Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

11

Всю ночь шли войска под гул далёкой артиллерии, шли среди трепещущей голубой колоннады прожекторов, шли в сторону, где светилось пламя невиданного по размерам пожарища, — справа была Волга, слева — солончаковая степь, Казахстан.

Мрачно, торжественно и сурово выглядело это движение тысяч людей. Казалось, все идущие охвачены значительностью происходящего, не думают о своём страхе, о своей жизни, о своей усталости и жажде.

Здесь, на границе казахских степей, шли войска, и казалось, и степь, и небо, и звёзды, к которым летели трассирующие снаряды, понимали, что тут будет решаться судьба народов.

Как видение, вставали в воспоминаниях советских людей бронзовые памятники Львова, приморский бульвар в Одессе, пальмы на набережной Ялты, каштаны и тополи Киева, вокзалы, сады, площади, улицы Новгорода, Минска, Симферополя и Харькова, Смоленска и Ростова, белые украинские хаты, поля подсолнечника, виноградники Молдавии, вишнёвые сады Полтавщины, воды Дуная, Днепра, яблони Белоруссии, пшеница Кубани.

Верблюды, впряжённые в телеги, мерно шевелили длинными губами, прищурившись, смотрели на идущее войско, совы, попадая в свет автомобильных фар, слепли и метались, ударяя по лучам тёмными крыльями, разбуженные ужи шумели в сухом бурьяне, ползли, осыпая песок.

И в эти дни народ, стоявший у пушек, тащивший на себе противотанковые ружья и пулемёты, и народ, работавший на заводах, на полях, — все увидели простую истину: война дошла до Волги, за Волгой начинались степи Казахстана. Эта истина, как и все истины великого значения, была необычайно проста и понятна всем без исключения.

Войска видели, что по холмистому правому берегу Волги уже нельзя ходить: прямо к волжской воде вышли немцы. Войска видели, что на левом степном берегу жевали колючку верблюды, начинались солончаки. И вооружённые советские люди смотрели на правый берег, на ветлы, на дубы, на рощицы, на деревню Окатовку, Ерзовку, Орловку через простор волжской воды: простор этот ширился, всё дальше уходили рощи, деревня Окатовка, колхозы, рыбаки, мальчишки, оставшиеся под немцами, вся громада Кубани, Дона.

А Украина с этого плоского берега казалась далёкой и недосягаемой. И только грохот пушек и пламя сталинградского пожара были горестным братским приветом, который жёг сердца ушедших за Волгу людей, звал их, торопил.

12

Даренский проснулся незадолго до рассвета. Он прислушался — грохот и гудение продолжались. Обычно предрассветный час — это тихий час войны. Час, когда тьме и страху ночи подходит конец, задрёмывают ночные часовые, тяжело раненые перестают кричать и лежат, закрыв глаза; это час, когда у больных спадает жар, испарина выступает на коже, спящие птицы неторопливо приподнимают плёнку с глаз, шевелят отдохнувшими крыльями, младенцы тянутся во сне к груди спящих матерей; это последний час сна, когда солдаты не ощущают комковатой земли под рёбрами и тянут на головы шинели, не чувствуя инея, белой плёночкой покрывшего пуговицы и пряжки ремней.

Но в эти дни война не знала тихого часа. Попрежнему в предрассветной мгле гудели в небе самолёты, шло войско, хрипло кричали машины и издалека доносились взрывы и пушечная стрельба.

Охваченный беспокойством, Даренский стал готовиться в дорогу. Пока он брился, мылся, чистил зубы, подправлял пилочкой ногти, совсем уже рассвело.

Он вышел во двор. Водитель спал, упершись головой в угол сидения и выставив разутые ноги в окно кабины. Даренский постучал по ветровому стеклу и, так как водитель не проснулся, нажал на клаксон.

— Давайте собираться, выводите машину, — сказал он, пока занемевший от сна водитель извлекал своё тело из кабины.

Даренский прошёл мимо окопа, где на соломе, укрывшись тулупами, спали хозяева избы, и вышел на огород.

Вдали поблёскивала сквозь узор желтеющей прибрежной листвы Волга. Лучи восходящего солнца, едва лишь оторвавшегося от горизонта, шли параллельно земле, облачка в небе были розовые и лишь некоторые — ещё не освещённые — несли на себе голубовато-пепельный холод ночи.

Обрыв горного берега вышел из сумрака, и известняк, подобно молодому снегу, светился на солнце. С каждой минутой света становилось больше. В лучах солнца по кочковатой рыжей земле двигалось овечье стадо. Белые и чёрные овцы шли плотной толпой, тихонько блея, и лёгкий розовый дымок пыли выбивался из-под их ног.

Пастух шёл с большим посохом на плече, за плечами развевался плащ.

Даренский невольно залюбовался — в широких косых лучах восхода стадо, шедшее по рыжей, растрескавшейся земле, среди кочек, похожих на валуны, и пастух с посохом, в плаще, напоминали ему рисунок Доре. Когда стадо подошло ближе, он увидел, что у пастуха на плечах брезентовая плащ-палатка, а тяжёлый посох оказался однозарядным противотанковым ружьём. Он шёл по обочине, и, видимо, до этого мирного стада ему не было никакого дела.

Даренский вернулся к машине.

— Готово? — спросил он.

Лейтенант, худощавый, робкий юноша, проговорил:

— Майора нет, товарищ подполковник.

— А где же майор?

— Он пошёл молоко искать, чтобы позавтракать перед отъездом. Тут у хозяев корова не доится.

Даренский прошёлся по двору и сказал:

— Чёрт знает что, спешу, времени нет, а тут, оказывается, корова не доится!

Несколько минут он ходил молча, охваченный внезапным раздражением.

— Долго я буду вашего дояра ждать? — спросил он.

— Да он с минуты на минуту должен прийти, — сказал виноватым голосом лейтенант и, оробев, бросил на землю свёрнутую папироску.

— В какую сторону он пошёл?

— Вот по этому порядку, — сказал лейтенант. — Разрешите сбегать поискать?

— Не надо, — ответил Даренский.

Его раздражение против майора росло всё сильней. С ним случалось, как обычно это бывает с нервными людьми, что всю желчь и злость свою он внезапно обращал против совершенно случайного человека.

И когда Даренский увидел майора с арбузом подмышкой и литровой тёмной бутылкой, ставшей светлозелёной от налитого в неё молока, он задохнулся от злости.

— А, товарищ подполковник, — сказал майор и положил арбуз на сиденье машины, — как спали? Я вот молочка парного достал.

Даренский молча смотрел на него и тихим голосом, которым обычно и произносятся самые злые слова, сказал:

— Вместо того, чтобы беречь каждую минуту, вы бегаете по избам и занимаетесь товарообменом.

Лицо майора стало тёмным от крови, прилившей под загорелую кожу; несколько мгновений он молчал, патом негромко произнёс:

— Виноват, товарищ подполковник. Лейтенантик наш всю ночь кашлял, я решил его парным молоком угостить.

— Ладно, ладно, — сказал, смутившись, Даренский, — давайте всё же ехать.

Ему казалось, что он слишком медленно едет, а в действительности он нервничал оттого, что ехал слишком быстро.

Даренский посмотрел на майора — лицо его, раздражавшее своим, казалось, невозмутимо спокойным выражением, сейчас было напряжено, рот полуоткрыт, а в глазах было нечто такое растерянное и в то же время напряжённое, почти безумное, что Даренский невольно оглянулся, посмотрел в ту сторону, куда смотрел майор. Казалось, какая-то ужасная сила готовилась обрушиться на них, может быть, парашютисты, десант?

Но дорога, искромсанная колёсами и гусеницами, была пуста, лишь вдоль домов плелись беженцы.

— Тамара, Томочка! — сказал майор, и молодая женщина в тапочках, подвязанных верёвками, с мешком за плечами и девочка лет пяти с маленьким, сшитым из наволочки мешочком остановились.

Майор пошёл к ним навстречу, держа в руке бутылку молока.

Женщина, недоумевая, смотрела на военного, идущего к ней, и вдруг крикнула:

— Ваня!

И так страшен был этот крик, столько в нём было жалобы, ужаса, горя, упрёка и счастья, что все слышавшие его зажмурились и невольно поморщились, как морщатся от внезапного жара и от боли.

Женщина бросилась к майору, беззвучно и без слёз рыдая, обхватила его шею руками.

А рядом стояла девочка в босоножках и, широко округлив глаза, смотрела на бутылку с молоком, которую сжимала большая, с надувшимися под коричневой кожей жилами, рука её отца.

Даренский почувствовал, что его затрясло от волнения. И после вспоминалась ему эта минута, и казалось, что он понял именно тогда всю горечь войны — это утром в песчаном Заволжье запылённая, бездомная женщина с худенькими девичьими плечами стояла рядом с широколицым сорокалетним майором и громким голосом говорила:

— А Славочки нет больше, не уберегла я его.

И тоска при воспоминании вновь сжимала его сердце, как в ту минуту, когда двое людей смотрели друг на друга, и лица их и глаза выражали и лютое горе и бездомное счастье той ужасной поры.

Через несколько минут майор провёл женщину с ребёнком в избу, тотчас вышел и, подойдя к Даренскому, сказал:

— Простите, товарищ подполковник, я вас задерживаю, вы езжайте без меня. Я семью встретил.

— Мы подождём, — проговорил Даренский.

Он подошёл к машине и сказал представителю:

— Да, скажу вам, будь это моя машина, я бы попутчиков ссадил, а женщину бы доставил до Камышина.

— Нет уж, давайте ехать, — сказал представитель, — у меня задание командования, а им тут до завтрашнего утра разговору.

И, оглянувшись на молчавшего шофёра и лейтенанта, в эту минуту с обожанием смотревшего на Даренского, он подмигнул и рассмеялся.

