Голоса раненых, стоны тех, кто с тёмным от боли рассудком лежал в крови, либо ползал, ища укрытия, смешивались с командой, очередями пулемётов, стрельбой противотанковых ружей. Но каждый раз, когда после шквального огня наступала тишина и немцы, пригнувшись, бежали к искромсанным развалинам, — эти казавшиеся окончательно мёртвыми и немыми развалины вновь оживали.

Филяшкин, лёжа на груде стреляных гильз, нажимая на спусковой рычаг пулемёта, быстро оглянулся на Шведкова, старательно и плохо стрелявшего из автомата.

Немцы снова шли в атаку.

— Стой! — закричал самому себе Филяшкин, увидя, что пулемёт нужно перенести на новое место. Он крикнул подручному, молодому красноармейцу, с преданностью и обожанием глядевшему на командира батальона: — Тащи на руках, вот под эту стенку, — и ухватился за хобот пулемёта.

Пока они устанавливали пулемёт на новом месте, Филяшкину обожгло левое плечо, рана пустяшная, не рана, а порез, он не почувствовал её смертельной глубины.

— Перевяжи мне скоренько плечо, комиссар, — крикнул он, раскрыв воротник гимнастёрки, — и тут же отмахнулся от бинта: — Потом, потом, полезли... — И он стал наводить пулемёт. — Начал срочную пулемётчиком, и сегодня пулемётчиком, — бормотал он. — Ленту, ленту давай, — закричал он подручному.

Он подавал себе команду и сам исполнял её, — он был командир подразделения, и наблюдатель, и пулемётчик.

— Противник прямо и слева триста метров, — закричал он за наблюдателя.

— Пулемёт к бою... по атакующей пехоте, непрерывным, пол-ленты, огонь! — закричал он за командира и, ухватившись за ручки затыльника, медленно повёл пулемёт слева направо.

Серо-зелёные немцы, внезапно выскочившие из-за насыпи, вызывали у него удушливое бешенство; у него не было чувства, что он обороняется и что бегущие в его сторону увёртливые, хитрые немецкие солдаты нападают, — ему казалось, он нападает, а не отбивается.

В нём всё время, как эхо скрежещущего непрерывного пулемётного огня, жила одна заполнявшая его мысль. В этой мысли находил он объяснение всему, что было в жизни: досаде, удачам, снисхождению к тем из сверстников, кто отстал в лейтенантах, и зависти к тем, кто, обогнав его, ушёл в подполковники и майоры. «Начал срочную пулемётчиком и кончаю пулемётчиком». Простая, ясная мысль отвечала на всё, тревожившее его в последние часы. Эта мысль слилась с чувством и говорила ему о том, что всё плохое и тяжёлое, случившееся в жизни, перестало значить для него, пулемётчика Филяшкина.

Шведков так и не перевязал его: Филяшкин вдруг, теряя сознание, с размаху ударился подбородком о затылок пулемёта и мёртвый повалился на землю.

Немец, артиллерист-наблюдатель, давно уже заметил пулемёт Филяшкина, и, когда тот вдруг притих, немец заподозрил хитрость.

Шведков не успел поцеловать комбата в мёртвые губы, не успел оплакать его, не ощутил тяжкого бремени командования, лёгшего на него со смертью Филяшкина, — и он был убит снарядом, всаженным немецким наводчиком в самую амбразуру его укрытия.

* * *

Старшим в батальоне остался Ковалёв, но он сам не знал об этом, — связи с Филяшкиным у него во время немецкой атаки не было.

Ковалёв уже не походил на того вихрастого и светлоглазого юношу, который два дня назад перечитывал стихи, записанные в тетрадке, и надписи на фотографиях. И мать не узнала бы в этом хриплоголосом человеке с воспалёнными глазами, с прилипшими ко лбу серыми прядями волос — родного мальчика, сына.

От сильной контузии у него в ушах стоял звон и цоканье, голова горела от боли, кровь текла из ноздрей на грудь, маслянисто щекотала подбородок, и он размазывал её рукой.

Ходить по прямой ему было трудно, и он несколько раз валился на колени, полз на четвереньках, потом снова вставал.

В его роте, несмотря на то, что она подвергалась беспрерывным атакам и многочасовому обстрелу, потери были несколько меньше, чем в других подразделениях батальона.

Ковалёв стянул в узкий круг остатки роты, и ему самому минутами казалось странным и удивительным, что огонь его роты попрежнему был густым и плотным, словно в минуты немецких атак мёртвые снова брались за оружие и стреляли вместе с живыми.

Он видел в тумане напряжённых мрачных людей, они били из автоматов, прижимались головой к земле, пережидали разрывы, то вскакивали и снова стреляли, то вдруг притихали, глядя, как косо и рассыпчато набегают серо-зелёные существа.

В эти минуты наступала тишина — сложное, томное чувство одновременного страха и радости от приближения врага.

И все спины, руки, шеи напруживались, а пальцы, сдвинув предохранительную чеку, сжимали рукоятки гранат, вкладывали в это пожатие всё напряжение, охватывавшее красноармейцев при приближении немцев.

Воздух сразу застилало пылью, и туман вставал в голове. Звук разрывов советских осколочных и фугасных гранат так ясно отличался в ушах Ковалёва от немецких, как отличались для него окающие голоса нижегородцев от картавых выкриков берлинцев и баварцев. И хотя крики отбивающих нападение не были слышны, но всем, имеющим уши, чтобы слышать, русским и немцам, казалось, что гранаты-жестянки, «феньки», противотанковые гулко над местом побоища, над всем городом и над Волгой выкрикивают грозные русские слова.

Затем пыль рассеивалась, снова выползали из каменного тумана постылые развалины, мёртвые тела, подбитые немецкие танки, поваленная набок пушка, провисший мост, необитаемые, безглазые дома, мутное небо над головой, и снова немцы с новым неутомимым усердием начинали молотить людей и камень, готовить новую атаку.

Ковалёв в эти минуты переживал многое. То в тумане гасло сознание и оставалось лишь чувство быстроты и отчаянности, словно ничего уж не было в мире, кроме серых бегущих фигур и скрежета танков.

Немцы бежали в атаку косо, рассыпчато. Иногда казалось, что они лишь мнимо бежали вперёд и действительной их целью было бежать назад, а не вперёд, — их кто-то сзади выталкивал, и они бежали, чтобы освободиться от этого невидимого, подталкивающего их, а затем уж, опередив, оторвавшись от него, начинали юлить, рассыпаться по кривой и поворачивали обратно.

И тогда, разгадав их, хотелось помешать им вести лукавую, обманную игру, не дать им повернуть, и движения Ковалёва становились спокойными, разборчивыми, он выбирал. В такие мгновения глаза видели многое, быстро старались подметить, залёг ли враг, укрылся ли, рухнул ли убитый, упал ли подраненный.

То казалось, бегут не люди — фанерки, безразличные, жалкие, не опасные, то он с ясностью видел перед собой людей, полных ужаса перед смертью. То вдруг делалось понятным не только для мозга, но для всего тела, ног, рук, плеч, спины, что немцы, сколько их ни есть, бегут с яростным и страстным желанием достичь той ямы перед выступом стены, где притаился контуженный, перепачканный в крови Ковалёв, с ноющей от тугого спускового крючка косточкой указательного пальца. И тогда волнение взрывало его, дыхание становилось прерывистым, исчезало всё, кроме счёта патронов автомата, мыслей о патронном диске, лежащем рядом, — мысли: вот он будет перезаряжать автомат, а бегущие достигнут наклонённого столба с обрывками проволоки, а может быть, доберутся и до будки со снесённой крышей.

Он кричал, и голос его сливался с пальбой автомата. Казалось, что оружие разогревалось от его рук, от той ярости и жара, которые были в нём.

А потом неожиданно напряжение обрывалось, проглядывало ясное голубое небо, приходила тишина, не угарная больная тишина начала атаки, а спокойная, здоровая, румяная — та, которой хотелось надолго, а не та, что мучила и давила больше грохота.

И внезапно мелькало воспоминание, случайное, быстрое, а может быть, совсем не случайное, лишь кажущееся случайным. Девушка, с розовой рябью оспенной прививки на обнажённой белой руке, ранним утром полощет бельё на берегу реки, замахивается мокрой, свёрнутой жгутом простынёй, и сильный удар по тёмной и скользкой доске многократным ступенчатым эхом разносится вокруг, и вода искристо морщится от вкусного, сочного удара, а девушка краткое мгновение смотрит на Ковалёва и полуоткрытые губы её улыбаются ему, а глаза сердятся. Он видит, как колыхнулись её пруди, когда она нагнулась и разогнулась, и от неё пахнет молодой травой, и прохладой воды, и милым живым теплом. И она понимает, что он жадно смотрит на неё, и ей приятно и неприятно это, и он нравится ей, и ей смешно и странно, что он так молод и она молода...

И тотчас другое... Губастый, бледный лейтенант Анатолий, его дорожный спутник, лежит на полке в вагоне и, кашляя, неумело курит, подставив под папиросу ладонь, чтобы пепел не падал на сидящих внизу... И вот они за большим столом, в городской квартире, в этом же Сталинграде, где-то на северо-восток от стеночки, где он сейчас лежит, и насмешливые, сердящие его глаза смотрят, спрашивают. И два старика, один хмурый, чёрный, другой лобастый, с толстым носом, и толстая военврач с майорскими шпалами, и темноглазый, дёргающийся парень, у которого он списывал стихи, смотрят на него.

И тревожное чувство раздражённого и неуверенного превосходства над этими привлекательными, милыми людьми коснулось его.

Ах, если бы та красивая, с белой шеей, поглядела сейчас, она бы поняла, почему он так затосковал, затомился, стал ругаться — ведь о смерти, ни о чём другом разговор, зачем же эти насмешечки и шуточки; «такой приказ — защищать — давно есть». Эти взгляды, словно он мальчик, эти вопросы, чтобы ему удобней и приятней отвечать... Конечно, он жил в деревне, он только школу лейтенантов кончил, он ещё молодой совсем.

