Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

41

На огородах и изрытом ямами пустыре на северо-западной окраине Тракторного завода группы красноармейцев-миномётчиков отведённой в тыл противотанковой бригады вели учебные занятия.

Со стороны завода доносилось низкое и сдержанное гудение, подобное шуму осеннего леса, сквозь муть закопчённых окон время от времени легко пробивались огни, цехи наполнялись голубым трепетом электросварки.

Старший лейтенант Саркисьян, командир дивизиона тяжёлых миномётов, медленно, по-хозяйски прохаживался среди миномётчиков, присматривался к движениям, прислушивался к словам и шёл дальше. Его синевато-смуглое лицо было полно важности и довольства, целлулоидовый подворотничок франтовски выглядывал из-под ворота новой габардиновой гимнастёрки, жёсткие волосы чёрными кольцами выбивались из-под новой артиллерийской фуражки с чёрным околышком, на которую он, уйдя с переднего края, сменил свою фронтовую пилотку. Он был плотен, широк в плечах и очень мал ростом и, как все люди малого роста, старался казаться выше — отпустил шевелюру, стоящую дыбом, и в условиях тыла, если позволяла обстановка, летом носил фуражку с высоким верхом, а зимой кубанку.

Он прислушался к тому, как сутулый красноармеец-наводчик ответил младшему лейтенанту, командиру взвода, и темно-карие глаза его с ослепительными белками посмотрели косо и сердито.

— Неправильно, ерунда, — сказал он и пошёл дальше.

Занятия шли лениво: люди отвечали рассеянно, невпопад выкрикивали данные прицела, особенно неохотно окапывались и, едва отходил командир дивизиона, зевали и поглядывали, нельзя ли присесть и покурить.

После многосуточного лихорадочного напряжения командиры и солдаты испытывали ту сонную, томную разрядку, которая охватывает обычно выведенных из боя людей; не хотелось двигаться, вспоминать прошлое, думать о будущем. Но африканский темперамент юного старшего лейтенанта не терпел покоя, и когда Саркисьян отходил, красноармейцы сердито поглядывали на его толстую шею и оттопыренные уши. Ведь в этот воскресный день отдыхали и занимались своими хозяйственными делами расчёты противотанковой артиллерии и рота петееровцев, и зенитчики, и боепитание, и штаб. Было известно, что командир и суровый комиссар дали бригаде полный отдых и не требовали проведения занятий. Но Саркисьян с утра вывел свой дивизион на огороды, заставил рыть учебную оборону, перетащить к месту занятий у глубокой балки тяжёлые миномёты и часть боеприпасов. Старший сержант Генералов, довольный, выспавшийся, помывшийся в бане, попивший жигулёвского пива, больше по движению губ, чем по звуку, угадывал негромкий разговор красноармейцев, добродушно покрикивал:

— Отставить матерки!

К Саркисьяну подошли гулявшие под руку лейтенант Морозов с забинтованной рукой, только что освободившийся от дежурства по штабу бригады, и командир батареи зенитного полка, охранявшего завод. Они вместе учились в военном училище и неожиданно встретились на заводе.

— Ну, товарищ старший лейтенант, теперь мы надолго с фронтом простились, — сказал Морозов. — Пришло сегодня из штаба округа отношение, здесь не оставят, уйдём на переформирование куда-то северней Саратова, и пункт указали, я только забыл какой.

Он рассмеялся, и Саркисьян тоже рассмеялся и потянулся всем телом.

— Отпуск могут дать, — сказал Свистун, лейтенант-зенитчик, — особенно тебе, товарищ лейтенант, у тебя ведь незаживающее ранение.

— Свободно могут, отпуск не проблема, — ответил Морозов, — командование не против, я разведал.

— Мне-то уж не дадут, — сказал Свистун, — Сталинградский тракторный — объект всесоюзного значения, — и вздохнул.

Саркисьян подмигнул Морозову, посмотрел на краснощёкое лицо Свистуна.

— А зачем вам отпуск, тут тебе не жизнь, а курорт: Волга рядом, каждый день на пляж ходишь, купаешься, арбузы кушаешь. — Он насмешливо относился к Свистуну, служившему в зенитном полку, охранявшему тыловой объект.

— Да ну их, эти кавуны, — сказал Свистун, — обрыдли.

— А девочки-зенитчицы, ты видал, у них какие? — спросил Морозов. — Полный комплект: дальномерщицы, прибористки, все почти десятилетку кончили, чистенькие, причёсанные, завитые, подворотнички беленькие; я пришёл на батарею и обмер прямо. Зачем тебе, Свистун, отпуск? Ты ещё в училище отличался.

Свистун посмеялся коротеньким смешком и со сдержанностью удачливого мужчины, не желающего хвастать, опустил глаза и сказал:

— Ну, это бросьте заливать!

Морозов повернулся к Саркисьяну, понизив голос, проговорил:

— Отдыхать, так отдыхать. Вот сдам дежурство и поедем в город. Товарищ старший лейтенант, зачем вы тут в глубоком тылу занятие затеяли? Все поехали. Подполковник с адъютантом рыбу ловят, комиссар письма пишет.

— Пиво должны в заводскую столовую привезти, — сказал Саркисьян. — Мне заведующая объяснила.

— Это толстая? — спросил Морозов.

— Хорошая женщина Мария Фоминишна, всегда предупредит, когда пиво, — сказал заводской старожил Свистун. — вы имейте в виду, тут бочковое лучше бутылочного, а ценой дешевле.

— Марусенька, — кивнул Саркисьян, и зубы, и белки его глаз засверкали. — В восемнадцать ноль-ноль она освободится, гулять пойдём, а пока я принял решение занятия проводить.

