Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

21

С утра блиндаж командующего армией Чуйкова сотрясался от грохота авиационных бомб.

Командарм сидел на койке, застеленной серым одеялом. Он сидел, опершись локтями о маленький столик, запустив пальцы в курчавые спутанные волосы, красными от бессонницы глазами тяжело смотрел на лежавший перед ним на столе план города. Курчавые, спутанные волосы, большой мясистый с горбинкой нос, небольшие, тёмные, но яркие глаза, засевшие под выпуклыми надбровными дугами, толстые губы — всё это придавало смуглому и полнокровному лицу его выражение особое, угрюмое, властное и привлекательное.

Командарм вздохнул, переменил положение тела и подул на кисть руки — кожа мучительно зудила: обострившаяся нервная экзема не давала ему покоя ни днём, в часы оглушающих налётов немецкой авиации, ни ночью, в пору упорной и лихорадочной работы.

Электрическая лампа, подвешенная над столом, покачивалась, белые сыроватые доски, обшивавшие стены и потолок блиндажа, страдальчески вздыхали и скрипели. Висевший на стене револьвер в жёлтой кобуре то начинал раскачиваться, подобно маятнику, то вздрагивал, собираясь сорваться с гвоздя. Ложечка на блюдце рядом с недопитым стаканом чаю позванивала и дрожала, заражённая дрожью земли. Оттого, что лампа покачивалась, тени предметов шевелились по стенам, взрагивали, то набегали к потолку, то обегали к полу.

Минутами этот тесный блиндаж напоминал каюту парохода во время морской качки, и чувство тошноты подкатывало к горлу.

Отдельные звуки разрывов за толстым сводом и двойными дверями сливались в нечто гудящее и вязкое, ноющее, имеющее, казалось, тяжёлую массу. Этот звук давил на темя, царапал мозг, вызывал резь в глазах, обжигал кожу. Этот звук проникал в самое нутро, мешал сердечному ритму и дыханию. Он, видимо, не был лишь звуком, с ним сливалась и смешивалась лихорадочная дрожь земли, камня, дерева...

Так обычно начиналось утро — немцы с рассвета и до заката долбили авиационными бомбами то один, то другой участок прибрежной земли.

Генерал провёл языком по пересохшим от бесконечного ночного курения дёснам и губам и, продолжая глядеть на карту, вдруг зычно крикнул адъютанту:

— Сколько сегодня?

Адъютант, хотя и не расслышал вопроса, но уже зная, каков бывает первый утренний вопрос, ответил:

— До двадцати семи одномоторных, — и склонился над столом, проговорив над ухом командующего: — Пашут, паразиты, одни приходят, другие уходят, волнами до самой земли пикируют. Метров сто пятьдесят отсюда рвутся.

Чуйков посмотрел на часы — было без двадцати минут восемь. Уходили пикировщики обычно в девятом часу вечера, оставалось терпеть бомбёжку «всего» ещё часов двенадцать-тринадцать... «Минуток восемьсот», — сосчитал он и крикнул:

— Папирос!

— Чай пить будете? — переспросил, не расслышав адъютант, но, поглядев на нахмуренное лицо командующего, поспешно прибавил: — Понятно, папирос.

В блиндаж вошёл плотный, большелобый, с лысеющей головой человек, с петлицами дивизионного комиссара. Это был член Военного Совета армии Гуров. Он обтёр платком лоб и щёки, отдуваясь, сказал:

— Меня с койки сдуло, немецкий будильник опять ровно в половине восьмого начал.

— Сердце у тебя не в порядке, товарищ член Военного Совета, — крикнул командующий, покачав головой, — дышишь тяжело!

Политработники, некогда знавшие Гурова по Военно-педагогическому институту и вновь встретившие его в грозные дни Сталинградской обороны, находили, что прежний Гуров и член Военного Совета Гуров похожи друг на друга. Но самому Гурову казалось, что он совершенно изменился за войну, и ему иногда хотелось, чтобы дочь поглядела на него, «папочку», в те минуты, когда он весной 1942 года выходил на танке из-под Протопоповки, или теперь, сталинградской осенью, пробирался в сопровождении автоматчика на командный пункт дивизии, выдерживающий немецкие удары с земли и воздуха.

— Эй, — закричал в сторону полутёмного коридора командующий, — скажи, пусть дадут чаю!

Когда девушка в кирзовых сапогах, уже знавшая, что такое «чай» в такое утро, как это нынешнее, внесла селёдку с луком, икру и копчёный язык, дивизионный комиссар сказал, глядя, как она ставит на стол две гранёные стопки:

— Три давайте, сейчас начальник штаба придёт. — Он показал рукой, что у него в голове всё смешалось от бомбёжки, и спросил: — Сколько часов мы не виделись, часа четыре?

— Поменьше, в пятом часу кончил заседать Военный Совет, а начальник штаба ещё минут сорок у меня сидел, латали тришкин кафтан, — проговорил командующий.

Член Военного Совета сердито посмотрел на раскачивающуюся электрическую лампочку и, подняв ладонь, остановил её.

— Бедность не порок, — сказал он, — тем более, что скоро будем богаты, очень, очень будем богаты. — Он улыбнулся. — Вчера пробрался в штаб пехотного полка к командиру майору Капронову. Сидит командир под землёй в магистральной подземной трубе со своими людьми, ест арбузы и говорит: «Поскольку они мочегонные, я сижу в водопроводной трубе, далеко ходить не нужно». А кругом ад кромешный. Хорошо, что смеётся. Счастливое свойство. Пришёл с заседания от тебя ночью — меня ждал Кузнецов, комиссар дивизии НКВД. Пять их полков растянулись от заводов до центра. Двести шестьдесят девятый полк отходит, беспрерывные атаки — танки и пехота. Потери огромные, в двести семьдесят первом полку сто десять человек осталось, а из них сорок человек в партию подали! О чём это говорит? В двести семьдесят третьем сто тридцать пять человек осталось. А какие у них полки были полнокровные! Вот в их двести восемьдесят втором потери поменьше; Кузнецов говорит, — тысяча сто штыков. Шестьдесят два человека в полку в партию подали! Нет, нас с таким народом никто не побьёт!

Командующий ударил кулаком по столу, закричал не для того, чтобы пересилить внешний шум, а от внутренней ярости и боли:

— Я от командиров и солдат требую всего невозможного, сверхчеловеческого! А дать что могу им? Роту охраны штаба в подкрепление, штабную батарею, лёгкий танк, что ли? А какие люди дерутся, какие люди! — Он снова ударил кулаком, да так, что привычная к бомбёжке посуда подскочила, и налился тёмной краской. — Если не подоспеют подкрепления, вооружу штаб гранатами и поведу! Чёрт с ним! Чем в мышеловке этой сидеть или в воде барахтаться. Хоть вспомнят тогда! Не оставил, скажут, без подкрепления вверенные войска.

Он исподлобья, нахмурив брови, поглядел, положив руки на стол. Молчание длилось долго, потом по его лицу от углов глаз пошла лукавая улыбка.

Улыбка, медленно, с трудом преодолевая угрюмую складку губ, осветила всё его лицо, и оно, потеряв своё грозное выражение, посветлело, засмеялось.

Он погладил дивизионного комиссара по плечу:

— Вы тут похудеете, ты, то есть (они накануне, торжественно расцеловавшись, перешли на «ты» и ещё сбивались, не привыкли): — Похудеешь, похудеешь!

— Я знаю, — сказал Гуров и улыбнулся командующему, — похудею не только от немцев.

— Вот-вот, и от меня, от моего тихого характера. Да это ничего, похудеешь, для сердца полезно. — Он зычно позвал в телефон: — Второго! — и тотчас проговорил: — С утренней бомбёжкой вас, что ж вы опаздываете? Или отдыхаете? Давайте, давайте, а то чай стынет.

Дивизионный комиссар прижал ладонью ложечку, звеневшую на блюдце, и увещевающе сказал ей:

— Да перестанешь ты дрожать, — и, подняв руку, снова остановил начавшую вновь качаться лампочку.

В это время вошёл начальник штаба Крылов. Всё в нём дышало неторопливым, необычайным в этой обстановке покоем. Большая голова с приглаженными, смоченными водой волосами, и чистый, без морщин лоб, и большое лицо с крупным носом, и усталые большие карие глаза, и полные свежевыбритые щёки с несколько ноздреватой кожей, пахнущие одеколоном, и белые руки с овальными ногтями, и белая полоска над воротничком френча, и мягкие движения, и внимательная улыбка, с которой он взглянул на накрытый стол, — всё принадлежало человеку непоколебимо, принципиально спокойному.

Негромкий голос его был почему-то слышен среди гула и грохота, и ему не приходилось кричать, как другим. То ли он умел произносить слова именно в те мгновения, когда несколько смолкал гул бомбёжки, то ли научился выбирать какой-то особый тембр голоса, незаглушаемый громом войны, то ли спокойствие его было настолько сильно, что оно не смешивалось с раскатами штурма и всплывало, как масло на поверхности гремящих вод.

Вся война прошла для него в грохоте осады, и он привык к нему — молотобоец, привыкший к грому молота.

Осенью 1941 года он был начальником штаба армии, оборонявшей Одессу, затем — начальником штаба армии, оборонявшей двести пятьдесят дней Севастополь, сейчас он стал начальником штаба армии, оборонявшей Сталинград.