Его чистая душа была воистину детской душой, ведь возраст его, и опыт жизни, и ясная вера, и сомнения, и мечты, и тревоги, и грубость — всё в нём было отроческим, юным. И в эти минуты он переживал горькое, безжалостное исполнение своей мечты, ощутил, что не только перед самим собой, перед своими земляками, перед мамой и девушкой, писавшей «место марки целую жарко», но и перед всем огромным светом, перед миром всех людей, и не только друзей, но и врагов, он, тот самый суровый и сильный, каким хотел видеть себя, когда, нахмурив белые брови и загадочно сощурив глаза, смотрелся перед сном в маленькое карманное зеркальце, обклеенное красной шершавой бумагой...

И для того, чтобы поделиться с кем-нибудь своим чувством и сохранить его среди людей, Ковалёв вытащил из сумки тетрадь, пощупал пальцами фотографию, завёрнутую в целлофановую бумагу, мельком взглянул на стихи, записанные красивым, жемчужным почерком, записанные каким-то другим человеком, а не им. Он вырвал лист бумаги и стал писать донесение.

«...Время 11.30.

Донесение.

Гвардии ст. лей-ту Филяшкину. 20.9.42 г. Доношу — обстановка следующая:

Противник беспрерывно атакует, старается окружить мою роту, заслать в тыл автоматчиков, два раза пускал танки через боевые порядки моей роты, но все его попытки не увенчались успехом. Пока через мой труп не перейдут, не будет успеха у фрицев. Гвардейцы не отступают, решили пасть смертью храбрых, но противник не пройдёт нашу оборону. Пусть узнает вся страна 3-ю стрелковую роту. Пока командир роты живой, ни одна б... не пройдёт. Тогда может пройти, когда командир роты будет убит или совсем тяжело ранен. Командир 3-й роты находится в напряжённой обстановке и сам лично физически нездоров, на слух оглушён и слаб. Происходит головокружение и падает всё время с ног, происходит кровотечение с носа, несмотря на всё, 3-я гвардейская рота не отступает назад. Погибнем героями за город Сталина. Да будет им могилою Советская земля. Надеюсь, ни одна гадина не пройдёт. 3-я рота отдаст всю свою гвардейскую кровь, будем героями освобождения Сталинграда».

Подписав донесение и сложив листочек вчетверо (пока он писал, беленькая бумажка стала черно-рыжей от мазавшей по ней ладони), Ковалёв подозвал бойца Рысьева и сказал:

— Снеси комбату!

Потом он вынул металлический медальон, повешенный ему на грудь заботой старших, на случай тяжелого ранения или смерти, и поверх официальных сведений о фамилии, звании, должности, части, адресе и составе крови, написал:

«Тот, кто осмелится изъять содержимое этого медальона, того прошу направить по домашнему адресу. Сыны мои! Я на том свете. За кровь мою отомстите врагу. Вперёд к победе и вы, друзья, за Родину, за славные сталинские дела!»

Он не знал, зачем написал сыновьям, которых нет, ведь он и женат не был. Но так нужно было. Память о нём — суровая, честная память — должна надолго остаться, он не хотел считаться с тем, что война оборвёт его жизнь, что он не узнал и не узнает отцовства, не станет мужем своей жены. Он писал эти слова за несколько минут до смерти, он боролся за своё будущее время, он не хотел подчиниться смерти в двадцать лет, он и здесь хотел поупорствовать, победить.

Рысьев вернулся с командного пункта батальона. Он сам не понимал, как его не убило.

— Никого там нет, товарищ лейтенант, некому вручить донесение, все убитые, и связного ни одного не осталось, — сказал он.

Но и Ковалёв не принял у него обратно донесения, он лежал мёртвый, навалившись грудью на свою полевую сумку, заряженный автомат лежал у него под рукой.

Рысьев лёг рядом с ним, взял автомат, немного отодвинул плечом тело Ковалёва: видно, немцы опять готовились, собирались кучками, перебегали за сгоревшими танками, махали руками, а где-то сбоку уже к звукам разрывов примешивалось тырканье их автоматов.

Рысьев подсчитал гранаты и оглянулся на Ковалёва: между бровями на лбу его видна была короткая тёмная насечка... ветер шевельнул его светлые волосы, а лёгкие ресницы, чуть опущенные, прикрывали глаза; он глядел в землю мило и лукаво, улыбался тому, что знал он один, тому, что уж никто, кроме него, не узнает.

«По переносью... сразу», — подумал Рысьев, ужаснулся быстрой смерти и позавидовал ей.

45

Из командиров, пришедших два дня назад на вокзал, Ковалёв был убит последним.

Младший командный состав был также почти целиком выведен из строя.

Старший сержант Додонов, подавленный страхом, отлёживался, на него никто не смотрел, никто не обращался к нему.

Старшину Марченко тяжело контузило тем же снарядом, которым был убит Ковалёв: он лежал неподвижно, и кровь текла у него из носа и ушей.

Но и после гибели Ковалёва красноармейцы продолжали вести огонь по немцам. В бою, шедшем до этого часа, Конаныкин, Филяшкин, Шведков, Ковалёв, политруки, комвзводы стреляли, как рядовые красноармейцы, — и это было естественно и законно. После их гибели принял команду рядовой красноармеец — и это также было естественно и законно.

В обычной жизни немало людей являются скромными, непроявленными вожаками. Об их душевной силе знают те, кто соприкасается с ними в труде, её чувствуют, на неё оглядываются, но часто о ней и забывают. Есть две ценности человеческого характера — одна в умении быстро, толково и правильно понять изменения жизненной поверхности, вторая ценность в духовной, неизменной и упрямой глубине.

В те времена, когда драма раскрывается не на поверхности, а в глубинах человеческих душ и сердец, — такие люди выступают вперёд, и их скромная сила становится явной.

В бою с завоевателями горсти окружённых красноармейцев, людей, для которых в грозный час единственной действительностью стало простое в жизни, добро мирных, трудовых людей и ополчившееся на это добро кровавое зло поработителей, для людей, ответственных в этом простом и главном перед своей собственной совестью, Вавилов стал человеком не менее сильным, чем сам командующий армией.

Вавилову и в мирные времена приходилось в работе становиться старшим, приказывать, указывать и советовать; случалось это и на пахоте целины, и в лесу, когда артель лесорубов валила сосновые стволы, и в ветреный осенний день, когда отбивали от огня горевшую деревню.

Само собой получилось, что бойцы стали оглядываться на него, а потом лепиться к нему. Никто не таил сухарей в карманах и воды в баклажках, когда он велел поделить их.

Вавилов разбил красноармейцев на группы, и так как он знал слабость и силу людей, с которыми вместе шагал и ел хлеб, людей, не таивших от него ни своей силы, ни слабости, он безошибочно поставил вперёд тех, кому надлежало по праву быть старшими.

Он ещё больше сузил, сжал круг обороны и посадил людей там, где стены прикрытия были особенно толсты и откуда видней всего были немцы.

Сам он остался с Резчиковым, Усуровым, Мулярчуком и Рысьевым в центре обороны и выбегал на поддержку к тем, на кого немцы оказывали главный нажим.

Он оставил резерв патронов, дисков, гранат и запалов, посадил пулемётные расчёты за толстым бетонированным брандмауэром, который прошибало лишь самым тяжёлым снарядом.

За эти короткие дни красноармейцы постигли жестокую мудрость городского боя, они поняли смысл штурмовой боевой артели, как понимали трудовую артель, определили размеры её и закон её силы. Сила была в каждом отдельном бойце, но отдельная сила имела значение лишь в артельности бойцов.

Люди взвесили и измерили ценность своего оружия и на первом месте утвердили ручную гранату «Ф-1», автомат, ротный пулемёт. Они узнали боевую силу сапёрной лопатки.

Резчиков, ставший на марше мрачным и унылым, сейчас, непонятно отчего, снова ободрился. Рассудительный и ни разу не поддержавший похабного разговора Зайченков проявил злое, безрассудное озорство и матерился после каждого слова. Усуров, готовый поскандалить по любому поводу, жадный до еды и до предметов, стал покладистым, щедрым, отдал половину табака и хлебный паёк Рысьеву. Но особо резко, казалось, изменился Мулярчук. Квелый и, как многим представлялось, бестолковый человек стал неузнаваем. Даже лицо его изменилось, морщины на лбу, придававшие ему выражение недоумения, залегли сердитой складкой, поднятые белые брови стянулись к переносице, потемнели от пыли и копоти. Дважды зажал его в окопе немецкий танк, дважды выполз он из окопа и с немыслимо короткого расстояния сокрушил врага фугасной противотанковой гранатой.

Некоторые из тех, кто, скупясь, берёг от других своё духовное достояние, щедро стали раздавать его. А из тех, кто жил щедро, весело, бездумно, некоторые вдруг заскупились, задумались, нахмурились.

Но Вавилов остался таким же, каким был, каким его знали жена, родичи, соседи, каким сидел он после работы в избе, макая хлеб в кружку с молоком, каким был он на работе в поле, в лесу, в дороге.

Война научает различать законы поведения человека. Слабые духом, обманывая других, но прежде всего самих себя, умеют в тихие времена казаться душевно наполненными и сильными. В трудный час войны такие люди неожиданно не только для других, но и для себя обнаруживают свою немощь. Вторые — это люди не всегда удачливые, застенчивые, тихие, их считают слабыми, и они ошибочно сами верят в свою слабость, такие чаще всего преодолевают и сбрасывают в тяжёлый час свою мнимую слабость, показывая настоящую силу. О таких на войне говорят: «Кто бы мог подумать...» И наконец, третьи — высокая духовная порода, это люди, чей облик остаётся неизменным в часы величайших испытаний; их спокойные голоса, их суровость и дружелюбие, ясность их мысли, маленькие привычки и главные законы их духа, улыбка, движения остаются такими же в грозу, какими были в дни покоя.