— Она совсем пожилая, товарищ старший лейтенант, — сказал с укором Морозов, — ей не меньше как тридцать лет.

— Та ещё с добрым гаком, — добавил Свистун.

Разговор этот происходил в три часа пополудни жаркого и спокойного воскресного дня, и могли ли предполагать участники этого разговора, что через час именно им, и никому иному, суждено будет первыми встретить удар немецкой танковой колонны, что тяжёлые миномёты Саркисьяна и длинноствольные зенитные пушки Свистуна возвестят начало великого сталинградского сражения.

Поговорив ещё немного, они разошлись, условившись встретиться через два часа в заводской столовой, попить пива и на машине поехать в город смотреть кино; машину давал Саркисьян, а горючее для поездки имелось у Свистуна.

— Проблему горючего здесь не трудно решить, — сказал Морозов, любивший ещё в училище употреблять учёные обороты.

Но Саркисьяну уже не пришлось встретиться с Морозовым и Свистуном. Вечером этого же дня убитый лейтенант Морозов лежал, полузасыпанный землёй, с разможжённой головой и развороченной грудью, а Свистун держал тридцатичасовой бой: часть могучих длинноствольных и скорострельных зенитных пушек била по немецким танкам, а остальные, раскалённые боем, среди пыли, дыма и пламени отражали налёты бомбардировщиков. В этом бою батарея потеряла связь со штабом, и командиру зенитного полка подполковнику Герману казалось, что скрытые в чёрном дыму пушки Свистуна давно уже погибли со всеми расчётами; он лишь по слуху, сквозь дым и земной туман, узнавал, что батарея Свистуна продолжает драться. В этом бою были убиты многие девушки-прибористки и дальномерщицы, о которых днём говорили лейтенанты, и самого Свистуна выволокли на плащ-палатке с тяжёлой раной в живот и с обгоревшим лицом...

Но в ту минуту, когда старые друзья, Морозов и Свистун, обнявшись, пошли к заводу, посмеиваясь, вспоминали училищную старину, а Саркисьян продолжал с довольным и важным лицом прохаживаться между ведущими занятия миномётными расчётами, мир и тишина царили в небе и на земле.

Подносчики мин первыми заметили немецкие самолёты.

— Гляди, гляди! — закричал один. — Как мураши! Всё небо, и с Волги, и отовсюду.

— На нас идут, ну, накрылись мы!

Завыли заводские сирены, но их пронзительный вой заглох в густом, заполнившем небо гуле моторов.

Красноармейцы, подняв головы, следили за движением чёрной тучи. Опытные глаза фронтовых солдат определили в хаосе движения, что главный удар немцы наносят по городу.

— Во, во разворачиваются, гады... Пошли вниз, пикировает, пикировает... Пускают, пускают!

И действительно, послышался безрадостный, ледяной свист — и глухие утробные взрывы слились в один мощный звук, от которого заходила земля.

Пронзительно крикнул живой молодой голос:

— Эй, смотри, смотри, часть сюда заворачивает, эти на нас идут!

Красноармейцы врассыпную побежали по щелям, ямам, овражкам, залегли, прикрывая головы, придерживая пилотки, точно в пилотках и было спасение от фугасных бомб. Зенитные пушки открыли огонь.

Загремели вразнобой падавшие между цехами бомбы.

Тотчас за первым заходом на заводы самолёты совершили второй, за вторым — третий.

Саркисьян, так внезапно перешедший от тыловых мыслей о пиве и вечерней прогулке в город к суровой действительности войны, несколько мгновений озирался по сторонам. Он в душе боялся бомбовозов и всегда терялся во время воздушных налётов, с тяжёлой сердечной тоской глядел на немецкие самолёты — где высмотрели себе жертву, куда прянут? Он говорил о немецких воздушных бомбёжках: «Это не война, это хулиганство».

Бой на земле! В таком бою он чувствовал себя сильным, злым, хитрым, в борьбе с наземным врагом не было отвратительного чувства обнажённой головы...

— По местам! — крикнул он, гася в сердитом крике тревогу сердца.

Немецкие эскадрильи, отбомбившись, ушли, а новые ещё не подходили, лишь дым быстро сносило ветром к Волге. С юга слышался то нараставший, то утихавший гул зенитной артиллерии, и всё небо над городом было в облачках зенитных разрывов и в полупрозрачной дымке нарождавшихся пожаров — сотни разъярённых и ядовитых двухмоторных насекомых высокой, беспорядочной тучей кружились над Сталинградом. Их атаковали советские истребители. Красноармейцы вылезли из ям, пошли к миномётам, не отряхивая с себя земли, зная, что через несколько минут снова придётся кидаться к щелям. Все головы были повёрнуты к городу, все глаза были устремлены на небо... Саркисьян, оттопырив губы и ещё больше округлив глаза, несколько раз тревожно оглянулся. К рычащему грохоту, стоящему в воздухе, казалось, примешивалось чуть слышное, хорошо знакомое ему железное, жёсткое мурлыкание.

— Ты не слышишь? — спросил он нахмуренного, но неизменно румяного сержанта Генералова.

Генералов мотнул головой и, матеря авиацию противника, указал на небо:

— Вот летят, опять сюда, на заводы.

Но Сарюисьян уже не глядел вверх, не слушал плотной и дружной вновь поднимавшейся пальбы зенитных орудий, оборонявших завод. Вытягивая шею, становясь на носки, он всматривался в противоположную городу сторону — на северном крае широкого оврага, шедшего к Волге, среди серых, пыльных лап густого кустарника, казалось ему, шевелился угрюмый и низкий лоб тяжёлого танка...

— Товарищ старший лейтенант, хоронитесь, разворачиваются, — указывая на небо, предупредил его Генералов.

