Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

31

Мерцающее облако с утра стояло в воздухе — прах искромсанных снарядами кирпичей, серая пыль, поднятая с неметённых городских площадей взрывами мин, снарядов и тяжким шагом подкованных сапог.

В полуденном, струящемся воздухе немецкие солдаты-наблюдатели, взобравшиеся на верхние этажи разбитых домов, увидели через пустые глазницы окон реку, поразившую их своей красотой: Волга голубела, отражая безоблачное небо; широкий, напоминавший море простор её сверкал на солнце. Влажное, чистое и нежное дыхание реки обдувало потные лица солдат.

А по улицам, среди горячих, пустых каменных коробок шли германские войска; самоходные пушки, броневые автомобили, танки со скрежетом делали на углах крутые повороты; мотоциклисты в распахнутых мундирах, без фуражек и пилоток кружили по площади, охваченные весёлым пьяным безумием.

Пыль смешалась с дымом походных кухонь, запах гари — с запахом горохового супа.

Автоматчики, покрикивая и весело замахиваясь, вели пленных в кровавых, грязных бинтах, перегоняли на западную окраину бледных, растерянно озиравшихся жителей: женщин, детей, стариков.

Пехотинцы-офицеры то и дело щёлкали фотографическими аппаратами и, не доверяя памяти, вытаскивали записные книжки, делали пометки — каждая из этих книжек должна была стать семейной реликвией, памятью славного дня для внуков и правнуков.

Солдаты с серо-каменными, пыльными щеками, облизывая сухие губы, входили в дома, гулко ступая по уцелевшим паркетным полам брошенных квартир, стучали прикладами автоматов в стены, заглядывали в шкафы, встряхивали одеяла.

И как не раз это происходило — солдаты совершенно непонятным, чудесным способом находили среди развалин бутылки русской водки и сладких вин.

Улицы огласились пронзительной музыкой сотен губных гармошек, из-за выбитых стёкол слышалось ухающее хоровое пение и топот солдатской пляски, хохот, крики; одиноко и печально звучали среди картавых немецких выкриков, среди волынок и гармошек звуки советских патефонов, найденных в брошенных квартирах: тенор Лемешева, бас Михайлова.

«И кто его знает, чего он моргает...» — пел печально и удивлённо девичий голос.

Солдаты выходили из домов, запихивая на ходу в ранцы из телячьих шкур чулки, кофточки, мотки ниток, полотенца, гранёные рюмки, чашки, разливные ложки, ножи. Солдаты похлопывали себя по оттопыренным, туго набитым карманам. Некоторые, озираясь, бежали через площадь: прошёл слух, что за углом находится фабрика дамской модельной обуви.

Шофёры наваливали в грузовики рулоны мануфактуры, сложенные ковры, мешки муки, ящики макарон; танкисты и водители броневиков запихивали в люки боевых машин ватные одеяла, сорванные с окон гардины, занавески, снятые с постелей покрывала, дамские пальто.

А с прилегавших к Волге улиц слышался треск автоматов, разрывы мин, пулемётные очереди, но к ним не прислушивались.

На балконе четырёхэтажного здания, обращённого к Волге, стоял унтер-офицер-наблюдатель в маскировочном балахоне, расцвеченном жёлтыми, коричневыми и зелёными овалами, с вуалью, украшенной мохнатыми лоскутками, и кричал картаво и повелительно в трубку: «Feuer!.. Feuer!.. Feuer!..» {12}, взмахивал рукой — и из-под деревьев на бульваре оглушительно послушно рычали пушки и из чёрных жерл молниеносно, как из змеиной пасти, выбрасывало жёлтые и белые раздвоенные языки.

Быстро проехал бронированный штабной автомобиль, сделал разворот среди площади и остановился: худой генерал с жёлтыми крагами на кривых ногах, с горбатым носом, с лицом, пересечённым несколькими шрамами, вышел из автомобиля и, поблёскивая стеклом монокля, оглядел небо, площадь, дома, нетерпеливо указывая рукой в перчатке, сказал несколько слов подбежавшему офицеру и, снова сев в машину, уехал в сторону вокзала.

Вот таким и должен был быть последний день войны — таким он представлялся, и таким он пришёл.

Казалось, мерцающий жаркий туман стоял не в небе, а в раскалённых головах. Запах гари, прокалённого камня, жилья, мягкого асфальта опьянял после долгих недель, проведённых в степи.

Волга, столько раз виденная на карте бесплотной голубой жилой, сейчас живая и подвижная плескала о каменную набережную, шуршала, колыхала на себе плоты, понтоны, брёвна, лодки. И все поняли: вот она — победа!

А там, где края вбитого Паулюсом в центре Сталинграда клина граничили с районом, ещё не очищенным от советских войск, все ещё продолжалась война — там пока не думали о трофеях. Танки били прямой наводкой по подворотням и окнам, расчёты, пригибаясь, тащили пулемёты к развалинам на волжском обрыве, ракетчики сигналили цветными ракетами, автоматчики пускали очередь за очередью в тёмные подвалы, по краям оврагов ползли снайперы, двухфюзеляжные самолёты-корректировщики висели в воздухе, и картавый вопль наблюдателей, шедший к командирам немецких дивизионов и батарей, многоэтажным эхом врывался в уши сидевших в Заволжье на приёме советских радистов; «Feuer!.. Feuer!.. Gut!.. Sher gut!..» {13}

32

Командир пехотного гренадерского батальона гауптман Прейфи разместил свой штаб в нижнем этаже уцелевшего двухэтажного дома.

С востока штаб был прикрыт массивным остовом полуразрушенного строения, и Прейфи рассчитал, что, вздумай русские вести артиллерийский огонь из-за Волги, штаб окажется защищённым от прямого попадания снарядов.

Батальон первым вошёл в город, и рота лейтенанта Баха в ночь на одиннадцатое, двигаясь по руслу реки Царицы, достигла набережной Волги. Бах донёс, что боевое охранение роты закрепилось у самой воды, держит под огнём крупнокалиберных пулемётов дорогу на левом берегу Волги.

Не первый раз входил гренадерский батальон в завоёванный город, и солдаты привыкли к тому, что улицы, по которым они ступают, пустынны, что под сапогами скрипит битый кирпич и осколки стёкол, что ноздри ловят горячий запах гари, что при виде первого серо-зелёного пехотного мундира жители столбенеют.

Ведь они всегда были первыми немцами, которых видели русские. И им казалось, что в них самих жил пафос завоевательской силы, повергавший в развалины дома и железные мосты, вызывавший ужас в глазах женщин и детей.

Так было по всему пути гренадеров моторизованной дивизии.

И всё же приход в Сталинград был особым, отличным от других приходов. Перед атакой в полк приезжал заместитель командира корпуса, беседовал с офицерами и солдатами, а представитель отдела пропаганды производил киносъёмку и раздавал обращение. Известный армии журналист, корреспондент «Фолькишер Беобахтер», деливший с войсками всю тяжесть восточного похода, знаток солдатской жизни, взял интервью у трёх старых участников русской кампании. Прощаясь с ними, он сказал:

— Дорогие друзья, завтра я буду свидетелем, а вы участниками решающей битвы с Россией; войти в этот город, значит кончить войну. За Волгой кончается Россия, там мы не встретим сопротивления.

Газеты, привозимые на самолётах из далёкой Германии, и свои, армейские, выходили в эти дни с огромными шапками: «Der Führer hat gesagt: Stalingrad muss fallen!» {14}. Жирным шрифтом газеты печатали цифры колоссальных потерь Советов, перечисляли трофеи: живая сила, танки, пушки, захваченные на аэродромах самолёты.

В уме солдат и офицеров, в сознании армии сложилось убеждение, что пришёл решающий день войны. Правда, такое убеждение рождалось уже не раз, но теперь стало очевидно, что ложность того прошлого убеждения подтверждала истинность этого, нынешнего.

— После Сталинграда можно ехать домой, — говорили все.

Передавались слухи, что верховное командование наметило дивизии, которые после войны останутся в оккупационной армии.

Когда Бах сказал своему командиру батальона, что ведь не заняты ещё колоссальные пространства, держится ещё Москва, есть Урал, Сибирь, есть запасные советские армии, Прейфи ответил:

— Всё это чепуха. Если мы возьмём Сталинград, неразбитые армии побегут и рассыпятся, а Англия и Америка немедленно заключат с нами мир. Мы поедем домой, а здесь останутся лишь части для несения гарнизонной службы и борьбы с партизанами. Важно не попасть в такую часть, а то мы скиснем в каком-нибудь вонючем русском городке.

Ночью Бах подполз к Волге и зачерпнул каской воды. На рассвете, когда позиции были закреплены и стрельба утихла, он принёс эту воду в штаб батальона и угостил ею гауптмана Прейфи.

— Знаете, — сказал Прейфи, — так как вода сырая и в ней могут заключаться микробы азиатской холеры, мы смешаем её со сталинградским спиртом. — Он подмигнул и добавил: — Поменьше воды и побольше спирта.

Они так и сделали, чокнулись, выпили, и Бах, подняв руку, сказал:

— Вот что: пять минут тишины, пусть каждый напишет сейчас же коротенькую открытку домой, все мы пили волжскую воду.

— Это правильная, настоящая немецкая мысль, — сказал Прейфи.

Бах написал невесте о том, как южные звёзды стояли над чёрной рекой, и что влажное дыхание Волги казалось ему дыханием истории.

Капитан Прейфи написал, что, поднимая кружку волжской воды, он уже видел себя в кругу семьи, уже чуял запах парного молока, которое принесёт ему жена в ясное весеннее утро; какое счастье думать о своих милых в эти великие дни.

Начальник штаба Руммер, считавший себя глубоким стратегом, написал старику отцу о грандиозном прорыве на восток, в Персию, Индию, о соединении с японцами, идущими из Бирмы и Индо-Китая, о стальном поясе, который закуёт на десять веков земной шар.

«Пал последний рубеж, — писал он, — я поднял тост за встречу с союзниками».

А Фриц Ленард, обер-лейтенант с нежным, молодым лицом, с маленьким розовым ртом, высоким белым лбом и немигающими голубыми глазами, командир роты, коллега Баха, никому не писал; он, усмехаясь, ходил по комнате среди собранных хозяйственным Прейфи трофеев, встряхивал кудрями и бормотал вполголоса стихи Шиллера.

Этого Ленарда побаивался сам Прейфи, картавый гигант с громким голосом и могучей хозяйственной энергией.

Ленард до войны был пропагандистом, затем он служил в звании штурмфюрера в войсках СС, а когда началась война с Россией, его перевели в штаб моторизованной дивизии.