Ночью сон оглушил людей. Они засыпали во время разговора, под выстрелы и разрывы.

В два часа в полной темноте началось совсем новое — страшное и незнакомое — ночная атака.

Немцы не жгли ракет. Они ползли со всех четырёх сторон. Всю ночь шла резня. Не стало видно звёзд, их закрыло облаками, и казалось, тьма пришла, чтобы люди не глядели в остервенелые глаза друг другу.

Всё пошло в ход: ножи и лопаты, и кирпич, и кованые каблуки сапог.

В темноте раздавались вскрики, хрип, пистолетные выстрелы, одиночные удары винтовок, короткое карканье автоматов.

Немцы ползли кучами, давили тяжестью: всюду, где начинался шум, драка, они появлялись десятками против одного или двух, во мраке били ножами, кулаком, подбирались к горлу. Их охватило остервенение.

Они осторожно перекликались между собой, но тотчас по немецкому голосу ударял выстрел скрывавшегося в развалинах красноармейца. Едва пытались они посветить условным зелёным либо красным светом электрического фонарика, как быстрые вспышки выстрелов заставляли их гасить огонь, прижиматься к земле. А через минуту вновь возникала возня, тяжёлое дыхание, скрежет металла.

Но, видимо, у немцев был план, они не ползли кто куда.

Постепенно всё сужался круг обороны, и там, где недавно ещё лежали в боевом охранении красноармейцы, становилось совсем тихо, затем ухо ловило чужой шёпот, воровато перемаргивались зелёные и красные огоньки. А вскоре в новом месте раздавался злой, отчаянный крик, шумел камень, ударял выстрел. А через минуту уже на новом месте быстро мелькал зелёный свет тайного фонарика...

Мелькнула жёлтая зарница, одиноко ударила ручная граната, поднялось смятение, пронзительно залился командирский свисток, потом сразу стало тихо, и снова мелькнул зелёный огонёк, а ему подмигнул на секунду красный и погас... Стало совершенно тихо, и опять мелькнуло красно-жёлтое пламя, точно кто-то на миг открыл дверь деревенской кузницы и вновь захлопнул её, ударила граната и голос протяжно затянул: «А-а-а»... и вдруг живой крик оборвался, бултыхнул в тишину. И ещё ближе мелькнул насторожённый зелёный свет...

Все, кто издали прислушивался к звукам ночного побоища, поняли, что борьбе батальона подходил конец.

Но на вокзале ещё слышался шёпот русской речи, и несколько человек бесшумно укладывали камни, приращивали стены, готовились на рассвете продолжать бой.

Место, где лежали красноармейцы, было окружено ямами и воронками. Во мраке к ним нельзя было добраться.

Рысьев лежал на боку и, шумно дыша, шептал привалившимся к нему товарищам:

— Как волка, окружили, еле вырвался, только подранили, ничего — в левое плечо... а Додонов к немцам уполз, я слышал.

— Может быть, убили? — спросил Резчиков.

— Не убили, я всё проверил, автомат оставил, гранаты с себя сложил, а самого нет — проститутка.

Он в темноте нащупал руку Вавилова и сказал:

— С вами хорошо, вы верные люди...

— Не бойся... не оставим, — сказал Резчиков.

— Вот, вот, меня раненого не оставьте...

Голова у Рысьева кружилась от потери крови, минутами он забывался, бормотал, потом затих.

— Вера, пойди сюда, — спокойным ясным голосом позвал он и добавил после молчания: — Ну, чего ждёшь?

Его удивило, что жена замешкалась, не сразу подошла к нему. Он долго молчал, потом в воспалённом мозгу его возникла новая мысль: «Семёныч... Пётр... ты как считаешь, скоро второй фронт откроется?»

— Молчи, молчи, тише, — сказал Вавилов.

— Я спрашиваю: откроют фронт? — сердито зашептал Рысьев и закричал во весь голос: — Не слышно? Эй, я вас спрашиваю; вас не касается? Или не видите?

Резчиков зажал ему рот ладонью:

— Брось, дурак!

— Оставь, оставь, оставь... — задыхаясь, отбиваясь от него, бормотал Рысьев.

Но услышали его немцы. Несколько светящихся кровью очередей провыли над головами, послышалась тревожная перекличка немцев, они звали друг друга по именам. Потом стало тихо, видимо, немцы решили, что кричал в бреду умирающий. Да так оно и было.

— Кто? — резко спросил Вавилов и поднял голову.

В темноте зашуршал обваливающийся камень — полз человек.

— Я-я-я, — быстро проговорил голос Усурова, — живы, а я думал, немцы кончают вас, — и попросил: — Дайте покурить!

— Прикройся шинелью, покуришь, — сказал Вавилов. Усуров лёг рядом с Рысьевым и долго натягивал на голову шинель, сопел, отхаркивался.

— Как я их в темноте признаю? — недоумевая, сказал Усуров, высовывая голову из-под шинели. Видимо, потребность говорить с товарищами была сильней, чем желание курить. Он погасил папироску, быстрым шёпотом заговорил:

— Ползёт он, а я чую, не по-нашему словно, и шум от него какой-то не тот, как от зверя, я стрелять боялся, я руками.

Мулярчук складывал стену, работал молча, быстро.

— Силён ты камни класть, — шепнул Резчиков, ему не хотелось прислушиваться к страшным словам Усурова.

— Так я ж печником был, — ответил Мулярчук, — кладу и вспомнил: вот жизнь была, отработал — и домой; в районном центре, печником.

— Тихо стало, — сказал Вавилов, — теперь уж, видно, до рассвета. Ребята, только не шумите.

— Женатый? — строго спросил Усуров у Мулярчука.

— Не, я у матери жил, в Полонном, в районном центре, — ответил Мулярчук, радуясь, что интересуются им, и торопливо добавил: — У меня мать хорошая. И я до неё добрый был, всё ей отдавал. Но уж она беспокоилась: чуть собрание или чуть задержусь — встречать шла. Я горилки не пил и с дивчатами не ходил. Я в районном коммунхозе печником был.

— А я вдовый был, и детей не было, — сказал Резчиков, тоже, как и Мулярчук, говоря о себе в прошедшем времени. — О, брат, водочку я любил, как собачка молочко, и от женщин обиды мне не было.

— Слушайте, — сказал Усуров, — я вас вот что прошу. Часик до свету посидим. Мы отсюда никуда, а утром к нам полк пробьётся — увидите, пробьётся!

Мулярчук раздельно, чтобы запомнили, сказал:

— Мою мать звать Мария Григорьевна, а меня Микола Мефодьевич.

Охваченный беспокойством, что товарищи так и не поймут и никогда уж не узнают, если он не расскажет, как летом красиво в районном центре Полонном и какие кругом сахарные заводы, и какой хорошей женщиной и умелой портнихой была его мать, — Мулярчук, смешивая русские и украинские слова, рассказывал:

— Моя маты усе могла пошить, но больше для силянства шила, пиджак чи фуфайку дядьки зимой носят, сачки — на зиму бабы одивают, и корсет — така кофта без рукав, и лыштву — юбка вышита, на свято её носить, и спидницю, и жакетик лёгкий, она всё умеет... а я по печному дилу — и пичь, и грубу — по вашему подтопок, и припечек — лежанку, и в Полонном, и в Ямполи, и по сёлам, восемь рокив робыв, я считался добрый печник.

Вавилов спокойно, не боясь немцев, зажёг спичку, прикурил, и все увидели, как по грязным щекам его текут две чёрные слезы.

— Ты рассказывай, Мулярчук, рассказывай, — сказал он, — я тоже хотел на то лето у себя печь переложить.

Усуров наклонился прикурить, и огонёк осветил его огромные ладони.

— Ранен в руки, что ли?

— Это не моя кровь, я двоих лопатой порубал. Пока ползал, — ответил Усуров и всхлипнул. — До чего осатанели, а? — с жалостью к себе, изумляясь, сказал он и тяжело задышал, прислушался.

— Притих Рысьев, — сказал снова Усуров, — не дышит. — Он встал, потом снова сел, стал оглядываться. — Небо, как шуба, так в июле в Самарканде не бывает. — Он тревожно тронул Резчикова. — Не спи, не спи, хоть посиди.

— Ты не томись, Усуров, — сказал Вавилов, — не такие, как мы, умирали. Дома побывать хоть минуточку... А там что, там сон...

— Шоколад дочке передать, — усмехнулся Резчиков.

Над Волгой поднялась советская ракета. Она вызревала, словно пшеничный колос, стала восковой, молочно-белой, пожелтела, поникла, поблёкла, осыпалась... И после этого ночь сделалась ещё черней.

До рассвета люди молчали, редко-редко перебрасывались словом. О чём думали они? Дремали? Потом, насторожившись, они жадно, покорно и тревожно наблюдали, как в тишине из тьмы, равно наполнившей небо и землю, рождался свет.

Земля вокруг стала слитно-чёрной, а всё ещё тёмное небо отделилось от неё, словно земля оттянула немного тьмы от неба, и тьма оседала бесшумными хлопьями, отслаивалась книзу. В мире уже была не одна тьма, а две: ровная спокойная тьма неба и исступлённый, густой мрак земли.

А потом небо словно тронуло пеплом, оно чуть-чуть посветлело, а земля всё наливалась мраком. Ровная черта, отделявшая небо от земли, стала ломаться, терять прямизну, стали прочерчиваться отдельные зазубрины, выбухи на земной поверхности. Но это ещё не был свет на земле, это тьма делалась видимой благодаря посветлевшему небу. А вскоре стали видны облака, и одно из них, самое высокое, самое маленькое, словно вздохнуло, и лёгкий, едва видимый румянец живого тепла прилил к его бледному, холодному личику.