Даренский понял, что действительно лучше поскорей уехать, не мешать майору бесполезной, ненужной заботой, и сказал:

— Ладно, заводите машину, а я сейчас возьму вещи.

Он вошёл в избу и, опустив голову, стал нашаривать в полумраке свой чемодан. Он слышал, как старуха хозяйка, всхлипывая, что-то говорила, увидел расстроенное лицо старика хозяина, стоявшего с шапкой в руках, увидел бледное, возбуждённое лицо невестки — видимо, внезапная встреча разволновала всех.

Он старался не смотреть на майора и его жену, ему казалось, что им нестерпимо тяжело присутствие и внимание посторонних.

— Мы, значит, поехали, товарищ майор, — громко сказал он, — разрешите пожелать всего хорошего. Вы, видно, задержитесь тут.

Он пожал майору руку и, подойдя к его жене, снова почувствовал волнение. Она протянула ему руку. Даренский низко склонил голову и бережно поднёс к губам её тонкие, как у девочки, с чёрными следами от кухонного ножа, пальцы.

— Простите нас, — сказал он и поспешно вышел из избы.

13

Какая выворачивающая душу была эта встреча! Горе, цепкое, как бурьян и чертополох, было сильней радости, и каждое радостное чувство тотчас забивалось горем.

Встреча ужасала своей кратковременностью — ведь больше дня она не могла продлиться.

Лаская дочь, Берёзкин испытывал страшное, страстное горе по сыну. Люба не понимала, почему у отца каждый раз, когда он брал её на руки, гладил её по голове, лицо вдруг хмурилось, словно он злился. Она не могла понять, почему мать, горевавшая столько об отце, теперь, встретив его, то и дело начинала плакать.

Однажды ночью матери приснилось, что отец вернулся, и Люба слышала, как она смеялась, разговаривала с ним, но теперь, когда эта встреча произошла наяву, а не во сне, она два раза повторяла:

— Нет, нет, я не буду плакать, какая я дура.

Она не понимала, почему сразу же после встречи они заговорили о расставании, стали записывать адреса, отец сказал, что посадит их на попутную машину до Камышина, стал спрашивать, нет ли у мамы фотографии на память, так как старые фотографии за год почти совсем истёрлись.

Он принёс из сарая свои вещи и разложил на столе угощение, какое Люба видела однажды в гостях у Шапошниковых. Тут было сало, и консервы, и сахар, и сливочное масло, и красная икра, и колбаса, и даже шоколадные конфеты.

Мама сидела за столом, как гостья, а отец всё готовил сам. А потом мама быстро стала отламывать кусочки хлеба и вылавливать консервы из банки, а Люба всё спрашивала: «А колбасу мне можно?.. И сала можно ломтичек?» — «Можно», — говорил папа. Он протянул ей кусок хлеба с маслом, и она положила наверх кусочек печенья и стала есть — это было очень вкусно, так вкусно, что Люба начала смеяться. Люба посмотрела на отца и увидела, что он смотрит на быстро жующую маму, на её дрожащие пальцы, а на глазах его — слёзы. Неужели ему жалко продуктов и он заплакал от этого? На мгновение она замерла от обиды, но тут вдруг ощутила своим маленьким сердцем всё, что чувствовал отец в эту минуту. И не радость найденной опоры, а желание утешить и защитить отца в его беспомощности и горе почувствовала она. Посмотрев в тёмный угол избы, где, казалось ей, притаились силы зла, она суровым голосом произнесла:

— Не трогайте его!

Мама рассказала, как ей помогали в Сталинграде Шапошниковы, как она пережила пожар. Когда сгорела квартира, она пять дней не ходила туда, а Шапошниковы приходили за ней, а её с Любой не было, и Шапошниковы уехали грузовой машиной в Саратов, а оттуда пароходом в Казань, оставили адрес и письмо, из которого она всё узнала. Она перебралась на пароме и пошла с Любой пешком.

А потом мама стала рассказывать с самого начала, и Любе стало скучно, она всё это знала: и о том, что у них не было зимних пальто, и что их четыре раза бомбили, и пропала корзинка с хлебом, и что зимой они ехали двенадцать дней в теплушке, и хлеба не было, и что мама шила, стирала, копала грядки, и что хлеб стоил сто рублей кило, и что сахар и сливочное масло, которое им выдал однажды комендант, мама обменяла на хлеб; в деревне с хлебом лучше, чем в городе... когда они жили три месяца в деревне, дети были сыты и имели не только хлеб, но и пили молоко. А колечко и брошку она хотела обменять на ржаную муку, но их украли, и после этого ей пришлось отдать Славу в детский дом, там он хоть поел хлеба. Хлеб, хлеб, хлеб. В свои четыре года Люба хорошо знала значение этого великого слова.

— Мама, — сказала она, — оставим конфеты для Славки, можно?

Но тут опять маму затрясло каким-то новым, без слёз, неизвестным Любе беззвучным плачем, и потом у неё сделалась икота, а папа странным, сонным голосом говорил:

— Что же делать, война, война, не мы одни.

Он начал рассказывать маме о своей жизни и о старых знакомых, которых мама иногда вспоминала, и Люба заметила, что в папином рассказе всё время, как в мамином «хлеб», повторялось слово «убит».

— Убит, убит, убит, — говорил папа. — Мутьян убит на второй день, ещё под Кобрином, а Алексеенко, ты помнишь, его под Тарнополем видели в лесу, лежал раненный в живот, а немцы уж совсем рядом чиркали из автоматов; а Морозов не Василий Игнатьевич, а тот, что играл в спектакле с тобой, был убит во время контратаки под Каневом на Днепре прямым попаданием мины. А Рубашкин, мне говорили, уже под Тулой был убит, «мессер» обстрелял, как раз когда он с батальоном через шоссе переходил, в голову из крупнокалиберного пуля попала; хороший был человек Рубашкин. Моисеев застрелился в прошлом году в июле, мне человек один рассказывал, сам видел, вынул наган — и всё; на болоте немцы их окружили, он в ногу ранен был, не мог двигаться. Если посчитать, то по нашей дивизии из командиров полков я один остался. А вчера, знаешь, кого я встретил? Аристова помнишь, завхоза моего? Я тебе адрес дам и записку. Он парень хороший, всё сделает и на машине до Саратова отправит, он мне говорил — у них машины грузовые каждый день на Саратов идут.

— А ты, ты? — спросила мама. — Господи, сколько я писала. Сколько запросов, ты обо всех знаешь, а о тебе никто не знал.

— Ну что я, — ответил папа и махнул рукой, — стрелял, стрелял, да видишь, где фронт проходит. Главное — не терять друг друга, как мы потеряли.

Он рассказал маме, что возвращается в свой полк, дивизия стояла в запасе, «полнокровная», сказал он, — он вернулся, а дивизии нет, ушла к Сталинграду. Теперь нагоняет её. Потом папа сказал:

— Тамара, давай я тебе бельё постираю, а ты отдохни.

И мама вдруг сказала:

— Господи, ты столько пережил и совершенно тот же, чудный ты мой, добрый, кремень, — и они оба улыбнулись: так мама называла его до войны.

Потом Люба стала засыпать, и отец сказал:

— Она устала.

А мать сказала:

— Мы бредём уже десять дней, она очень боится самолётов, узнаёт немецкие по звуку, ночью всё время просыпается, кричит, плачет, кроме того, она плотно поела, а ей непривычно.

Люба сквозь сон помнила, как отец взял её на руки и отнёс в сарай, где пахло сеном... Вечером она просыпалась, снова ела, и хотя в небе летали немцы и всё время грохотали бомбы, ей не было страшно, она лишь подошла к отцу и положила его большую ладонь себе на голову, стояла спокойно, внимательно прислушиваясь к гудению в воздухе.

— Спи, спи, Люба, — сказала мама, и она уснула.

Какая это была странная, счастливая, горькая ночь.

— Встретились... неужели ты воскрес для меня, чтобы завтра расстаться и уж навсегда?

— Да ты как-то неудобно сидишь, выпей ещё молока, ей-богу, и похудела ты, я смотрю: ты и не ты...

— А его нет, лежит на дне этой ужасной реки, ночью в темноте, холод, и нет, нет в мире силы помочь...

— Я тебе отдам своё бельё, всё же лучше, чем ничего, сапоги хромовые, парадные, я их два раза надевал только, мне ведь совершенно не нужны... Я тебе намотаю две пары портянок, ведь к зиме дело...

— А в последний раз, когда я его видела, он всё спрашивал: когда ты меня заберёшь? Но откуда я могла знать, радовалась, дура, — поправляется.

— Знаешь, дай-ка я адрес со своей полевой почтой пришью к платью, а не к жакету, вдруг жакет пропадёт, а платье верней.

— Какая я страшная стала, одни кости, тебе не стыдно, что я такая.

— Ножки худенькие, до крови стёрты, сколько они исходили.

— Ну что ты, целовать ноги зачем, хороший мой, я всё мечтала от пыли их отмыть.

— А обо мне он вспоминал?

— Нет, нет, не могу я одна остаться, гони меня палкой — я всё равно пойду за тобой. Я не могу, слышишь, не могу!

— Да ты подумай о Любе.

— Я знаю, знаю. Сяду завтра в грузовик и поеду с Любой в Камышин.

— Да что ты не ешь ничего, вот печенье это съешь, молоком запей, хоть глоточек.

— Неужели это ты, господи, я не верю, и такой же, совершенно такой. Вот и тогда просил: хоть глоточек...

— Это я теперь стал, а вот в прошлом сентябре посмотрел на себя как-то: ну, подумал, Тамара на меня глядеть не захочет. Щёки ввалились, зарос щетиной, голову не брею.

— Всё летят, летят, ноют в воздухе, опять бьют, день и ночь, целый год. Тебе, верно, часто смерть грозила?

— Нет, что ты, обычное, да и ничего особенного.

— Чего он хочет, проклятый!

— В деревнях бабы детей пугают: не плачь, слышишь, Адольф летит терзать.