Шёпотом передавали, что по его доносу арестовали двух офицеров: майора Шиммеля он обвинил в сокрытии еврейской крови со стороны отца, а о другом, Гофмане, Ленард якобы раскопал длинную историю о тайных связях с интернационалистами, заключёнными в лагере; оказалось, Гофман не только переписывался с ними, но и ухитрялся с помощью родных, живущих в Дрездене, пересылать им из армии деньги и вещевые посылки. Однажды Ленард, повидимому, забыл, что находится в армии и недостаточно вежливо ответил командиру дивизии Веллеру. Генерал откомандировал его в роту. На передовых Ленард держался хорошо, получил несколько благодарностей от командира полка, был представлен к железному кресту.

Офицеры полка знали, что Ленард дважды участвовал со своей ротой в акции — раз при сожжении партизанского села на Десне, второй раз при массовом уничтожении пяти тысяч евреев в местечке на Украине.

В полку и в батальоне офицеры не любили Ленарда, но всё же многие искали его дружбы, даже и те, кто был старше его чином, должностью, годами.

Бах чуждался Ленарда, хотя тот был, видимо, умнее других офицеров в батальоне. С командиром батальона Прейфи, охваченным хозяйственным пылом, нельзя было говорить о предметах, не имевших прямого отношения к вещевым и продовольственным посылкам. Всякий разговор он сводил к тому, что следует руководствоваться комбинированным методом при организации посылок. Вначале он считал, что надо домой посылать полотно и шерсть, потом он решил посылать продовольствие: натуральный кофе, мёд, топлёное масло. Лишь перейдя Северный Донец, он осознал, что многообразные потребности семьи следует удовлетворять гармонично, комплексно.

Он любил показывать офицерам своё походное производство: денщик в белом халате переливал через химическую воронку с фильтром топлёное масло в большие металлические банки. Тут же банки герметически запаивались. Денщик умел мастерски паять, шить плотные мешки, компактно, с ловкостью фокусника укладывать десятки метров мануфактуры в немыслимо маленькие пакеты. Все эти дела тешили великана Прейфи, занимали его мысли в свободное от войны время.

Начальник штаба батальона алкоголик Руммер раздражал Баха своей многоречивостью. Как и все недалёкие люди, он был необычайно самоуверен, а напившись, любил, авторитетно поучая собеседника, говорить о международной политике и стратегии.

Молодые офицеры не склонны были к беседам. Их интересовали простые радости: пьянка, женщины. А Баху в этот необычайный день страстно хотелось поговорить, поделиться с умным собеседником мыслями.

— Недели через две, — сказал Прейфи, — мы попадём в самую настоящую Азию, в царство шёлковых халатов, бухарских и персидских ковров кустарной выделки, им нет цены. — Он рассмеялся. — Нет, что ни говори, но в этом Сталинграде мне досталось кое-что, чего вам не удалось достать. — Он приподнял край плащ-палатки, прикрывавшей рулон серой материи. — Чистая шерсть, я пробовал жечь нитку на спичке, краешек нитки спекается. Кроме того, я вызывал эксперта — полкового портного.

— Это настоящая ценность, — сказал Руммер, — метров сорок.

— Ну, какие сорок, не больше восемнадцати, — сказал Прейфи. — Если б я не взял эту материю, её взял бы другой, ведь это ничьё, как воздух.

Он не любил в присутствии Ленарда говорить о крупных масштабах своих операций.

— Где женщины, которые жили в этом доме? — вдруг спросил Ленард. — Одна из них красивая, настоящий северный тип.

— Их переправили вместе с другими на западную окраину, есть распоряжение начальника штаба дивизии, — ответил Руммер, — он предполагает возможность контратаки.

— Жаль, — сказал Ленард.

— Вы хотели побеседовать с ними?

— С толстой старухой, конечно?

— Ну ясно, красавица его не интересует.

— Толстуха не так уж стара, у неё восточный тип лица, — сказал Прейфи, и все засмеялись.

— Совершенно верно, господин гауптман, — сказал Ленард, — я и подумал: не еврейка ли она.

— Там разберут, — сказал Руммер.

— Вот что, отправляйтесь в роты, — сказал Прейфи и прикрыл плащ-палаткой рулон шерсти, — и не лезьте зря под пули. Сегодня я стал трусом: быть убитым русскими под конец войны — нет ничего глупей!

Бах и Ленард вышли на улицу. Их командные пункты разместились в одноэтажном длинном здании — Бах в южной части, Ленард — в северной.

Ленард сказал:

— Я к вам приду посидеть, тут можно пройти от меня внутренним коридором, не выходя на улицу.

— Заходите, у меня есть спирт, — сказал Бах, — меня раздражают бесконечные разговоры о трофеях.

— Если мы высадим десант на луне, — сказал Ленард, — то первый вопрос нашего гауптмана будет: есть ли тут мануфактура, потом уж он спросит, есть ли кислород в атмосфере. — Он постучал пальцем по стене. — По-моему, эта стена возведена в восемнадцатом веке.

Стены поражали ненужной толщиной, такой толщины стены могли бы выдержать восемь этажей надстройки, а дом был одноэтажный.

— Русский стиль, бессмысленный и пугающий, — сказал Бах.

Телефонисты и вестовые помещались в большой комнате с низким потолком, офицеры уселись в маленькой комнатке. Из окошечка они видели набережную, памятник какому-то советскому герою и кусочек реки; из второго окошечка виднелись высокие серые стены городского элеватора и заводские постройки в южной части города.

Почти половину первого сталинградского дня они провели вместе, пили и разговаривали.

— Удивительное свойство немецкой натуры, — сказал Бах, — всю войну я тосковал по дому, а сегодня, когда я, наконец, поверил, что войне подходит конец, мне стало грустно.

Я не берусь вам сказать, какие часы были самыми приятными в жизни: не эти ли, минувшей ночью, когда я подполз с гранатами и автоматом к чёрной, дикой Волге, зачерпнул каской воды, вылил её себе на разгорячённую голову и посмотрел на чёрное азиатское небо, на азиатские звёзды, и капли воды были на моих ресницах, на стёклах очков, и я вдруг понял — это я, я прошёл своими ногами от Западного Буга до Волги, до азиатских степей.

Ленард проговорил:

— Мы победили не только большевиков и русское пространство — мы избавили самих себя от бессилия гуманизма.

— Да, — сказал Бах, охваченный умилением, — вот такой разговор, как мы сейчас ведём с вами в завоёванном городе, на командном пункте роты, могут вести только немцы. Страсть обобщать факты — это наша привилегия. И вы правы: эти две тысячи километров мы прошли без помощи морали.

Ленард дружелюбно, по-товарищески, нагнувшись через стол, спросил:

— И я бы хотел видеть человека, который бы с берега этой Волги упрекнул Гитлера, что он повёл Германию по неправильному пути.

— Такие люди, вероятно, есть, — сказал весело Бах, — но они, естественно, молчат.

— Есть, правильно, но разве это имеет значение? Разве на историю влияют сентиментальные старухи-учительницы, интеллигентские слюнтяи и всякие там специалисты по детским болезням. Не они выразители немецкой души. Важна не сопливая добродетель, важно быть немцем. Это главное.

Они снова выпили, и туман застлал голову Баха, он ощутил непреодолимое желание завести откровенный разговор. Где-то в глубине сознания Бах понимал, что будь он трезв, он не стал бы говорить того, что скажет сейчас, что, протрезвившись, пожалеет о своей болтливости, будет испытывать нудный страх и беспокойство. Но здесь на Волге ничто не казалось недозволенным, даже откровенный разговор с Ленардом.

Ленард варился в армейском котле, он не тот, что был. В его светлых глазах с длинными ресницами было что-то притягивающее.

— Видите ли, — сказал Бах, — я долгое время считал, что Германия и национал-социализм — это различные вещи. Я воспитывался в такой среде: мой отец, учитель, вылетел со службы, он говорил школьникам не то, что нужно. Правду говоря, меня всегда интересовали другие идеи. Я не был сторонником расовой теории, откровенно скажу, я сам вылетел из университета. Но вот я дошёл до Волги! В этом марше больше логики, чем в книгах. Человек, который провёл Германию через русские поля и леса, который перешагнул через Буг, Березину, Днепр и Дон, — теперь-то я знаю, кто он. Вот это я понял... То, что дремало в туманных страницах: «По ту сторону добра и зла», в «Закате Европы», в Фихте, — всё это сегодня марширует на земных полях...

Он говорил и не мог остановиться. Он сам понимал — сказались бессонница, напряжение последних боёв, четыреста пятьдесят кубиков крепкой русской водки.

— Вот, Ленард, я всё думал, должен вам сознаться в этом, что народ не хочет акций против детей и женщин, стариков и безоружных. И только в этот час победы я понял: эта битва идёт по ту сторону добра и зла. Идея германской силы перестала быть идеей, она стала силой. В мир пришла новая религия, жестокая, яркая, она затмила мораль милосердия и миф интернационального равенства.

Ленард подошёл к Баху, утёр платочком с его лба капельки пота, положил ему руки на плечи.

— Вы говорите искренно, — медленно произнёс он, — это главное, но вы всё же ошибаетесь. Это наши враги приписывают нам отрицание любви. Но это чепуха! Эти слюнтяи выдают за любовь дрожь бессильных. О, вы ещё увидите, как мы нежны, чувствительны. Не думайте, что мы только жестоки. Мы тоже знаем любовь. Но миру нужна лишь любовь сильных. Я хотел бы дружить с вами, милый Бах!

Бах увидел внимательный и ждущий взгляд. Он снял очки — и лицо Ленарда расплылось, стало светлым, безглазым пятном.

— Это настоящее, — сказал Бах, пожимая руку Ленарда, — я ценю настоящее. Послушайте, давайте выкупаемся в Волге, а? Здорово! Напишем домой — два немца купались в Волге, а?

— Купаться? — Глупо, нас подстрелят, — сказал Ленард и добавил: — Вам надо просто смочить голову холодной водой, вы очень сильно хватили.

Бах, трезвея, с тревогой посмотрел на него.

В голове его быстро мелькнула хитрая мысль: если Ленард вздумает придираться к его словам, лучше всего сослаться на опьянение — шутка ли, такой день?

— Я, действительно, здорово напился, — пробормотал он. — Наутро я обычно не помню ни слова из чепухи, что болтал накануне.

Ленард, видимо, понял его и рассмеялся:

— Что вы, вы не говорили чепухи! Вы говорили замечательно, всё это хоть завтра можно напечатать в газете. — Вдруг перейдя на «ты», он сказал: — Эх, слушай, дружище, как это я прозевал эту красивую женщину. Но я попытаюсь найти её. Как живая перед глазами стоит.