Дремавшие в прибрежных зданиях бойцы 13-й дивизии вдруг услышали со стороны вокзала, где засел окружённый батальон, пулемётную очередь, взрывы ручных гранат, крики немцев, пальбу, разрывы мин, гудение танка.

— Ох, ну и народ, до чего крепок, — изумляясь, говорили красноармейцы.

Но никто не видел из прибрежных зданий, как на вокзале над тёмной ямой поднялся освещённый косым солнечным светом пожилой человек с запавшими щеками, поросшими чёрной щетиной, занёс гранату, оглянулся светлым, внимательным взором.

Автоматы жадно, перебивая друг друга, застрочили по нему, а он всё стоял в светложёлтом пыльном облаке, и когда не стало его видно, казалось, он не рухнул мёртвым кровавым комом, а растворился в пыльной, молочно-жёлтой, клубящейся и светящейся в лучах утреннего солнца туманности.

46

До вечера похоронные команды армии Паулюса собирали и складывали на грузовики трупы немецких солдат и офицеров, погибших при взятии вокзала.

На пустынной возвышенности, расположенной на западной окраине Сталинграда, планировщики намечали места для отрытия могил; специализированные отряды подготовляли гробы, кресты, дёрн, гальку, кирпич, везли песок для посыпания дорожек на новом кладбище.

Кресты поднимались в строгом равнении, в точной дистанции — могила от могилы, ряд от ряда. А грузовики всё шли и шли, пылили, везли тела убитых, гробы, кресты добротной фабричной выделки, сделанные из аккуратных, проваренных в химическом составе, предохраняющем дерево от гниения, стандартных брусьев.

На прямоугольных дощечках отряд маляров выписывал с помощью трафареток чёрным готическим шрифтом имена, фамилии, звания, дни, месяцы, годы рождения захороненных.

И среди сотен различных дат рождения, различных имён, фамилий, молодых и старых немецких солдат, убитых при штурме вокзала, во всех надмогильных надписях была одна совпадающая дата — дата смерти.

* * *

Ленард и Бах бродили среди развалин, разглядывая тела мёртвых красноармейцев.

Ленард, любопытствуя, трогал носком ладного сапожка убитых. Где она, в чём она скрыта, тайная причина, породившая ужасное, мрачное упорство этих ныне мёртвых людей? Они лежали маленькие, серолицые и желтолицые, в зелёных гимнастёрках, грубых ботинках, в чёрных и зелёных обмотках.

Одни лежали, раскинув руки, другие свернулись калачиком и словно поджимали мёрзнущие ноги, третьи сидели. Многие были присыпаны камнем и землёй. Из одной воронки торчал кирзовый сапог со сбитым каблуком, в другом месте, навалившись грудью на выступ стены, лежал сухонький человек, его маленькая рука сжимала рукоятку гранаты, а череп и лицо были раздроблены — видимо, он поднялся из-за укрытия, чтобы бросить гранату, и в этот момент был убит.

— Смотрите, тут целый склад мертвецов, — сказал Бах, — очевидно, вначале они стаскивали сюда убитых. Как клуб: одни сидят, другие лежат, а один словно речь произносит.

В другой яме, оборудованной наподобие блиндажа, повидимому, размещался командный пункт. Офицеры нашли среди раздробленных балок разбитый радиопередатчик и расщеплённый зелёный ящик полевого телефона.

Упёршись головой в смятый, с погнутым стволом пулемёт, лежал убитый командир, рядом с ним лежал второй, с комиссарской звездой на рукаве, у входа, скорчившись, сидел мёртвый красноармеец, видимо телефонист.

Ленард брезгливо, двумя пальцами поднял полевую сумку, лежавшую возле комиссара, и велел солдату снять планшет с командира, обнимавшего разбитый пулемёт.

— Захватите это, снесите в штаб, пусть посмотрит переводчик, — сказал он.

Бах сказал:

— Вокруг наших брошенных окопов обычно лежат целые груды газет, иллюстрированных журналов, а тут вокруг окопов ничего этого нет.

— Это глубокое наблюдение, — насмешливо сказал Ленард, — но всё же интересно сейчас не это. Здесь явно был командный пункт; судя по виду трупов, эти командиры были ликвидированы в первый день атаки. Выходит, что красноармейцы сами без командиров дрались с таким звериным упорством. А мы их считаем безынициативными...

— Пойдёмте, — сказал Бах, — я не выношу этот сладкий запах, после того, как надышусь им, два дня не могу есть мясных консервов.

Поодаль бродили солдаты.

— Да, хорошая штука — солдатская дружба, — сказал Бах, — посмотрите.

Он указал Ленарду, как солдат Штумпфе обнял солдата Ледеке и, шутя, толкает его на труп красноармейца с поднятой скрюченной рукой.

— Вы всё же сентиментальный болван, — с внезапным раздражением вдруг сказал Ленард.

— Почему это? — спросил поражённый Бах.

Ему казалось, что Ленард посмеивается над тем, что он затеял с ним откровенный и сложный разговор; действительно, надо быть болваном для этого, — с нацистом, эсэсовцем, с человеком, о котором все говорят, как о явном работнике гестапо.

— Почему, я не понимаю вас, разве солдатская дружба плохая вещь? — спросил он онова.

Но Ленард молчал — он ведь не имел права сказать, что этот самый весёлый и всеми любимый солдат Штумпфе три дня назад передал ему написанный в полевую жандармерию донос об опасных разговорах, которые ведут его друзья Ледеке и Фогель.

Офицеры ушли, а солдаты продолжали бродить среди развалин.

Ледеке заглянул в полуподвал с проломанным потолком.

— Видимо, здесь был перевязочный пункт, — сказал он. — Гляди-ка, Ледеке, женщина, это по твоей части, — сказал Фогель.

— Ужасный вид.

— Ничего, сейчас пригонят жителей, они всё это закопают. Ледеке, рассеянно оглядывая мёртвые тела, сказал:

— По-моему, искать тут нечего, имущества нет, тут и приличного полотенца или платка не подберёшь.

Лишь Штумпфе продолжал трудолюбиво перетряхивать тощие вещевые мешки, сердито отбрасывая сапогом котелки и кружки.

В одном мешке он нашёл обёрнутую в чистую белую тряпочку плитку шоколада, в полевой сумке убитого лейтенанта среди тетрадок, бумажек, писем он обнаружил ножик, зеркальце, довольно приличную бритву. Подумав немного, он всё это бросил.

Но под конец его трудолюбие было вознаграждено.

Когда офицеры ушли из командирского блиндажа, Штумпфе забрался туда и нашарил в углу полузасыпанный глиной пакет.

Он даже запел от удовольствия, увидев, что ему достались прелестные, ни разу не одёванные дамские вещи.

— Ребята! — крикнул он. — Поглядите-ка, вот неожиданность! Купальный костюм! Сорочка с кружевами! Шёлковые чулки! Флакон духов!

47

Марья Николаевна Вавилова проснулась в пятом часу утра и негромко окликнула дочь:

— Настя, Настя, вставай!

Настя, потягиваясь, тёрла глаза, потом стала одеваться и расчёсывать гребнем волосы, плачущим голосом бормотала:

— Ой, не выспалась я, — и она, нарочно сердито морщась, дёргала гребень — от этого проходил сон.

Марья Николаевна нарезала хлеба для спавшего на постели Вани, налила в кружку молока, прикрыла всё это полотенцем, чтобы кошка не позавтракала раньше, чем сын проснётся. Потом припрятала в сундук спички, хлебный нож, шило — все опасные предметы, к которым Ваня в свои одинокие утра проявлял особый интерес, погрозила кошке пальцем, выжидающе поглядела на допивавшую молоко Настю.

— Пошли, что ли, — проговорила она.

— О господи, — со вздохом, по-старушечьи раздражённо, сказала Настя, — хоть хлеб дайте дожевать. Стали вы бригадиром, так прямо спасения от вас нет.

Марья Николаевна подошла к двери, окинула взглядом комнату, вернулась, открыла сундук и, вынув оттуда кусок сахару, положила его под полотенце, где лежал приготовленный для Вани завтрак.

— Ну, чего надулась? — сказала она дочери, не поглядев на неё, но уж зная, что Настя обиделась: — Ты-то не маленькая, обойдёшься.

Когда они вышли на двор, Марья Николаевна, глядя на дорогу, негромко проговорила:

— Полгода сегодня, как отец наш ушёл.

Настя, видимо поняв ход материнских мыслей, сказала:

— Да я разве жалею сахар для Вани, пусть ест, мне-то что, я сахара и не люблю совсем.

Хорошо шагать после душной избы по непыльной, смоченной холодной росой дороге, поглядывать на милые с детства картины, разминая в ходьбе вчерашнюю затаившуюся в теле усталость, растворяя в ходьбе не прошедший ещё сон.

Как хороша была густая, подвижная, шелковистая зелень озимой пшеницы, освещённая косыми лучами раннего сентябрьского солнца; она шевелилась от прохладного восточного ветра, и казалось, это огромное живое и молодое существо легонько дышало, проверяя свою силу, радуясь жизни, свету, незлой прохладе воздуха. Нежные перья всходов пропускали через себя косые солнечные лучи и становились полупрозрачными. Зеленоватый свет переливался и мерцал над всем полем...

Сколько нежной, ребячьей, несмелой прелести было в каждом вершковом растеньице и какая упрямая, могучая сила чувствовалась в беловатом, толстом, прямом, стрелкой брошенном стебельке, сколько тяжёлой, чёрной работы проделали они, чтобы пробиться сквозь землю, раздвинуть зелёным плечиком комья земли, для них подобные тяжёлым глыбам гранита.

И в утренней зелёной прелести озими, в её промытой чистоте, в её ребячьей молодости всё казалось противоположно печали осенних полей, побуревшей траве, поблёкшим красным и жёлтым листьям осин и берёз, эта сияющая пронзительная зелень была единственно молодой, начинающей жизнь в увядающем осеннем мире прохладного воздуха, безжизненных, седых нитей бабьего лета, холодных, таящих в себе рассыпчатую белизну снега, облачков, кое-где плывущих в голубой пустоте небосвода. Разве могла с её молодостью сравниться задымленная пыльная зелень угрюмых старых елей, протянувших над просёлком свои тяжёлые ветви-ласты.