Член Военного Совета, улыбаясь, — видимо, ему доставляло большое удовольствие смотреть на спокойное лицо начальника штаба, — спросил:

— Что в южной части?

— Артиллерия выручает из-за Волги, намолотила и наворотила немцев. Толково её там расставили. Весь день «эрэсы» и тяжёлые работали по южной окраине. Мои сотрудники подсчитали, что немцы за вчерашний день произвели тысячу сто самолёто-вылетов.

Чуйков недовольно пожал плечами:

— Мне-то что, от такого подсчёта ни холодно, ни жарко. Начальник штаба юмористически сказал:

— Что дурни робят, воду меряют. Наши КВ отбили танковую атаку. Потери за вчерашний день меньше позавчерашних, но я думаю оттого, что машин меньше осталось. Картина ясная. Но оттого, что она ясная, нам не легче. Выжигают с воздуха Ворошиловский район. Беспрерывно атакуют с воздуха и с земли с прежних направлений: Гумрак, Городище, Бекетовка. По солдатским книжкам убитых видно, что со вчерашнего дня появились две новые дивизии. А на юге держим! Ночью замечено сосредоточение в районе Тракторного — танки, пехота. Видимо, противник считает задачу по городу практически выполненной и перегруппировывает силы. Много самолёто-вылетов на заводы, очевидно, подготовку начали.

— А мне-то, мне-то, — проговорил командарм, — когда противник перегруппировывается для решающей атаки, мне-то где взять людей для перегруппировки, надавать ему по зубам! Спросят-то с меня! Я сам с себя спрошу! Вот потеряли вокзал, элеватор, дом Госбанка, Дом специалиста...

На некоторое время они замолчали — взрывы, стремительно нарастая, подкатывали к блиндажу. Тарелка, стоящая на краю стола, упала и, казалось, беззвучно, как на немом киноэкране, разбилась.

Начальник штаба отложил вилку, полуоткрыл рот, сощурился, вибрация земли и воздуха стала нестерпимой, раскалённая игла входила в мозг. Лица сидевших стали неподвижны. Вдруг блиндаж весь затрясся, заскрипел, всё заходило, словно в гармошке, лихо растянутой и снова сжатой грубым рывком чьих-то пьяных рук.

Все трое за столом распрямились, подняли головы: вот она и смерть!

И вдруг наступила оглушительная, дурящая тишина.

Дивизионный комиссар вынул платок и помахал им около лица. Начальник штаба приложил большие белые ладони к ушам:

— А я уж вилку поскорей отложил, — сказал Крылов, — подумал ещё — откопают меня с вилкой в руке, смеяться будут.

Командарм искоса посмотрел на него и спросил:

— Всё ж таки сознайтесь, в Севастополе ведь такого не было, там ведь не так бомбили?

— Трудно сказать, но пожалуй...

— А-га-а, пожалуй, — сказал командующий, и в этом «ага» была радость, горькая гордость, торжество: он, должно быть, ревновал начальника штаба к Севастополю, ему, видимо, хотелось, чтобы ничто на войне не могло сравниться с той тяжестью, что он принял на свои плечи. Но, кажется, так и было.

— Нет, в Севастополе не так было. Куда Петрову до нас, — отдуваясь и лукаво улыбаясь, сказал Гуров, и командарм, увидя, что его чувство разгадано, рассмеялся.

— Что ж, как будто притихло, — сказал Чуйков, — давайте выпьем за Севастополь.

И едва он произнёс эти слова, вновь сверху послышался воющий звук, и страшный удар потряс блиндаж, затрещало крепление, сквозь лопнувшие доски посыпались на стол пыль и труха.

В пыли на мгновение потонули все предметы и лица людей, и лишь слышались взрывы то справа, то слева, сливающиеся в один потрясающий барабанный звук.

Когда пыль стала оседать, командующий армией, кашляя и чихая, посмотрел на стол, на чудом уцелевшую и продолжавшую гореть лампу, на опрокинутый, упавший на пол телефон, на ставшую вдруг пепельно-серой подушку, на побледневшие, напряжённые лица своих товарищей и вдруг с какой-то необычайной простотой улыбнулся и сказал:

— Ну и попали мы с вами в Сталинград, за какие грехи?

И столько детского удивления было в его улыбке, и такой человеческой, солдатской простотой прозвучали его слова, что все, слышавшие его, невольно усмехнулись.

Адъютант, растирая ладонью ушибленную голову, доложил:

— Товарищ командующий, один сотрудник штаба убит, двое ранено, разрушен блиндаж коменданта штаба.

А командарм, вновь суровый и напряжённый, посмотрел на растерянное лицо адъютанта и резко сказал ему:

— Связь, связь мне немедленно восстановить!

— Нет, в Сталинграде круче, чем в Севастополе, — повторил дивизионный комиссар понравившуюся ему фразу.

— А что же, конечно, круче, — подтвердил командующий, — и оборону трудней строить, все улицы к Волге идут; прямые, короткие, простреливаются насквозь, от первого номера дома до последнего.

В блиндаж вошёл дежурный по штабу:

— Покажи-ка, — и командующий протянул руку к пачке донесений и шифровок, не давая дежурному доложить по форме.

— Тринадцатая гвардейская поступила в моё распоряжение, выходит к Волге, — торжественно и внятно сказал он.

Все склонились над телеграммой.

— Чёрт! — сказал командарм и вскочил на ноги. — Сегодня приступим к переправе. Эх, если бы вчера! Не пустил бы я его так далеко в город! Оставшимися танками выйду на набережную, обеспечу переправу. С передовой, из боевых частей ни одного человека не сниму! На танки посажу работников штаба.

— Дивизия полнокровная, — проговорил начальник штаба, — она, думаю, восстановит положение, которое минуту назад я считал совсем скверным.

— Родимцев меня спасать пришёл, — усмехнулся командарм.

* * *

Три события были весьма важны в первой половине сентября 1942 года для Сталинградской обороны: наступление советских армий северо-западней Сталинграда, массирование тяжёлой артиллерии на левом берегу и переправа на правый берег новых дивизий, в первую очередь родимцевской дивизии.

Бои, завязанные по приказу Ставки северо-западней Сталинграда, отвлекли от города большие силы немцев и итальянцев. Это и дало возможность продержаться до подхода подкреплений в те раскалённые минуты, когда немецкое командование готовилось объявить о занятии Сталинграда.

22

Дивизия Родимцева переправлялась через Волгу с хода. Батальоны сгружались с машин, и тут же на берегу. У самой воды, старшины взламывали патронные ящики, вспарывали мешки с сухарями, разбивали прикладами ящики с консервами, раздавали людям патроны, гранаты, запалы, сахар, концентраты.

И тут же на берегу политруки рот и полковые агитаторы по указанию комиссара дивизии зачитывали приказ Военного Совета № 4: «Стоять насмерть!», раздавали газету «Красная звезда» от четвёртого сентября с передовой статьёй «Отбить наступление немцев от Сталинграда», проводили короткие пятиминутные беседы о фактах героизма, рассказывали о бронебойщиках Болоте, Олейникове, Самойлове, Беликове, уничтоживших пятнадцать танков в одном бою.

И тотчас же повзводно, поротно красноармейцы грузились на катеры, баржи, паромы, и шуршание шагов по мокрому песку сменялось дробным сухим тарахтением сотен тяжёлых сапог по палубным доскам — казалось, погрузка людей идёт под негромкую, тревожную дробь барабанов.

Рваный жёлтый туман стлался над водой — это у причалов жгли дымовые шашки. А сквозь дымку виден был город, освещённый солнцем; он стоял над обрывом — белый, узорчатый, зубчатый, издали нарядный и живой, казалось, нет в нём хижин, одни дворцы... Но было в нём что-то необычайное и страшное: город стоял онемевший и слепой, стёкла не блестели на солнце, и сердца солдат тревожно угадывали пустоту за белым узором безглазого ослеплённого камня.

День был светел, солнце с беспечной щедростью и весельем дарило своим богатством всё малое и большое на земле.

Тепло солнца входило в шершавые борта лодок, в мягкие натёки смолы, в зелёные звёздочки пилоток, в диски автоматов, в стволы винтовок. Оно грело кобуры командирских пистолетов, глянцевую кожу планшетов, пряжки ремней. Оно грело быструю воду, и ветер над Волгой, и красные прутья лозы, и печальную жёлтую листву, и белый песок, и медные снарядные гильзы, и железные тела мин, ждущих переправы в Сталинград.

Едва первый эшелон достиг середины реки, у причала загремели зенитки, и тотчас с юга на север, отвратительно каркая пулемётными очередями, с воем пронеслись над самой Волгой меченые чёрным крестом жёлто-серые «мессеры».

Поворачивая тощее жёлтое пузо, ведущий самолёт круто развернулся и снова, воя, каркая, устремился к рассыпавшимся по реке понтонам и баржам. А вскоре в воздухе зашелестели, запели на разные голоса снаряды и мины, и зачмокала вспаханная разрывами вода.

Тяжёлая мина угодила в небольшой понтон, его на мгновение закрыло грязным дымом, огнём, сеткой брызг, и на других понтонах и баржах увидели, когда рассеялся дым, как молча тонут оглушённые и искалеченные взрывом люди: подвязанные к поясу гранаты, набитые патронные сумки тянули ко дну.

Потрясённые красноармейцы смотрели на гибнущих, а понтоны, баржи, катера всё шли к правому берегу.