Саркиеьян нетерпеливо отмахнулся рукой.

— Послушай, дорогой, — сказал он, — беги к оврагу, посмотри, что за машины, — и толкнул легонько Генералова в спину. — Только быстро, быстро слетай, как орёл!

Он приказал командирам взводов приготовиться к боевой стрельбе по краю оврага, а сам полез по лесенке-стремянке на крышу старенького, брошенного жильцами домика.

С этой поросшей зелёным мхом крыши хорошо были видны сараи, огороды, пустая дорога, многочисленные тропки, ведущие к оврагу, да и сам овраг и всё, что было по другую сторону его. Саркиеьян видел, как танки, их было не меньше тридцати, показалось ему, шли колонной по широкой жёлтой дороге в сторону завода.

Они были далеко, и он не мог различить ни их окраски, ни знаков, изображённых на них, — видимо, пыль густо лежала на броне, да и пыль, поднятая гусеницами при движении, набегала, подхваченная ветром, и закрывала машины.

Он видел, как Генералов то бегом, то скорым шагом приближался к оврагу... Конечно, то шли из Камышина наши танковые резервы! Ведь утром командир бригады, приехав из штаба фронта, рассказывал при Саркисьяне, что немцы стали на Дону и, видимо, не скоро соберутся с силой форсировать широкую водную преграду... И всё же он испытывал недоверие к выходившим к оврагу машинам.

Им владело то постоянное недоверчивое, напряжённое чувство человека переднего края, в чью кровь уже вошло всегда и всюду прислушиваться к шорохам ночных шагов и едва различимому шуму моторов, с живой любознательностью всматриваться в пылящий по просёлку грузовик, пытливо разглядывать контуры одиночного самолёта, низко летящего над железной дорогой, вдруг остановившись, затаив дыхание, смотреть на идущих полем людей.

Со стороны деревушки Лотошинские Сады, куда накануне Саркисьян ходил есть виноград, поднималась пыль, а из садика у берега речушки Мокрая Мечетка, где располагались истребительный батальон и отряды заводского народного ополчения, послышались частые, но неясные винтовочные выстрелы и несколько коротких пулемётных очередей. Видимо, заводские ополченцы открыли огонь. По ком это стреляли они?

Внезапно Саркисьян увидел среди кустарника и бурьяна на той стороне оврага сверкающий, прерывистый огонь пулемёта, до уха его дошла пунктирная скрежещущая очередь, и этот огонь и звуки сразу связались с Генераловым: тот замахал руками, исчез в овраге и через минуту, уже пригнувшись, бросаясь то вправо, то влево, припадая на миг и вновь вскакивая, бежал по тропинке. Он остановился на секунду и раскатистым голосом закричал:

— П-р-р-о-тивник!

Его слова уж не были нужны, весь вид его, каждое движение говорило о том, что к Тракторному заводу подходили немецкие танки.

И тотчас Саркисьян, стоя на своей замшелой крыше, маленький и величественный, приветствуя свою суровую судьбу, хриплым, ликующим голосом заорал команду, не предусмотренную никаким уставом:

— Дивизион, по фашистским бл... огонь!

На этом окончилась короткая тыловая жизнь выведенного на отдых дивизиона: он снова начал войну.

Пулемётный и винтовочный огонь ополченцев и внезапный залп тяжёлых миномётов остановили движение немцев, искавших перехода через овраг. Этим была проложена первая линия советской обороны на приволжском северном участке Сталинградского фронта...

* * *

Крымов писал брату письмо, задумываясь время от времени и переносясь мыслями на Урал, где он никогда не был. В его воображении рисовались картины, составленные из всего того, что он читал и слышал об Урале. В этих картинах наличествовали гранитные горные склоны, поросшие начинавшей желтеть берёзкой, тихие озёра, окружённые вековыми соснами, залитые светом цехи машиностроительных гигантов, асфальтированные улицы Свердловска, пещеры, где среди тёмных масс породы поблёскивали всеми цветами радуги самоцветы. Домик, в котором жил брат, представлялся ему расположенным в месте, где одновременно были и озёра, и горные пещеры, и асфальтированные улицы, и огромные заводские цехи.

Крымову представлялось, что место, где живёт брат, необычайно хорошее, тихое, спокойное.

— Товарищ комиссар, противник! — крикнул, вбежавший в комнату политрук. И сразу комнатка комиссара, которую ординарец старался обставить поуютней, и мысли о брате, об уральских лесах и озёрах исчезли, испарились, как испаряется лёгкая капля, упавшая на раскалённый чугун!

Война бушевала в мире, и возвращение к войне было просто и естественно, как естественно утреннее пробуждение.

Через несколько минут Крымов был уже на пустыре, где завязался бой с немецкими танками.

Резким голосом он крикнул Саркисьяну:

— Доложите, что происходит!

Саркисьян, разгорячённый удачной стрельбой по немецким танкам, налитый красно-синим румянцем, ответил:

— Товарищ комиссар, веду огонь по прорвавшейся танковой группе противника. Подбил две тяжёлые машины!

Он подумал, что неплохо бы получить справку от адъютанта бригады о том, что танки подбиты его дивизионом. Ведь на Дону был случай, когда за подбитую Саркисьяном самоходку благодарность получила артбатарея...

Но поглядев на лицо Крымова, он забыл сразу про свои житейские мысли, — никогда, даже в самые трудные, боевые времена не видел он такого лица у комиссара.

Немцы вышли на берег Волги, на окраину Сталинграда, да не на окраину, они вторглись в сердце Сталинграда, — заводы были сердцем Сталинграда!