И всё же эта сентябрьская озимь, дружно и широко взошедшая на поле, чем-то да отличалась от беспечной молодости цветущих весенних садов и лугов. В её плотном строе, в её тугой густоте была не только весёлая молодость, была готовность вскоре, ещё не повзрослев, встретить суровость зимних метелей, была насторожённость, серьёзность.

В этой сомкнутой, упругой, плечо к плечу стоявшей дружине ощущалась приготовленность к трудной судьбе, упрямая, крепкая силёнка. И когда зазевавшееся облачко набежало на солнце и широкая тень бесшумно поплыла по скошенным и нескошенным полям и вдруг пошла по озимым всходам, они стали не то что тёмнозелёными, а почти чёрными, хмурыми, и вся их серьёзная, насторожённая сила сделалась особо очевидна.

А люди, работавшие в этот ранний час в поле, ощущали не только пустоту осеннего пространства и прохладу ветра, вещающую близость зимы, — они ощущали и печаль военной поры.

Девушки-подростки, женщины и старухи, повязанные платочками, жали серпами пшеницу, а по соседству на сжатом уже поле старики укладывали просохшие снопы на подводы, покрикивали на помогавших им мальчишек...

Казалось, миром и покоем была полна эта картина уборки хлеба под нежарким, утренним солнцем, под ясным простором осеннего неба.

Привычно шумела на гумне молотилка, негромко шуршало дышащее холодком скользкое веское зерно, оживлённо выглядели потные лица девушек, такими знакомыми и обычными были и серо-голубой пыльный туман, и душный, сухой запах, шедший от нагревшихся снопов, и перламутровый блеск легчайших соломенных чешуек, вившихся в воздухе, и хруст соломы под ногами...

Но Марья Николаевна Вавилова видела, чувствовала, знала, что всё в этой, казавшейся мирной картине дышало войной: Женщины в мужских сапогах, старик в солдатских штанах и старой гимнастёрке, этот четырнадцатилетний подросток в выцветшей пилотке с тенью звёздочки, обозначенной на необгоревшей от солнца и мороза материи, два малыша в штанишках со шлейками, пошитых из старых маскировочных халатов в оливковых и черно-коричневых овалах, — всё это была солдатская родня: жены, матери и сестры, отцы и дети солдат. Эта одежда словно была знаком той постоянной связи, что продолжалась между народом в деревнях и народом на войне.

Ведь также в мирное время жена надевала иногда мужнин пиджак, а сын — отцовские валенки, и ныне народ, ставший на работу войны, нет-нет да и делился своей одеждой с семьёй, когда на смену старому, поношенному, получал новое обмундирование.

И если б не война, разве было бы в поле и на молотьбе столько стариков и старух, многим из них уж давно пора отдыхать. И разве б работали пареньки и девчонки, которым в эту пору надо сидеть за партой в шестых и седьмых классах, — это война отсрочила им на месяц начало школьных занятий... Не слышно гудения тракторов. Где грузовики, обычно выходившие в эту пору в поле? Ушли грузовики и тракторы на войну...

И разве вместо лихого слесаря, механика Васи Белова, служившего сейчас башенным стрелком, стояла бы сейчас у молотилки семнадцатилетняя сестра его Клава, с тоненькой белой шейкой ребёнка, с неуверенными, коричневыми от машинного масла пальцами. Вот нахмурилась она и крикнула своему помощнику, седоусому старику Козлову:

— Дай-ка ключ, заснул, что ли...

И разве не потому, что война, Дегтярёва, та, что стояла часами у ворот, всё ждала писем от мужа и сыновей, разогнула сейчас спину, отёрла потный лоб, поглядела с тоской на сжатые колосья, бессильно и густо лежащие на земле.

Плачь, плачь, Дегтярёва, есть тебе о ком плакать.

Думала ли Марья Николаевна, что придётся ей в эти полгода, что прошли со дня ухода мужа на войну, принять на свои плечи такую большую заботу.

Сегодня, в это ясное осеннее утро представилось ей, вспомнилось прошедшее время.

Уходил муж на войну, и в этот час сердце её было полно тоски, боли, представлялась жизнь без хозяина в доме, мучила тревога, что ж с детьми, прокормлю ли, сумею ли...

А случилось, что не за одну свою семью, не за одних своих детей, не за свою избу и дрова для своей печи приняла она ответ...

С чего началось? То ли с собрания, когда она первый раз в жизни заговорила перед десятками людей и все слушали её, и она с внезапно пришедшей уверенностью и спокойствием, следя за выражением лиц, проверяла правду и вес своих слов.

То ли началось это в поле, где она жестоко, медленно произнося слова, отчитала председателя, пришедшего навести критику на работу женской бригады.

Конечно, трудно, очень трудно было, но и себя она не жалела в работе — не найдётся человека, который мог бы её упрекнуть.

Старик Козлов подошёл к ней и сказал насмешливо:

— Видишь, Вавилова, бригадир-бомбардир, были бы наши сыновья да младшие братья, были бы шофера да механики, тракторы да грузовики — к Покрову бы закончили и уборку и обмолот. А в вашей бабьей конторе шуму много, а что толку? Снег пойдёт, а вы всё ещё жать да молотить будете.

Марья Николаевна оглядела узкоглазого, кадыкастого Козлова, хотела сказать ему грубое слово, но сдержалась — он ведь сердился оттого, что приходится ему работать подручным у девчонки; ведь и старуха-жена вечером, стоя у ворот, встречает его насмешливо:

— Что, Клашкин кочегар, домой пришёл, отпустил тебя механик?

А когда однажды он стал придираться к жене и внукам, младшая девочка, косоглазая Люба, сказала ему обиженным басом:

— Ты, дедушка, не очень, а то мы Клаше на тебя пожалуемся.

И, подумав об этом всём, Марья Николаевна усмехнулась, негромко ответила:

— Что смогли, то сделали, больше не сумели.

А ведь сумели много. Вышел в горячее время из строя трактор, тракториста забрали в армию, прислали другого, раненого, он стал ремонтировать мотор, неловко повернул блок, понатужился излишне, у него открылась рана, — ну, что ж, вспашку не остановили, пахали на коровах, а были два дня — сами плуг таскали на себе.

Вот стоит озимая пшеница, засеяли, не пустует земля. Что ж, надо продолжать работу, а то и в самом деле снег ляжет на необмолоченный хлеб.

Привычной рукой захватывала Вавилова пшеницу, сжимала хрустящие стебли, пригибала их, гнула на серп, подрезала, кладя на землю. Её быстрые, одновременно скупые и щедрые, размеренные движения объединялись, сливались с шершавым шорохом зажатых в руке колосьев, и в голове, словно сопровождая этот однотонный печальный звук, всё повторялась и повторялась одна и та же мысль: «Ты сеял, а я вот жну, что ты посеял... ты сеял, ты, а я твой урожай собираю, ты посеял, ты...» И какая-то тихая и красивая печаль возникала в душе от ощущения связи, объединявшей её с человеком, пахавшим это поле, сеявшим эту пшеницу, шурша ложившуюся под её серпом на землю...

«Вернётся ли? Вот Алёша ведь долго не писал, а теперь присылает письма — жив, слава богу, здоров. Будет и от Петра письмо. Вернётся! Вернётся он!»

Пшеница зашумела, зашептала, затревожилась и опять притихла, ждёт, задумалась.

А серп позванивает, шуршат колосья...

Солнце уже поднялось, припекает по-летнему затылок и шею... Даже под кофтой плечи чувствуют его тепло. Тоненьким сверлящим голосом зазвенела быстрая осенняя муха.

«Что ж, придёшь — спросишь. Я работала, не считала свою силу, со здоровьем не считалась. Настю, и ту не пожалела, никто не скажет, плакала даже, бедная, в другую бригаду просилась... С тобой честно жили и без тебя по-честному — я в глаза тебе прямо посмотрю...»

Серп тихонько позванивает, и искорка радости в душе вдруг разгорается, обжигает надеждой, верой в счастливую встречу.

И снова под шелест колосьев, зажатых в руке и падающих на землю, повторяется мысль: «Ты ведь, ты это поле засеял...»

Марья Николаевна, не разгибаясь, из-под руки поглядела на зеленевшую вдали озимь: «Вот придёшь, будешь косить то, что я сеяла». И вера в эту простую, естественную, прочную, прочней, чем жизнь и смерть, связь заполнила её всю. Кажется, жала бы так до вечера, не разогнувшись, и не почувствовала бы, что болит поясница, ломит плечи, в висках стучит кровь.

Кругом белеют платочки жней, поотстали от неё, вровень с ней только Дегтярёва идёт.

Ох, Дегтярёва, Дегтярёва, трудно тебе...

Вдруг ударил холодный ветер, снова зашумела, загудела пшеница, пригибаясь, заметались колосья, словно охваченные ужасом и тоской.

Она распрямилась, поглядела кругом — на сжатые и несжатые поля, на темневший вдали широкой полосой лес... Пронзительный серо-синий простор воздуха был прозрачен и холоден, и красота освещённых ярким солнцем полей и рощ не радовала душу теплом и покоем.

48

Люди филяшкинского батальона уже никому не встретятся в жизни, все они погибли.

Погибшие люди — имена большинства их забыты — продолжали жить во время сталинградских боёв.

Они были одними из основателей сталинградской традиции, той, что передавалась без слов, от души к душе.

Трое суток слушали полки грохот битвы на вокзале, этот угрюмый гул сказал солдатам правду предстоящего.