— Я её не видел, — сказал Бах, — но мне говорили о ней солдаты.

— Это единственный вид трофеев, который я признаю, — сказал Ленард.

Ночью при свете яркобелой электрической лампочки Бах, морщась и вздыхая от головной боли, записал в свой дневник:

«...Мне кажется, я начинаю понимать суть. Не в отрицании человечности тут дело. Дело в высшем понимании... Сегодня Германия, фюрер решают главную задачу. Категории добра и зла способны взаимно превращаться, они формы одной сущности, они не противоположны, они условные знаки, противопоставление их наивно. Сегодняшнее преступление — фундамент завтрашней добродетели. Национальный импульс проглатывает, объединяет в себе добро и зло, свободу и рабство, мораль и аморализм в едином всегерманском порыве. Может быть, сегодня в Сталинграде эта задача нашла своё окончательное и простое решение».

33

Роты Баха и Ленарда ушли из верхних этажей большого дома и разместились в просторном и прохладном подвале. Сквозь выбитые стёкла проникал свет и свежий воздух. Солдаты трудолюбиво притащили в подвал мебель из несгоревших квартир. Подвал напоминал не военный бивуак, а склад мебельного магазина.

У каждого гренадера имелась своя кровать, прикрытая одеялом либо периной. Были принесены кресла с затейливыми тонкими ножками, столики и даже трельяж.

Любимец батальона старший солдат Штумпфе устроил себе в углу подвала нечто вроде спальни. Он приволок из квартиры верхнего этажа двуспальную кровать, застелил её голубым одеялом и положил в изголовье две подушки в вышитых наволочках, по обе стороны кровати он поставил ночные столики, прикрытые салфеточками, а на каменном полу постелил ковёр. Он принёс два ночных горшка и две пары стариковских туфель, обшитых мехом. На стене он повесил с десяток семейных фотографий в рамках, добытых в различных квартирах.

Он специально подобрал смешной семейный типаж. На одной фотографии были изображены старик и старуха, повидимому рабочие, снятые в торжественной праздничной одежде: старик в пиджаке и галстуке сурово и смущённо нахмурился, старуха в чёрном платье с большими белыми пуговицами и с вязаной шалью на плечах сидела, кротко опустив глаза, руки её лежали на коленях.

На другой очень старой фотографии были сняты молодожёны, те же старик и старуха (эксперты определили это); она в белой подвенечной фате, с восковыми букетиками флёр-д'оранжа, миловидная и печальная, готовая к суровой и долгой жизни, а молодожён стоял рядом с ней, опершись локтем о спинку высокого чёрного стула, в лакированных сапогах гармошкой, в чёрной тройке, с цепочкой на жилете.

На третьей фотографии был изображён дощатый гроб, обклеенный бумажными кружевами, в нём лежала мёртвая девочка в белом платьице, а вокруг, взявшись за борт гроба, стояли смешные люди: старичок в ситцевой рубахе без пояса, бородатый мужчина, мальчик с открытым ртом и несколько пожилых женщин в платочках — все с каменными, торжественными лицами.

Когда Штумпфе, в сапогах, не снимая с шеи автомата, повалился на одеяло и тонким, жеманным голосом, считая, что подражает русской женщине, позвал:

— Либер Иван, ком цу мир, — всю казарму охватили корчи смеха.

Потом он и ефрейтор Лёдеке сели по обе стороны кровати на ночные горшки и вели шуточный диалог, подражая пожилым деревенским супругам.

Слушать это представление пришли солдаты из других полков, а вскоре явился подвыпивший Прейфи в сопровождении Баха и Ленарда.

Штумпфе и Лёдеке показали офицерам всю программу и необычайно насмешили Прейфи, тот стал растирать ручищами свою гигантскую грудь и загудел:

— Хватит, хватит, я сейчас умру, если вы не перестанете!

Вечером солдаты занавесили окна платками и одеялами, зажгли большие лампы под зелёными и розовыми абажурами, залив в них бензин с солью, уселись за стол.

Немногие из них были участниками русского похода с первых дней — всего лишь шесть человек. Остальные прибыли из дивизий, стоящих в Германии, из Польши, из Франции, двое были из африканских роммелевских частей.

В роте имелись солдаты-аристократы и солдаты-парии. Немцы насмехались над австрийцами. Но иногда немцы зло посмеивались и друг над другом. Родившихся в Восточной Пруссии называли мужланами. Над берлинцами смеялись баварцы, они говорили, что Берлин — еврейский город, где смешалось множество всякой швали: итальянской, румынской, мексиканской, польской, чешской, венгерской, бразильской, и что в Берлине нельзя найти ни одного настоящего немца. Пруссаки, южане, берлинцы презирали эльзасцев, считали их свиньями и чужаками. Репатриированных из Латвии, Литвы и Эстонии называли «четвертью немца». Фольксдейче вообще не считались за немцев — имелась инструкция не очень-то им доверять, присматривать за их поведением.

Аристократами в роте считались Штумпфе и Фогель, они служили в войсках СС и по известному приказу фюрера были переведены в числе многих тысяч в обычные армейские части для упрочения духа в войсках.

Признанным столпом роты был затейник Штумпфе. Высокий, полнолицый, что редко встречается среди ефрейторов и рядовых, он радовал и восхищал солдат своей удачливостью, смелостью, умением быстро, быстрей всех, организовать полноценную посылку в полусожжённой деревне, стоило ему поглядеть на русского крестьянина — «восточника», — и вдруг возникали мёд и сало.

Он любил жену и детей, брата, беспрерывно писал им письма, сооружал калорийные посылки не хуже офицерских; его бумажник был полон фотографий, и все в роте пересмотрели по многу раз фото: худенькая жена Штумпфе с горкой тарелок у обеденного стола, она же в пижаме, облокотившись на камин, она же в лодке, подняв вёсла, она же улыбается, держа в руках куклу, она же на прогулке в деревне.

На многих фотографиях были сняты дети Штумпфе — высокий бледный мальчик и хорошенькая шестилетняя девочка со светлыми волосами до плеч.

Разглядывая фотографии, солдаты говорили протяжно и задумчиво: «Да-а-а», и сам Штумпфе, прежде чем положить их в бумажник, долго всматривался в дорогие лица, и выражение у него было торжественное и сосредоточенное.

Он умел хорошо рассказывать о своих детях, и обер-лейтенант, как-то послушав его, сказал, что с такими данными можно выступать на сцене. У него имелся один рассказ — подготовка к рождественской ёлке, в нём были десятки смешных и милых словечек, вскрикиваний, всплескиваний руками, ребячьего лицемерия, ребячьей хитрости, ребячьей зависти к чужим подаркам. В этом рассказе было какое-то удивительно противоречивое свойство — слушая его, все хохотали, а выслушав до конца, расстраивались, некоторые даже до слёз.

Но и в самом Штумпфе соединялись, казалось, несоединимые, противоречивые черты. У него случались периоды бесшабашной жестокости и буйства, тогда никто не мог его удержать, он превращался в совершенного чёрта.

Однажды в Харькове он, напившись пьяным, вылез из окна пятого этажа и обошёл весь дом по узкому карнизу, ухитряясь при этом стрелять из пистолета.

В другой раз он поджёг дом, влез на крышу, пел среди дыма и пламени, размахивая руками, дирижировал причитанием и плачем женщин и детей, движением огня и дыма.

В третий раз он разбушевался лунной майской ночью в деревне, бросил ручную гранату в гущу цветущих деревьев — граната застряла в ветвях и разорвалась в четырёх метрах от Штумпфе; его засыпало ворохом белых лепестков, листьев, и один осколок гранаты распорол голенище его сапога, второй — пробил погон. Штумпфе после этого два дня плохо слышал: взрыв контузил его.

В его лице, в больших спокойных глазах, в светлой глубине которых вдруг мелькал блеск стекла, было нечто, внушавшее ужас «восточникам». Когда он входил в избу и медленно, насмешливо осматривал хату, брезгливо подозрительно нюхая воздух, а затем приказывал почище протереть белым полотенцем табуретку, обомлевшие старухи и бабёнки сразу догадывались, что перед ними нешуточный человек.

— Я упростил русский словарь, — говорил он, — в моей грамматике есть лишь одно наклонение: повелительное.

Товарищи любили его рассказы о прошлой жизни — ему многое пришлось испытать, многое повидать.

Юношей он служил в спортивном магазине; потеряв службу, два сезона был сельскохозяйственным рабочим, работал на молотилке; в 1926 году он работал три месяца в Руре на шахте «Кронпринц». Он кончил курсы и стал шофёром — возил молоко на грузовике, затем работал на легковой машине — возил известного гельзенкирхенского дантиста. через год он стал шофёром такси в Берлине... Внезапно он оставил эту профессию и стал помощником портье в гостинице «Европа», а ещё через год он получил должность наблюдающего за кухней в небольшом ресторане, который посещался деловыми людьми — промышленниками и юристами.

Ему нравилось, что руки у него стали белыми и нежными, он ухаживал за ними, чтобы согнать с них последние следы изуродовавшей кожу прошлой работы.

Он подошёл вплотную к той жизни, которая всегда привлекала его. Как-то он высчитал, что покупка акций, идущих от понижения к внезапному повышению, принесла одному посетителю ресторана доход, равный прошлой заработной плате Штумпфе за сто двадцать лет, или за тысячу четыреста сорок месяцев, или за сорок тысяч дней, или за триста тысяч часов, или за девятнадцать миллионов минут. Покупка акций была произведена по телефону, стоящему на ресторанном столике, и заняла минуты полторы-две.

Это соотношение казалось Штумпфе выражением дивной силы, она-то и влекла его.

Пребывание в атмосфере чужого богатства, разговоры всеведущих кельнеров о том, кто из клиентов приобрёл автомобиль «испано сюиза», кто построил виллу, кто купил актрисе кулон, — всё это доставляло Штумпфе томительное наслаждение.

Младший брат Штумпфе — Генрих, такой же рослый, с таким же холёным лицом, в 1936 году поступил работать в политическую полицию. Он часто говорил брату: «Мы увидим с тобой настоящую жизнь».

Генрих шёпотом рассказывал старшему брату об игре ещё более смелой и крупной, чем та, которую вели посетители ресторана. То была настоящая работа — один удачный и дерзкий ход возносил человека.

Иногда Штумпфе останавливался перед трюмо в полутёмном вестибюле ресторана, придав лицу утомлённое, брезгливое выражение, которое подмечал у некоторых клиентов. Его фигура была хороша: рост — 177, вес 80 кило, мягкие волосы, кожа на теле белая, чистая, бесшёрстная.