Дивизия приближалась водой к Сталинграду, и как передать то, что чувствовали и о чем думали тысячи людей, вступив на баржи, глядя на увеличивающуюся текучую полоску воды между плоским берегом Заволжья и бортом, слушая тревожный плеск волны и пение мин, всматриваясь в выплывавший из дымки белый город.

В эти долгие минуты переправы люди стояли молча, редко кто-либо произносил слово. В эти минуты люди бездействовали, они не могли ни стрелять, ни окапываться, ни кинуться в атаку. Люди думали.

Можно ли передать чувства этих многих тысяч людей? Можно ли передать то, что объединяло хаос надежд, страха, воспоминаний, любви, сожалений, привязанностей этих тысяч таких различных людей, многодетных отцов и юношей, горожан и советских крестьян, собравшихся сюда из сибирских деревень, с украинских и кубанских полей, из городов и заводских посёлков?

23

Когда баржи отчалили, Вавилов пробрался к борту — инстинктивное чувство, заставившее его стать в том месте, которое было поближе к берегу, подальше от Волги и Сталинграда.

После беспрерывных гудков, гула грузовиков, тяжёлого топота и криков команды — странной казалась вдруг наступившая тишина, лишь вода чуть слышно хлюпала у борта да минутами ветер доносил стук мотора буксирного катера.

Ветерок обдувал разгорячённое лицо, прохладная влага касалась сухих, растрескавшихся губ и воспалившихся от пыли век.

Вавилов оглядел реку, близкий, рукой подать, берег. Кругом молчали красноармейцы, озирались, как и он. Томительно медленно ползла баржа, а расстояние от берега, казалось, увеличивалось быстро — вот уж не видно песка на дне, и вода стала серой, железной. А город в белой дымке всё был далёким, кажется, и за день до него не доползёт баржа.

Течение сносило баржу, канат вздрагивал, постреливал от напряжения, а при развороте он ослабел и ушёл в воду, и казалось, сейчас буксир резко дёрнет и канат оборвётся, баржа поплывёт вниз по течению всё дальше от молчаливого города, пойдёт среди тихих берегов, где лишь белый песок, птицы... Берегов не станет видно, баржа уйдёт в море, и кругом будут лишь синяя вода, да небо в облаках, да тишина. И на минуту захотелось уплыть, выскользнуть в тишину, в покой, в безлюдье. Хоть на день, хоть на час отдалить войну.

Сердце вздрогнуло, буксир натянул канат, но баржа всё ползла и ползла к Сталинграду.

Стоявший рядом с Вавиловым Усуров тряхнул своим вещевым мешком и сказал:

— Пустой, пара белья, мыла кусочек, ниточка да иголочка: в кулак всё имущество зажать можно. Всё побросал в дороге.

Он впервые заговорил с Вавиловым после происшествий с платком, и Вавилов мельком оглядел Усурова: чего это он завёл разговор — мириться надумал?

— Тяжело, что ли, нести? — спросил он.

— Нет. Шёл на службу, так сидор нагрузил, жена поднять не могла. А теперь бросил, ни к чему эта жадность, что в гражданке у меня была.

Вавилов понял, что Усуров заговорил с ним не просто так, лишь бы поговорить, — разговор был серьёзный. Он кивнул в сторону правого берега и насмешливо сказал:

— Там барахолки нет, зачем же барахло?

— Верно, зачем барахло, — согласился Усуров и оглядел огромный, на десятки километров вдоль Волги раскинувшийся город, в котором не было ни базаров, ни пивных, ни бань, ни кинокартин, ни детских садов, ни школ.

Он придвинулся к Вавилову и сказал шёпотом:

— В свой смертный бой вступаем, нам полагается без всякой этой ерунды, — и он тряхнул пустым мешком.

Слова эти, произнесённые на тихой барже посреди Волги, произнесённые не безгрешным человеком, как-то странно подействовали на Вавилова, словно ветерок прошёл по груди. И стало ему как-то не по-обычному печально и спокойно.

А Сталинград стоял под безоблачным небом — город, где беда ходила по пустым улицам и площадям, где не шумели, не дымили заводы, не торговали магазины, не спорили мужья с жёнами, не ходили дети в школы, где не пели под гармонику в саду на заводской окраине.

Вот в эту минуту и налетели немецкие самолёты, стали рваться в воде снаряды и мины, заголосил, зашелестел воздух, разодранный осколками.

И странное произошло с Вавиловым. Он сперва вместе со всеми кинулся на самый край кормы, хоть на шаг ближе быть к берегу, от которого отчалил, стал всматриваться, мерить расстояние — удастся ли доплыть? Жарко и душно сделалось, так тесно сгрудились люди на корме. Запах пота, быстрое человеческое дыхание сразу перешибли волжский ветер, словно над головой была крыша красного вагона, а не небесный простор. Некоторые переговаривались, а большинство молчало, только глаза у всех были воспалённые, быстрые.

На минуту отталкивающим показался город, к которому тянул буксир, и таким сладостным и привычным — спокойный заволжский песок.

Мелькнула в памяти дорога, сперва последние минуты пути до Волги, разгрузка машин, а потом дорога встала вся, без краю, тёмным, угрюмым видением — крутящаяся пылища, горячие глаза на залепленных пылью лицах, как будто глядящие из земли, степь в бледных шершавых пятнах солончаков, змеиные шеи верблюдов, седые головы старух-беженок, отчаянные и заботливые лица матерей, склонённые над вопящими, подопревшими грудными ребятами.

Вспомнилась молодая украинка с помутившимся разумом — она сидела у дороги с котомкой на плечах, смотрела безумными глазами на клубящуюся над степью жёлтую, крутую пыль и кричала:

— Трохыме! Земля горыть... Трохыме, небо горыть! — и старуха, видимо мать безумной, хватала её за руки, не давая рвать рубаху.

Дорога всё тянулась дальше, и снова он увидел спящих детей, лицо жены в тот час, когда шёл со двора навстречу красному рассвету.

Дорога тянулась всё дальше — мимо кладбища, где похоронены мать, отец, старший брат, шла среди поля, где стояла весёлая, зелёная, как его ушедшая молодость, рожь, уходила в лес, к реке, к городу, и он шёл по ней, сильный, весёлый, и рядом шла Марья, и поспевал на кривых ножках младший сынок Ваня...

Тоска ожгла его, всё дорогое ему — жизнь, земля, жена, дети было там впереди, куда тащил буксир, а за спиной остались сиротство, жёлтая пыль. По тем заволжским дорогам он уж не выйдет к дому, навек потеряет его. Здесь, на этой реке, сошлись и вновь навсегда, навек, разбегались, как в слышанной в детстве сказке, две дороги.

Выйдя из толпы, сгрудившейся на корме, Вавилов пошёл вдоль борта, глядя на всплески воды, поднятые взрывами снарядов.

Немец не хотел пускать его домой, отгонял в заволжскую степь, бил изо всех сил снарядами и минами, налетал с воздуха.

Город был уже близок, ясно виднелись пустые глазницы окон, полуобвалившиеся, в трещинах стены, свисавшая с крыш покоробленная жесть. Видна была мостовая в каменных обвалах, провисшие балки межэтажных перекрытий, остатки обуглившихся стропил. На набережной у самой воды стоял легковой автомобиль с открытыми дверцами, он словно собрался въехать в реку и раздумал в последнюю минуту. А людей не было видно.

Город всё рос, ширился, увеличивался, выступал во всё новых подробностях, в строгой, печальной тишине и покое, втягивал в себя...

Вот уже косая тень высокого обрыва и стоящих на нём домов лежит на воде — в этой широкой, сумрачной полосе вода тихая, снаряды с размаха перелетают её.

Буксир стал разворачиваться вверх по течению, а баржу занесло и сильным током быстрой прибрежной воды погнало к берегу.

За это время многие перешли с кормы на борт и на нос, и строгая, холодная тень от сожжённых домов легла на лица людей, и они стали ещё более печальны, задумчивы, спокойны.

— Вот и дома, — негромко сказал кто-то.

И Вавилов ощутил, что вот здесь, в Сталинграде, в его солдатские руки попадает ключ от родной земли, ключ к родному дому, ко всему святому и дорогому для человека.

Это сокровенное, глубоко скрытое ощущение, вдруг ясно и просто осознанное Вавиловым, и было общим для тысяч молодых и старых человеческих, солдатских сердец.

24

Переправа 13-й дивизии закончилась на рассвете 15 сентября. В донесении командующему Родимцев сообщал о незначительных потерях. Переправа, несмотря на сильный миномётный и артиллерийский огонь, прошла успешно.

Днём молодой генерал сам переправился на правый берег. В нескольких метрах от его лодки шла лодка с бойцами батальона связи.

Рябь, поднятая ветерком в спокойной воде затона, и волна на стрежне, там, где течение выходило из-за Сарпинского острова, «Золотая Звезда» и ордена на груди генерала, жёлтая банка от консервов, брошенная на дно лодки для отчерпывания воды, — всё сияло и сверкало. Это был ясный и лёгкий день, богатый теплом, светом, движением.

— Ох, и проклятая погода, — сказал сидевший рядом с командиром дивизии седой и рябоватый полковник-артиллерист. — Если не дождь, хоть бы дымка была, а то воздух, как стекло; одно хорошо, что солнышко немцу в глаза светит, он ведь с запада бьёт.