И когда, долгие недели спустя, люди из пополнения переправлялись ночью через Волгу, числом, а не по списку, тут же на берегу распределялись по полкам, и иногда этой же ночью погибали в бою, они в короткие свои сталинградские часы знали так же, как Хрущёв, Ерёменко, Чуйков, о законах Сталинграда и сражались по строгому закону, который вызрел в народном сознании и был провозглашён в сентябре погибшими на вокзале людьми.

49

Командир полка Елин донёс Родимцеву, что его батальон трое суток дрался в окружении, не отступил ни на шаг и погиб весь до последнего человека.

Елин не заметил, что в первом донесении три дня назад он назвал батальон «приданным накануне подразделением из хозяйства Матюшина», а в донесении о стойком сопротивлении и героической гибели батальона трижды написал «мой батальон».

За эти дни в Сталинград переправилась дивизия полковника Горишного и стала на правом фланге у Родимцева. Один из полков Родимцева был передан Горишному и участвовал в атаке его дивизии на высоту 102 — Мамаев Курган.

Сперва действия этого полка не были удачны, он нёс потери и не продвигался вперёд, и Горишный сердился на его командира и говорил, что полк недостаточно подготовлен к наступательным боям в сложных городских условиях.

— Вечная беда: передадут в последнюю минуту полк — и отвечай за него, — сказал Горишному его начальник штаба.

Горишный — высокий, полнотелый человек с протяжным украинским выговором, спокойный и медлительный, снедаемый тоской по пропавшим без вести родным, — в этот же день говорил начальнику штаба:

— Разве с полком на эту высоту вот так лезть, тут не полком, а корпусом не прорвать, такое пекло.

А в трубе, где размещался штаб Родимцева, начальник штаба Бельский сказал своему командиру:

— Потери большие в полку у Горишного, и с артиллерией взаимодействия не наладил.

Но в штабах обеих дивизий не знали, что именно в эту минуту полк под ураганным огнём поднялся в атаку и вырвался на гребень высоты 102.

В ту пору мало кого занимал вопрос о подчинённых или переподчинённых подразделениях и какими подразделениями, переподчинёнными или подчинёнными, был достигнут успех.

Да и сам спор честолюбий занимал ничтожное место в вскипавшем по нескольку раз в сутки огромном котле Сталинградской битвы.

Этот котёл поглощал все душевные силы командиров дивизий и полков, всю их волю, всё их время, весь их разум, а часто и жизнь.

И лишь потом, в конце ноября — в начале декабря, когда всепоглощающее напряжение душевных сил несколько прошло, стали за обедом и ужином судить да рядить, кому досталось больше немецкого железа и огня, чей рубеж был важней, кто отступил на метр, а кто не отступил ни на метр, чей отрезанный «пятачок» был меньше, гороховский или людниковский, кому и на какой срок был переподчинён или подчинён тот или иной полк, батальон.

Вспоминали и о первых атаках на высоту 102 и заспорили, кто в сентябре занял знаменитый курган.

В родимцевской дивизии справедливо считали, что успех достался родимцевскому полку.

Соседи резонно считали, что высоту 102 заняла дивизия Горишного, которой в этот час был переподчинён полк 13-й гвардейской дивизии.

Но тем, кто занял Мамаев Курган, и без спора было ясно, они-то и заняли, ведь, кроме них, и не было никого на гребне высоты. Молчали мёртвые, а их было немало, и каждый из них мог бы сказать слово в этом споре. Но спорщики делили славу между живыми.

Часто, особенно после войны, приходилось слышать ещё один спор участников Сталинградского сражения. Те, кто был в Сталинграде, утверждали, что главный успех обороны достигнут сталинградской штурмовой пехотой, гранатомётчиками, пулемётчиками, снайперами, сапёрами и миномётчиками. Артиллерия, конечно, поддерживала их, говорили они, но случалось, запаздывала, била не всегда точно, а иногда даже накрывала своих, не она решила исход обороны.

Те, кто был в Заволжье, утверждали, что пехота при всём своём мужестве не смогла бы отбить чудовищный натиск главных сил немецкой армии, что особенно к концу обороны пехота истощилась и лишь обозначала передний край, а натиск фашистских дивизий был остановлен и отбит мощью организованной артиллерии.

Волга, лёгшая между пехотой Сталинграда и артиллерией Заволжья, Волга, отделившая резкой и глубокой чертой пехоту от пушек, создала мнимую значительность этого спора. Он возникал и на других этапах войны, но там отсутствие резкой черты не давало возможности прочно обосновать его. Здесь, по одну сторону широкой реки, находилась пехота, снайперы, автоматчики, петееровцы, лёгкая полковая артиллерия, батальонные и ротные миномёты, сапёры с минами и толом; по другую сторону реки находились сотни дивизионных пушек, гаубицы, тяжёлая и тяжелейшая артиллерия резерва Главного Командования, дивизионы и полки тяжёлых миномётов, полки сокрушительной реактивной артиллерии.

Здесь вырос левобережный огнедышащий город, сведённый в дивизионы, полки, дивизии, армейские и фронтовые артиллерийские группы, здесь орудия стояли так густо, что командиры батарей спорили между собой из-за места среди лозняка, из-за нескольких аршин песчаной земли.

Здесь вырос стальной лес зенитной артиллерии. Здесь в заводях маскировались бронированные суда волжской военной флотилии, вооружённые морскими орудиями.

Здесь возникли аэродромы истребительной авиации, и сотни «яков», «лагов» устремлялись отсюда через Волгу. Отсюда летали на бомбёжки немецких тылов и коммуникаций «Петляковы» и, ревя, поднимались в ночное небо тяжеловесные «ТБ-3».

Именно здесь была достигнута поразительная концентрация и централизация всей мощной техники современной войны. Здесь после радиодонесения о начавшейся атаке немецких дивизий, по короткому молниеносному приказу командования: «огонь по указанному квадрату», весь огнедышащий город в течение нескольких секунд оживал и рушил тысячи снарядов на квадрат, обозначенный одним и тем же номером на картах командиров артиллерийских, миномётных и эрэсовских полков, поднимал на воздух и вдалбливал в землю всё живое и неживое, что находилось на этом участке.

Волга не разъединяла оба крыла Сталинградского сражения. Зримость резкой и глубокой черты была кажущейся, это не была разделительная черта, а наоборот, — линия спайки. Волга не разъединяла, а соединяла терпение и мужество правого берега с артиллерийской мощью левого.

Не будь мужества пехоты, напрасна была бы чудовищная сила артиллерии на левом берегу. Артиллерия смогла проявить всю свою мощь, всю быстроту сосредоточения своего огня оттого, что пехота держалась в Сталинграде.

Но бесспорно и то, что пехота смогла держаться потому, что щит артиллерии заслонял её во время атак немецких пехотных и танковых дивизий. Без заволжской поддержки борьба сталинградских дивизий привела бы их к трагической гибели, ибо при отсутствии этой поддержки они бы не захотели отступить. Главная суть этих боёв и была в том, что боевая, духовная сила сталинградской пехоты слилась воедино с возросшей материальной мощью.

50

В середине сентября немцы подвергли артиллерийскому обстрелу Сталгрэс.

Это произошло в часы работы станции — в прозрачном воздухе ясно были видны белые клубы пара над котельной и дымок, поднимавшийся из трубы.

Когда первые снаряды из 103-миллиметровых орудий стали рваться на станционном дворе, в градирнях, а один из снарядов прошиб стену машинного зала, из котельной запросили, следует ли прекращать работу. Директор Сталгрэса Спиридонов, находившийся в это время у главного щита, приказал продолжать подачу мазута. Станция обслуживала током Бекетовку, командный пункт и узел связи 64-й армии, производила зарядку аккумуляторов, снабжала энергией фронтовые рации, да кроме того, ток нужен был для ремонта танков и «катюш», налаженного в мастерских Сталгрэса.

Одновременно Спиридонов позвонил дочери в здание конторы и сказал ей:

— Вера, немедленно отправляйся в подземное убежище.

Вера голосом, очень напоминавшим директорский голос отца, ответила:

— Глупости, никуда я не отправлюсь, — и добавила: — Суп скоро сварится, приходи обедать.

В этот день начался удивлявший даже сталинградских военных турнир упорства и мужества, затеянный инженерами и рабочими Сталгрэса против немецкой артиллерии и немецкой бомбардировочной авиации.

Едва над трубами Сталгрэса появлялся дымок — немецкие батареи открывали огонь. Снаряды крушили капитальные стены, иногда осколки со свистом летали по машинному и турбинному залам. Выбитые стёкла дробились на каменном полу, а упрямый дымок, подрагивая, вился над станцией, точно посмеиваясь над немецкими орудиями. Правда, люди на станции не смеялись, смешно им не было, но всё же изо дня в день рабочие упрямо и трудолюбиво поднимали давление в котлах, зная, что этим они вызывают на себя огонь немецких тяжёлых батарей. Иногда рабочие, стоя у топок, у штурвалов, у распределительных щитов и у устройств, регулирующих уровень воды в котлах, видели, как на гребне окрестных холмов появлялись немецкие танки, двигаясь в сторону Обыдинской церкви. Бывали минуты, когда казалось, вот-вот танки прорвутся к Сталгрэсу, и тогда директор отдавал приказ держать наготове «ящики с туалетным мылом» — так окрестили электрики запасы тола, которым были заминированы главные агрегаты. Эти ящики испортили много крови тем, кто вспоминал о них в часы артиллерийских налётов: вдруг угодит снаряд, ворон костей не соберёт!

Семьи инженеров и рабочих, оставшихся на Сталгрэсе, уехали за Волгу, и все люди, обслуживающие станцию, жили не на своих квартирах, а при станции, на военном положении. Это объединение привычного труда с холостой, солдатской жизнью, это соединение давно знакомых людей, знавших друг друга по цехам, по производственным совещаниям, партийным собраниям, заседаниям завкома, в новой, грозной, боевой обстановке, — соединение людей мирного труда под завывание немецких самолётов и разрывы немецких снарядов по-новому повернуло отношения и душевные связи.