— Франт ты мой милый, голову бреешь, воротничок белый, ногти подстрижены. Увидела тебя — мне показалось, тысяча пудов с души упала. А через минуту всё стала выкладывать. Ты не думай, я молчу, — кому охота слушать — только тебе ведь. Только ты, на всём свете ты.

— Ты мне обещай питаться лучше, аттестат теперь будет. Слышишь, молоко пей. Каждый день.

— Господи, до чего хорошо. Неужели ты?

— А я знал, что встречу. Ещё вчера знал.

— Ты помнишь, как Слава родился. Машина испортилась, ты меня из родильного пешком вёл, а его на руках нёс.

Нет, я знаю, это наша последняя встреча, уже не увидимся, а её подберут в детский дом.

— Ну что ты, Тамара!

— Слышишь, как ударило?

— Ничего, это в реку.

— Боже мой, а он лежит в реке... Ты плачешь, Ваня, да? Не плачь, не надо, вот увидишь, будет хорошо. Мы встретимся, обещаю тебе, и молоко буду пить. Бедный ты, что в твоей душе, а я только о себе, да о себе. Ну, посмотри на меня, посмотри, хороший мой, ну дай я тебе глаза вытру. Ах ты глупый мой, слабенький, как это ты без меня...

А утром они расстались...

14

Левым берегом Волги, через Верхне-Погромное, проходили из Николаевки к Сталинграду полки 13-й гвардейской стрелковой дивизии.

Марш был моторизован, и лишь несколько подразделений двигались пешком. Командир батальона Филяшкин, узнав, что для части его людей не дают машин, позвал к себе в избу командира 3-й роты Ковалёва и объявил ему, чтобы он двигался своим ходом: он употребил даже более сильное выражение по поводу того, какого рода энергию должен использовать в движении Ковалёв.

— А Конаныкин на машинах? — спросил Ковалёв.

Филяшкин кивнул.

— Ясно, — сказал Ковалёв.

Он не любил командира 1-й роты Конаныкина и завидовал ему: все события своей служебной жизни он связывал с Конаныкиным.

Если поступал приказ командира полка, выражавшего Ковалёву благодарность за отличные результаты учебной стрельбы, он справлялся у полкового писаря:

— А Конаныкин как?

Если ему выдавали хромовые сапоги, он спрашивал:

— А Конаныкину какие? Кирзовые?

Если ему был нагоняй за потёртость ног у красноармейцев после марша, то его прежде всего занимало, какой процент потёртости в роте Конаныкина.

Красноармейцы украинцы называли Конаныкина «довготелесым», — у него действительно ноги и руки были длинны.

Ковалёву было неприятно, что только он со своими людьми будет пылить пехом, когда вся дивизия едет на машинах; Конаныкин, конечно, тоже двигался на машинах — мог бы длинноногий и пошагать.

Получив маршрут и сведения о конечном пункте движения, он сказал, что своим ходом поспеет не намного позже машин.

— Только уж это всегда так, товарищ командир батальона, — добавил он, когда официальная часть беседы была кончена: — Если пешком — так мне, а на машинах — то Конаныкину.

— Видишь, — переходя с официального тона на товарищеский, объяснил Филяшкин, — ты с людьми вернулся с того берега, под тебя не дали машин, а у Конаныкина весь состав в наличии был. Как они у тебя пойдут, не потёрли ног?

— Пойдут, — сказал Ковалёв, — если надо, то пойдут.

Он пошёл в роту и приказал старшине готовить людей к маршу, сам забежал на минутку на квартиру собрать вещи и проститься с хозяйкой, а потом ещё забежал в санчасть перекинуться словцом с отъезжавшей санинструктором Еленой Гнатюк.

Стоя перед личным составом санчасти, уже погрузившейся на машину, он сказал:

— Сталинград — городок знакомый, я в июне, когда из госпиталя возвращался, гостил там в семействе одного моего друга.

Лена Гнатюк сказала, наклоняясь через борт грузовика:

— Нагоняйте нас скорее, товарищ лейтенант.

Машина тронулась, все стали смеяться и говорить в один голос, и Лена замахала рукой в сторону серых домиков и крикнула:

— Прощайте, кавуны и дыни!

Команда, переправившаяся через Волгу, подоспела за два часа до начала марша, и люди только успели закусить и перемотать портянки, как снова пришлось выступать. Некоторые в спешке не успели получить табак и сахар.

Прошагав свыше сорока километров, они уже не мечтали о прохладе и питье, шагали молча.

К вечеру колонна растянулась на несколько сот метров. Троим бойцам лейтенант разрешил держаться за край обозной повозки, а двоих захромавших он приказал ездовому посадить на ротное имущество.

Сидевшие на телеге всё время покряхтывали и угощали ездового табаком, а те, что шли, припадая то на одну, то на другую ногу, сердито смотрели на них.

Над узким мостиком висела надпись «10 тонн» и большая фанерная стрела указывала: «Объезд для танков».

Водитель трехосного грузовика напрасно сигналил, требуя дороги, — бойцы шагали, почти безразличные к происходящему вокруг. Водитель, нагнав колонну, приоткрыл дверцу и высунулся, чтобы поразить матюгом глухих пехотинцев, но, поглядев на утомлённые лица, пробормотал: «Царица полей, пехота», — и свернул на объезд.

Впереди колонны шли Вавилов и Усуров.

Усуров время от времени оглядывался на растянувшуюся в пыли колонну и усмехался — он испытывал удовольствие, чувствуя своё превосходство над теми, кто, далеко отстав, ковылял позади. Он не жалел отставших — все были равны в тяжёлой доле.

Лейтенант Ковалёв, шедший по обочине дороги, похлопывая себя прутиком по пыльному голенищу, бодро, как полагалось командиру, спросил:

— Ну как, папаша, дела? Шагаете?

— Ничего, товарищ лейтенант, — отвечал Вавилов, — дойдём.

Подошёл старший сержант Додонов и сказал:

— Товарищ лейтенант, Мулярчук этот всю роту терроризует, пытается привалы делать.

— Передайте политруку, пусть с ним поработает, — сказал Ковалёв.

Усуров посмотрел на верблюдов, впряжённых в подводы, стоявших возле дороги, и громко, но не глядя в сторону лейтенанта, проговорил:

— Довоевались, до верблюдов дошли.

— Да, этот скот — страшное дело, — сказал Вавилов, — неужели и такое в колхозе работает?

В хвосте колонны шли двое — эти не говорили, не смотрели по сторонам. Глаза их были красны, шершавые губы потрескались. Они не испытывали усталости, потому что усталость была чрезмерно велика, заполняла их кости, жилы, просверливала мозг костей.

И вот один из них усмехнулся и сказал второму:

— А мы, бачь, не последние, якись герой за мостом кульгае...

Второй сказал:

— Это трепило наш, Резчиков, я думал, он отстал совсем.

— Ни, тянется.

Они снова пошли молча.

К вечеру Ковалёв объявил привал. Он сам еле держался на ногах. Команда расположилась у самой дороги.

Со стороны Сталинграда шли беженцы: мужчины в шляпах, в пальто; дети волокли на себе подушки, некоторых женщин пошатывало под тяжестью ноши.

— Куда, гражданка, идёшь? — спросил боец у проходившей женщины. У ней на спине был тючок, на груди висели ведро и кошёлка. Следом за ней шли три девочки с мешочками за плечами.

Она остановилась, некоторое время смотрела на него, отвела рукой прядь волос со лба и сказала:

— В Ульяновск.

— Так тебе не донесть, — сказал боец.

— А есть детям нужно? — сказала она. — Денег-то у меня нет.

— Это всё жадность, — сказал молодой боец, вспомнив, как он ночью кинул в канаву тёрший ему плечо противогаз, — нахватают вещей, а бросить жалко!

— Дурак ты, — проговорила женщина. Голос у неё был глухой, безразличный. Боец, которого она назвала дураком, вынул из вещевого мешка большой кусок обкрошившегося сухого хлеба.

— На, возьми, гражданка, — сказал он.

Женщина взяла хлеб и заплакала. И три большеротые, бледнолицые девочки молча и серьёзно смотрели то на мать, то на лежащих бойцов.

Так они и пошли, и бойцы видели, что мать свободной рукой разделила хлеб и раздала его девочкам.

— Себе не взяла, — сказал бухгалтер Зайченков.

— Мать, — веско объяснил кто-то.

Люди разулись, и сразу запах казармы пересилил запах вянущей полыни, согретой солнцем.

Они лежали молча. Мало кто дождался, пока закипела вода в котелках. Одни сосредоточенно жевали концентрат, макая его в тёплую воду, другие сразу уснули.

— Отставшие все подошли, старшина? — спросил Ковалёв.

— Вон последний подтягивается, — ответил старшина Марченко, — Резчиков — песенник наш.

Казалось, Резчиков только и может закряхтеть да пожаловаться, но он неожиданно весело сказал:

— Прибыл, мотор исправен, гудок работает!

Ковалёв поглядел на подошедшего бойца и сказал политруку Котлову:

— Все ж таки крепкий народ, товарищ политрук. Мотопехота час назад проехала, — вровень почти с машинами идём.

Котлов отошёл в сторону и, присев, стал стягивать сапоги — он натёр ноги.

Ковалёв присел рядом с ним и вполголоса спросил.

— Что ж ты не проводишь политработы на марше?

Котлов, разглядывая свои окровавленные портянки, сердито ответил:

— Мне все бойцы говорят: «Садитесь, товарищ политрук, на подводу, у вас, видно, до кости ноги стёрты», а я иду пешком и ещё песню запеваю — вот это моя политработа на марше.

Ковалёв поглядел на портянку в чёрных кровяных пятнах и сказал:

— Я тебе говорил, товарищ политрук, бери сапоги на номер больше, а ты не захотел.