Но, видимо, солнце не мешало немецкому артиллеристу. Со второго выстрела снаряд врезался прямо в шедшую рядом с родимцевской лодку.

В этой лодке лишь один человек, сидевший на самом носу и свалившийся при взрыве в воду, уцелел и поплыл обратно к левому берегу. Остальные пошли ко дну.

Когда уцелевший боец-связист подплыл к берегу, на песок вылетел маленький автомобиль и представитель Ставки генерал Голиков, соскочив с него, подбежал к воде и крикнул:

— Командир дивизии цел, жив?

Боец, оглушённый взрывом и весь захваченный чудом своего спасения, махнул тяжёлыми, полными воды рукавами и дрожащими губами ответил:

— Один я остался. Только я подумал, обязательно бить будет, он и ударил, сам не знаю, как жив остался, плыву и не понимаю куда.

Лишь через час Голикову сообщили, что Родимцев благополучно высадился на сталинградский берег и находится на своём командном пункте.

Временный командный пункт дивизии помещался в пяти метрах от берега, среди глыб кирпича и обгоревших брёвен, в неглубокой яме, прикрытой листами кровельного железа.

Родимцев и комиссар дивизии Вавилов, полнотелый, бледнолицый москвич, спотыкаясь о камни, подошли к яме, у которой стоял красноармеец в рыжих сапогах с автоматом на груди.

— Есть связь с полками? — спросил командир дивизии, наклонившись над ямой.

Этот вопрос тревожил его ещё на том берегу и во время переправы, и первые его слова в Сталинграде были именно о связи с полками.

Из ямы выглянул начальник штаба майор Бельский. Он поправил пилотку, сбившуюся на затылок, и отрапортовал, что связь имеется с двумя полками, третий, выброшенный северней, пока отрезан от управления дивизии.

— Противник? — отрывисто спросил Родимцев.

— Жмёт? — спросил комиссар и присел на камень, чтобы отдышаться. Глядя на спокойное, деловито будничное лицо Бельского, он удовлетворённо кивнул головой — комиссар в душе восхищался работягой Бельским, неизменно спокойным и добродушным. Шутя рассказывали, что однажды, когда немецкий танк въехал на штабной блиндаж и, елозя гусеницами, старался смять перекрытие, полупридавленный Бельский, светя ручным фонариком, поставил на карте с обстановкой аккуратный ромбик: «Танк противника на командном пункте дивизии».

«Вот бюрократ», — шутили о нём.

И теперь, стоя по грудь в яме и отгибая рукой лист кровельного железа, он смотрел на Родимцева своими спокойными, неулыбающимися глазами совершенно так же, как неделю назад в кабинете, докладывая о наличном вещевом довольствии.

«Золотой вояка», — с умилением подумал комиссар, слушая Бельского.

— Новый командный пункт оборудую в трубе, — сказал Бельский, — там почти в полный рост стоять можно. Вода по дну течёт, я велел сапёрам деревянный настил сделать. А главное, метров десять земли над головой — условия есть.

— Да, условия, — задумчиво повторил Родимцев, рассматривая план города, только что переданный ему Бельским, — на плане были помечены позиции, занятые дивизией.

Командные пункты полков разместились в двух-трёх десятках метров от берега. Командиры батальонов и рот, полковые пушки, батальонные и ротные миномёты расположились в ямах, в овраге, в развалинах домов, стоящих над обрывом. Тут же неподалёку разместились стрелковые подразделения.

Бойцы, не ленясь, рыли в каменистой почве окопы, ячейки, строили блиндажи и землянки — все чуяли опасность, наползавшую с запада.

Не надо было смотреть на план города — прямо с воды открывалось расположение двух стрелковых полков и огневых средств дивизии.

— Что ж, затеяли здесь долговременную оборону строить без меня? — и Родимцев показал рукой вокруг.

— Тут и проволочной связи не нужно, — сказал Бельский, — команду голосом можем передавать из штадива в полки, а из полков в батальоны и роты.

Он посмотрел на Родимцева и замолчал. Молодое лицо генерала было сердито, нахмурено; редко Бельский видел его таким.

— Кучно очень лепитесь к воде и друг к другу, чувствуется, что боитесь, — сказал он и, отойдя от ямы, стал прохаживаться по берегу.

Вдоль берега валялись каменные глыбы, обгорелые брёвна, листы кровельного железа.

Обрыв, ведущий к городу, был крутой и каменистый, множество тропинок вело вверх, где белели высокие городские дома с выбитыми стёклами.

Было довольно тихо, лишь изредка рвались мины да с воем и свистом, заставляя всех низко пригибаться, проносился над Волгой жёлто-серый «мессер», хрипя пулемётными очередями и нахально постукивая скорострельной пушчонкой.

Но чувство тревоги возникало не от привычных для многих выстрелов, по-настоящему жутко становилось в минуты тишины. Все люди в дивизии, от генерала до солдат, понимали, что они сейчас стоят на главной дороге немецкого наступления. Так тревожно и тихо бывает на рельсах — кажется, можешь и прилечь, и присесть, но знаешь, пройдёт время, и с грохотом налетит огромный и стремительный состав.

Вскоре подошёл комендант штаба и лихо отрапортовал, что оборудован новый командный пункт.

Родимцев всё с тем же нахмуренным, злобным выражением сказал ему:

— Почему в кубанке? На свадьбу в деревню приехали? Надеть пилотку!

Улыбка исчезла с широкого, молодого лица коменданта.

— Слушаюсь, товарищ генерал-майор, — сказал он.

Родимцев молча пошёл на новый командный пункт, сопровождаемый штабом.

Он поглядел на красноармейцев, несущих к окопам и блиндажам брёвна, доски, куски железа, и, покосившись на тяжело дышащего комиссара дивизии, насмешливо сказал:

— Видал? Как бобры, прямо на воде долговременную оборону строят.

Жерло трубы темнело в десяти метрах от берега.

— Ну вот и дома, кажется, — сказал комиссар.

Видимо, очень страшен был сталинградский берег в этот сияющий весёлый день, если, уходя от ясного неба, от солнца и прекрасной Волги в чёрную трубу, выложенную заплесневшим камнем, в затхлую духоту, люди с облегчением вздыхали и выражение напряжённой суровости в их лицах сменялось успокоением.

Бойцы комендантской роты вносили в трубу столы и табуреты, лампы, ящики с документами, связисты налаживали провода телефонных аппаратов.

— Мировой у вас КП, товарищ генерал, — сказал немолодой связной, который ещё на Демиевке, в Киеве, передавал в батальоны приказы Родимцева. — Тут и для вас вроде особое помещение — вот на ящиках, и сено есть, отдохнуть, полежать.

Родимцев хмуро кивнул ему и ничего не ответил.

Он прошёлся по трубе, постучал пальцем по камню, прислушался к журчанию воды под ногами и, повернувшись к начальнику штаба, спросил:

— Зачем телефоны тянем? Голосом будем команду передавать, все рядом на пляже, в купальнях сидим.

Бельский видел, что командир дивизии недоволен, но так как спрашивать у начальника о причинах и поводах недовольства не полагалось, Бельский с почтительной грустью помолчал.

Комиссар дивизии, наблюдая хмурое и злое лицо Родимцева, и сам начал хмуриться.

Никто, пожалуй, в дивизии не знал столько о людской силе и людских слабостях, как комиссар Вавилов. Он знал, что десятки глаз пытливо смотрят на Родимцева. Он знал, что через штабных, связных, телефонистов, посыльных, адъютантов* и вестовых в штабах полков и батальонов скоро будут передавать о генерале: «Всё ходит, не присел ни разу», «На всех сердится, даже Бельского обложил — нервничает, сильно нервничает!»

И думая об этом, комиссар дивизии сердился на Родимцева; надо было помнить, что в необычных, тяжёлых условиях Сталинграда, в штабах полков и батальонов начнут переглядываться, шёпотом говорить: «Ну ясно, дело худо, нет, уж отсюда не выберемся». А ведь Родимцев знал о том, что именно так будут говорить. Не раз комиссар восхищался его умением усмехнуться под тревожными взглядами и, слушая донесение — «Немецкие танки ползут к командному пункту», — спокойно проговорить: «Выкатить гаубицы для стрельбы прямой наводкой, а пока давай обед кончать!»

Когда наладили связь, Родимцев позвонил командарму и доложил о переправе дивизии.

Командарм сказал ему:

— Имейте в виду, передышки после марша не будет, надо наступать.

— Есть, товарищ командующий, — ответил Родимцев и подумал: «Какая уж тут передышка».

Родимцев вышел на воздух. Он присел на камень, закурил, поглядел на далёкий левый берег, задумался.

На душе у него было тяжело и спокойно — знакомое ему чувство, приходившее в самые трудные часы войны.

В солдатской пилотке, с накинутым на плечи зелёным ватником, сидел он поодаль от общей суеты человеческого муравейника.

Он казался значительно моложе своих тридцати шести лет, и посторонний, поглядев на худощавого, светловолосого военного с юношескими чертами лица, не подумал бы, что этот кареглазый, миловидный человек, рассеянно и грустно глядящий вокруг себя, и есть командир дивизии, первой высадившейся в осаждённом и наполовину занятом немцами Сталинграде.

За те часы, что Родимцев был оторван от дивизии, жизнь тысяч людей, подобно воде, ищущей удобного и естественного русла, уже пошла своим чередом.