Каждый человек, какое бы незаметное место он ни занимал, стал в новой сталинградской обстановке необычайно значителен для всех других людей, интерес к человеку не ограничивался работой, а расширялся, усложнялся, охватил десятки скрытых в обычных производственных отношениях особенностей характера.

В Сталинграде, где выяснилось, как хрупко и непрочно бытие человека, ценность человеческой личности обрисовалась во всей своей мощи.

Дружество и братское равенство, внимательная почтительность человека к человеку сказывались и проявлялись во многом — и в мелочах и в главном.

Парторг ЦК Николаев понимал напряжённость и тяжесть ответственности, лёгшей на его плечи. Но именно в эти раскалённые, трагические сентябрьские дни парторг ЦК мог с особым интересом говорить о том, что инженеру Капустинскому, больному язвой желудка, не следовало бы курить натощак; что монтёр Суслов много пережил в жизни тяжёлого и что у него душа глубокая и добрая, что рядовой военизированной охраны Голидзе — человек вспыльчивый, но весёлый и отзывчивый, внимательный товарищ; что техник Парамонов, дежуривший на третьем этаже, хорошо знает художественную литературу и что ему следовало, может быть, учиться в гуманитарном вузе, а не заниматься трансформаторами; что у бухгалтера Касаткина несчастно сложилась личная жизнь и это наложило отпечаток на его рассуждения о семье и браке, а по существу он человек не злой, склонный к шутке и очень любит детей.

Именно в эти дни различие производственных профессий, различие возраста и общественного места, иногда мешающие тесному личному объединению людей, словно исчезли, и все работавшие на Сталгрэсе ощутили главные связи жизни — человеческие связи — и были объединены в одну большую, дружную семью.

Иногда Степану Фёдоровичу казалось: не месяц, а годы прошли со дня гибели жены, столько произошло напряжённых событий, изменений, смертей, столько чрезвычайного напряжения душевных сил легло за это время на его душу. Каждый день, каждый час возникали острые, напряжённые положения, забывалось всё на свете, и казалось, что этот день и есть последний в жизни. А иногда вдруг мысль о жене, как пламя, обжигала его, и он вынимал из кармана фотографию Марии Николаевны и, потрясённый, не понимал, не верил: неужели её нет в живых, неужели никогда он не увидит её, неужели навсегда он остался одинок, не будет говорить с ней, советоваться, обсуждать поступки дочери, шутить, кипятиться, спешить домой, чтобы увидеть её, гордиться её статьями в газете, приносить ей в подарок материю на платье, говорить: «Не сердись, подумаешь, какие траты большие», ходить с ней в театр и ворчать: «Маруся, опять мы опоздаем, придём после третьего звонка».

Здоровье Веры поправилось, следы ожога почти исчезли, только на скуле осталось небольшое розовое пятно, зрение же восстановилось полностью, и лишь при внимательном взгляде заметны были зарубцевавшиеся швы — следы операции в области века.

В эти дни у него установились с Верой особенные отношения, трогавшие и радовавшие его.

Степан Фёдорович не говорил с Верой о том, что он переживает, и она с ним почти никогда не разговаривала о матери, но человек, знавший обоих при жизни Марии Николаевны, сразу бы увидел, что именно в этом изменении отношений между отцом и дочерью и высказаны были их чувства.

Изменение это выразилось прежде всего в том, что Вера, всегда безразличная к домашним делам, насмешливо недоброжелательная к семейным разговорам о здоровье, отдыхе, питании, бытовом устройстве, стала необычайно внимательна и заботлива к отцу. Она постоянно и неотступно следила за тем, сыт ли он, во-время ли пил чай, спит ли хоть сколько-нибудь ночью, стелила ему постель, готовила воду для умывания. Совершенно исчез у неё тот часто присущий детям по отношению к родителям тон обличительной насмешливости, внутренняя суть которого сводится к такой мысли: «Учить нас вы всегда рады, но вот смотрю — и в вас множество несовершенства, слабостей и грехов...» Теперь, наоборот, она охотно не замечала слабости Степана Фёдоровича и с товарищеской мудростью говорила ему: «А ты выпей, папа, водки, ведь такой тяжёлый день был у тебя».

Ей всё стало казаться в нём хорошим, замечательным, она гордилась тем, что, несмотря на немецкие обстрелы, он приказывает не прекращать работу станции, а наряду с чертами душевной героической силы она открыла в нём совершенно новые черты — житейской беспомощности.

А Степан Фёдорович, чувствуя заботу и постоянное внимание дочери, незаметно для себя также изменил своё отношение к ней. Ещё недавно каждый поступок её вызывал у него отцовскую тревогу, она казалась ему неразумным ребёнком, готовым наделать множество ошибок, ложных шагов. А теперь он относился к ней, как к разумной и взрослой женщине, — спрашивал её совета, рассказывал о своих сомнениях и ошибках.

Жили они не в своей просторной квартире, а в маленькой комнатке в полуподвале станционной конторы, где стены были особенно толсты, окна выходили не на запад, откуда били немецкие пушки, а на восток, во внутренний двор электростанции.

Первые дни после пожара Спиридонов поселил Веру в нескольких километрах от станции, в домике одного из сотрудников сталгрэсовской бухгалтерии. Домик стоял в безопасном месте, почти над самой Волгой, вдали от заводских корпусов и шоссейной дороги. Спиридонов упрашивал дочь не возвращаться на Сталгрэс, но Вера не послушала его. Отец часто возобновлял этот разговор — настаивал, чтобы Вера поехала к тётке в Казань. Эти настойчивые просьбы отца были приятны ей — сладко и больно было вдруг вновь ощутить себя маленькой девочкой безвозвратно ушедшей мирной поры.

Иногда ей самой хотелось поехать в Казань к Людмиле Николаевне — увидеть бабушку, Надю, не слышать пальбы и взрывов, не просыпаться ночью, с ужасом вслушиваясь, не появились ли немцы, но что-то в душе говорило ей: в Казани будет ещё тяжелей. Казалось, что, уехав, она покинет погибшую мать, навеки потеряет надежду на встречу с Викторовым — он либо приедет на Сталгрэс, либо напишет письмо, либо с оказией через товарища командира передаст поклон.

Когда в небе появлялись советские истребители, сердце Веры замирало — может быть, он?

Она просила отца дать ей работу на станции, но он боялся, что Вера попадёт под немецкий обстрел, и всё оттягивал.

Она сказала ему, что если он не устроит её на работу, то она пойдёт в санчасть расположенной поблизости дивизии и попросится на передовую, в полковой медпункт, и Степан Фёдорович обещал через день-два определить Веру в один из цехов.

Однажды утром Вера пошла в опустевший дом инженерного персонала, поднялась на третий этаж, в брошенную квартиру с распахнутыми дверями и выбитыми окнами. Она вошла в комнату Марии Николаевны, присела на остов кровати с металлической сеткой, смотрела на стены, где остались светлые следы от картин, фотографий, ковра. Ей стало так невыносимо тяжело на душе от чувства сиротства, от мыслей о матери, от чувства вины за свою грубость с матерью в последние дни её жизни, от синего неба, от грохота артиллерии, что она быстро поднялась и побежала вниз.

Вера прошла через площадь к сталгрэсовской проходной, и казалось, отец сейчас выйдет, обнимет её, скажет: «Вот хорошо, что пришла, тут с оказией письмецо с фронта для тебя прибыло». Но стоявший у входа боец военизированной охраны сказал ей, что директор уехал на машине с каким-то майором в штаб армии. И треугольного письмеца для неё не было...

Она прошла через проходную во двор Сталгрэса к главному зданию, навстречу шёл парторг ЦК Николаев, светловолосый человек в солдатской гимнастёрке и рабочей кепке.

— Верочка, Степан Фёдорович еще не приехал? — спросил Николаев.

— Не приехал, — сказала Вера и спросила: — Случилось что-нибудь?

Но Николаев успокоил её:

— Нет, нет, всё в порядке, — и, указав на дымок, поднимавшийся над станцией, наставительно добавил: — Вера, нет дыма без огня, не гуляйте по двору, сейчас немцы стрелять начнут.

— Ну и что ж, пусть, я не боюсь обстрела, — ответила она.

Николаев взял её под руку и полушутя-полусердито сказал:

— Пойдём, пойдём, в отсутствие директора отцовские обязанности и отцовская ответственность ложатся на меня. — Он повёл её к станционной конторе и у двери остановился, спросил: — Что это у вас на душе, я по глазам вижу, мучит вас.

Она не ответила на его вопрос и проговорила:

— Хочу начать работать.

— Это само собой. Но такие глаза не от отсутствия работы.

— Сергей Афанасьевич, неужели вы не понимаете, — сказала печальным голосом Вера, — вы ведь знаете.

— Знаю, конечно, знаю, — сказал он, — но мне кажется, что не только это. Растерянность, что ли, у вас какая-то?

— Растерянность? — переспросила она. — Вы ошибаетесь, никакой растерянности я не чувствую и никогда не буду чувствовать.

В это время протяжно засвистел снаряд и с восточной стороны станционного двора послышался звенящий звук разрыва.

Николаев поспешно пошёл к котельной, а Вера осталась стоять у входа в контору, и ей казалось, что станционный двор во время обстрела весь вдруг изменился. И всё в нём: земля, железо, стены цеховых строений — стали такими же, как души людей: напряжёнными, нахмуренными.

Поздно вечером вернулся Степан Фёдорович.

— Вера! — громко сказал он. — Ты не спишь ещё? Я гостя привёз к нам дорогого!

Она стремительно выбежала в коридор, ей на мгновение показалось, что рядом с отцом стоит Викторов.

— Здравствуйте, Верочка, — сказал кто-то из полутьмы.

— Здравствуйте, — медленно ответила она, стараясь вспомнить, чей это знакомый голос, и вспомнила: это был Андреев.