— Ну это что, — сказал Рысьев, оглядываясь на сидевших командиров, — налегке, а вот такой марш, да ещё пуда два снаряжения, когда на горбу — и бронебойки, и миномёты, и патроны, — и тоже ничего.

Те, что сперва не спали, уже заснули; те, что сразу же уснули, постепенно стали просыпаться, ворошить свои мешки, доставать хлеб.

— Сальца бы, — сказал Рысьев.

— Эх, сало. Тут не Украина, — проговорил старшина Марченко, — я як подивлюсь, ой. Сёла, ну як черна хмара, хати вси черны, земля як вуголь, та ще верблюды. Як згадаю наше село, ставок тай ричку, садки, як дивчата на левади спивалы, и подивлюсь на цей степ, та на хаты, як могылы, чёрные, то сердце холоне — дошли до кинця свиту.

К красноармейцам подошёл старик беженец с клеёнчатой яркокрасной кошёлкой, в пальто и галошах. Он расправил белую бороду и спросил:

— Вы откуда, ребята, отступаете?

Рысьев сказал:

— Мы не отступаем, папаша, к передовой идём.

— Мы наступаем, — сказал старшина Марченко.

— Видели мы, — сказал старик, — да куда ж дальше отступать. Немец дальше сам не пойдёт. Зачем ему сюда ходить? — и старик показал рукой на серую и рыжую землю.

Он вынул из кармана тощий кисет и стал сворачивать тоненькую папиросу: бумаги в ней было больше, чем табаку.

— Табачку нема у вас свернуть? — спросил Мулярчук.

— Нету, — спокойно ответил старик, спрятал в карман кисет и пошёл дальше по степи, высокий, неторопливый, шаркая по пыли галошами.

— А курить не дал, — сказал кто-то.

Все рассмеялись.

— Он тронутый старик. В галошах.

— Чего ж он тронутый, он правильно говорит.

— А я слышал: драться наши стали сильно, на Дону, что ли. Дрались — прямо, говорят, удивление. Только он обошёл.

— Идёшь по этой степи — сердце болит.

— И не пойму я, что за место. Солнце встало, я гляжу: что такое — вроде снег, а это соль. Вот уж правда, горькая земля.

— Немец — шутишь, что ли.

— Что немец. Видел я этих немцев. Как даванули мы его за Можаем, бегал получше нас. Ты дома был, вот и боишься его.

— С такого похода жить не захочешь, а помирать, обратно, неохота.

— Тебя не спросят — охота или нет.

— Ну, давай, что ли, Резчиков, расскажи чего-нибудь.

— Раньше закурить дайте!

— Ты сперва расскажи, а то знаешь, как солдат говорил: дайте, мамаша, напиться, бо так есть хочется, что даже ночевать негде.

Но Резчиков вдруг сказал:

— Эх, ребята, не время теперь рассказы рассказывать. Помяните одно моё слово: отобьём! Вот увидите, наша возьмёт! Мы ещё с вами блины печь будем!

— Так, ясно, — сказал серьёзный голос, — нам блинов не есть. Давай хоть поспим, гляди, что делают.

И все посмотрели в сторону Сталинграда. Там во всё небо стоял тяжёлый, мохнатый дым. Огонь и заходящее солнце окрасили его в красный цвет.

— Это кровь наша, — сказал Вавилов.

15

Холодный предутренний ветер шевелил траву, поднимая облака пыли на дороге. Степные птицы ещё спали, нахохлившись от рассветной прохлады, непривычной после душного дня и тёплой ночи...

Небо на востоке стало светлосерое, и нельзя было понять — то ли всходит солнце, то ли закатывается луна. Слабый свет казался жёстким, холодным, идущим от железа, — то не был ещё свет солнца, а лишь отражение света от облаков, и потому он походил на мёртвый свет луны.

Всё в степи в эту пору было недобрым. Дорога лежала серая, неприветливая, и казалось, никогда не шли ею босые ножки детей, не скрипели мирные крестьянские телеги, никогда не ездили по ней люди на свадьбы и на весёлые воскресные базары, а лишь гремели пушки да грузовики с ящиками снарядов. Телеграфные столбы и стога сена почти не отбрасывали тени в этом рассеянном свете и стояли, как будто очерченные твёрдым резким карандашом.

Цвета терялись, не было ни пыльной и бурой зелени травы, ни пожелтелости и зелени сена, ни неясной, мутной голубизны речной воды, а лишь тёмное и светлое, как бывает во мгле, когда чёрные предметы видимы лишь оттого, что они чернее ночи. Особо выглядели в этот час лица людей: бледные, с обострившимися носами, с тёмными глазами.

Проснувшиеся курили, перематывали портянки.

Сквозь улегшуюся усталость проступала тревога, предчувствие скорого боя. Это предчувствие не только томит душу, но холодным комом то зашевелится в груди, то жаром дохнёт в лицо.

К отдыхающим, бесшумно ступая, подошла высокая женщина с узкими плечами и худым лицом, поставила на землю плетёную корзинку.

— Угощайтесь, ребята, — сказала она и стала раздавать красноармейцам помидоры.

Никто не благодарил её, никто не удивлялся, откуда она появилась среди степи, все молча брали помидоры, словно получали продукты по аттестату на продпункте.

Женщина стояла и тоже молчала, смотрела, как красноармейцы едят помидоры.

Подошёл Ковалёв и сказал, пошарив рукой в корзине:

— Всё разобрали мои орлы.

— Тут моя изба недалеко, её за холмиком не видать, пойдём — ещё помидоров принесёшь, — сказала женщина.

Ковалёв усмехнулся простоте женщины, не понимавшей, что лейтенант не может ходить с корзиной помидоров, и крикнул Вавилову:

— Товарищ боец, пойдите с гражданкой.

Идя рядом с женщиной, касаясь плечом её плеча, Вавилов разволновался и расстроился — вспомнилась ему последняя ночь, проведённая дома, вспомнилась Марья, провожавшая его в таких же предрассветных сумерках. Женщине было лет сорок — сорок пять, она и ростом, и походкой, и даже голосом напоминала Вавилову жену.

Женщина негромко говорила ему:

— Вчера прилетел немецкий самолёт, а у меня в избе легко раненые бойцы стояли, он, как копьё, пошёл вниз, прямо на мою избу, тут его и бить, а бойцы в бурьян полегли. А я стою посреди двора и кричу им: «Вылазьте, я его сейчас кочергой собью».

— Что ж ты нас кормишь? — спросил Вавилов. — Видишь, как мы воевали, довели немца до самой Волги, прямо к тебе домой. Таких вояк кормить не нужно, таких вояк этой самой кочергой гнать.

А когда они вошли в тёплый и душный сумрак избы и с дощатых нар приподнялась светлая детская голова, Вавилов почувствовал, как дрогнуло сердце от волнения — таким родным, близким показались ему и запах, и тепло, и печь, и стол, и лавка у окна, и полати, и светлая голова ребёнка, и лицо женщины, глядевшей ему в глаза.

Он заметил вышибленную доску в нижней части двери и спросил:

— А хозяин где?

Мальчик таинственным шёпотом ответил:

— Не нужно спрашивать, не расстраивайте маму.

Женщина спокойно проговорила:

— Отвоевался, он в феврале убит под Москвой... Тут немца пленного недавно вели, я спрашиваю: «Когда пошёл воевать?» — «В январе...» — «Ну, значит, ты моего мужа убил», — замахнулась я, а часовой не пускает... «Пусти, — говорю, — я его двину», а часовой: «Закона такого нет...» — «Пусти, я его двину без закона». Не пустил...

— Топор у тебя есть? — спросил Вавилов.

— Есть.

— Дай-ка его, я тут хоть тебе доску в двери забью, а то выдует тебя зимой.

Его цепкий глаз заметил лежавшую под стеной доску. Он взял топор, и всё, что было в топоре схожего с его собственным топором, вызвало в нём печаль. И всё, что оказалось несхожего — топор у женщины был куда легче, а топорище тоньше и длиннее, — тоже вызвало в нём печаль, вновь напомнило, как далеко до его дома.

И она, поняв его мысль, сказала:

— Ничего, будешь ещё дома.

— О-о, — ответил он, — от дому до фронта близко, а от фронта домой далеко.

Вавилов стал обтёсывать доску.

— Гвоздей у меня нет.

— А мы без гвоздя, — ответил он, — приладим на шипе.

Он работал, а она накладывала в корзину помидоры и говорила:

— Я рассчитываю, мы с Серёжей тут до зимы проживём. Зимой Волга замёрзнет, и если немец на нашу луговую сторону перейдёт, мы с Серёжей бросим всё, в Казахстан уйдём... У меня в жизни он один теперь. При советской власти он у меня в большие люди выйдет, а при немцах ему пастухом умирать.

Так же говорила Вавилову и Марья, и другие матери в деревне.

Ему показалось, что за спиной слышны шаги лейтенанта, и он отложил топор, распрямился. В этой запретности труда было нечто тяжёлое, нехорошее, оскорбительное.

«Вот немец до чего довёл, полный переворот жизни», — подумал он и, оглянувшись, снова взялся за топор.

Когда он шёл назад, чувство волнения не оставляло его, он подошёл к начавшим строиться бойцам, лейтенант спросил его:

— Вы что там, заснули?

Марченко похабно пошутил, но никто не поддержал его шутки.

Вскоре дана была команда к маршу. В это время подъехал конный, помощник начальника штаба полка, весь увешанный сумками и планшетами, и стал выговаривать лейтенанту:

— Кто вам велел отдыхи устраивать? Не дотянули всего восемнадцать километров!

— Мне командир батальона приказал, — ответил Ковалёв.

Он хотел было сказать, что люди устали, но постеснялся: заподозрят его в мальчишеском слабодушии.

— Вот доложу подполковнику, — он вам жизни даст. Расселись тут, теперь догоняй. Чтобы в десять ноль-ноль прибыл без опоздания.