И Штумпфе с волнением думал: «В самом деле, неужели я не достоин лучшей участи».

А в газетах, в журналах, брошюрах, по радио, на собраниях и лекциях, в выступлениях фюрера, в речах Геббельса, рейхсмаршала, Розенберга, Штрайхера доказывалось, писалось, провозглашалось, что мудрость мудрецов, труд великих тружеников — всё ничто по сравнению с величайшей драгоценностью — кровью, текущей в жилах немцев. И кружилась голова, посаженная на жадное до еды и питья ленивое туловище.

Но чем ближе шло дело к концу войны, тем ясней становилось для Штумпфе, что у него нет возможности по-настоящему реализовать своё племенное превосходство — он оставался солдатом, всё его имущество умещалось в вещевом мешке. Посылки уже не тешили его.

Товарищи уважали Штумпфе. Унтер-офицеры замечали, что солдаты в беседе больше всего любили слушать Штумпфе, а если происходила ссора или возникал спор, обычно он становился судьёй. Он был храбр, и его часто посылали в разведывательные поиски, ходить с ним в разведку нравилось солдатам, говорили, что с ним ходить верней, чем с унтером Мунком, окончившим специальную школу.

Товарищам нравилась весёлая насмешливость Штумпфе, он почти всем присваивал прозвища, умел подмечать в людях смешные черты и точно копировал их. У него был целый набор походных рассказов: «Фогель организует скромный завтрак — яичницу из двадцати яиц и жарит небольшую курочку», «Бабник Ледеке домогается любви русской крестьянки в присутствии её маленьких детей», «Очкастый Зоммер выслушивает внушения командира батальона», «Майергоф втолковывает еврею, что ему выгодней покинуть сей свет несколько раньше того срока, который ему отпустил еврейский бог». Но самыми разработанными были обширные программы, посвящённые Шмидту. Этот Шмидт старанием Штумпфе превратился не только в ротную, но и в полковую знаменитость, предмет постоянных насмешек.

Штумпфе демонстрировал множество сценок, посвящённых Шмидту: «Шмидт женится, но, работая в течение года в ночной смене, никак не соберётся переспать с женой», «Шмидт получает значок за двадцатилетие своей слесарской работы на механическом заводе и пытается обменять этот значок на килограмм картофеля», «Шмидту торжественно перед строем зачитывают приказ о разжаловании его из унтер-офицеров в рядовые» — событие, действительно происшедшее в прошлом году.

Внешне Шмидт не производил впечатления комической фигуры: большой, сутулый, такого же роста, как и Штумпфе, он обычно был мрачен и молчалив. Но Штумпфе умел подмечать самые незначительные его особенности: манеру шаркать на ходу подошвами, шить с полуоткрытым ртом, внезапно задумываться и сопеть при этом.

Шмидт был самым пожилым солдатом в роте, он участвовал в первой мировой войне. Рассказывали, что он в восемнадцатом году был сторонником дезертирского движения.

Какой-то раздражавшей, унылой тупостью веяло от этого допотопного болвана Шмидта. Штумпфе не мог спокойно смотреть на него. Он был неудачлив, в армию попал, как унтер-офицер — рядовым бы его не взяли по возрасту, но после разжалования его не демобилизовали, хотя он обладал квалификацией рабочего, дающей право вернуться в тыл. Словом, он влип, и неудачливость его смешила и раздражала. Его всегда посылали на тяжёлые работы. Он обладал талантом попадаться на глаза как раз в ту минуту, когда нужен был человек для реконструкции офицерской уборной или для закапывания нечистот. Работал он с тупой и молчаливой добросовестностью, с какой-то идиотской неутомимостью. Разжалован в рядовые он был в самом начале восточной кампании, когда рота, ещё не дойдя до фронта, охраняла тюрьму и лагерь военнопленных. Шмидт отлынивал от несения конвойной службы, пытался симулировать болезнь, и полковой врач обнаружил это — видимо, дезертирство жило в его крови. После разжалования он не проявлял трусости, был исправен, неплохо стрелял. Когда рота уходила на отдых в тыл, он усердно отправлял домой продовольственные посылки. И всё же он был смешон. Штумпфе называл его — Михель.

34

За круглым столиком при свете семейной лампы под розовым абажуром сидели три друга: Штумпфе, Фогель и Ледеке.

Их связывали узы трудов, опасностей, веселья, у них было мало тайн друг от друга.

Фогель — высокий, сухопарый юноша, учившийся до войны в гимназии, оглянулся на дремавших в полутьме людей и спросил:

— А где же наш приятель Шмидт?

— Он в охранении, — ответил тонкогубый Ледеке.

— Похоже на то, что война кончается, — проговорил Фогель. — Огромный город всё же, я пошёл в штаб полка и заблудился.

— Да, — сказал Ледеке, — всё хорошо, что хорошо кончается. Вы знаете, сейчас я стал трусом; чем ближе к концу войны, тем страшней быть убитым.

Фогель кивнул:

— Скольких мы похоронили, действительно глупо после всего погибнуть.

— Даже не верится, что я снова буду дома, — сказал Ледеке.

— Будет чем похвастать, особенно если заболеешь под конец весёлой болезнью, — сказал Фогель, не одобрявший женолюбцев. Он осторожно провёл ладонью по орденским ленточкам. — У меня их меньше, чем у штабных героев, но я их честно заработал.

Молчавший Штумпфе усмехнулся и сказал:

— На них ничего не написано — и те, что выданы в штабе, выглядят так же, как те, что заработаны в бою.

— Штумпфе неожиданно впал в уныние, — сказал длиннолицый Ледеке, — не хочет рисковать перед концом.

— Непонятно, — сказал Фогель.

— Тебе непонятно, — сказал Штумпфе, — ещё бы, ты вернёшься к папеньке на фабрику бритвенных лезвий и заживёшь, как бог.

— Ну, ну, ты тоже не прибедняйся! — сказал раздражённо Ледеке.

— Что? — сердито спросил Штумпфе, хлопнув ладонью по столу. — Посылки?

— А мешочек на груди? — насмешливо спросил Ледеке.

— Ну и что в этом мешочке — дуля? Я только теперь под конец понял, оказался полным болваном. Как мальчишка, плясал на крыше во время пожара, а толковые люди занимались делом.

— Всё зависит от удачи, — сказал Фогель. — Я знаю человека, которому достался в Париже бриллиантовый кулон. Когда он был в отпуску и принёс его ювелиру, тот рассмеялся и спросил: «Сколько вам лет?» — «Тридцать шесть». — «Ну вот, если вы проживёте до ста и ваша семья будет всё расти, то, продав эту штуку, вы не будете нуждаться». А досталась ему вещь шутя.

— Хоть бы посмотреть на такую штуку, — сказал Ледеке, — у русских мужиков не найдёшь бриллиантовых кулонов, в этом Штумпфе прав, конечно. Попал не на тот фронт. Будь я танкистом, я мог бы возить с собой ценности: сукно, меха. Не тот фронт и не тот род оружия, в этом причина.

— И не то воинское звание, — добавил Фогель, — будь он генералом, он бы не хмурился сегодня. Они гонят грузовик за грузовиком. Я разговаривал с денщиками, когда был прикомандирован к охране штаба армии. Вы бы послушали их споры: чей хозяин вывез больше мехов.

— В штабе прямо в воздухе висит с утра до вечера: «Pelze... Pelze...»{15} Теперь мы подходим к Индии и Персии — пахнет коврами.

— Вы дураки, — сказал Штумпфе, — к сожалению, сегодня, под конец, я понял, что был не умнее вас. Тут дело идёт о совершенно ином. Дело идёт не о шубах и коврах. — Он оглянулся, не прислушивается ли кто-нибудь к их разговору, и перешёл на шёпот: — Дело идёт о будущем семьи, детей. Вот эти безделки: золотая монета, часики, колечко мне достались при еврейской акции, в жалком, нищем местечке. А представь себе, что получают люди из эйнзатцгрупп при ликвидациях в Одессе, Киеве, в Варшаве? А?

— Ну, знаешь, — сказал Фогель. — Ну их к чёрту, эти дела в эйнзатцгруппах, у меня не те нервы.

— Пфенниг с каждого переставшего дышать иудея, — сказал Штумпфе, — не больше.

— Ты не останешься в накладе, — сказал Ледеке, — фюрер взялся за это дело, тут пахнет вагонами пфеннигов.

Они рассмеялись, но Штумпфе, самый весёлый из них, остался серьёзен.

— Я не такой идеалист, как ты, — сказал он Фогелю, — и не собираюсь скрывать это. Ты человек прошлого века, вроде лейтенанта Баха.

— Не у всякого богатая родня, — сказал Ледеке, — будь у меня папаша фабрикант, и я бы говорил лишь о долге, душе и дружбе.

— Видишь ли, — сказал Штумпфе, — вот в чём дело: я решил просить обер-лейтенанта. Пусть откомандирует меня, пока не поздно, я наверстаю потерянное. Я скажу ему, что это мой внутренний голос зовёт меня. Он ведь любит такие вещи. Поглядите-ка, — и Штумпфе достал из толстой пачки семейных фотографий открытку. На фотографии изображалась огромная колонна женщин, детей, стариков, идущих меж рядами вооружённых солдат. Некоторые смотрели в сторону фотографа, большинство шло, опустив головы. На переднем плане стояла открытая легковая машина, в ней сидела молодая женщина с чёрной лисицей на шее, резко оттенявшей её светлую кожу и белокурые волосы. Подле машины стояли офицеры и глядели на идущих. Женщина полными белыми руками приподняла над бортом машины большеголовую, толстоносую собачку с лохматой чёрной шерстью. Дама, повидимому, показывала собачке идущих, так матери подымают на руки несмышлёных детей, чтобы потом через много лет напомнить им о виденном в младенчестве зрелище.

Фогель долго рассматривал фотографию.

— Это скотч-терьер, — сказал он, — у нас дома есть такой же, мама в каждом письме шлёт мне привет от него.

— Да, вот это женщина, — со вздохом сказал Ледеке.

— Это жена моего брата, — сказал Штумпфе, — а брат — вот этот, опёрся на раскрытую дверцу.

— Он похож на тебя, — сказал Ледеке, — я сперва подумал, что это ты. Но у него отвороты СС и чин не твой.

— Это снято в Киеве, в сентябре сорок первого, у кладбища, я забыл, как называется это место. Брат после этого пурима может твоему папаше одолжить несколько грошей, если ему понадобится строить новый цех.