Над Волгой во всю ширь неба выли моторы немецких самолётов, их унылое и грозное гудение заполняло пространство, и ужасная связь возникла между ними и скрежещущими на земле танками. Эта связь врагов в воздухе с врагами на земле ширилась, множилась, крепла. Не было задачи важней, чем эта: остановить, задержать немцев, порвать их связь!

В эти минуты Крымова охватило состояние высшего напряжения всех душевных сил, состояние, подобное вдохновению. Дело было не только в решимости отдать свою жизнь, дело было в страстном, трудовом порыве вложить с наибольшим смыслом все свои силы в борьбу.

— Протяните провод вон к тому домику, — указал он помощнику начальника штаба, и тут же спросил Саркисьяна: — Сообщите, сколько у вас боеприпасов?

Он выслушал Саркисьяна и ответил:

— Очень хорошо. Расстояние до склада велико. Мы ведь не будем оттягиваться, значит, подтянем к огневым боеприпасы.

Красноармеец-заряжающий мельком поглядел на Крымова и сказал:

— Верно, товарищ комиссар, оттягиваться вроде Некуда, — и махнул рукой в сторону Волги.

Быстрые взгляды, короткие слова, которыми Крымов обменивался с красноармейцами-миномётчиками, подтверждали связь, общность между комиссаром и бойцами.

Он обратился к подбежавшему к нему адъютанту штаба бригады и сказал:

— Немедленно поднимите всех работников штаба, хозчасть на подноску мин, подносчики не справляются.

Он улыбнулся красноармейцу-миномётчику и сказал ему:

— На посту, Сазонов?

— Не хотелось мне оставаться на Дону, помните, товарищ комиссар?

— Помню, как же, — ответил Крымов.

Красноармеец, слышавший разговор комиссара с заряжающим, ответил:

— Оттягиваться, товарищ комиссар, некуда, надо подтягиваться.

Красноармеец что-то ещё сказал Крымову, но тот не услышал. В хаосе звуков смешивались выстрелы, разрывы немецких снарядов и близкий грохот разрывов тяжёлых авиационных бомб.

Крымов приказал связному передать записку командиру зенитного полка. В этой записке он писал, что в непосредственной близости от завода появились немецкие танки и зенитчикам нужно немедленно ввязаться в наземный бой, установить связь с противотанковой бригадой. Но не успел связной добежать с запиской до штаба зенитного полка, как могучие, быстрые удары зенитных пушек оповестили о том, что расчёты и командиры батарей заметили наземные цели, открыли огонь по танкам.

Десятки людей видели комиссара, быстро переходящего от одного миномётного расчёта к другому, десятки, сотни красноармейских глаз по-разному, мельком, медленно, возбуждённо, спокойно, задумчиво, задорно встречались с глазами Крымова.

Наводчик взглянет после удачного выстрела, подносчик, ещё не разогнув спины, посмотрит снизу вверх, утрёт пот, разогнётся, командир расчёта торопливо козырнёт и ответит на быстрый вопрос комиссара, старшина-связист оторвётся от телефонной трубки, протянет её комиссару.

Миномётчики вели бой с немецкими танками на окраине Тракторного завода. Они переживали близость смерти, страх и напряжение боя, их радовала меткость и скорость стрельбы, которую они вели; они следили за поведением немцев, начавших пристреливать из орудий их огневые позиции, следили за движением самолётов в сторону заводов; их тревожили ненадёжность неглубоких учебных щелей, неполадки в стрельбе; миномётчики не заглядывали вперёд и не задумывались о далёком будущем — пролетел бы мимо немецкий снаряд, успеть бы упасть на землю при разрыве. Но было в этом внезапном бое что-то, отличавшее его от прошедших степных боёв. То не было чувство досады людей, жаждавших хотя бы короткого отдыха и вновь, не отдохнув, начавших воевать. Война не выпускала их, она настигла их снова здесь, на берегу Волги, у стен огромного завода. Враг настиг их на границе казахских степей, в низовьях Волги. И это наполнило их чувством тоски, тревоги и горя.

Крымов чувствовал силу, крепость связи между людьми, ответственными за первые минуты и часы Сталинградского боя. Все распоряжения, которые он отдавал, все слова его были направлены на установление не только боевого взаимодействия между расчётами, между огневиками и управленцами, между штабом и отдельными подразделениями, между бригадой, зенитчиками, ополченцами, штабом фронта, — но и того внутреннего душевного взаимодействия, внутренней душевной связи, которые важны и нужны в бою и без которых немыслим счастливый исход боя. Он, комиссар Крымов, знал это на опыте боевых успехов и тяжёлых неудач в пору отступления.

Вскоре, проведённый по указанию Крымова, телефонный провод соединил штаб бригады со штабом зенитного полка, наладилась связь со штабом заводского ополчения, учебным танковым батальоном.

Телефонист то и дело передавал Крымову телефонную трубку, и спокойный, внятный голос комиссара слышали в миномётных, артиллерийских, танковых подразделениях.

— Товарищ комиссар! — говорил, вбегая в штаб бригады, командир пулемётного взвода Волков. — У меня ленты на исходе, ведь в резерв уходили, не думали даже, что придётся в бой ввязываться.

— Пошлите людей в штаб полка ополчения, я договорился с командиром, дадут вам патронов.

Звонил телефон, и Крымов говорил в трубку:

— Окапывайтесь основательно, никаких временных укрытий, дело завязалось всерьёз, надолго.

Да, боевая связь между советскими людьми, которую немцы думали нарушить и парализовать внезапным ударом с воздуха и с земли, не была нарушена, не ослабела.