Покричав немного, всадник заговорил самым мирным образом. Он был старый приятель Ковалёва; рассказал, что ночевали хорошо, все спали в избах, на ужин ели яичницу с салом, только разбудили его рано — в два часа ночи комдив приказал подогнать отстающих.

Дружелюбно и насмешливо глядя на Ковалёва, он сказал:

— Зашёл к Филяшкину уточнить твой пункт, а у него, знаешь, кто ночевал? — санинструктор Лена...

Ковалёв пожал плечами.

А над степью опять встала пыль. То там, то здесь поднимались серые и жёлтые облачка, вскоре слились они в пелену, соединились вместе, заволокли огромное пространство, как будто новый пожар из Заволжья шёл навстречу сталинградскому пожару.

Земля, пропитанная солью, была жёсткой и сухой, и чугунное солнце в небе палило огнём, поднятая недобрым, сухим ветром пыль била в глаза.

Вавилов оглянулся на своих товарищей, на степь, на дым в небе и вслух, как бы подводя итог, сказал самому себе:

— Нет, всё равно мы его завернём.

Над сгоревшим городом белела пелена дыма, и этот дым соединился в небе над Волгой с пылью, поднятой в Заволжье.

К десяти часам утра рота Ковалёва подходила к дощатому городку — Средней Ахтубе.

Давно уж вся вода из фляг и бутылок была выпита. Предполагавшийся маршрут внезапно изменили — дивизию двинули к Волге.

Мимо уплотнившихся колони пехоты промчались два легковых автомобиля, мелькнули нахмуренные лица командиров, рядом с водителем на шедшей впереди «эмке» сидел молодой генерал.

Проезжая мимо колонн, он всё время держал руку у околышка фуражки, приветствуя красноармейцев.

Вскоре промчался на мотоцикле связной в синем комбинезоне, с болтавшимися ушами кожаного шлема. Проехал на тарантасе командир батальона и крикнул лейтенанту:

— Ковалёв, следуй по новому маршруту форсированным маршем!

И словно по рядам прошёл ветер — ветер предчувствия.

Часто люди дивятся, как это солдаты умеют правильно и точно узнавать новости войны. Ведь не к солдатам, а к командиру дивизии генералу Родимцеву подъехал на броневике офицер связи с запечатанным пакетом — боевым приказом командующего фронтом: дивизии форсированным маршем двинуться по маршруту Средняя Ахтуба — хутор Бурковский, выйти к Волге в районе Красная Слобода и немедля приступить к переправе в Сталинград.

А красноармейцы уже знали, что ночью немцы прорвались с окраин города к центру, что в двух местах они вышли к Волге, что пушки немцев бьют через Волгу и обстреливают ту самую Красную Слободу, откуда должна происходить переправа.

Десять тысяч солдат идут по дороге. Они не пропустят мимо себя ничего. Они успеют спросить и женщин с узлами, идущих от Волги, и сталинградского рабочего, толкающего по песчаной дороге тележку, на которой среди узлов сидит раненый мальчик с перевязанной головой, и штабного связного, остановившегося на обочине наладить забарахливший мотор мотоцикла, и раненых с палочками, идущих от Волги, с шинелями внакидку, и детей, стоящих у дороги. Они уже всё успели заметить и рассмотреть: какое лицо было у генерала, мелькнувшего среди пыли на быстрой машине, и в какую сторону тянут связисты штабную шестовку, и куда свернул известный им грузовик с ящиками фруктовой воды и десятью курами в клетке, и в какую сторону пикируют немецкие самолёты, разворачивающиеся высоко в воздухе, и какими бомбами немец бомбил этой ночью дорогу, и по какой причине сжёг немец машину (видимо, включил водитель фары, чтобы проехать по разбитому мостику), и какой глубины колея, идущая к Волге, и насколько глубже колея, идущая от Волги. Чего ж удивляться, что солдаты всё знают, когда они хотят что-либо узнать.

— Шире шаг! — кричали командиры, и на их лица легла та же тревога, что на лица солдат. И странно: казалось, легче стало шагать, не так болели плечи, не так резал стёртую ногу проклятый, ссохшийся в степи ботинок.

Гвардейская дивизия генерал-майора Родимцева стремительно двигалась к Сталинграду.

Дивизия получила первоначальный приказ выйти к берегу Волги намного южнее Сталинграда. Но так как в последние часы обстановка в самом городе резко ухудшилась, Родимцев получил новый приказ — не теряя ни минуты, изменить направление движения и прибыть в Красную Слободу, что напротив Сталинграда.

В штабе Родимцева были раздосадованы новым приказом — уже дважды дивизии меняли маршрут.

Никто из командиров и рядовых не знал, что этот новый марш назавтра приведёт гвардейскую дивизию на улицы города, с которым людская молва навеки свяжет её имя.

16

Штаб фронта ушёл на левый берег Волги и разместился в деревушке Ямы, в восьми километрах от Сталинграда.

Немецкие тяжёлые миномёты достигали до Ям, и все отделы штаба находились под постоянным беспокоящим огнём противника. В таком расположении штаба не имелось, казалось, никакого смысла.

Действительно, раз командующий фронтом принял решение сняться из Сталинграда и переправиться на левый берег, было уже безразлично — расположится ли штаб в восьми или двадцати километрах от Волги. Неудобств от столь близкого размещения штаба имелось множество. Из-за обстрелов часто нарушалась связь. Самые спокойные и трудолюбивые сотрудники штаба много времени тратили на разговоры — когда, где, кого ранило, как и когда разорвался снаряд, куда влепило осколок.

Часть сотрудников искала в этих рассказах смешного: повар управлял штабной кухней на расстоянии и заправлял еду, сидя в щели, официантка при свисте снаряда вздрогнула и вылила на майора тарелку супа, воинственный полковник всё время доказывал, что его отдел должен находиться при первом эшелоне, теперь начал доказывать, что его отдел должен находиться во втором эшелоне.

Другие охали, говорили о ненужности пребывания штаба под огнём.

И всё же в этом размещении в деревне Ямы большого военного учреждения, с отделами, подотделами, отделениями, машинистками, писарями, топографами, стенографистками, интендантами, официантками, вестовыми, секретарями, — во всём этом был свой смысл и своя логика.

Из всех блиндажей в Ямах были видны дымящиеся пожарища Сталинграда, ведь штаб ушёл на левый берег для того, чтобы лучше организовать защиту города, а не для того, чтобы отступать. Опасность от снарядов и мин в Ямах была не меньше, чем в Сталинграде.

Командиры и комиссары дивизий приезжали в штаб, делали свои дела, возвращались на правый берег, их спрашивали товарищи — начальники штабов, комиссары полков, командиры батальонов, спрашивали с усмешечкой, с которой всегда фронтовой народ, стоящий ближе к смерти, говорит и думает о народе, стоящем дальше от смерти:

— Ну, как там штаб фронта на левом берегу, культурно устроился, отдышались после Сталинграда?

А приехавшие из штаба отвечали:

— Ну, брат ты мой, какой чёрт, пока я от оперативного до АХО добежал, четыре мины немец положил, А город весь как на ладони оттуда виден...

Думали ли обо всём этом люди, принимавшие решение о перемещении штаба в Ямы, а перед тем державшие его в Сталинграде до самой последней возможности?

Люди приняли это решение потому, что всем сердцем не хотели уходить на левый берег, приняли его от желания доказать самим себе своё равнодушие к опасности в эти роковые часы и дни.

17

Подполковник Даренский приехал в штаб Юго-Восточного фронта в деревню Ямы.

Почти все его бывшие сослуживцы по Юго-Западному фронту находились не здесь, а в деревне Ольховка на правом берегу Волги, северней Сталинграда, — там создавался новый фронт — Сталинградский.

Повсюду люди были новые, и лишь к вечеру Даренский встретил подполковника — сослуживца по оперативному отделу Юго-Западного фронта; тот ему рассказал, что обоими фронтами пока командует Ерёменко, но уже известно, что Ерёменко станет командовать одним Юго-Восточным; этот фронт объединяет армии Шумилова и Чуйкова, непосредственно прикрывающие Сталинград, и армии, расположенные в степном и межозёрном районе от Сталинграда до Астрахани. На фронт, расположенный севернее Сталинграда, едет новый командующий, будто бы Рокоссовский, тот, что зимой 1941 года командовал под Москвой армией.

О положении на фронте он не стал рассказывать, а только махнул рукой и сказал:

— Плохо, совсем плохо...

Подполковнику не нравилось на новом фронте, и он жалел, что ему не удалось перейти в штаб, стоявший северо-западнее Сталинграда.

— Там хотя бы в Камышин можно съездить, а при удаче и в Саратов, а тут, в Заволжье, верблюды да колючки. И люди здесь мне не нравятся, какие-то они... да вы сами увидите, там я всех знал и меня знали...

Даренский спросил, там ли Новиков, и подполковник ответил:

— Как будто нет, в Москву отозвали, — и, подмигнув, добавил: — Быков зато там...

Он спросил Даренского, есть ли у него квартира, и обещал его устроить в избе, где разместились офицеры связи. В избах жили, кто пониже званием и должностью, а в землянках — те, кто поважней. В избе офицеров связи Даренский провёл первую ночь, в ней и остался жить, ожидая назначения.

Офицеры связи (старший из них был в звании майора, остальные лейтенанты и младшие лейтенанты) вели однообразную жизнь. Они вообще-то были ребята хорошие и относились к Даренскому с почтительностью и фронтовым гостеприимством: уступили ему лучшую постель, в первый вечер принесли ему кипятку.

Впоследствии, случайно просматривая список офицеров связи, выбывших из оперативного отдела, Даренекий заметил, что многие его тогдашние соночлежники были убиты при исполнении служебного долга. Но в те дни Даренский постоянно злился на офицеров связи.