— Дай-ка я на неё посмотрю ещё, — проговорил Ледеке, — особенно на фоне этого шествия смерти, что-то притягивающее в ней есть.

— Встретил бы её до войны, когда брат был актёром в оперетте, а она работала билетёршей. Ты бы посмотреть на неё не захотел. У женщины восемьдесят процентов красоты зависит от того, как она одевается, как завита, шикарная ли вокруг обстановка. И я хочу, чтобы моя жена выглядела после войны не хуже. Брат пишет, он сейчас в генерал-губернаторстве, и намекает, словом, я понял, ими организована солидная еврейская фабрика. Киев — это игрушечки... И он мне пишет: «Если тебя откомандируют, устрою тебя на своём предприятии». — Поверь уж, Ледеке, у меня нервы выдержат.

— А по-моему, свинство, — вдруг крикнул Фогель, — кроме всего этого, существует ведь товарищество. После четырнадцати месяцев, связавших нас, взять да удрать, это всё же подлость. Так не поступает солдат!

Ледеке, который легко поддавался влиянию чужих мнений, поддержал Фогеля.

— Ещё бы, если вспомнить всё, что было. Смысл сомнителен. Там не берут с улицы, попадёшь ли, никто наверное не скажет. А здесь-то, уж будь уверен, ордена за этот самый Сталинград мы получим. Нет немцев, которые кончили бы войну в пункте восточней нашего. Это раз. А два — будет особый золотой знак за Сталинград и Волгу, по которому мы получим не только почёт.

— Замок в Пруссии? — спросил Штумпфе и высморкался.

— Ты опять не о том, Ледеке, — сказал Фогель, — я говорю о чувстве, а ты, как мужик, который возит свёклу на рынок. Такие вещи не надо смешивать.

И тут внезапно друзья поссорились. Штумпфе сказал:

— Пошёл ты к чертям с твоими чувствами! Ты буржуйская морда, а я боюсь после войны остаться голодным.

Фогель, поражённый выражением ненависти на лице товарища, растерянно сказал:

— Ну, милый мой, моего отца так прижали промышленные комиссары государства, он выглядит обычным трясущимся служащим, а не капиталистом.

— Какого чёрта прижали, надо прижать по-настоящему, надо после войны всем вам кишки выпустить, паразиты. Фюрер вам ещё покажет! Он им скажет словцо, Ледеке!

Но Ледеке, всегда соглашавшийся с одним из спорящих, на этот раз, шепелявя от злого волнения, проговорил:

— Если уж сказать под конец войны правду, то все эти разговоры об единстве народа — дурацкая болтовня. Буржуи будут жрать и наживаться на победе, нацисты и эсэсовцы, вроде Штумпфе и его брата, тоже нажрутся хорошенько, а если уж кому выпустят кишки, так это мне, болвану рабочему, и моему отцу в деревне. Нам-то покажут единство! И ну вас к чёртовой матери — вам после войны со мной не по пути.

— Товарищи, что с вами? — испуганно произнёс Фогель. — Что с вами, я не узнаю вас, точно другие люди?

Штумпфе пристально посмотрел на него.

— Ну, ладно, ладно, хватит, — примирительно сказал он. — И знаете, ребята, если я действительно не сделаю того, что задумал, и кончу войну дураком, то это только ради вас.

В это время вошёл сменный караульный, стоявший у входа в подвал.

— Что это за стрельба была? — спросил из полумрака сонный голос.

Караульный с грохотом положил автомат и, потягиваясь, ответил:

— Мне сказал вестовой обер-лейтенанта, что какой-то русский отряд занял вокзал. Но это не на нашем участке.

Кто-то из солдат рассмеялся:

— Они от страха заблудились, хотели пойти на восток, а пошли на запад.

— Наверное, — сказал Ледеке, — все они нетвёрдо знают, где восток, а где запад.

Караульный сел на постель, стряхнул рукой мусор с одеяла и сказал раздражённо:

— Ведь я просил два раза. Ей-богу, завтра перед дежурством положу под одеяло гранату. Поразительно, что у людей нет уважения к чужим вещам. Ведь это одеяло я собираюсь отвезти домой, а кто-то шагал по нему в сапогах.

Он стащил с ног сапоги и, став добродушным от мысли о предстоящем сне, проговорил:

— Там подняли пальбу, а у Ленарда веселье: патефон, шум, гости, притащили плачущих девиц, и, представляешь, наш Бах тоже там, видимо, решил потерять невинность под конец войны. Там палят, а у нас музыка.

Голос из темноты подвала сказал:

— Пахнет капитуляцией. Ах, сердце замирает, когда думаю, что нас скоро повезут домой.

35

Солдат Карл Шмидт стоял на часах у выходившей во внутренний двор стены здания, в котором разместился штаб стрелкового батальона. Худое, тронутое морщинами лицо Шмидта казалось особо хмурым и недобрым при мерцающем свете пожара.

По карнизу, тревожно озираясь, шла рослая белая кошка.

Солдат оглянулся, не наблюдает ли его кто-нибудь, и сипло позвал:

— Не du, Kätzchen, Kätzchen...{16} — Но, видимо, сталинградская кошка не понимала по-немецки, она на мгновение остановилась, соображая, насколько опасен для неё человек, стоящий у стены, и, быстро дёрнув хвостом, прыгнула на загремевшую железную крышу сарая, исчезла в темноте.

Шмидт посмотрел на ручные часы — до смены караула оставалось еще полтора часа. Его не тяготило стояние в карауле у этой стены, в тихом внутреннем дворе — Шмидт в последнее время любил одиночество.

Дело тут было не в том, что Штумпфе избрал его предметом своих насмешек, дело было серьёзней.

Шмидт посмотрел, как по стене, словно на экране, ползли бесшумные тени — розовые блики принимали странные формы лепестков, полукружий, овалов — это пожар по соседству запылал ярче, видимо, огонь добрался до деревянных перекрытий.

Удивительное дело! Как меняется натура человека. Лет десять назад жена сердилась на него, что он не сидит по вечерам дома — едва придёт с завода, переодевается, обедает и уходит на собрание, в пивную, и так каждый вечер — споры, слушание докладов. А теперь попади он домой, кажется, запер бы дверь и просидел бы год, не выходя на улицу. В чём тут дело? Прежде всего нет тех людей, с которыми он встречался — вся верхушка профсоюза, все активисты из завкома кто в лагере, кто постарался подальше уехать, кто перекрасился в коричневый цвет. А с теми, кто остались, нет особого интереса встречаться — люди стали бояться друг друга, разговаривать можно о погоде, о покупке в рассрочку «народного автомобиля», обсуждать, что соседка варит на обед, кто из знакомых скуп, кто угощает гостей настоящим чаем, а кто желудовым кофе... Да и при этом страшновато: если зачастит к тебе приятель, то уж обязательно блокварт начнёт созвать нос в щели твоей двери и прикладывать ухо к стене твоей комнаты — какого чёрта они сидят и болтают, читали бы «Майн кампф».

Но вот, что действительно интересно понять — изменились ли люди?

— Чёрт его знает — это вопрос не простой. Кого спросишь, с кем поспоришь? Вот разве что кошку, да и она не захотела завязать знакомства.

А может быть, эта скотина Штумпфе действительно прав — он, Шмидт, глуп, как бревно? Всегда глуп был? Или теперь при наци поглупел? Или глуп для наци, а кое для кого и не так уж глуп? Было время, когда Шмидт считался заводилой в цехе, да не только в цехе, ведь он ездил в Бохум на съезд профсоюзов, его избрали делегатом от десяти тысяч человек. А теперь он ротное посмешище — «Михель».

Шмидт отбросил ногой кусок кирпича и зашагал вдоль стены. Дойдя до угла дома, он постоял, посмотрел на пустынную улицу, на мёртвые, выгоревшие глазницы окон, и чувство жестокой тоски, холода, одиночества сжало его сердце. Он хорошо знал это ужасное чувство, когда казалось, что и глубина неба, и сияние звёзд, и солнечный свет, и воздух полей давят, мучат. Оно с особой силой приходило к нему весной — почему-то весной, когда молодая зелень, шум ручьёв, мягкий, ласковый ветер, звёзды в небе — всё говорило о свободе.

Когда-то сын читал ему из учебника ботаники, что есть такие бактерии — анаэробы, не нуждающиеся в кислороде, они дышат азотом, отлично, весело и сытно живут на корнях бобовых растений. Видимо, есть и такие люди — анаэробы, дышат гитлеровским азотом! А вот он задыхается, не привык, ему нужна свобода, кислород!

Над хаосом бесчестия и невинной крови, над победной, сверкающей медью оркестров, над лающим криком команды, над пьяным хохотом, над воплями гибнущих старух и детей, как странное видение, вставало перед Шмидтом бледное лицо, высокий скошенный лоб человека, объявившего, что он и есть Германия, что Германия — это он.

Как же это случилось, что он, солдат Карл Шмидт, немец, сын немца и внук немца, любивший свою родину, не радовался победам Германии, а ужасался им?

Ведь попрежнему не было для Шмидта дома милей, чем его родной дом, попрежнему радовал его звук родной речи, попрежнему в дни отпуска, глядя в окно поезда на знакомые с детства поля, домики предместий, стоящие среди деревьев, на огромные цехи завода с задымленными стёклами, в котором он работал юношей, Карл Шмидт испытывал радостное сердцебиение.

Почему же такую тоску испытывал он сегодня ночью, когда стоял на часах в разрушенном городе, на берегу Волги и смотрел, как светлые тени огня шевелятся на стенах домов с выжженными, мёртвыми глазницами окон?

Как ужасно одиночество!

Иногда ему начинает казаться, что он разучился думать, что мозг его окаменел, перестал быть человеческим мозгом. А иногда он пугается своих мыслей, ему кажется, что Ледеке, Штумпфе, эсэсовец Ленард могут, взглянув ему в глаза, вдруг понять, прочесть всё, что происходит в его мозгу, в его душе. Иногда его охватывает ужас, что ночью в казарме он может проговориться, начнёт бормотать во сне и сосед подслушает его, начнёт будить товарищей, скажет: «Послушайте, послушайте, что говорит о фюрере этот красный Шмидт».

Вот здесь, в тёмном дворе, где за всё время его дежурства не прошёл ни один человек, он чувствует себя спокойно, здесь ни Ленард, ни Штумпфе не заглянут ему в глаза, не прочтут в них его мыслей.

Он снова посмотрел на часы: пришло время смены.