* * *

Немецкие танкисты на своём пути к Сталинграду внушали ужас всем случайным встречным. Они были уверены, что на переправах и на заводе вблизи объятого пламенем города их внезапное вторжение вызовет ещё больший ужас и растерянность. Но их самих поразил внезапностью плотный, дружный и мощный огонь тяжёлого дивизиона. Когда после прямых попаданий загорелись две выведенные из строя машины, командованию группы прорыва стало ясно: советские войска не были застигнуты врасплох, они уже знали о движении немецкой танковой группы, угадали место выхода танков к Тракторному заводу и северным переправам, заранее подготовив мощный огневой заслон.

Командующий немецкой танковой группой тотчас же радировал в высший штаб. Обдумав обстановку, он отдал приказ танкам и мотопехоте закрепиться, завязать огневой бой с советскими войсками.

Очевидно, что некоторые события в мирной жизни или на войне содержат в себе элементы случая, счастливого или несчастного. Но значение всякого события может быть правильно понято и оценено тогда, когда из него извлекают сущность, выражающую основную закономерность времени, а случайности, счастливые они или несчастные, отводятся на второй план — они не в состоянии влиять на общий ход вещей, они не определяют главного значения происходящего.

Для немцев подходила пора, когда закон жизни и войны перестал складывать в победную, сокрушающую противника ударную силу миллионы усилий немецкого тыла и немецкой армии. Для немцев подходила пора, когда счастливые случайности уже не вели к успеху, а бесследно исчезали, подобно дыму, тающему в воздухе, когда несчастные случайности, как бы мелки они ни были, влекли за собой тяжёлые и длительные последствия.

Труд советского народа и его армии, организующая воля Коммунистической партии подготавливали остановку чугунного, весящего миллионы тонн колеса войны, катившегося с запада на восток по советской земле.

42

Странно жил город после дней воздушных налётов. Странным выглядело всё изменившееся и странным казалось оставшееся неизменным. Странными казались семьи, обедающие в подворотнях, сидящие на ящиках и узлах рядом с развалинами домов, и странно было видеть старуху у открытого окна уцелевшей комнаты с вязанием в руках, подле фикуса и дремлющего пышношерстного сибирского кота. Всё казавшееся людям невероятным, немыслимым — всё это свершилось.

Изменение совершилось, исчезли пристани, остановились трамваи, не звонили телефоны, прекратилась работа многих советских учреждений.

Не стало сапожных и портняжных мастерских, не стало многих амбулаторий, аптек, школ, часовщиков, библиотек, замолчали радиорепродукторы, не стало театра и кино, не стало привычных магазинов, рынков, прачечных, бань, газированной воды, пивных.

В воздухе стоял запах гари, и горячий печной дух шел от раскалённых стен, сгоревших домов, они ещё дышали жаром.

Всё ближе слышались орудийная стрельба и разрывы немецких снарядов, по ночам со стороны Тракторного доносились пулемётные очереди и сухой треск рвущихся малокалиберных мин. Стало непонятно, что законно в городе: безумная женщина, деловито раскидывающая кирпич и грохочущие листы кровельного железа, под которыми погребено тело её погибшего ребёнка, чинная очередь у хлебной лавки, дворкик, метущий улицу... Сталинградцы знали, что на северных окраинах засели немецкие войска. Город томился предчувствием всё новых стремительных неожиданностей, казалось немыслимым жить сегодня так, как вчера, а завтра так, как сегодня. Неподвижность стала немыслимой.

Единственно неизменной осталась жизнь штаба, ещё так недавно бывшая для города незаконной, кочевой, изменчивой. Попрежнему бежали к кухне, грохоча котелками, бойцы из батальона охраны штаба. Попрежнему связные мчались на мотоциклетах по улицам, а фронтовые в грязи и пыли «эмки» с лучеобразными трещинами на стёклах и с вмятыми боками останавливались на площадях, возле регулировщиков с красными и жёлтыми флажками.

И с каждым днём среди развалин старого мирного Сталинграда рос новый город — Сталинград войны. Его строили сапёры, связисты, пехотинцы, артиллеристы, ополченцы; оказалось, что кирпич — это строительный материал для баррикад, что улицы нужны не для движения, а для того, чтобы мешать движению, и их пересекали окопами, засевали минами; оказалось, что в окнах домов нужно ставить не цветочные горшки, а станковые пулемёты, что подворотни созданы для пушек и танковых засад; оказалось, что закоулки меж домами созданы для снайперских гнёзд, для засад автоматчиков и гранатомётчиков.

43

Вечером на пятый день после пожара Мостовской встретил возле своего дома Софью Осиповну Левинтон.

В шинели с обгоревшей полой, с измождённым бледным лицом, Софья Осиповна совсем не походила на ту весёлую, громкоголосую толстуху, с которой Мостовской сидел за обеденным столом в день рождения Александры Владимировны.

Мостовской не сразу узнал её. Насмешливые и острые глаза Софьи Осиповны, запомнившиеся Мостовскому, сейчас то рассеянно и тревожно оглядывали лицо собеседника, то следили за серым дымом, стелющимся среди развалин.

Женщина в пёстром купальном халате, подпоясанная солдатским ремнём, и пожилой мужчина в белом плаще с заношенной солдатской пилоткой на голове прошли мимо ворот, толкая перед собой двухколёсную тележку, гружённую домашними вещами.

Люди с тележкой оглядели Мостовского и Софью Осиповну, разговаривавших возле ворот. В любом другом месте и в иное время эти двое с тележкой показались бы существами странными и необычными. Но, может быть, более странным казался в этот час старик Мостовской, спокойный, такой же внимательный ко всему окружающему, каким бывал он и во время разговора с пятилетней девочкой в скверике и на каторжном этапе в Восточной Сибири...

Сколько писалось людьми о запахах леса и лугов, увядших листьев, молодой травы и свежего сена, моря и речной воды, горячей пыли и живого тела...