Один из них мог после работы спать четырнадцать часов подряд. Со спутанными волосами, он изредка шёл на двор, возвращался и вновь ложился на постель. Остальные в часы отдыха играли в подкидного и грохотали ненавистными Даренскому костяшками домино. А когда за кем-нибудь из офицеров прибегал связной, причём речь шла о смертельно опасной поездке в горящий город, вызванный, уходя, наказывал получить на него продукты и выходил с таким лицом, словно идёт не на смерть, а по обычному, пустому делу.

Товарищи, не прерывая игру, пока он натягивал сапоги, надевал портупею и, наконец, шёл к двери, продолжали своё:

— Трефонку не любишь, сейчас получишь трефоночку... у меня полный отбой в вальтах,... а винёвого тузика не хочешь?

Даренскому казалось, что они живут, как пассажиры в поезде дальнего следования: погаснет свет, все сидят, вздыхают, потом спят. Зажёгся свет — садятся на койку, раскроют чемоданчики, просматривают имущество: один потрогает лезвие бритвы, второй поточит карманный нож, опять сыграют в подкидного или в морского козла. Они внимательно читали газеты, подолгу и молча, но Даренского сердила их манера называть большие очерки «заметками», а трёхколонные сочинения в полгазетной полосы — «статейками».

О своей работе они почти не говорили, а ведь каждое путешествие в Сталинград под обстрелом через ночную Волгу, вероятно, было полно раздирающих душу переживаний.

Даренский спрашивал:

— Как съездили?

Ему кратко отвечали:

— Хреново, бьёт всё время.

Когда к офицерам связи приходили свободные от дежурства приятели, разговор у них шёл примерно такой:

— Здорово, ну как?

— Ничего, полковник в командировку сегодня поехал, ты зайди в АХО, там жилеты меховые привезли, в первую очередь, сказал майор, оперативному давать будут.

— А насчет дополнительного пайка ничего не слышно?

— Вроде ничего, со второго эшелона ещё не привезли.

Один из офицеров связи, Савинов, красивый, плечистый лейтенант, любил рассказывать о том, как хорошо живут строевые командиры рот, отдельных стрелковых, танковых, сапёрных батальонов.

— К награждению представляют сразу же после боя — и тут же ордена выдаёт командир дивизии или командарм, а у нас пока представят к звёздочке, да пройдёт через фронтовой наградной отдел, да подпишет командующий, да член Военного Совета... На передовой у тебя и парикмахер свой, и повар сготовит, чего захочешь, хочешь студень, хочешь печёночку зажарит, и портной тебе пошьёт френч по мерке, и жалованье гвардейское, будь здоров, не то, что наше...

Но Савинову почему-то никогда не приходило в голову, что все эти мнимые и действительные преимущества командиров переднего края связаны с величайшим сверхнапряжением сил, страданиями от холода, жары, огромными переходами, кровью, ранами, смертью...

Даренского сердило, что офицеры связи мало говорят о женщинах, а если говорят, то скучно, обыденно. Сам Даренский всегда готов был удивляться, восхищаться женщинами, осуждать их легкомыслие и коварство. Как все истинно женолюбивые люди, он мог увлечься самой серенькой, некрасивой и неинтересной девушкой, все женщины казались ему хороши, в присутствии любой женщины он становился оживлённым, острил.

Ему казалось, что в мужской компании нет интересней разговора, чем разговор о женщинах...

Несмотря на подавленное настроение, он уже два раза ходил на узел связи полюбоваться милыми личиками бодисток, телефонисток, приёмщиц корреспонденции... А красавец Савинов добудет из чемоданчика коробку рыбных консервов, долго повертит в руках, потом вздохнёт, откроет её карманным ножиком и тем же ножом, как гарпуном, вылавливает кусочки рыбы, съест всё содержимое банки, вожмёт зазубренную крышечку, скажет: «Так, порядок», постелит газетку под сапоги и ляжет на койку.

Даренский понимал, что раздражение его против офицеров связи несправедливо. Ведь он их видит лишь в часы отдыха после смертельно опасной работы. А главное, у него самого было плохо на душе, волнение и жажда деятельности вдруг сменились тоской и безразличием.

Разговор с начальником отдела кадров штаба фронта сильно расстроил его. Это был рыжеватый, плотный полковник с медленной, певучей украинской речью, внимательным взглядом небольших, с рыжими искорками, глаз.

Разговаривая, он бережно перекладывал листы лежавшего перед ним дела, разглядывал пронумерованные, украшенные красными и синими пометками листы. Казалось, он ищет оценку сидящего тут же, в двух шагах от него, человека не в напряжённых, живых его глазах, не в взволнованной речи, а в отстуканных на машинке или писанных спокойным писарским почерком строках послужного списка, характеристик, биографических и прочих справок, опросников.

Слушая Даренского и поглядывая в дело, он вдруг то покачивал головой, то слегка поднимал бровь, то глаз его чуть-чуть задумчиво прищуривался.

Даренский, видя это выражение полковничьего лица, волновался, старался угадать, какой страницей его служебной жизни вызвано сомнение и недоумение начальника отдела кадров.

Начальник отдела кадров задавал ему вопросы, все те вопросы, какие обычно задают начальники отделов кадров.

Отвечая, Даренский волновался и сердился; он хотел объяснить полковнику, что ведь дело совсем не в том, почему он не был допущен, и не в том, почему он был отчислен и не зачислен, и почему недостаточно отражено то или иное служебное обстоятельство, и почему об этом он указал там-то, но не указал там-то.

Даренскому казалось, что всё это не имеет отношения к самому важному, что решает оценку человека. Почему полковник не интересуется его душевным состоянием, его желанием отдать все силы работе?

Было похоже, что ему предложат работу в управлении тыла, где-нибудь во втором эшелоне, а его любимую штабную оперативную работу ему не доверят.

Начальник отдела кадров спросил:

— А где жена ваша, здесь это не отражено? — и он постучал пальцем по бумаге.

— Ведь мы, собственно, разошлись перед войной. Когда со мной была эта неприятность. Собственно, тогда у нас и разладились отношения, — он усмехнулся, — не по моей, конечно, инициативе.

Этот разговор мирного времени происходил в блиндаже начальника отдела кадров под грохот разрывов, гул дальнобойных пушек, цоканье зениток на берегу и тяжёлые глухие удары авиабомб.

Когда начальник отдела кадров спросил, в каком году был вновь аттестован Даренский, где-то поблизости крякнуло так сильно, что оба собеседника невольно пригнулись и посмотрели на потолок — не рухнет ли сейчас на них земля и дубовые брёвна; но потолок не рухнул, и они продолжали беседу.

— Придётся вам обождать, — сказал начальник отдела кадров.

— Что так? — спросил Даренский.

— Да кое-что уточнить надо тут.

— Что ж, подождём, — сказал Даренский, — только об одном прошу, не давать мне назначения во второй эшелон, я оператор. И уж очень прошу вас не затягивать с назначением.

— Учтём, учтём, — сказал начальник, но голос его не мог особенно обнадёжить Даренского — наоборот, мог лишить надежды.

— Мне как, наведаться к вам? — спросил Даренский вставая.

— Зачем зря беспокоиться. Где вы остановились?

— У офицеров связи.

— Я помечу у себя, когда понадобится — за вами пришлём. У вас как с питанием? Аттестат, всё в порядке?

— В порядке, — отвечал Даренский.

Он шёл обратно в избу офицеров связи и глядел на туманный город, белевший за Волгой. Всё, казалось ему, складывается плохо. Он просидит в резерве многие месяцы. Офицеры связи перестанут замечать его; он сам будет проситься сыграть в подкидного. В столовой девушки-официантки с сострадательной насмешкой за спиной его будут говорить: «А, это безработный подполковник из резерва».

Придя в избу, он, не глядя ни на кого, не снимая сапог, лёг на койку, повернулся к стене, плотно зажмурил глаза.

Он лежал и медленно вспоминал все подробности разговора, выражение лица собеседника. Всё сложилось неудачно — в штабе оказались новые люди, никто его не знает по работе... А по бумагам — что можно сказать...

Его осторожно толкнули в плечо.

— Товарищ подполковник, идите на ужин, — тихо сказал чей-то голос, — сегодня каша рисовая с сахаром, а то скоро столовая закроется.

Даренский продолжал лежать неподвижно.

Второй голос сердито сказал:

— Зачем ты товарища подполковника беспокоишь, видишь — отдыхает. А если утром окажется — заболел, ты пойди в санчасть и врача приведи. — И совсем тихо тот же голос добавил: — А ещё лучше, принеси подполковнику ужин на квартиру, может, в самом деле болен, в столовую метров шестьсот, всё-таки трудно. Я бы сам сходил, да мне сейчас на тот берег переправляться, пакет Чуйкову. Мой ужин возьми сухим пайком, сахар особенно.

Даренский узнал голос — это был Савинов. Он вздохнул и почувствовал, что слёзы внезапного умиления выступили у него сквозь плотно сжатые веки.

Утром, когда офицеры связи, не вызванные ночью, подшивали воротнички, умывались, чистили сапоги, вошёл, запыхавшись, посыльный и, быстро оглядевшись, с опытностью тёртого штабного солдата, сразу определив старшего званием, выговорил скороговоркой, без точек и запятых:

— Товарищ подполковник, разрешите обратиться, кто здесь товарищ подполковник Даренский? Вас полковник срочно вызывает в отдел кадров, велел до завтрака прийти. Разрешите быть свободным, товарищ подполковник?

В отделе кадров Даренскому сообщили о назначении на большую и ответственную работу в штаб артиллерии — о такой он и не мечтал, даже не помышлял.

— Надо явиться завтра в штаб артиллерии к полковнику Агееву, он велел в четырнадцать, — строго глядя на Даренского, сказал начальник отдела кадров.