Люди, где бы они ни находились — на узловой станции, в ожидании пересадки, на льдине, плывущей по Северному океану, и даже на войне, — всегда стараются поудобней улечься, усесться, потеплей укрыться.

Это естественное стремление всякого человека. Часто на войне это естественное стремление не противоречит целям боя. Солдаты выкапывают ямы и рвы, чтобы укрыть свои тела от стальных осколков, и стреляют по противнику. Но иногда инстинкт сохранения жизни побеждает все остальные помыслы в бою.

Сидя на камне, Родимцев равнодушно, мельком просматривал донесения полков об успешном строительстве обороны на берегу.

Он видел, что все эти меры внешне были как будто совершенно разумны с точки зрения самосохранения дивизии, самосохранения полков и батальонов. Но вот оказалось, даже умница Бельский не мыслит, что в этот час речь идёт не об обороне дивизии, расположившейся у самой волжской воды.

— Бельский! — позвал Родимцев. — Погляди-ка, меня тут не было, и вы затеяли на берегу оборону строить. Давай всё же подумаем... — и он помолчал, приглашая Бельского подумать. — Что мы имеем? Один полк от нас оторван, связь с ним ерундовая. Сидим мы тут в пяти метрах от воды, начнём обороняться, что будет? А? Нас всех, как кутят, немцы в Волге утопят. Обмолотят миномётами и утопят. Вы знаете, какие у них силы?

— Что ж делать, товарищ генерал? Какое вы принимаете решение? — с тихим спокойствием спросил Бельский.

— Что делать? — задумчиво спросил Родимцев, на мгновение поддаваясь спокойствию Бельского, и тут же громко и раздельно проговорил: — Наступать! Штурмовать! Врываться в город! Вот что надо делать. У нас одно преимущество — внезапность, а у них преимуществ сто, да ещё сто.

— Правильно, — сказал комиссар дивизии, и ему показалось, что именно об этом он думал всё время, — правильно, не ямки копать нас сюда прислали.

Родимцев посмотрел на часы.

— Через два часа я доложу командарму, что готов наступать... Вызовите ко мне командиров полков. Я нацелю их на новую задачу: с рассветом наступать! Разведданные у вас слабенькие очень. Немедленно поставьте задачу дивизионной разведке. Свяжитесь с разведотделом армии, выжмите все данные о противнике, уточните его передний край, расположение огневых средств. Проверьте связь с огневыми в Заволжье. Готовьте своих людей наступать, а не обороняться. План города вручить всем командирам и комиссарам. Они через несколько часов будут воевать на этих улицах. Действуйте.

Говорил он негромко, но властно, точно легонько толкая Бельского в грудь.

Вавилов крикнул своему ординарцу:

— Немедленно вызвать ко мне комиссаров полков!

Командир и комиссар переглянулись и одновременно улыбнулись друг другу.

— В эту пору мы обычно после обеда в степь гулять ходили, — сказал Родимцев.

Поток человеческих действий зарябил, заволновался. Родимцев положил первый камень плотины, чтобы по-новому заставить работать духовную и физическую силу людей. Этот человек, ещё несколько минут назад сидевший на камне, отчуждённый от общей суеты и работы, со всё нарастающей быстротой перехватывал людей. Вскоре давление его воли чувствовали не только в штабе, не только командиры полков и батальонов — оно сказалось во взводах, его ощутили красноармейцы. Рытьё окопов и блиндажей на берегу уже не казалось самым спешным и важным делом.

Всё чаще в полках и батальонах говорили: «генерал отменил», «генерал не велел», «генерал приказал», «первый одобрил», «первый торопит», «первый сейчас проверять будет».

А среди красноармейцев уже шёл свой разговор — по десяткам признаков стало ясно, что произошло нечто новое, совершенно иное, не то, что было час назад.

— Шабаш, откладывай лопату, старшина дополнительно патроны выдаёт.

— А бутылки с горючкой вам выдавали? Ещё по две гранаты дают. А пушки на откос выкатывают...

— Родимцев приехал, наступать на город будет.

— Нашего майора, связные говорят, позвал: «Ты что думаешь, я тебя в Сталинград привёл ямки копать?»

— В первом взводе бойцам по сто граммов водки раздают и шоколаду по две плитки.

— Да, брат, будет нам шоколад.

— По пятьдесят патронов дополнительно выдали.

— В темноте, наверное, пойдём, заблудим ещё тут, ох, страшно тут ночью.

По вызову комиссара дивизии первым явился комиссар полка Колушкин — в довоенное время известный в Сталинграде комсомольский и партийный работник.

Ему хотелось рассказать комиссару дивизии о том, что он ходил на развалины дома, где жил когда-то, щупал рукой тёплые от пожара стены и в пустой коробке дома нашёл куски штукатурки, покрытой голубой краской, которой перед майским праздником в 1940 году отделал одну из комнат в своей ныне разрушенной квартире. Но комиссар дивизии был нахмурен и озабочен.

Вскоре пришли ещё один старший батальонный комиссар и три батальонных.

— Берите блокноты, вот вам задача, — сказал комиссар дивизии, — нацеливайте политсостав на политработу в наступательном бою.

И он стал диктовать пункт за пунктом.

— А как с планом лекций? — спросил один из писавших.

— Отменим. Живая короткая беседа! Оборона Царицына — оборона Сталинграда, обобщение боевого опыта. Знакомьте с планом города. — И, обратившись к ординарцу, сказал: — Теперь комиссара тыла и редактора мне вызови.

Вскоре в штабах полков и батальонов, на батареях и в миномётных ротах, в отдельном сапёрном батальоне забелели блокноты старших и младших политруков; агитаторы пошли в роты и в отделения проводить беседы.

В сумерки комдив в сопровождении двух автоматчиков пошёл берегом, вдоль самой воды, на доклад к командующему.

Было тихо, лишь изредка слышались одиночные винтовочные выстрелы, должно быть, боевое охранение старалось рассеять вечернюю жуть, заглушить поскрипывание жести и шорох обваливающихся камней.

Вернулся Родимцев через полтора часа, уже в темноте, с подписанным приказом о наступлении.

Наступил час тишины. Ночь встала над Волгой в дивном богатстве своём, в синеве и мягком плеске волны, в прохладе и тепле многоструйного ветра, несущего то жар степи, то мёртвую духоту улиц, то живое, сырое дыхание реки.

Миллионы звёзд смотрели на город, на реку, слушали журчание воды в прибрежных камнях, слушали шёпот, покряхтывание, негромкие вздохи людей.

Работники штаба вышли из трубы, глядели то на реку, то на небо, то на силуэты командира дивизии, комиссара и начальника штаба, сидевших у воды на полузасыпанном песком бревне.

Всем было тревожно, и все думали об одном и том же, поглядывая на широкую водную преграду, вглядываясь в ту сторону, где едва темнело Заволжье.

Командир дивизии вынул папиросу, закурил, затянулся несколько раз.

Начальник штаба негромко спросил:

— Как, товарищ генерал, наш новый командующий?

Видимо, Родимцев не расслышал вопроса, и Бельский не стал повторять его.

Родимцев ещё несколько раз затянулся, бросил папиросу в воду.

Вавилов негромко проговорил:

— Вот и новоселье.

Родимцев, видимо думая о своём, сказал:

— Да, вот именно. Так вот и живём.

Казалось, каждый из них говорил о своём, не отвечая собеседнику, но это было не так: они понимали настроение и ход мыслей друг друга.

Все они начали войну в июне 1941 года и вместе пережили столько тяжёлого, так часто видели смерть, столько холодного осеннего дождя и горячей июльской пыли, зимних метелей выпало на их долю, столько было говорено и рассказано, что они с первого слова, иногда с полуслова, а иногда и без слов понимали друг друга.

Родимцев молчал и вдруг сказал, отвечая на вопрос Бельского:

— Начальство есть начальство. Или оттого, что немец раздразнил, пикировал на него весь день, но, видать, — характер есть.

Они долго слушали тишину в предчувствии, что больше тишины в этом городе им не слышать.

По Волге томительно медленно скользил какой-то тёмный предмет, и нельзя было понять, лодка это без вёсел, раздутый труп лошади или обломок взорвавшейся баржи.

А за спиной молчал сожжённый город, и люди, глядевшие на Волгу, вдруг оглядывались, точно ловя на себе давящий. Тяжёлый взгляд, наблюдающий за ними из тьмы.

25

Вечером командарм уже знал о подробностях переправы. В двадцать два часа ему представился Родимцев, и командарм отдал приказ о наступлении. В полночь он принял начальника особого отдела и председателя армейского трибунала, доложивших дела командиров, самовольно переправивших свои штабы на Зайцевекий и Сарпинский острова. Командарм тяжело задышал и, взяв карандаш, пододвинул к себе бумаги.

— Всё, — сказал он, — можете быть свободны.

После он долго ходил по блиндажу. Лицо его потемнело, тяжёлые брови насупились, взор был угрюм. Он сел на стул, взъерошил волосы и, выпятив нижнюю губу, стал пристально разглядывать карандаш, которым только что подписал бумаги, принесённые трибунальцем и особистом; вздохнул и снова заходил по блиндажу, расстегнул ворот, ощупал пальцами шею, провёл ладонью по груди и по затылку. В прокуренном блиндаже нечем было дышать.

Командарм прошёл к выходу, по штольне, где спал его адъютант.

Лейтенант лежал, полуприкрытый шинелью, сползшей до пола. Командарм посветил фонариком — бледное детское лицо с полуоткрытыми губами казалось болезненным.