Дым и запахи военных пожарищ!

Много различий в их кажущемся угрюмом и горестном однообразии. Дым пожара в сосновом лесу, лёгкий хвойный туман, голубой пеленой плывущий среди высоких медных стволов... Горький и сырой дым пожара в лиственном лесу, жмущийся к земле, холодный и тяжёлый... Чадное пламя созревшей пшеницы, тяжёлое, медленное, жаркое, как горе народа; быстрый, широкий пожар в сухой августовской степи... Ревущий огонь заскирдованной соломы, жирный, округлый дым горящей нефти...

Тяжело и жарко дышал в этот вечер сожжённый Сталинград. Воздух был необычайно сух, от стен домов несло жаром, пресыщенный огонь вспыхивал то здесь, то там, лениво дожирая остатки всего того, что могло гореть. Внутри зданий курился дым, медленно, струйками выползал через пустые окна, поднимался в провалы крыш.

Раскалённые груды обрушившихся кирпичей и штукатурки, лежавшие в полутьме подвалов, рдели тёмным, мерцающим светом. Пятна вечернего солнца, ложившиеся на стены и просвечивавшие в проломах, красно-фиолетовые облака казались частью пожара и были неотделимы от огня, зажжённого человеком.

Запах раскалённой извёстки и камней, чад горелых перьев и залитого водой угля, запах горелой масляной краски, смешавшись вместе, тревожили душу.

Странная пустая тишина стояла над вечно шумным и говорливым городом, но небо, нависшее над ним, казалось почему-то не таким далёким и оторванным от земли, как в обычное мирное время. Оно сблизилось с улицами, площадями, сблизилось с городом так, как сближается небо в вечерний час со степью, тайгой, полями, морем.

Михаил Сидорович очень обрадовался встрече с Софьей Осиповной.

— Удивительная вещь, — сказал он, — в моей комнате уцелел потолок и даже стёкла не выбиты, возможно единственные в Сталинграде, пойдёмте ко мне.

Дверь им открыла бледная, с заплаканными глазами старуха.

— Знакомьтесь с Агриппиной Петровной, заведующей моим хозяйством, — сказал Мостовской.

Они вошли в комнату, прибранную и подметённую, разительно противоположную хаосу, царившему вокруг.

— Прежде всего расскажите мне о наших общих друзьях, — сказал Мостовской, усаживая Софью Осиповну в кресло. — Я узнал от соседки по дому, Мельниковой, что в первый день бомбёжки погибла Мария Николаевна. Но что с остальными, как Александра Владимировна? Дом их разрушен, я подходил к нему, и никто не знает об их судьбе.

— Да, бедная Маруся погибла, — сказала Софья Осиповна. И она рассказала Моетовскому, что Женя увезла мать в Казань к Штрумам, что Вера, дочь погибшей Марии Николаевны, отказалась ехать с бабушкой, не хотела оставлять отца одного, поселилась с ним на Сталгрэое; у неё лёгкий ожог лба и шеи; к счастью глазу её опасность не грозит.

— А сердитый юноша, Серёжа, кажется? — спросил Мостовской.

— Представьте, вчера совершенно случайно встретила его на Тракторном заводе, он шёл в строю, и я ему успела сказать лишь несколько слов о родных, а он мне сказал, что пять дней был в бою, он миномётчик, и сейчас их снова направили занимать оборону на окраине тракторозаводского посёлка.

Потом, сердито нахмурив брови, Софья Осиповна рассказала, что за эти дни сделала более трёхсот операций и перевязок раненым военным и гражданским людям, что много пришлось ей оперировать детей.

Она сказала, что сравнительно мало ранений осколками бомб, больше всего переломов конечностей, повреждений черепа и грудной клетки обломками рухнувших зданий.

Госпиталь, в котором работала Софья Осиповна, ушёл из Сталинграда за Волгу и должен был вновь развернуться в Саратове, Софья Осиповна осталась на день в городе: ей нужно было закончить кое-какие дела, побывать в заводском районе, где находилась часть госпитального имущества, — его предстояло переправить на хутор Бурковский, в Заволжье.

Одним из сталинградских дел её было свидание с Мостовским. Александра Владимировна взяла с неё слово повидать Михаила Сидоровича и передать ему приглашение приехать в Казань.

— Спасибо, — сказал Мостовской, — но я не думаю об отъезде.

— Пора, я могу помочь вам доехать до Саратова на нашей госпитальной машине, — сказала Софья Осиповна.

— Мне предлагали товарищи из обкома, — ответил Мостовской, — но я пока не собираюсь ехать.

— Когда же? — спросила Софья Осиповна. — Зачем вам сидеть здесь, ведь всё гражданское население стремится уйти за Волгу.

Но по тому, как сердито и недовольно закашлял Михаил Сидорович, Софья Осиповна поняла, что он не склонен продолжать разговор об отъезде и о соображениях, по которым решил оставаться в Сталинграде.

Агриппина Петровна, слушавшая разговор, так громки и тяжело вздохнула при этих словах военной докторши, что оба собеседника оглянулись на неё.

Обращаясь к Софье Осиповне, она просительным голосом проговорила:

— Скажите, гражданка, нельзя мне с вами поехать? Мне как раз до Саратова, там у меня сестра. Вещей у меня самая малость — корзинка да узелок.

Софья Осиповна подумала и сказала:

— Что ж, пожалуй, посажу вас в один из наших грузовиков, только я с утра в заводской район поехать должна.

— Господи, переночуете у нас, выспитесь. Где вы такой дом найдёте целый, один на всю улицу. Народ в подвалах живёт. Подвалы народом забиты.