— Есть, явиться завтра в четырнадцать, — ответил Даренский. Тот, точно поняв новые мысли Даренского, сказал:

— Вот видите, оказалось, что всё без задержки, а вы, верно, думали: бюрократы меня замотают, — и, рассмеявшись, добродушно добавил с протяжным украинским выговором: — Бюрократы мы, верно, но на войне треба торопиться.

В последний вечер Даренский впервые по душам разговорился с офицерами связи и был искренне удивлён, что не видел до сих пор, какие они чудесные парни: скромные, мужественные, простые, начитанные, работящие, расположенные к людям...

Он допоздна разговаривал с ними и открывал в них всё новые и новые добродетели. Казалось, достоинствам офицеров связи не было конца.

Он всё не верил себе — так хорошо ему было, так радостно, свободно дышалось в этой избе в унылых солончаках Заволжья, среди угрюмого грохота артиллерии, среди гудения боевых самолётов.

Мечта его свершилась: он получил ответственную, большую работу, его начальником станет человек талантливый, опытный и умный; его будущие сослуживцы — артиллеристы, люди поистине замечательные: умницы, трудолюбивые, остроумные, и ему невольно стало казаться, что вокруг всё вдруг стало светло и легко.

Так бывает с человеком в пору успеха, — собственная жизнь стала казаться Даренскому необычайно значительной, удачливой, а грозное положение на фронте уже не представлялось таким мучительным, сложным и тяжёлым.

18

Агеев был человек уже совсем седой, но очень подвижной и деятельный. Его помощники, шутя, говорили о нём:

— Если б нашему полковнику дать волю, он внедрил бы артиллерию и в цветоводство, и в скоростное дачное строительство, и в Московский художественный театр.

В 1939 году он был глубоко уязвлён, узнав, что сын его решил учиться на филологическом факультете. А когда спустя год после этого дочь, которую он возил по воскресным дням на полигон «слушать настоящую музыку», вышла замуж за кинорежиссера, Агеев сказал жене:

— Вот плоды твоего воспитания, погубили девочку.

У него имелась теория артиллерийского характера и физической конституции артиллеристов: «Наш русский артиллерийский народ с большим черепом, с большим мозгом, ростом большой, в плечах широкий, костистый».

Сам он был болезненный, хрупкого сложения и небольшого роста; ноги у него были такими маленькими, что жена покупала ему «мальчиковые» ботинки в детском отделе Военторга — страшная тайна, известная, как думал Агеев, лишь ему одному, но в действительности разглашённая по штабу артиллерии его адъютантом, участником этих покупок.

Агеев считался хорошим и опытным артиллерийским командиром, его уважали и ценили за большие знания и живую, всегда молодую и смелую голову. Но некоторые, ценя достоинства Агеева, не любили его за плохой характер.

Он бывал резок, насмешлив, часто невоздержанно перечил и спорил.

Он больше всего не любил карьеристов и политиканов, и однажды на Военном Совете наговорил своему сослуживцу, которого подозревал в угодничестве, столько обидных слов, что произошёл конфликт, дошедший до Москвы.

Даренский ожидал решения своего вопроса как раз в то время, когда у Агеева происходили большие служебные волнения. Речь шла о решении исключительно ответственном — переводе тяжёлой артиллерии из Сталинграда на левый берег.

Агеев объездил песчаные, поросшие густым лозняком и молодым лесом прибрежные районы и нашёл, что бог создал Заволжье, чтобы удобней разместить в нём артиллерию больших калибров.

Затем он перебрался на моторной лодке в город, побывал на батареях, в штабах тяжёлых артиллерийских дивизионов и полков, разместившихся на площадях и среди развалин, и, понаблюдав условия их работы, понял, что тяжёлая артиллерия на правом берегу работать не сможет.

Немцы вплотную подошли к городу. Снайперы и небольшие подразделения немецких автоматчиков проникали ночью в центральные районы города, пробирались среди развалин и стреляли по огневым позициям тяжёлой артиллерии и по артиллерийским штабам.

Достойных объектов для тяжёлых калибров в таких условиях отыскать было нельзя, и приходилось вести огонь по мелким, подвижным группам, по отдельным пулемётным и миномётным гнёздам.

Усилия артиллеристов дробились по мелочам, и главной их заботой было оборонять от внезапных наскоков драгоценные пушки.

Связь всё время нарушалась. Подвоз тяжёлых снарядов к огневым позициям по заваленным улицам был необычайно сложен, а часто и вовсе невыполним.

Агеев доложил обо всём этом командующему с раздражающей прямолинейностью, произнося множество своих любимых слов: «благоглупость», «перестраховочка», «я ответственности не боялся и бояться не буду» — и стал требовать срочного перевода тяжёлой артиллерии на левобережье Волги.

Он пришёл на доклад в самый для себя неудачный момент. Донесения с фронта поступали тревожные и тяжёлые, войск было мало, немцы подошли к сталинградским окраинам и, по последним данным, несколько часов назад начали штурм города. Гвардейская дивизия Родимцева, брошенная на помощь Сталинграду, была ещё на подходе.

Двигались массы противотанковой артиллерии, полки гвардейских миномётов, тяжёлая артиллерия Ставки Верховного Командования; для подвоза войск и боеприпасов был выделен гигантский парк резерва Ставки. Сталин поставил задачу перед командованием не делать ни одного шага назад.

Немцы, явно учуяв движение резервов к Сталинграду, поторопились начать последний штурм.

Тревога и напряжение нарастали: командиры некоторых частей то и дело обращались в штаб фронта с просьбами о переводе под всевозможными предлогами штабов на левый берег.

Вот в это-то время и явился Агеев с разговорами о немедленном выводе тяжёлых пушек на левый берег.

Среди десятков просьб такого же рода эта была продиктована интересами дела. Среди десятков неправильных предложений предложение Агеева явилось объективно нужным и важным.

Десяткам людей генерал справедливо отказывал в их просьбах, но просьбу Агеева диктовала сама необходимость.

Однако свет устроен не так уж совершенно, ошибаются все люди, даже командующие. Командующий по инерции заподозрил Агеева в эвакуаторстве.

Никто из работников штаба не присутствовал на докладе Агеева. Известно было лишь, что доклад не был особенно продолжителен и что, вернувшись в свой блиндаж, Агеев швырнул папку на стол, издал странный носовой звук, дважды за ночь принимал валериановые капли и перекопал всю свою походную библиотеку в поисках душевного успокоения.

Потом уж адъютанты командующего рассказывали приятелям из оперативного отдела, что никому из эвакуаторов не влетело так сильно, как Агееву.

На языке адъютантов это называлось «дать дрозда».

В том, что проделал Агеев на следующий день, сказалась его самопожертвованная и чистая любовь к общему делу и к артиллерии.

Он вновь поехал в город и на свой страх — а страх был не шуточный — приказал переправить на самодельных плотах два тяжёлых дивизиона на левый берег. Всем управленцам и командованию полка он строго велел оставаться в городе. Связь управления с огневиками первое время поддерживалась через Волгу проволокой, которую Агеев до замены специальным кабелем посоветовал обмазать смолой.

После дня работы подтвердилась польза перевода тяжёлой артиллерии на левый берег — пушки работали неутомимо, опасность им не угрожала, вопрос о доставке тяжёлых снарядов решился сам собой.

Телефонная связь ни разу не нарушалась, огневики перестали думать о немецких автоматчиках, а занимались лишь стрельбой, управленцы, командование, развязав себе руки и перестав бояться за пушки, ушли к пехоте и сообщали на огневые о движении больших масс противника, достойных внимания бога войны.

Нервная, лихорадочная стрельба на авось сменилась сокрушительным прицельным огнём.

Стало ясно, что уход тяжёлой артиллерии за реку — не отступление, а жизненная необходимость. Это была первая заявка артиллерии на одну из ведущих ролей в обороне Сталинграда, первый образец бесценной братской помощи заволжской артиллерии сталинградской пехоте.

Агеев вновь отправился к командующему.

Он доложил о том, что все наличные миномёты, батальонные, полковые артиллерийские средства перебрасывает в город; одновременно он послал в город многих сотрудников штаба артиллерии, затем уж сказал о двух тяжелых дивизионах на левом берегу и живописал их отличную работу, подчеркнув, что управление и командование остаются в городе — «на самом что ни на есть переднем крае».

Генерал, получивший донесения, что, наконец-то, долгожданная гвардейская дивизия Родимцева подходит к Красной Слободе, надел очки и стал читать вновь положенный перед ним Агеевым проект приказа о занятии тяжёлой артиллерией огневых позиций на левом берегу Волги.

— А как эти дивизионы сюда попали? — спросил он тонким, почти девичьим голосом и ткнул пальцем в приказ.

Агеев закашлялся, утёрся платочком, но, так как ещё мать приучила его говорить только правду, ответил:

— Я перевёл их, товарищ генерал.

Генерал снял очки и посмотрел на докладчика.

— В виде опыта, товарищ генерал, — поспешно добавил Агеев.

Генерал молча смотрел на лежащий перед ним проект приказа, — он дышал с хрипотцой, губы его надулись, морщины собрались на лбу.

Сколько труда, волнения было вложено в эти короткие строки, в этот тоненький листок бумаги...

Артиллерия дальнего действия, сосредоточенная на левом берегу Волги и подчинённая командующему фронтом! Большие калибры, тяжёлые миномёты, реактивная артиллерия — «катюши»! Какой сокрушительный кулак, какая плотность огня, какая маневренность, какая быстрота сосредоточения!

Агеев стал считать про себя секунды. Он досчитал до сорока пяти, а генерал всё молчал.

«Старик под суд меня отдаст», — подумал Агеев, мысля генерала стариком, хотя был на восемь лет старше его.

Он снова вынул платочек, внимательно и грустно посмотрел на вышитую женой оранжевую шёлковую меточку.

В этот момент генерал подписал приказ.

— Дельно, — сказал он.