Генерал поднял шинель и прикрыл худые плечи спящего.

— Мама, мама, мама, — сдавленным голосом позвал спящий.

Генерал всхлипнул и, тяжело ступая, поспешно вышел из блиндажа.

26

В предрассветной мгле неясно мелькали тени людей, позвякивало оружие — полки тринадцатой дивизии, поднятые по тревоге, готовились к выступлению. Политруки негромко окликали людей, сзывали на короткую беседу, светя электрическими фонариками, указывали дорогу.

Над откосом, на грудах кирпича сидели красноармейцы, слушали комиссара полка Колушкина. Он говорил негромко, и сидевшим в задних рядах приходилось напрягать слух, чтобы расслышать. Это собрание на волжском откосе, среди развалин сталинградских зданий, при слабом свете едва наметившейся на востоке светлой полоски зари, вещавшей приход жестокого дня, было каким-то особым, будоражущим душу.

Колушкин не стал говорить по плану, который наметил себе заранее, а начал рассказывать красноармейцам о своей жизни в Сталинграде, о том, как работал на стройке завода, рассказал, как перед войной ему дали квартиру неподалёку от того места, где он сейчас сидит на обгоревшем бревне, рассказал, как болела его старуха мать, как она просила, чтобы постель её поставили у окна, из которого видна Волга... Красноармейцы слушали в молчании, и какое-то удивительное чувство близости, родства установилось между людьми, сидевшими среди каменных развалин.

Когда Колушкин кончил говорить, он вдруг различил массивную фигуру комиссара дивизии, прислонившегося к выступу кирпичной стены.

«Ох, — с тревогой подумал Колушкин, — чего я наплёл такого, всё не на тему... вот он, придира, мне даст, разве это политработа в наступлении?»

Комиссар дивизии пожал ему руку и проговорил:

— Спасибо, товарищ Колушкин, хорошее слово сказал.

27

Когда германская ставка сообщила по радио, что Сталинград занят немецкими войсками и сопротивление Красной Армии продолжается лишь в районе заводов, немцы сами были убеждены в полной объективности этого сообщения.

Вся центральная административная часть города, её площади, улицы, вокзал, театр, банк, школы, центральный универсальный магазин, здание обкома партии, горсовет, редакция газеты и сотни полуразрушенных жилых многоэтажных зданий, собственно и составляющих новый город, находились в руках немцев. В этой части города советские войска занимали лишь узкую полосу набережной.

По мнению немецкого командования, сопротивление красных на северных заводах, а на юге в предместье Бекетовке, не имело никакой перспективы.

Линия советской обороны была рассечена и нарушена, центр отъединён от севера и юга, взаимодействие армий представлялось немыслимым, коммуникации были полупарализованы.

Убеждённость в победном решении сталинградской задачи была у всех немецких офицеров и солдат; никто не предполагал закреплять захваченное, настолько ясной казалась прочность завоевания. Многие штабные немцы считали, что уход Красной Армии из Сталинграда за Волгу — вопрос дней, даже часов.

Поэтому одной из причин успеха первого наступления дивизии Родимцева, накануне переправившейся из Красной Слободы в Сталинград, была внезапность. Немецкое командование не ждало этого наступления.

Правофланговый полк дивизии завязал бои за Мамаев Курган, господствовавший над городом, после чего все три полка соединились и вновь восстановили непрерывную линию фронта.

Были захвачены десятки больших зданий. Полк, наступавший в центре, особенно далеко продвинулся на запад и одним из своих батальонов захватил вокзал и прилегавшие к нему постройки. Наступление немцев в южной части города было полностью приостановлено.

Родимцев отдал приказ занять оборону и драться: в полуокружении, в окружении — драться до последнего патрона.

Он объявил командирам, что будет рассматривать малейшее отступление, как самое тяжёлое воинское преступление. Об этом ему объявил командарм. И то же самое объявил командующий фронтом командарму.

И кроме пути, которым спускался этот приказ сверху, был и другой путь его: он выражал душевное решение красноармейцев. И кроме того, хотя успеху родимцевского наступления способствовала внезапность, имелась вторая, более веская причина этого успеха — закономерность.

28

Наибольший успех выпал на долю батальона старшего лейтенанта Филяшкина.

По узким уличкам, по пустырям батальон продвинулся к западу от Волги на тысячу четыреста метров, вышел к вокзалу и, почти не встретив сопротивления, занял полуразрушенные станционные постройки, будки стрелочников, сараи с углём, полуразваленные склады, пол которых был густо припудрен мукой и усыпан кукурузными зёрнами.

Сам Филяшкин, рыжеватый человек лет тридцати, с небольшими, покрасневшими от бессонницы глазами, расположился под насыпью в бетонированной будке с выбитыми стёклами.

Утирая пот и ковыряя пальцем левой руки в ухе (ему заложило ухо при разрыве мины), он писал на линованной конторской бумаге донесение командиру полка. Он был одновременно обрадован успехом — шутка ли занять Сталинградский вокзал — и раздосадован тем, что соседние батальоны далеко отстали и, открыв фланги батальона Филяшкина, не дали ему возможности продвинуться дальше на запад.

Комиссар батальона Шведков, со следами солнечного ожога на лице, возбуждённый своим первым боем, — он до последнего времени работал «в гражданке», был инструктором райкома партии в Ивановской области, — громко говорил Филяшкину:

— Зачем останавливаться? Бойцы рвутся вперёд, надо развивать успех!

— Куда рвутся? Я прошёл вперёд на запад дальше всех! — перебил Филяшкин, тыча пальцем в план города. — Куда мне развивать — на Харьков? Или прямо на Берлин?

Он произносил «Берлин» с резким ударением на первом слоге.

Подошёл лейтенант Ковалёв, командир 3-й роты — упрямый вихор выбивался у него из-под заломленной на ухо пилотки. Каждый раз, когда он резко поворачивал голову, вихор этот подскакивал, словно витой из тугой проволоки.

— Ну что? — спросил Филяшкин.

— Порядок, — стараясь не прокашливаться и говорить сиплым басом, ответил Ковалёв, — лично положил девять, — и улыбнулся глазами, зубами, всем существом, как умеют улыбаться лишь дети.

Потом Ковалёв доложил, что политрук роты Котлов примером личной храбрости воодушевлял бойцов в бою, ранен и эвакуирован в тыл.

Начальник штаба батальона, седой лейтенант Игумнов, молча рассматривал карту. Он работал до войны в районном совете Оеоавиахима и не уважал молодых командиров за легкомыслие и бахвальство, страдал от того, что комбат был по годам сверстником его старшего сына.

Подошёл Конаныкин, командир первой роты, темноволосый, плечистый, длиннорукий, с очень резкими и быстрыми движениями. Один кубик на петлице его гимнастёрки был вырезан из красной резины.

Игумнов сердито пробормотал:

— Открыли клуб, а кругом противник.

— Докладывай, товарищ Конаныкин, — сказал Филяшкин.

Копаными, доложив об успехах роты и понесённых ею потерях, передал написанное крупным почерком донесение.

— Ох, и дал я сегодня немцу, — сказал Филяшкин и позвал Игумнова: — Начальник штаба, пойдите сюда, закусим кое-чем.

Ковалёв, указывая пальцем в сторону молчаливых городских построек, занятых немцами, сказал:

— Вот тут я летом с одним моим другом лейтенантом на квартиру заезжал, ох и погуляли мы... Теперь уж могу признаться, товарищ старший лейтенант: лишний день прогулял. Одна тут была, хозяйкина дочь, уж лет ей верно двадцать пять, незамужняя, но, скажу, красота, прямо, я таких не видел. Культурная, красивая...

— Общее развитие есть, это самое главное, — сказал Конаныкин. — Достиг у хозяйкиной дочки тактического успеха?

— Будь спокоен. Точно. — Ковалёв сказал эти неправдивые слова для Филяшкина, пусть знает — не очень его интересует санинструктор Елена Гнатюк. Верно, в резерве он ходил с инструктором гулять в степь и подарил ей фотографию, но это делалось от скуки.

Филяшкин зевнул и сказал:

— Э, что вы мне про Сталинград этот рассказываете. Был и я тут проездом, когда училище кончил, ничего особенного нет, зимой ветра такие, жуткие прямо, чуть не пропал.

Он протянул Ковалёву кружку.

— Спасибо, товарищ старший лейтенант, я не буду, — отказался Ковалёв.

Филяшкин и Конаныкин выпили, как говорится, по сто граммов и заспорили, чья квартира в резерве была лучше.

Сталинград за эти несколько часов не стал для них ещё тем, что можно вспоминать, и они продолжали жить воспоминаниями о месяцах заволжского резерва. Для них и для многих, пришедших после них, Сталинград не смог стать воспоминанием, он сделался высшей и последней реальностью, сегодняшним днём, за которым не наступил завтрашний.

Вернулся связной с запиской командира полка. Подполковник приказывал готовить оборону. По многим данным враг собирался контратаковать.

— А как же продовольствие, у нас с собой две суточных дачи? — спросили в один голос начальник штаба и комиссар.

Конаныкин глянул на Филяшкина и усмехнулся. В его рассеянной, беспечной усмешке было столько готовности встретить судьбу и такое понимание простоты своей судьбы, что седой Игумнов содрогнулся, почувствовав себя мальчишкой перед этим лейтенантом. Филяшкин наметил на карте участки обороны, командиры рот пометили их на своих картах, записали в блоккнижки указания.