— Павел Андреевич, заходите, заходите, как я рада! — говорила она, и в голосе её слышались слёзы, столько волнения, разочарования пережила она за это короткое мгновение.

Степан Фёдорович возбуждённым голосом стал рассказывать, как встретился с Андреевым, — тот шёл от переправы к Сталгрэсу по шоссе, и Спиридонов узнал его, остановил автомобиль.

— Неукротимый старик, — говорил Степан Фёдорович, — ты подумай, Вера. Два дня назад рабочих перевезли с завода на левый берег, под немецким пулемётным огнём переправляли, отправили в Ленинск, а он не поехал, а ведь жена, и внук, и невестка в Ленинске. Пошёл пешком до Тумака, сел с бойцами в лодку и снова в Сталинград приехал.

— Работа у вас найдётся для меня, Степан Фёдорович? — спросил Андреев.

— Найдётся, найдётся, — ответил Спиридонов, — приспособим, дела хватит. Вот неукротимый старик, и не похудел даже, и выбрит чисто.

— Боец один утром перед переправой брился и меня побрил. Как он вас тут, бомбит?

— Нет, больше артиллерией, как только дымить начнём — и он молотить начинает.

— На заводах жутко бомбит, головы не подымешь.

Андреев смотрел, как Вера ставила на стол чайник, стаканы, и проговорил негромко:

— Хозяйкой у вас стала Верочка.

Спиридонов улыбнулся дочери и сказал:

— Вот всё воевал с ней, требовал, чтобы к родным в Казань поехала, но капитулировал, ничего с ней не поделаешь. Дай-ка ножик, я хлеба нарежу.

— Помните, Павел Андреевич, как папа пирог делил? — спросила Вера и подумала: говорил он уже с папой о смерти мамы?

— Ну как же, помню, — кивнул головой Андреев и добавил: — Тут у меня в мешке хлеб белый есть, почерствел, надо его покушать. — Он развязал мешок, положил на стол хлеб и со вздохом сказал: — Довёл нас фашист до краю, но мы его согнём, Степан Фёдорович, вот увидите, согнём.

— Вы снимите ватник, у нас тепло здесь, — сказала Вера. — Знаете, бабушкин дом сгорел дотла.

— Я слышал. И мой домик на второй день налёта немец начисто снёс, тяжёлая бомба прямым попаданием — и деревца сокрушил в саду, и забор снесло... Вот всё имущество в мешке, да ничего, голова ещё не седая... — Он улыбнулся и добавил: — Хорошо, что Варвару Александровну свою не послушал, она меня уговаривала на завод не ходить, квартиру стеречь, в доме бы меня эта бомба и похоронила.

Вера налила чай в стаканы, придвинула стулья к столу.

— А я ведь про вашего Серёжу слыхал, — сказал Андреев.

— Что? Что? — одновременно спросили отец и дочь.

— Как же это я забыл! Раненый один ополченец с завода со мной переправлялся через Волгу — он с моим другом Поляковым, плотником, в миномётной батарее вместе воевал, вот я и расспрашивал, кто ещё вместе с ними. Он перечислил и назвал, Серёжка Шапошников, городской парнишка, он, ваш, словом.

— Ну и что же наш Серёжка? — нетерпеливо спросила Вера.

— Ничего. Жив, здоров. Так про него специально не рассказывал, только сказал: боевой паренёк и очень с Поляковым подружился, так что смеялись даже на батарее — старый и малый всегда вместе.

— А где они теперь, где батарея их? — спросил Степан Фёдорович.

— Он рассказывал так: сперва в степи стояли, там первый бой приняли, потом под Мамаевым Курганом, а в последнее время отступили в посёлок заводской «Баррикады», в доме позицию заняли, прямо из подвалов бьют, стены, говорит, такие в этом доме, что их бомбы не прошибают.

— Ну, а Серёжа, Сережа-то? Как он выглядит, как одет, как настроен, что говорит? — спросила Вера.

— Не знаю, что говорит, а одежда у всех одна, красноармейская.

— Да, конечно, это я глупости спрашиваю, но значит, совершенно здоров, не ранен, не контужен, ничего?

— Вот это он сказал: жив, здоров, не ранен, не контужен.

— Ну, вы ещё раз повторите, Павел Андреевич: значит боевой парень, так он сказал, с Поляковым дружит, не ранен, не контужен. Ну, повторите, пожалуйста, очень прошу вас, Павел Андреевич, — волнуясь, говорила Вера.

И Андреев, улыбаясь, медленно, растягивая слова, чтобы рассказ получился подлинней, снова повторил всё то, что слышал от раненого ополченца о Серёже.

— Вот бы бабушке поскорей сообщить, она, верно, ночи не спит, о нём тревожится, — сказала Вера и подумала: конечно, они уже говорили о маме.

— Я попытаюсь, попрошу в штабе армии, может быть, удастся телеграмму дать в Казань, — сказал Степан Фёдорович.

Он достал из ящика письменного стола флягу и налил две большие рюмки — себе и Андрееву, а третью, поменьше — Вере.

— Я не буду, — быстро и решительно сказала Вера.

— Что ты, Вера, за встречу, — сказал отец, — полрюмки хотя бы.

— Нет, нет, не хочу, то есть не могу.

— Вот всё меняется, — сказал Спиридонов, — девчонкой была — самое большое удовольствие на именинах рюмку вина выпить: смеялись, говорили «пьяницей будет». А тут вдруг не хочу, то есть не могу.

— Как я рада: Серёжа жив, здоров! — сказала Вера.

— Ну что же, давай, Павел Андреевич, — сказал Спиридонов и посмотрел на часы. — А то мне на станцию нужно.

Андреев встал, взял рюмку своей большой, недрожащей рукой.

— Вечная память Марии Николаевне, — громко произнёс он.

Степан Фёдорович и Вера поднялись, глядя на суровое и торжественное лицо старика...

Андреев, несмотря на уговоры, не захотел остаться ночевать в комнате у Спиридонова и устроился на ночь в общежитии военизированной охраны. Степан Фёдорович на первое время предложил ему дежурить в проходной, проверять проходящих на станцию, выписывать пропуска.

Степан Фёдорович вернулся домой поздно ночью, на цыпочках подошёл к своей постели.

— Я не сплю, — сказала Вера, — можешь зажечь свет.

— Нет, не нужно, я отдохну часок, раздеваться не буду, под утро опять пойду на станцию.

— Ну, как сегодня?

— В стену котельной снаряд попал, а два во дворе разорвались, в турбинном зале несколько стёкол вышибло.

— Никого не ранило?

— Нет. Ты почему не спишь?

— Не хочется, не могу. Душно очень.

— Мне в штабе сказали: опять немцы продвинулись к Купоросной балке, надо тебе уезжать, Вера, надо. Боюсь за тебя. Ты одна теперь у меня. Я перед мамой за тебя отвечаю.

— Ты ведь знаешь, я не поеду, зачем говорить об этом.

Они некоторое время молчали, оба глядели в темноту, отец, чувствуя, что дочь не спит, она, чувствуя, что отец не засыпает, думает о ней.

— Чего ты вздыхаешь? — спросил Степан Фёдорович.

— Я рада, что Павел Андреевич к нам пришёл, — сказала Вера, не отвечая на вопрос отца.

— Меня сейчас Николаев спрашивает: «Что это с Верочкой нашей? Что с ней творится?» Ты о лётчике своём волнуешься?

— Ничего со мной не творится.

— Нет, нет, я и не спрашиваю.

Они снова замолчали, и опять отец чувствовал, что дочь не спит, лежит с открытыми глазами.

— Папа, — вдруг громко сказала Вера, — я должна тебе сказать одну вещь.

Он сел на постели.

— Слушаю, дочка.

— Папа, у меня будет маленький ребёнок.

Он встал, прошёлся по комнате, покашлял, сказал:

— Ну что ж.

— Не зажигай, пожалуйста, свет.

— Нет, нет, я не зажигаю, — он подошёл к окну, отодвинул маскировку и проговорил: — Вот это да, я даже растерялся.

— Что ж ты молчишь, ты сердишься?

— Когда ребёнок будет?

— Не скоро, зимой...

— Да-а-а, — протяжно проговорил Степан Фёдорович, — давай выйдем на двор, душно действительно.

— Хорошо, я оденусь. Иди, иди, папа, я сейчас приду, оденусь.

Степан Фёдорович вышел на станционный двор. Стояла прохладная, безлунная, звёздная ночь. В темноте светлели большие белые изоляторы высоковольтных кабелей, идущих к трансформатору. В сумрачном просвете между станционными постройками виден был тёмный, мёртвый город. Далеко на севере, со стороны заводов, время от времени мерцали белые зарницы артиллерийских и миномётных залпов. Вдруг широкий неясный свет вспыхнул над тёмными улицами и домами Сталинграда, казалось, сонно взмахнула розовым крылом огромная птица — то, видимо, взорвалась тяжёлая бомба, сброшенная ночным бомбардировщиком.

В небе, полном звуков, движения, мерцающих зелёных и красных нитей трассирующих снарядов, в той непостижимой, непонятной человеку высоте, которая одновременно объединяет в себе и высоту, и ужасную глубину бездны, светили осенние звёзды.

Степан Фёдорович услышал за спиной лёгкие шаги дочери, она остановилась возле него, и он ощутил на себе её напряжённый, спрашивающий и ожидающий взгляд.

Быстро повернувшись к Вере, он всматривался в её лицо, потрясённый глубиной и силой охватившего его чувства. В её печальном, похудевшем личике, в её тёмных, пристально глядевших на него глазах была не только слабость беспомощного существа, ребёнка, ждущего отцовского слова, в ней была и сила, та удивительная и прекрасная сила, которая торжествовала над смертью, бушевавшей на земле и в небе.

Степан Фёдорович обнял худенькие плечи Веры и сказал:

— Не бойся, доченька, маленькому не дадим пропасть.

Дальше