Но ведь он знает, чувствует, что не он один думает так. Есть ведь в армии такие же люди, «михели», по определению Штумпфе. Но пойди, поищи их! Всё же они не болваны, чтобы открыто затевать разговоры на такие темы. Есть, есть, он чувствует, он знает это, в Германии такие люди. Они живут, они мыслят, они, быть может, действуют! Как найти их?

Приоткрылась дверь, и на пороге появился караульный начальник. Свет пожара упал на его распахнутый мундир, нижняя рубаха его казалась нежнорозовой в этом свете.

Всматриваясь в сумрак, он позвал негромко:

— Эй, часовой Шмидт, пойди-ка сюда.

Когда Шмидт подошёл к двери, караульный начальник, дыша на него водочным духом, проговорил необычайно ласковым голосом:

— Слушай, друг, тебе придётся постоять здесь. Твой сменщик Гофман справляет свой день рождения и несколько утомлён, неважно себя чувствует сейчас. А? Ведь теперь лето ещё, ты не замёрз?

— Ладно, подежурю, — сказал Шмидт.

* * *

Утром Штумпфе прошёл к приземистому дому, где ночевали офицеры. Часовой у двери был знаком ему.

— Ну как? — спросил Штумпфе, — в каком настроении сегодня командир, годится для разговора? Я принёс важное заявление.

Часовой покачал головой.

— Тут было дело, — сказал он, — а в самый, что называется, момент — всех офицеров срочно вызвал полковник, и до сих пор они не вернулись.

— Может быть, капитуляция Москвы?

Часовой, не расслышав, подмигнул в сторону двери: — Девицы-то здесь, я их охраняю, обер-лейтенант Ленард сказал: «Нам предстоит маленькая получасовая операция, надо очистить вокзал», и велел их постеречь, обещал вернуться к полудню.

Вскоре батальон подняли по тревоге, одновременно в сторону вокзала потянулись танки и артиллерия.

36

В два часа дня немцы атаковали вокзал. Командир полка подполковник Елин писал в это время итоговое донесение командиру дивизии о боевых действиях за последние дни и рассеянно слушал негромкий спор между адъютантом штаба и начальником санчасти полка, какой арбуз слаще — камышинский или астраханский.

Елин узнал об атаке сразу, на слух, ещё до донесения командира батальона, по грохоту внезапного обвала авиабомб и шквальной артиллерийской и миномётной стрельбе.

Он выбежал из блиндажа и увидел, как бледное облако известковой пыли и масляный, жирный дым, поднимаясь над вокзалом, смешивались в тёмную, медленно колышущуюся, цепляющуюся за развалины хмару.

Вскоре стрельба послышалась на левом фланге и в центре обороны дивизии.

«Началось», — подумал Елин, и так же подумали тысячи людей, ждавших неминуемого.

Чувство ожидания удара было особенно томительно и остро у переправившихся в Сталинград. Казалось, переправа полков с левого берега в Сталинград подобна действию человека, ставшего грудью навстречу катящемуся с откоса гружёному составу. Удар должен был быть неминуемым и жестоким.

Елин многое видел и испытал на своём веку и считал, что волосы его поседели не только от боевых трудов, но и от требовательности некоторых начальников и от нерадивости некоторых подчинённых.

«И далось им именно по Филяшкину со всей силой ударить, — подумал он, — по самому слабому моему звену, по недавно приданному батальону, где и людей я порядком не знаю».

В это время связной позвал его в блиндаж — звонил по телефону Филяшкин, доложил, что началось: немец обрабатывает его с земли и воздуха, он слышит гудение танковых моторов, он несёт потери и готовится отразить атаку.

— Да, я сам слышу, что началось, — крикнул в трубку Елин, — береги пулемёты, не думай отступать, я тебя поддержу. Слышишь? Огнём поддержу! Слышишь? Слышишь?

Но Филяшкин не слышал обещания командира поддержать его огнём — связь порвалась.

Елин позвонил командиру дивизии, доложил, что противник начал наступление, главный удар наносит по Филяшкину.

— Приданный мне батальон, тот, что у Матюшина был, — сказал он.

Закончив разговор с Родимцевым, он сказал начальнику штаба:

— Вот велит любой ценой вокзал удерживать, обещает нас дивизионной артиллерией поддержать. Слышите, что немец выкомаривает? Как бы он нас не искупал в Волге.

«Да, лодку не мешало бы для манёвра иметь», — подумал начальник штаба, но вслух не высказал своей мысли.

Елин стал вызывать командиров своих батальонов — проверять их готовность к активной обороне.

Быстрый успех начавшегося немецкого наступления грозил тяжёлыми последствиями. Дивизии, брошенные на оборону Сталинграда, находились на подходе, на правом берегу была одна лишь дивизия Родимцева; спихнув её в Волгу, немцы могли воспрепятствовать переправе в Сталинград главных сил, брошенных Ставкой на оборону города.

Родимцев позвонил командиру правофлангового полка, вызвал начальника артиллерии дивизии и командира сапёрного батальона, проинструктировал их, велел Бельскому лично проверить танкоопасные направления. После этого он позвонил по телефону Чуйкову.

— Докладываю, товарищ генерал-лейтенант. Противник перешёл в атаку, навалился на мой левый фланг. Бомбит. Ведёт артогонь, сосредоточил танки. Стремится занять вокзал.

Родимцев понимал серьёзность положения: правый фланг дивизии был открыт; если противник быстро и легко решит задачу на левом фланге, он тотчас активизируется на правом, и тогда под удар попадёт вся дивизия в целом.

Он слушал отрывистый, тяжёлый голос Чуйкова и поглядывал на тёмный каменистый свод трубы, на светлевший вдали выход. — «Неужели здесь, в трубе, суждено кончить жизнь?»

— Держаться! Не отступать ни на шаг! Побегут — буду судить! — отрывисто говорил Чуйков. — Вам слышно? Через два часа начну переправу Горишного, он прикроет вам правый фланг. Линия фронта станет устойчива, положение коренным образом изменится. Слова: «отход, отступление» — забудьте!

Но Родимцев не собирался отступать — он хотел вновь активизироваться, ударить по немцам.

Чуйков был сильно встревожен начавшимся наступлением: не удержать фронта теперь, когда в город пришла новая дивизия, когда через считанные часы должна была начать переправу вторая дивизия, когда на подходе находились могучие силы резерва Главного Командования.

О, если б только завязавшийся бой затянулся, если б он сковал силы немцев! Ведь уже был известен обычай немцев под Сталинградом — не начинать новой операции, пока не закончена предыдущая. Затяжка боя на левом фланге дивизии Родимцева сулила множество выгод для армии. Едва немцы нажали слева, как на правом крыле, в районе заводов, стало легче дышать, сделалось тише, ушли пикировщики, давление ослабело.

Но если оборона окажется не стойкой, если немцы отсекут дивизию Родимцева, сомнут её, не дадут укрепить намеченную пунктиром и ещё не вчеканенную в землю Сталинграда линию фронта, если немцы реализуют свой перевес в силах, все свои преимущества, дающие возможность широкого манёвра... Как тяжело всё ещё не иметь резервов для действенного вмешательства. И ведь Чуйков ждал этого наступления с минуты на минуту, а в душе была надежда, что немец замешкается.

Командующий армией позвонил по телефону Ерёменко.

— Докладывает Чуйков, — отрывистым, хмурым голосом сказал он. — Противник после воздушной обработки перешёл в атаку против моего левого фланга, ввёл в бой артиллерию, миномёты, сосредоточил танки. Предполагаю: противник имеет намерение оторвать Родимцева, вырваться к Волге, рассечь мою оборону.

— Контратаковать надо, артиллерией поддерживайте! — сказал Ерёменко и невнятно зашумел.

— Всё смешалось, дым сплошной, сейчас отдаю приказ артиллерии.

— Действуйте, — сказал Ерёменко, и по паузе Чуйков понял, что Ерёменко закуривает. — Только своих не накройте в дыму. Если Родимцев не устоит, худо нам будет; на правый фланг два больших хозяйства идут и ещё два, сразу переправлять начну. Действуй!

— Слушаюсь, товарищ генерал-полковник, — сказал Чуйков. Он положил трубку и тотчас взял её. — Пожарского, — зычно сказал он и, пока к телефону подходил командующий артиллерией Пожарский, оглянулся на сидевшего рядом Гурова, проговорил: — Сюда доносится, волтузят крепко, а у нас тише стало, но лучше бы уж нас. — Сразу же повысив голос, он сказал: — Пожарский, карта перед вами? Так... теперь отмечайте у себя...

А в это время по ту сторону Волги Ерёменко наклонился над картой.

Немцы начали наступать после двухдневной тишины, но всё же слишком рано. Частная это операция или начало общего наступления? Он не успел закончить перегруппировку дивизий армии Шумилова. По мысли Ерёменко, Шумилов должен был оказывать нажим каждый раз, когда немцы начнут атаковывать Чуйкова, — этим он надеялся ослабить удар по левому флангу и центру стоявшей в Сталинграде армии. Кроме того, новые дивизии, переброшенные к нему Ставкой с Донского фронта, ещё не подошли к Волге, и он опасался, как бы немцы, расправившись с левым флангом и центром, тотчас бы не предприняли решительной атаки в районе заводов.

Он сказал начальнику штаба:

— Вот далось ему, сукиному сыну, сегодня наступать. Тут и артиллерией трудно помочь. Не мог подождать до завтра, пока я Горишного переправлю. Ведь может шибануть.

— А? — переспросил Ерёменко молчавшего начальника штаба. — Чувствую, что немец пошёл сегодня серьёзно. Даже сюда слышно.

Спустя минуту Ерёменко говорил по телефону начальнику артиллерии:

— Надо левый фланг и центр поддержать... Что, трудно нащупать? Конечно, нащупать трудно. — И командующий произнёс насмешливое, солёное словцо. — Но надо, обязательно, немедленно!

Донесение на листе блокнота, писанное от руки, из штаба полка пошло в штаб дивизии. Донесение, перепечатанное под три копирки, повёз офицер связи из штаба армии через Волгу в штаб фронта. А оттуда в Москву зазвонил телефон высокой частоты, застучали аппараты Бодо на фронтовом узле связи, на пункте сбора донесений сургучили пятью печатями толстый пакет для фельдъегеря, летящего на рассвете «Дугласом» в Генеральный штаб: немцы начали после короткого затишья наступать.

Елин, оглохший от грохота, уже ясно понимал, какая ответственность ложится на него, крикнул телефонисту:

— Давай мне немедленно, слышишь, немедленно Филяшкина!

Телефонист упавшим голосом ответил:

— Нет связи, даже слова нельзя передать.