— Разрешите итти? — спросил Ковалёв и вытянулся.

— Идите, — отрывисто ответил Филяшкин.

Ковалёв пристукнул каблуками и круто повернулся, приложив пальцы к виску под борт пилотки.

Так как сталинградская почва, усыпанная кусками битого кирпича и алебастра, не была приспособлена для таких эволюции, Ковалёв споткнулся и едва не упал. Он смутился и, видимо желая скрыть свою неловкость, подпрыгнул, побежал, словно он не споткнулся за секунду до этого, а стремительно выполнял приказание начальника.

— Поворачиваться не умеете! — сердито крикнул Филяшкин.

Мгновенный переход от приятельских отношений к необычайной строгости казался неестественным и часто напоминал игру. Но, повидимому, это было неминуемо среди молодых людей, обладающих противоречивыми склонностями к совместным приключениям, читке семейных писем, хоровому пению и к суровой власти над подчинёнными.

Мягкость, прикрывающая превосходство, снисходительность сильных, приходит к людям лишь после долгих лет командования.

Филяшкин повертел регулятор бинокля, висевшего на груди, и сказал:

— Надо в штаб полка сходить кому-нибудь из командиров, там наше хозяйство осталось, да — и роту мою забрал себе в резерв командир полка, разбазарит он её.

Он оглянулся на начальника штаба и старшего политрука — и они поняли, что он выбирает, кому из них пойти.

И оба невольно изменились в лице, такой ясной стала зависимость целой жизни от коротенького слова Филяшкина.

Обманчивая тишина предсказывала надвигающийся бой, лукавый покой вещал смерть. Штаб передового полка казался мирным, тыловым пристанищем.

«Пустите уж меня, папашу», — хотелось сказать Игумнову, сказать смеясь, сказать в шутку. Он с отвращением почувствовал, как неестественно прозвучит его смешок, как криво усмехнётся он, и нахмурился, с безразличным видом склонившись над раскрытым планшетом.

А Шведков уже понял, что успех первого наступления батальона обманывал своей лёгкостью. Недавние слова его о дальнейшем движении были сплошным неразумием, они и так в тылу у рвущихся к Волге немцев.

Но и он, конечно, молчал, рассматривая свой пистолет.

Филяшкин к людям относился с подозрением: не хитрят ли они. Шведкова он невзлюбил сразу же — он не уважал людей, пришедших из запаса в армию, а Шведкав получил ни за что высокое звание, носил «шпалу», когда Филяшкин многие трудные годы выслуживал свои три кубика. Начальника штаба он считал пустым стариком. Конаныкина, командира первой роты, он признавал: тот кончил трёхлетнюю нормальную школу и служил действительную рядовым, но Конаныкина он не любил за нежелание хоть в чём-либо уступить начальству.

— Смотрите, однако, Конаныкин, — сказал ему как-то обозлившись, Филяшкин.

— А что мне смотреть, — ответил, тоже обозлившись, Конаныкин, — пусть смотрит, кто боится, а мне всё равно. Думаете, солдат в бой водить легче, чем самому солдатом быть? Хуже мне не станет.

Подумав, Филяшкин сказал:

— Шведков, сходи ты в полк, что ли? — и, усмехнувшись, добавил: — А то ещё отрежет нас противник, и в политотделе не смогут выговор тебе сделать за непредставленный отчёт.

Отправив Шведкова в полк, он надел поверх полевой сумки и планшета шинель, чтобы немецкий снайпер не взял его тотчас на мушку, прихватил автомат и сказал Игумнову:

— Обойду боевые порядки.

Игумнов, изнемогая от тишины, нарочно громко проговорил:

— Товарищ комбат, под зданием вокзала глубокий подвал, там бы устроить склад боеприпасов, а роты по убываемости припасов смогут оттуда пополняться.

Филяшкин мотнул головой:

— Какие там склады, — сказал он, — вы проследите, чтобы все патроны и гранаты попали в отделения и были розданы бойцам. Какие уж тут склады!

Тихо было, немцы не стреляли, и тем страшней казался далёкий, угрюмый гул, шедший с севера. Филяшкин не любил тишины и боялся её, как всякий опытный вояка. Он помнил тишину за Черновицами ночью 21 июня 1941 года. Он вышел тогда из душного помещения штаба полка покурить на воздухе. Как было тихо, как блестели стёкла при спокойном свете луны; сменщик должен был принять дежурство в шесть часов утра — и Филяшкину теперь казалось, что он уже пятнадцать месяцев всё не может сдать своего дежурства.

Эта пустынная, аспидносерая сталинградская площадь, пошатнувшиеся столбы с болтающимися проводами, поблёскивающие, ещё не тронутые ржавчиной рельсы, затихшие подъездные пути, трудовая, пролетарская земля, лоснящаяся от чёрного масла, земля, исхоженная сцепщиками и смазчиками, земля, всегда гудевшая и вздрагивавшая от тяжести товарных составов, — всё молчало, казалось от века спокойным и сонным. И станционный воздух, обычно просверленный и изодранный свистом кондукторов, дудками сцепщиков, гудками паровозов, был сегодня цельным и просторным. И весь этот тихий день напоминал ему те последние часы мира, и в то же время напоминал о родном доме, когда семилетний Филяшкин Павел, сын путевого обходчика, ускользнув из-под материнского надзора, шлялся по путям.

Укрывшись под станционной стеной, он раскрыл планшет и сквозь мутную желтизну целлулоида перечёл записку командира полка. Чтение этой записки не принесло ему душевного утешения. И командир полка понимал: покой на вокзале обманчивый, временный.

Вот, казалось, повторится всё так же, как в ту лунную ночь: тишину внезапно сменит рёв самолётов, огонь. И Филяшкин подумал, что бывшее пятнадцать месяцев назад уже никогда не повторится — сегодня его уж не застанут врасплох, сегодня он ждёт, сегодня он другой, чем тогда, на границе. Может быть, это не он стоял, покуривая, той лунной ночью, а какой-то другой, вислоухий лейтенант... А он ведь сильный, хитрый, умелый, по разрыву различит любой калибр, до прочтения донесения, до телефонного разговора с командирами рот он уж знает, что делают пулемёты, куда бьют миномёты, на чью роту сильней всего жмёт противник.

Ему стало досадно за своё томление.

— Хуже нет, — сказал он шагавшему рядом вестовому, — чем из резерва опять на передний край выходить. Воевать, так без отдыха.

29

Батальон принял круговую оборону...

Как обманчиво предчувствие! Хлебнувшие войны люди опасаются его коварной, вкрадчивой лживости. Человек вдруг проснётся ночью с предчувствием близкой смерти, настолько ясным, что, кажется, всё до последней строки прочёл в суровой и короткой книге своей судьбы. Печальный, хмурый, либо примирённый и растроганный, пишет он письмецо, глядит на лица товарищей, на родную землю, не торопясь перебирает вещи в походном мешке.

А день проходит тихий, спокойный, без выстрелов, без немецких самолётов в небе...

А иногда, и как часто, легко, уверенно, с надеждой, с мыслями о далёком послевоенном устройстве начинает человек спокойное утро, а к полудню день захлёбывается в крови, — и где он, начавший этот спокойный день человек? Лежит засыпанный, только ноги в обмотках видны из земли.

Весело и хорошо, дружно и смешливо настроились красноармейцы батальона, занявшего станционные постройки и Сталинградский вокзал.

— Ну, теперь домой поедем, — говорил один, оглядывая холодный паровоз, — пар подымем, сам вас поведу, бери номерок на посадку у коменданта.

— Вот и угля сколько, хватит мне до Тамбова доехать, — шутливо поддержал второй. — Пойдём, что ли, на станцию, буфет открыт, пирожков в дорогу купим.

Ломиками и топорами прорубали люди бойницы в стенах и устраивались поудобней... «сена бы, соломки сюда». А хозяйственный боец даже приспособил полочку в стене и сложил на ней свой мешок и котелок. Двое сидели и рассматривали жестяную смятую кирпичом кружку, советуясь, стоит ли отклёпывать от неё цепочку.

— Мне кружечка, а тебе цепочка, — говорил один.

— Ты добрый, спасибо, — говорил второй, — ты уж и цепочку бери.

А третий приспособился на вокзальном подоконнике, поставил зеркальце и стал снимать пыльную, скрипящую под бритвой бороду.

— Дай мыльца побриться, — сказал ему товарищ.

— Какое у меня мыльце, видишь, осталось... — И, посмотрев на обиженное лицо товарища, добавил: — На вон, докури, только затяжечку мне оставь.

На участке, где стало штрафное отделение, приданное конаныкинской роте, не слышно было руготни, воцарилось настроение добродушия — люди размещались обдуманно, обживали место, думая, что здесь придётся стоять долго.

Один говорил, оглядывая полуразрушенные перегородки и проломанный потолок:

— Видишь, нам, штрафным, досталось, а гвардейские роты — в первом классе да в комнате матери с ребёнком.

Другой, узкоплечий, с вьющимися волосами, бледным, не поддающимся загару лицом, установил противотанковое ружьё, прищурившись, примерился, приложился и, мягко картавя, с ленивой усмешечкой, обращаясь ко второму номеру, произнёс:

— Жора, отойди-ка, ты у меня стоишь в самом секторе обстрела, может произойти случайный выстрел. — Он не выговаривал «р» и у него получалось: «Жога», «выстгел».