— Заманчиво, — проговорила Софья Осиповна. — Моя главная мечта — выспаться. За четверо суток часов шесть поспала.

— Пожалуйста, — сказал Мостовской, — буду рад, устрою вас как можно удобней.

— Зачем его стеснять, — вмешалась Агриппина Петровна, — и вам будет неудобно, я вам свою комнату уступлю, у меня и выспитесь, а утром поедем.

— Вот на чём только поедем, — сказала Софья Осиповна, — наши машины за Волгой, до заводского района придётся на попутных добираться.

— Доберёмся, доберёмся, — говорила обрадованная Агриппина Петровна, — до заводов недалеко, нам бы до Саратова. Самое трудное — через Волгу переправиться!

— Да, товарищ Мостовской, — проговорила Софья Осиповна, — вот вам и двадцатый век, вот вам и человеческая культура. Невиданное зверство! Вот вам и Гаагские конвенции о гуманных методах ведения войны, о защите гражданского населения. Всё к чёрту! — Софья Осиповна махнула рукой в сторону окна. — Товарищ Мостовской, вы посмотрите на эти развалины. Какая уж тут вера в будущее, техника прогрессирует, но этика, мораль, гуманность — никак, это какой-то каменный век. Фашизм возродил первобытные зверства, прыжок в прошлое на пятьдесят тысяч лет...

— Ох, вот вы какая, — сказал Мостовской. — Отдохните, поспите-ка, пока не началась ночная бомбёжка, может быть, это прибавит вам оптимизма.

Но и в эту ночь Софье Осиповне не пришлось выспаться. Когда начало темнеть и в туманном, дымном небе заныли моторы немецких ночных бомбардировщиков, послышался резкий стук в входную дверь.

Молодой красноармеец вошёл в комнату и сказал:

— Товарищ Мостовской, я за вами приехал. От товарища Крымова. Вот письмо для вас. — Он протянул Мостовскому конверт и, пока тот читал письмо, спросил у Агриппины Петровны:

— Напиться не найдётся у вас, мамаша? Как я вас тут нашёл — даже не понимаю.

Мостовской прочёл письмо и обратился к Софье Осиповне:

— Понимаете, какая штука, меня зовут на завод, там сейчас секретарь обкома, а мне необходимо видеть его. — Он, волнуясь, спросил красноармейца: — Поедем сейчас? Можно?

— Конечно, пока совсем не стемнело, а то я не местный, час вертелся, пока вас нашёл.

— Ну, а фронт как? — спросил Мостовской.

— Вроде потише. Товарища Крымова из бригады в политуправление фронта отзывают. — Водитель взял кружку у Агриппины Петровны, выпил воду, вытряхнул оставшиеся капли на пол и сказал: — Пойдёмте, а то я за машину беспокоюсь.

— Знаете что? — сказала Софья Осиповна. — И я с вами поеду, а то как завтра добираться? Высплюсь я уж после войны.

— Тогда и меня берите, — плачущим голосом заговорила Агриппина Петровна, — я одна в квартире не останусь. Я вам мешать не буду, а когда поедете на тот берег, и меня захватите. Разве я добьюсь сама переправы?

Михаил Сидорович спросил у водителя:

— Как ваша фамилия, товарищ?

— Семёнов.

— Сумеете троих захватить, товарищ Семёнов?

— Резина плоховата. Но как-нибудь довезём.

Выехали они в сгустившихся сумерках, так как Агриппина Петровна замешкалась со сбором вещей и, задыхаясь от спешки, волнения, всё объясняла Михаилу Сидоровичу, где оставляет она картошку, керосин, соль, воду, кастрюли, переносила в комнату Мостовского перину, подушки, узел с бельём, валенки, самовар.

Михаил Сидорович сел рядом с Семёновым, женщины — на заднем сиденье. По городу ехали они очень медленно — улицы были преграждены грудами камней. Догоравшие пожары, невидимые при дневном свете, светились в темноте подвижными пятнами, раскалённые камни в подвалах рдели угрюмым красным огнём. Эти огни среди безлюдных улиц в пустых выгоревших коробках домов производили тревожное и угнетающее впечатление.

Огромность бедствия, постигшего город, становилась ощутимой и реальной при движении по этим пустынным улицам, мимо сотен мёртвых домов. Казалось, кладбищенский покой должен стоять над сожжённым городом, но это не было так: и на земле, и в небе чувствовалось молчаливое напряжение военной грозы. Над развалинами вспыхивали звёздочки разрывов зенитных снарядов, подвижным шатром шевелились лучи прожекторов, артиллерийские и бомбовые разрывы светились розовыми зарницами.

Сидевшие в автомобиле люди молчали. Даже Агриппина Петровна, всё время причитавшая и всхлипывавшая, примолкла.

Мостовской, приблизив лицо к стеклу, всматривался в тёмные контуры сожжённых строений.

— Вот, кажется, дом Шапошниковых, — сказал он, поворачиваясь к Софье Осиповне.

Но она не ответила, её тяжёлое тело грузно покачивалось при толчках автомобиля, голова опустилась на грудь. Софья Осиповна спала.

Вскоре автомобиль выехал на асфальтовое полотно, свободное от обломков, замелькали маленькие домики, окружённые деревьями, то и дело из темноты возникали фигуры красноармейцев, движущихся в сторону заводов. Семёнов свернул налево в одну из боковых улиц и объяснил Михаилу Сидоровичу:

— Вроде здесь свернуть надо. Угол срежем — и короче, и дорога удобней.

Они, выехали на обширный пустырь, проехали через жиденькую рощицу, потом снова замелькали домики. Какой-то человек, отделившись от темноты, вышел на дорогу и замахал руками.

Семёнов, не сбавляя хода, проехал мимо него.