В блиндаж спустился адъютант командира полка. Он прошёл мимо бледных, напряжённо глядевших на него, ожидающих вызова связных.

— Товарищ подполковник, третьего связного убивает, нельзя пробиться к нему, перерезали все пути, вокзал обложен кругом. Филяшкин своим батальоном круговую оборону занял.

— Радио? — отрывисто спросил Елин и закричал: — Радио?

— Не отвечает, товарищ подполковник.

— Значит, ясно, — сказал Елин, — разбило ему передатчик.

Батальон был отрезан от полка, дивизии, армии, фронта. Может быть, Филяшкина уже убило, может быть...

Когда по всей линии фронта на минуту стихал огонь немецкой артиллерии и миномётов, особенно явственно слышалась пальба со стороны вокзала. Там огонь был беспрерывен и не ослаблялся, видимо, немцы хотели во что бы то ни стало раздавить окружённый батальон. В эти короткие минуты перерыва вся дивизия, напрягшись, слушала мрачный и страшный гром, шедший со стороны отрезанного батальона.

Елин, жалуясь, сказал комиссару полка:

— Вот и Филяшкин. Мы-то отбили атаку, а он как? Поможем ему всеми средствами — и огнём, и контратакой! Но разве я могу за него отвечать, если мне его недавно передали.

Комиссар сказал:

— Только я отправил Шведкова обратно в батальон с подарками американскими — и началось. Хорошо, что комиссар в бою будет — он крепкий коммунист. А у них ещё в роте одной штрафники до сих пор не выделены, я Филяшкину успел нагоняй сделать — приказал составить списки, перевести.

Елин позвонил по телефону соседу, командиру полка Матюшину, и они договорились об усилении обороны на стыке полков. После этого Елин спросил:

— Батальон Филяшкина, как ты его расцениваешь? Ведь твои люди фактически.

— Нет, это ты брось, — сказал Матюшин, сообразив, куда клонит разговор Елин, — батальон твой, я уже к нему отношения не имею. Обыкновенные люди, всё зависит, как ими руководить будут.

37

Филяшкин, подготовив оборону, смущаемый лукавством жизненной жажды, понадеялся, что немцы не станут на него нападать; он отойдёт к Волге, конечно, не самовольно, а по приказу командира полка, поскольку для командира полка станет очевидна бессмысленность обороны батальона с открытыми флангами. Он рисовал себе, как будет отходить с боем и командир полка выведет батальон в резерв. Рисовалось ему и такое — он, легко раненый, в сопровождении батальонного санитара Елены Гнатюк, эвакуируется на левый берег, госпитали оказываются переполнены, и он поселяется в рыбачьей хате. Гнатюк ходит за ним, делает ему перевязки, а на рассвете он идёт на речку Ахтубу и ловит удочкой рыбу.

Каждый по-своему думали триста человек о будущем, о счастливом для каждого конце войны, о работе и о жизни, которая будет, конечно, лучше после войны, чем была до войны. Одни думали о переезде в районный центр, другие о переезде в деревню, думали о жёнах — надо помягче с ней быть, когда вернусь, — думали о детях — посмотреть бы, учить буду Машу на докторшу!

Филяшкин первым понял, как рухнули в полчаса все его мечтания пожить на свете. Немцы наносили основной удар прямо по Филяшкину, и сразу всё стало ясным. Связь с полком нарушилась, немецкие танки, а потом и пехота прорвались в тыл батальону. Разрывы мин и снарядов ложились необычайно кучно — и не то что перебежки делать и ползти, но выглянуть из укрытия нельзя было. Он вынул пистолет и ввёл патрон в ствол, отжал предохранитель. После этого ему стало беспечней на душе.

— Связи нет, — крикнул Игумнов, — отрезали с востока.

— Всё! Сами хозяева, — ответил он и вместо обычной напряжённости и озабоченности увидел на лице Игумнова улыбку. Кровь отлила с побледневшего морщинистого лица начальника штаба, и оно, словно омытое, стало белее и моложе.

Филяшкин увидел, что Игумнов вытащил из кармана гимнастёрки несколько писем, стал рвать их на мелкие клочки, разбрасывать по полу. Он даже не задумался над тем, что делает Игумнов, понял сразу — начальник штаба не хочет, чтобы немцы, обшарив его мёртвым, стали бы лапать письма от жены и детей.

Игумнов вынул расчёску и провёл ею по седому ёжику.

— Да мать её... жизнь! — крикнул, внезапно рассердившись, Филяшкин. — Командовать надо.

Он послал связиста найти порыв провода, ведущего в полк. Он связался с командирами рот, велел укрыть пулемёты и противотанковые ружья, чтобы их не разбило до атаки (он был уверен, что атака будет), велел получше укрыть людей и рассредоточить их по мере возможности, чтобы до атаки не терять батальону человеческой силы. Велел командирам рот приберечь связных, спросил, как люди, не понизилось ли их моральное состояние, посулил комротам и комвзводам, что если кто из людей вздумает драпать, суд будет тут же на месте.

На мгновение вдруг заговорил телефон, Филяшкин связался с Елиным, тот обещал поддержать батальон всеми огневыми средствами полка, но они не успели договорить: связь тут же порвалась и уже больше не восстанавливалась — либо её перешибли, либо немец, зашедший в тыл батальону, перекусил проволоку.

Он приказывал, объяснял, облизывая сухие губы и похлопывая себя по лбу и по затылку, — оглушило немного, и всё, что он говорил, основывалось на одном, необычайно простом и ясном чувстве: его батальон во время немецкой атаки не сдвинется с места, не будет отступать, не попытается прорваться к Волге, на соединение с полком, а будет драться до конца: вздумаешь, Филяшкин, отходить — весь полк немцы утопят в Волге.

И люди, переправившиеся с ним несколько дней назад через Волгу, хотя многие из них впервые попали в бой, а остальные давно уж не были в бою, — казалось ему, испытывали такое же чувство решимости. Все сомнения его, вместо того чтобы усилиться, исчезли, перестали его тревожить: отступать некуда, отступать невозможно, под обрывом вода, и все они дружно вцепились в этот край земли и уж, чёрта, не слезут с него, не дадут себя утопить в реке. Но всё же Филяшкин наклонился к Шведкову, вернувшемуся перед самым началом огневого налёта из штаба полка, и крикнул ему:

— Хорошо бы пробраться к Конаныкину, у него в роте штрафники есть, как их самочувствие?

38

В роте Конаныкина первая мина упала на край окопчика, в котором сидели трое бойцов. Их осыпало землёй. Двое в миг разрыва склонились над котелками и замерли пригнувшись, точно чья-то рука продолжала их прижимать к земле. Третий, сутулый, худой, спокойно сидел, привалившись плечом к стенке окопа.

— Вот, паразит, что делает, поесть не даёт, — сказал один из бойцов, разглядывая засыпанный землёй котелок, словно по условию войны полагалось не стрелять во время еды.

Второй, стряхивая землю с плеч и растерянно обтирая ладонью ложку, пробормотал:

— А я думал: ну, всё!

Третий вдруг молча лёг на землю, навалившись тяжестью тела и мёртвой головой на ноги товарищей.

Тотчас вновь послышался ужасающий своей невинной нежностью шелест, и несколько мин шлёпнулось, перелетев через окоп.

Из грохота и дыма разрывов родился пронзительный стон человека, и два голоса закричали:

— Тащи...

И снова свист и разрывы.

«Накрыло огнём», — эти слова точно выражают происходящее при внезапном огневом налёте; людей накрывает огнём, как накрывает сетью, мешком.

Осколки влеплялись в кирпич, рождая красненькие облачка пыли, и тут же, потеряв свою убойную силу, с безобидным плоским постукиванием плюхались на землю. Каждый осколок шумел по-своему, согласно своему весу, скорости, форме. Один словно во всю силу играл на гребешке, у него, наверное, были кудрявенькие, зазубренные края. Второй дудел, выл, видимо вспарывая воздух большим стальным когтем, третий пыхтел, мокро шлёпал, его, должно быть, свернуло в трубочку, и он кувыркался, с бешенством расплёскивая сухой воздух.

А брюхатые мины свистели с переливом — такой звук только и могло родить металлическое веретено, сверлящее тоненьким носиком круглую дырочку в воздухе, а затем силой своих плотных плеч ловко расширяющее эту дырочку.

И все эти пискливые, шепелявые, визгливые, скрипящие, пустяковые звуки невидимого глазами железа — и были голосом смерти.

Отдельные, то здесь, то там возникающие рыжие и серые дымки слились в один дым. Отдельные облачка кирпичной, известковой, земной пыли слились в одну серую муть. Дым и пыль, смешавшись, отделили землю от неба, закрыли батальон, стоявший среди развалин.

Шла подготовка немцев к танковой атаке, и главное остриё этой подготовки было нацелено совсем не на то, чтобы перебить всех людей в батальоне — военный опыт показал, что и самым плотным огнём не удаётся истребить сотни людей зарывшихся в землю, схоронившихся в каменные норы, залезших в глубокие щели; законы вероятности опровергали возможность такого полного истребления.

Главная мощь огня была направлена против солдатской души, против солдатской воли. Сила огня врывалась в душу каждого человека, проникала в неё, как бы удачно, как бы глубоко ни зарылся человек в землю, она просверливала те нервные узлы, до которых не добраться ножу самого хитрого хирурга, она врывалась в человека через ушной лабиринт, через полузакрытые веки, через ноздри, она потрясала его череп и мозг.

Сотни людей лежали в дыму и тумане, каждый сам по себе, каждый, как никогда в жизни, чувствуя своё тело, как нечто бесконечно хрупкое, могущее в любой миг безвозвратно, навечно исчезнуть. Сила огня и была направлена на то, чтобы человек сосредоточился в своём одиночестве, оторвался от других людей, уже не слышал в грохоте слов комиссара, не видел в дыму командира, не ощущал связи с товарищами и в страшном своём одиночестве познал свою слабость. Не секунды, не минуты, а два часа длился огонь, отшибавший память, путавший мысли.

Люди, на миг приподнимая головы, озирались, видели неподвижные тела товарищей: жив ли, мёртв? А затем вновь лежали с одной мыслью: я-то пока жив, вот свищет, скрипит, моя ли смерть?

В этом воздействии на оставшихся в живых и был главный смысл огня, накрывшего и прижавшего к земле батальон.

Огонь внезапно оборвался, когда, по расчёту сил человеческой натуры и по закону сопротивления духовных материалов, напряжение и страстное ожидание должно было смениться подавленностью и покорным безразличием.