— Товарищ генерал, вы сделали большое дело, — волнуясь, проговорил Агеев, — ручаюсь честью, в этом решении залог нашего несомненного успеха. Мы создадим невиданной силы артиллерийский кулак. — Командующий молча отодвинул приказ и потянулся к папиросам. — Разрешите итти, товарищ генерал? — меняя голос, спросил Агеев и пожалел, что не поговорил о «перестраховочке» одного из штабных генералов.

Генерал откашлялся, посвистел ноздрями и, неторопливо кивнув головой, сказал:

— Выполняйте, можете итти! — Потом он окликнул Агеева: — Сегодня Военный Совет баню пробует на новом месте, приходите часиков в девять, попаримся.

— Обошлось, — с некоторым удивлением сказали адъютанты, когда Агеев, улыбаясь, помахал им рукой на прощание и стал подниматься по земляным ступеням.

Вот в эту удачную пору Агеева и пришёл к нему на службу Даренский.

19

Ночью Даренского, назначенного на работу в штаб артиллерии, дважды вызывал начальник.

Беспокойный Агеев всегда огорчался, когда его сотрудники ночью спали, обедали в обеденный перерыв или отдыхали после работы.

Он поручил Даренскому на рассвете выехать на правый фланг проверить, как прошла переправа орудий, какова маскировка их на новых огневых позициях, переговорить по телефону с командирами полков и дивизионов в Сталинграде, проверить связь — проволочную и по радио, обеспечение боеприпасами, побывать на дивизионных обменных пунктах. Отпуская Даренского, Агеев сказал:

— Всё время меня информируйте, каждые три-четыре часа докладывайте, связь со мной у них через второй эшелон 62-й армии. Если кого-нибудь из старших командиров обнаружите на огневых, немедленно выгоняйте в Сталинград. Имейте в виду, разведотдел донёс о крупном сосредоточении противника в южном районе, напротив Купоросной балки. Завтра нам предстоит держать первый серьёзный экзамен — командующий хочет нанести массированный артиллерийский удар.

До рассвета оставалось ещё часа два, но Даренскому не хотелось ложиться, он не спеша пошёл к своему блиндажу.

Над Волгой стояло неяркое зарево пожара, и стёкла в деревенских домах розовели. Прожекторы освещали небо, гудели самолёты, из города доносилась пушечная стрельба, иногда слышались пулемётные очереди. Часовые вдруг выходили из тьмы и для порядка спрашивали:

— Кто идёт?

Даренский радовался тому, что не спал ночь и, не отдохнув, должен пуститься в дорогу. Он мечтал последнее время об усталости, о бессонных трудовых ночах, об опасности и большой ответственности — и вот всё это свершилось.

Пройдя в блиндаж, он зажёг свечу, положил перед собой на столик часы, вынул из сумки бумагу и конверт с заранее написанным адресом и стал писать матери письмо.

Он писал и поглядывал на часы — скоро ли зашумит перед блиндажом автомобиль.

«...Это, может быть, первое послание, в котором не будет мечтаний, просто оттого, что мечты осуществились. Не стану описывать своего путешествия, такое же, как и все военные путешествия — не в меру много пыли, духоты, тесноты, ночных тревог. Был у меня, как полагается, в пути приступ, но, уверяю тебя, не вру, — самый пустяковый. Не стал бы вспоминать о нём, если б не связал себя словом писать обо всём, не скрывая. Прибыл на место. Началось у меня из рук вон плохо. Я пал духом, решил, что придётся либо в резерве болтаться, либо загонят в тыловую дыру. Но тут, видно, воздух и всё как-то иначе. Пренебрегли формальностями, и я работаю теперь день и ночь на ответственной, оперативной должности, как пьяный, вот и эту ночь не спал, пишу тебе перед рассветом, а сейчас вновь выезжаю. Я даже не знаю, с чем сравнить своё состояние. Артиллеристы, сослуживцы мои, люди замечательные, умные, культурные, сердечные, чудесный народ. Начальник принял меня сердечно. Тут произошло одно дело, и он вёл себя изумительно, ты ведь знаешь, что военному человеку можно быть героем и не под пулями.

Словом, у меня, как говорят, каждая жилка играет, ощущение непередаваемой радости, значительности всего, что делаю. Дела идут превосходно, люди дерутся, как львы, настроение у всех отменное, бодрое, никто не сомневается в победе.

Между прочим, мне тут рассказывали, что в армии вводятся погоны, уже шьют их в тылу на фабриках, — золотые будут для строевых, а серебряные для интендантов.

Да, кстати, вчера выпил водки, закусил жирной свининой с чёрным хлебом, и язва моя даже не поморщилась — вдруг стал совершенно здоров.

В общем, готов писать бесконечное письмо, которое, в конце концов, тебе наскучит читать... Я очень прошу тебя — береги себя, не волнуйся, не мучь себя тревогами обо мне. Пиши — полевая почта на конверте, пиши обо всём, как у тебя, запасла ли топливо на зиму... И ещё раз, не волнуйся обо мне. Помни, что мне никогда не было так радостно и хорошо на душе, как сейчас...»

Он запечатал конверт, пододвинул к себе лист бумаги и задумался — писать ли на Донской фронт, старшей машинистке Ангелине Тарасовне, или написать молодому врачу из терапевтического госпиталя, Наталии Николаевне, провожавшей его две недели назад на вокзал.

Но в это время послышался шум автомобиля, и Даренский, отложив бумагу, встал и надел шинель.

20

Подхода дивизий гвардии генерал-майора Родимцева с мучительным нетерпением ожидали в штабе фронта.

Но это мучительное нетерпение и напряжение всё же не шло ни в какое сравнение с тем, что испытывали военные люди, находившиеся на правом берегу Волги, в самом Сталинграде...

10 сентября немцы начали общий штурм города. Две немецкие армии, 6-я и 4-я танковая, при поддержке бомбардировочной авиации, наступали на город с юга, с запада и севера.

В наступление на город было брошено свыше ста тысяч человек, пятьсот танков, около полутора тысяч артиллерийских орудий, тысяча самолётов.

На севере наступавшие немецкие войска были прикрыты 8-й итальянской армией, с юга — дивизиями 6-го армейского корпуса.

Главный удар по городу наносился с юга, со стороны Зелёной Поляны, Песчанки и Верхней Ельшанки, и с запада, со стороны Городища и Гумрака. Одновременно немецкие войска усиливали давление с севера на Тракторный завод и посёлки завода «Красный Октябрь».

Под сильными ударами с юга и запада, которые с нарастающей мощью наносил в эти ясные сентябрьские дни немецкий наступательный молот, медленно сплющивалась, отходила к Волге оборона 62-й армии.

Немецкие атаки с юга были отражены, но во второй половине дня 13 сентября немцы, наступавшие с запада, прорвались в центральный район Сталинграда.

Улица за улицей в центральной части города переходили в руки немцев.

Пространство, отделяющее немцев от берега Волги, таяло с каждым часом. Яростная контратака на несколько часов приостановила продвижение противника.

В руках 62-й армии, если глядеть от севера к югу, находились три завода: Тракторный, «Баррикады» и «Красный Октябрь»; затем прибрежная полоса длиной в десяток километров и шириной не более двух-трёх, отделявшая заводы от центральной части города.

В этой полосе, сильно пересечённой балками и оврагами, идущими перпендикулярно к течению реки, находились мясокомбинат, несколько рабочих посёлков, железнодорожные пути и насыпи, ведущие вдоль Волги к заводам, нефтехранилища, измазанные огромными рыжими, зелёными и чёрными запятыми, отчего они казались ещё заметней в прозрачном осеннем небе.

На этом же участке находилась господствующая над Сталинградом и Волгой высота 102. Военные называли её высотой 102, сталинградцы — Мамаевым Курганом. Через несколько недель сталинградцы, наглядевшись на военные карты, стали звать этот курган высотой 102, а военные, породнившись с городом, говорили — Мамаев курган.

Если смотреть дальше на юг, туда, где находился центр города, то полоса земли, занятая 62-й армией, всё суживалась; часть центральных улиц уже находилась в руках немцев, и постепенно от района пассажирских пристаней, памятника Хользунову, к устью Царицы и элеватору полоса эта сходила на нет — там немцы вышли к самой Волге.

Просторные южные промышленные районы Сталинграда — Сталгрэс, «Завод 95», посёлок Бекетовка, Красноармейск, прикрытые 64-й и 57-й армиями, были отрезаны в начале второй декады сентября от центральной части города.

С севера немцы ещё 23 августа в районе Ерзовка — Окатовка отрезали 62-ю армию от войск, стоящих северо-западнее Сталинграда.

Таким образом, 62-я армия находилась как бы в сплюснутой пятидесятикилометровой подкове; за спиной у неё с востока была Волга, с севера, запада и юга — немецкие дивизии.

Командный пункт 62-й армии за эти дни трижды менял своё местоположение. С высоты 102, после того как враг завязал бои за неё, штаб перекочевал в штольню на реке Царица. После этого враг вновь вплотную подошёл к новому командному пункту, и командарм переселил штаб на волжский обрыв, недалеко от завода «Красный Октябрь», под нефтяными баками.

Не надо обладать ни военными знаниями, ни особым воображением, чтобы, взглянув на карту, представить чувства и состояние командования армией внутри этой сжимавшейся с каждым часом железной подковы.

Истощённые, обескровленные стрелковые дивизии, измотанные танковые бригады, подразделения морской пехоты, курсанты военных училищ, отряды народного ополчения — вот всё, что мог до подхода подкреплений противопоставить в эти дни командующий армией стотысячному гитлеровскому войску, начавшему штурм Сталинграда.

14 сентября с утра советские части вновь яростно контратаковали немцев на центральном участке фронта. Контратака имела успех, немцы были несколько потеснены. Однако мощной силой танков и авиации они нейтрализовали успех советских частей и продолжали штурм центральной части города.

К трём часам дня немцы захватили вокзал Сталинград 1-й и значительно расширили зону прорыва в центре города.

Дальше