И там, где разместилась рота Ковалёва, шёл под трудную работу свой разговор. Топоры вырубали кирпич, лопаты долбили землю, начинённую битым, рыхлым от влаги кирпичом, белыми черепками, кружевной, истлевшей жестью.

Желтоглазый Усуров, стоя по пояс в окопчике, спросил:

— Слышь, Вавилов, что ты шоколат свой не съел? Надоело тебе кушать? Сменяй мне на полпачки махорки. Мне очень понравился шоколат.

— Не сменяю, — отвечал Вавилов, — девчонке и мальчишке своим спрячу.

— Пока ты её увидишь, девчонку-то, он к тому времени скиснет.

— Ничего. Пускай.

— А то смотри, Вавилов.

Усуров отставил лопату, повернулся к Вавилову. Глядя на большие руки Вавилова и на его спокойные движения, на мощные, неторопливые и умные удары, под которыми камень отваливался легко и охотно, точно был в договоре с Вавиловым, Усуров, забыв обиду, почувствовал нежность к этому большому, суровому человеку, он чем-то напоминал ему отца.

— Ох, и люблю я деревенскую работу, — проговорил он, хотя деревенской работы не любил, да и вообще больше любил зарплату, чем работу.

Там, в Заволжье, казалось, глядя на красное зарево, что и часу не прожить человеку в городе, а попали в Сталинград — и увидели вдруг: есть тут и каменные стены, за которыми можно хорониться, есть окопчики, есть тишина, есть земля и солнце в небе. И все развеселились, успокоились. От мрачного ожидания перешли люди к задорной уверенности, к вере в счастливую судьбу...

— Как дела, орлы? — спросил командир роты. — Смотри не ленись — противник, вот он.

Нос Ковалёва с облупленной кожей был местами нежно-розовым. Снисходительно и спокойно оглядывал Ковалёв работавших людей.

Только что командир батальона обошёл с ним пулемётные гнёзда, окопы, поглядел на боевое охранение и сказал прощаясь:

— Правильно построена оборона.

Ковалёв чувствовал себя опытным и сильным. Он разместился на своём КП, в кирпичной берлоге, отрытой под полуобвалившейся стеной товарного склада. КП находился в глубоком тылу, по крайней мере в пятнадцати — двадцати метрах от передовой. Устройство обороны уже заканчивалось, патроны, гранаты, бутылки с горючкой розданы, пулемёты проверены, ленты заряжены, противотанковые ружья установлены, сухари и колбаса разделены, связь с батальоном проложена под укрытием развалин, боевое охранение выставлено, командиры взводов инструктированы... Старшему сержанту Додонову, попросившемуся по нездоровью в санчасть полка, сделано грозное предостережение...

Ковалёв раскрыл полевую сумку и предался рассмотрению своего походного имущества. Чтобы обезопасить себя от насмешливых взглядов, он разложил карту-двухкилометровку и, якобы изучая её, стал вынимать содержимое сумки. Здесь хранились свидетели его жизни, короткой, бедной и чистой. Кисет с красной звездой, сшитый старшей сестрой Таей из пёстрых лоскутков, из рукава её некогда нарядного платья. Это платье он помнил, когда был восьмилетним ребёнком. Тая в нём праздновала свою свадьбу со счетоводом Яковом Петровичем, приехавшим к ним в деревню из районного центра.

Когда Ковалёва спрашивали: «Ого, брат, откуда у тебя такой кисет богатый?» — он отвечал: «Да так, мне сестрёнка подарила, когда ещё в школе лейтенантов был».

Затем посмотрел он маленькую тетрадь в коленкоровом переплёте, с потёртыми краями и со стёртой, когда-то золотой надписью: «Блоккнижка», подаренную ему учителем при переходе в седьмой класс сельской школы. В тетрадку были вписаны великолепными овальными буквами стихи и многие песни. Были тут и «Знойное лето», и «Гордая любовь моя», и «Идёт война народная, священная война», и «Катюша», и «Душе моей тысячу лет», и «Синенький, скромный платочек», и «Прощай любимый город», и «Жди меня».

Были в эту книжечку вложены четыре билета на метро, билеты в Музей Революции и в Третьяковку, билет в кино «Унион», билет в Зоопарк, билет в Большой театр — память о двухдневном посещении Москвы в ноябре 1940 года.

Первую страницу занимало аккуратно переписанное стихотворение Лермонтова, и слова «на время не стоит труда, а вечно любить невозможно» были жирно и аккуратно подчёркнуты синим и красным карандашом.

Затем он вынул вторую тетрадку, в неё он вписывал конспекты по тактике, тактические задачи. По тактике он шёл отличником, единственный в группе, и этой тетрадкой гордился.

В целлофановую бумагу была завёрнута фотография скуластенькой девушки с сердитыми глазами, с вздёрнутым носом и мужским ртом. На обороте имелась надпись чернильным карандашом: «Не в шумной беседе друзья узнаются, друзья узнаются с бедою, коль горе нагрянет и слёзы польются, тот друг, кто заплачет с тобою. На долгую память от Веры Смирновой». А в правом углу был очерчен четырёхугольник и в него вписано мелкими печатными буквами: «Место марки целую жарко».

Ковалёв снисходительно усмехнулся, вновь завернул фотографию в целлофановую, похрустывающую бумагу. Затем он извлёк из сумки материальные ценности: бумажник с пачкой красных тридцаток, сиреневый кошелёчек, в котором хранились два запасных кубаря для петлиц, немецкую трофейную бритву, трофейную зажигалку, красный галалитовый карандаш, металлическое круглое зеркальце, компас, массивный складной нож, имеющий вид плоского танка, невскрытую коробку папирос.

Он посмотрел вокруг, прислушался к далёкому гулу и к близкой тишине, разрезал ногтем бандерольку на коробке и закурил, потом оглянулся на подошедшего старшину Марченко, ставшего теперь, после ранения политрука, его ближайшим помощником, и сказал:

— На-ка закури, — и, покосившись на разложенное добро, добавил: — Вот, затерял запалы для гранат, всю сумку перерыл.

— А чего их шукать, вон их полно принесли, — сказал Марченко, осторожно взял двумя пальцами папиросу и прежде чем закурить, повертел её, оглядев со всех сторон.

30

Только придя в Сталинград, Пётр Семёнович Вавилов во всей глубине понял и почувствовал войну.

То, что слышал он от красноармейцев, и то, что выспросил он у беженцев, и то, что рассказывал на политбеседах политрук, и то, что вычитал он в газетах, которые читал день за днём, — всё это, существовавшее в его сознании не слитно, соединилось теперь в единое целое.

Всё это было связано с его жизнью, с постелью, на которой он спал, с хлебом, который он косил, с его женой, детьми, с его родной землёй, с его любовью к труду, с его судьбой.

Огромный город был убит, разрушен. Некоторые дома после пожара сохранили тепло, и Вавилов в сумерках, стоя на часах, ощущал жар, ещё дышавший в глубине камня, и ему казалось, что это — живое тепло людей, недавно ещё живших в этих домах.

Ему не раз приходилось бывать до войны в городах, но только здесь, в разрушенном Сталинграде, обнаружился и стал виден огромный труд людей, строивших город.

Как нелегко было в деревне во время войны добыть малое оконное стекло, шпингалеты для больничных окон, навесы для дверей, железную балку, понадобившуюся при ремонте мельницы. Гвозди при стройке давались счётом, а не по весу, так мало их было. Сколько труда потратили в колхозе, когда настелили в школе новый пол, как радовались, когда покрыли железом школьный дом!

Развалины города раскрыли огромное богатство, затраченное при стройке домов: тысячи листов смятого огнём кровельного железа валялись на земле, дефицит — кирпич — мёртвыми холмами загораживал улицы на сотни сажен, тротуары блестели в стеклянной чешуе. Казалось, таким количеством стекла можно было наново остеклить всю колхозную Россию. Перегоревшее, сжёванное пожаром железо, мягкие, потерявшие в пьяном огне силу гвозди, шурупы, дверные ручки валялись тысячами; огромные, погубленные стальные рельсы и балки, прогнутые, порванные, закрученные злодейской силой немецких бомб...

Сколько пота затратили люди, чтобы из горной породы, песка, из руды извлечь стекло, камень, железо, стальные балки, медь. Тысячи и тысячи артелей каменщиков, плотников, маляров, стекольщиков, слесарей десятки лет с утра до заката работали здесь...

Какое мастерство видно было в кладке кирпича, как хитро, сложно выкладывались лестничные клетки, какая силища была в капитальной кладке треснувших стен. Гладкий асфальт был разрыт — темнели бомбовые ямищи, такие, что в них можно было сложить стог сена. Эти ямы разъели гладь площадей и улиц, и обнажился второй город, подземный, — толстый телефонный кабель, водопроводные трубы, котлы парового отопления, выложенные бетоном колодцы, переплетения подземных проводов.

Сокрушение величайшего труда! Казалось, пьяные мордатые злодеи издевались над тысячами рабочих людей. А те, кто жил в этих домах, встретились Вавилову в заволжской степи: обессилевшие старухи, женщины с младенцами, сироты, старики. А сколько их лежало под кирпичными холмами!

— Вот это Гитлер, — произнёс протяжно вслух Вавилов, и всё время эти три слова звучали в его ушах: — Вот это Гитлер...

Дальше