О, какой недоброй, какой жестокой была эта тишина! Она позволяла собрать воедино всё прошедшее, она позволяла робко порадоваться сохранённой жизни, она будила надежду, но и страшила безнадёжностью, она подсказывала: пришёл миг покоя перед будущим, более безжалостным, чем только что прошедшее, — отползи, спрячься, через минуту будет поздно.

Для таких мыслей нужно лишь краткое мгновение, и столь же краткой была отпущенная опытным противником тишина. В такой тишине и рождается решение. Послышался негромкий, угрюмый, хриплый и лязгающий звук металла, скрежещущего по камню, выхлопы газа, нарастающее подвывание моторов, дающих большие обороты, — шли немецкие танки. И тотчас откуда-то издали донеслись уверенные разбойничьи голоса.

А батальон молчал, молчал, и казалось, опытный и сильный противник достиг своей главной цели, подавил, ошеломил, прижал, распластал волю, душевную силу красноармейцев.

И вдруг треснул винтовочный выстрел, громоподобно ударило противотанковое ружьё, за ним второе, и затрещали сотни винтовочных выстрелов, пулемётные очереди, ударили взрывы гранат. Живые были живы.

Немцы хотели разрезать оборону окружённого батальона. Они знали — разрезанная оборона теряет свою силу, как теряет жизнь разрезанное живое тело. Уверенные, что после жестокого огня упругость обороны нарушена, ткань её омертвела, стала вялой и податливой, немцы направили удары в те стороны, где, мнилось им, легче лёгкого достичь быстрого успеха. Но танковое остриё не вошло в живое тело батальона, а зазвенело бесцельно, отвалилось, затупленное и зазубренное.

Вавилову казалось, что он первым выстрелил по атакующим немцам. Но каждому из многих десятков людей казалось, что именно он, а никто другой, первым нарушил тишину, сковавшую батальон.

Вавилову казалось, что не винтовочный выстрел раздался, а сам Вавилов отчаянно крикнул, и тотчас его голос подхватили сотни других голосов — и всё вокруг загремело, запестрело вспышками огня. Он видел заметавшихся немцев и, хотя он редко ругался, залёгшие рядом с ним люди слышали, как он длинно выматерился.

Его поразило, что маленькие жужжащие комарики, бегущие следом за танками, и были причиной тех страшных горестей, разорения и мучений, которые он видел и о которых слышал.

Тревожное, дикое несоответствие было между огромностью беды и маленькими суетливыми существами, принёсшими эту беду.

39

Конаныкин был опытен в деле войны, и когда немцы, окружив батальон, открыли огонь, он сказал вслух, обращаясь к самому себе:

— Вам ясно, товарищ лейтенант?

Вместе с вестовым он дополз к ящику с гранатами, ставшему главной ценностью мира, и подтащил его на командный пункт.

Проползая мимо красноармейцев из штрафного отделения, он добродушно и спокойно сказал им:

— Ну, держитесь, ребята, сейчас для всех амнистия будет.

И эта грубая, но добродушная шутка, произнесённая с немыслимым спокойствием, ободрила людей.

Конаныкин во время огневого налёта наблюдал за штрафниками, он заранее разместил их поближе к командному пункту. Он видел, как один всё поглаживал рукой зелёное тельце гранаты, второй судорожно вытаскивал из кармана сухари, пихал их в рот, видимо, жевание утешало его; третий то дёргался всем телом, то обмирал в неподвижности, четвёртый стучал носком сапога по кирпичу, словно хотел раздолбить его, пятый разевал рот и затыкал пальцами уши, шестой всё время быстро шептал — не то молился, не то ругался.

«Так и не взяли их у меня, пришлось с ними в бой вступать, — думал Конаныкин, — такое моё счастье, герои один в один».

В штрафном отделении были красноармейцы — частые нарушители военной дисциплины, а один штрафник — белокурый, картавый, с прищуренными светлоголубыми глазами, Яхонтов, был необычайно нахальный и упрямый тип. Штрафники всегда держали Конаныкина в раздражённом состоянии, всегда с ними происходили нелады — один потерял красноармейскую книжку, второй попался командиру полка без поясного ремня, третий отстал на марше; а нахальный Яхонтов умел жалобить деревенских женщин, и они его поили самогоном. Командир взвода писал о нём в рапорте: «Яхонтов шибкого поведения насчёт вина».

Но сейчас Конаныкин не мог почему-то вызвать в себе раздражения ни против них, ни против Филяшкина, замешкавшегося с откомандированием штрафников; он подумал об их судьбе — и ему стало жалко их.

Кто-то тронул его за плечо — он оглянулся и не сразу узнал в потном, перепачканном землёй человеке комиссара батальона Шведкова.

— Какие потери, как моральное состояние людей? — спросил комиссар, жарко дыша в ухо Конаныкина.

— Состояние здоровое, драться будем до конца, — ответил Конаныкин и выругался — снаряд разорвался совсем рядом.

Необычайную, несвойственную ему, уверенность в людях и дружбу к людям чувствовал Конаныкин. Он обычно делил всё мужское население советской страны на две половины: первые — люди, служившие в кадрах до войны, вторые — никогда не служившие в кадрах.

Служившим в кадрах до войны он отдавал все преимущества... И здесь, среди сталинградских развалин, деление это исчезло.

Когда Шведков, расспросив его, сказал: «Ну, желаю тебе», — и пополз в роту Ковалёва, Конаныкин умилённо подумал: «Ой, славный, боевой орёл, хотя в кадрах и не служил».

И ему показалось естественным, что комиссар Шведков, ушедший перед атакой в штаб полка, очутился снова в батальоне и ползал под огнём по переднему краю, уверенно, душевно говорил с командирами и бойцами.

Но Конаныкин не смог по-новому ощутить, проверить своё чувство к людям — он был убит за несколько минут до начала немецкой атаки.

40

Серый гранёный танк с чёрным крестом на широком покатом и низком лбу рывком всполз на невысокий кирпичный вал, замер в неподвижности, но чувствовалось, он дышал, озирался.

Казалось, не люди правят его осторожными и недоверчивыми движениями, бесшумным медленным вращением орудийной башни, шевелением хищного пулемётного зрачка в прищуренном стальном глазу. Казалось, это живое существо, со своими глазами, мозгом, ужасными челюстями, когтями и не знающими усталости мускулами.

Леденея от волнения, белокурый наводчик противотанкового ружья изготовился для стрельбы. Медленно, невероятно медленно приподнял он приклад — и дуло противотанкового ружья опустилось, затыльник приклада вжался в плечо, и это прикосновение немного успокоило стрелка. Он прижался щекой к прохладному прикладу, и его глаз увидел через овражек прорези прицела припудренный розовой кирпичной пылью, низкий, покатый, обезьяний лоб танка, закрытый прямоугольный люк, потом медленно выплыла боковая броня с бугристым пунктиром клёпки, сверкающая серебром гусеница, натёки масла. Подушечка пальца, едва касавшаяся спускового крючка, стала плавно нажимать, и крючок мягко подался. Испарина выступила у наводчика на груди, инстинктом он понял, что дуло ружья устремлено в эту секунду на самую незащищённую часть стальной серой шкуры.

Танк шевельнулся, башня медленно поплыла, и орудие плавно повернулось в сторону лежащего под кирпичной горкой человека, — оно словно ноздрёй вынюхивало жертву.

Боец, не дыша, продолжал жать на спусковой крючок, и вдруг курок сорвался с боевого взвода, мощная отдача ударила по плечу и по груди, как кулаком встряхнула его.

Всю свою силу, всё напряжение страсти вложил боец в этот выстрел, но он промахнулся.

Танк весь вздрогнул, точно рыгнул, белый, ядовитый огонь мелькнул из орудийного дула. За спиной, справа, взорвался снаряд. Наводчик подал затвор вперёд, дослал черноносый бронебойный патрон, снова прицелился и выстрелил — и снова промахнулся, — он видел, как взлетело облачко разбитого камня в нескольких метрах от танка. Танк пустил пулемётную очередь, железная стая, скрежеща, пронеслась над припавшим к земле наводчиком. В отчаянии, уже напрягая все без остатка духовные силы, он вновь дослал патрон и снова выстрелил.

На серой броне мелькнул яркий синий огонь; наводчик, вытянув шею, смотрел, не показалось ли ему, — яркий василёк вспыхнул на танковой стали и сразу же исчез. Но вот потёк жиденький жёлтенький дым из люка и башни, послышался грохочущий, хрустящий треск — то, видимо, рвались внутри танка заряжённые пулемётные ленты. Вдруг быстрое чёрное огненное облако взлетело над танком, и раздался оглушительный взрыв.

Боец в первый миг не понял: он ли причина этого взрыва, связано ли это чёрное облако с синим огоньком, блеснувшим на броне... Потом он зажмурился, приложил голову к противотанковому ружью, долгим поцелуем, губами и зубами, прижался к широкой, пахнущей пороховым газом, воронёной стали.

Когда он поднял голову, то увидел дымящийся, развалившийся от взрыва боекомплекта танк: развороченный бок, съехавшую на танковый лоб башню, поникшую пушку, уткнувшуюся хоботом в землю.

Забыв об опасности, наводчик привстал, страстным шёпотом повторяя:

— Это я, я, я!

Потом он снова лёг, картаво крикнул соседу:

— Прошу вас обойму БС взаимообразно!

Никогда, пожалуй, за всю свою многосложную, пёструю жизнь не испытал он такого счастья, как в этот миг. Сегодня дрался он не за себя, а за всех. Он чувствовал себя солдатом правды.

Шла смерть, грозившая всем советским людям, и боец сразился с ней один на один. Его подручный Жора был убит, его командира Конаныкина убило осколком за несколько минут до танковой атаки, его командир отделения умирал, придавленный многопудовой кирпичной глыбой, не мог приказывать и не мог даже хрипеть. А боец остался со своим ружьём. Кого вспомнил он в эти минуты? Вспомнил он отца, мать? Он и не знал их.

Он двухгодовалым ребёнком попал в детский дом. Он учился, потом бросил учение, начал работать, женился, потом бросил жену, оставил работу, свихнулся, стал пить. Война застала его в трудовом исправительном лагере. Он написал заявление — и его отправили на фронт, дали возможность заслужить себе прощение.

В этот день он подбил танк и был ранен в ногу осколком — он знал, что после этого с него снимут судимость. Но он не думал об этом, когда увидел среди развалин второй танк.

Спокойный, уверенный в своей силе, осчастливленный успехом, стал он, заранее торжествуя, готовить выстрел, но пулемётная очередь опередила его. Санитары, найдя его ещё живого, с перешибленным позвоночником и развороченным животом, уволокли на шинели.

Дальше