Михаил Сидорович сидел, полузакрыв глаза. Мысль о предстоящем свидании с Крымовым радовала его. Удивительная всё же будет эта встреча!

Потом Михаил Сидорович подумал о предстоящем разговоре с секретарём обкома: «Нужно по-деловому договориться о всех возможных деталях работы. Не исключено, что немцы захватят город, часть города». Его решение остаться в Сталинграде, в подполье, непоколебимо. О, он ещё поучит молодых великому искусству конспирации, умению сохранять спокойствие, умению добиваться цели в любых условиях, перед лицом любой опасности. Удивительно всё же, что испытания и лишения последних дней словно омолодили его — он давно уж не помнил себя таким внутренне уверенным, бодрым, здоровым.

Потом он задремал: мирное и быстрое мелькание теней Перед глазами, мягкий ход автомобиля успокаивали. Внезапно он открыл глаза, точно чья-то рука сильно встряхнула его. Но автомобиль попрежнему ехал по дороге. Семёнов, видимо взволнованный чем-то, негромко сказал:

— Не слишком ли влево я взял?

— Может быть, спросить? — сказала Агриппина Петровна. — Я хоть и здешняя, и то дороги не знаю.

Где-то рядом у придорожной канавы громко и чётко стал стрелять пулемёт.

Семёнов, оглянувшись на Михаила Сидоровича, пробормотал:

— Вроде заехали.

Женщины, сидевшие на заднем сиденье, зашевелились, Агриппина Петровна закричала:

— Куда ты, чёрт, завёз, на самую передовую?

— Да какая там передовая, — сварливо ответил ей Семёнов.

— Надо обратно повернуть, — сказала Софья Осиповна. — А то ещё завезёте нас к немцам.

— Не назад, вправо надо сворачивать. Я слишком круто влево взял, — сказал Семёнов, всматриваясь в темноту и притормаживая машину.

— Назад поворачивай! — властно сказала Софья Осиповна. — Баба ты, а не фронтовой водитель.

— Вы не командуйте, товарищ военврач, — сказал Семёнов, — я машину веду, а не вы.

— Да вы уже не вмешивайтесь, пусть шофёр сам решает, — сказал Мостовской.

Семёнов свернул в боковую улочку, и снова замелькали заборы, серые стены домов, невысокие деревца.

— Ну как? — спросила Софья Осиповна.

Семёнов полол плечами:

— Вроде так, но мостика не должно бы быть, или я запамятовал.

— Надо остановиться, — сказала Софья Осиповна. — Как только увидите кого-нибудь, затормозите и расспросите хорошенько.

Семёнов некоторое время вёл машину молча, потом с облегчением сказал:

— Правильно едем, узнаю район, свернём ещё разок вправо и к заводу выедем.

— Вот видите, беспокойная пассажирка, — наставительно сказал Мостовской.

Софья Осиповна сердито засопела и не ответила.

— Давайте, следовательно, так сделаем: сперва меня отвезут на завод, а потом уж вас к переправе, — предложил Мостовской. — Мне обязательно нужно секретаря обкома, а то он уедет с завода обратно в город.

Семёнов резко затормозил автомобиль.

— Что случилось? — вскрикнула Софья Осиповна.

— Сигналят остановиться, вон фонариком светят, — сказал Семёнов, указывая на людей, стоявших посреди дороги, один из них поднял красный карманный фонарь.

— Боже мой! — сказала Софья Осиповна.

Несколько человек с поблёскивающими автоматами окружили машину, и один из них с расстёгнутым на груди кителем, направив на помертвевшего Семёнова оружие, негромко и властно сказал:

— Не, ruki werch! Sdawajsia!

Мгновение длилась ужасная, каменная тишина, та тишина, во время которой задержавшие дыхание люди осознали, что малые случайности, определившие эту поездку, вдруг превратились в непоправимый и ужасный рок, решивший всю их жизнь.

Вдруг заголосила Агриппина Петровна:

— Вы меня не трогайте, я в прислугах жила, я у него, вот у этого, за кусок хлеба в прислугах жила!

— Still, Schweinehünde!{11}, — крикнул немец и замахнулся автоматом.

Через десять минут после энергичного и грубого обыска задержанных отвезли на командный пункт немецкого пехотного батальона, чьим боевым охранением была задержана заблудившаяся в сталинградских пригородах машина.

44

Новиков в Москве остановился у товарища по академии, полковника Иванова, служившего в оперативном управлении Генерального штаба.

Иванова он видел редко: тот работал дни и ночи, случалось, что по три-четыре дня не приходил домой, спал в своём служебном кабинете.

Семья Иванова находилась в эвакуации в Шадринске, на Урале.

Когда Иванов приезжал с работы, Новиков первым делом спрашивал его: «Что слышно?», — а затем они вместе рассматривали карту, обсуждали невесёлые новости.

Когда Новиков узнал о массированном налёте немецкой авиации на Сталинград, погубившем многие тысячи мирных людей, и о прорыве к заводам немецких танков, им овладела мучительная тревога.

Он не спал всю ночь: то ему представлялись на берегу Волги чёрные немецкие гаубицы и самоходные орудия, ведущие огонь по пылающему городу, то он видел Евгению Николаевну, бегущую среди дыма и пламени. Ему хотелось броситься на Центральный аэродром и полететь на скоростном самолёте в Сталинград.

До рассвета Новиков не спал; он подходил к окну, шагал по комнате, подолгу стоял над картой, расстеленной на столе, пытался разгадать ход и судьбу начинающегося городского сражения.

Рано утром он позвонил по телефону Штруму. Он надеялся, что Штрум скажет: «Уж несколько дней, как Евгения Николаевна приехала со всей семьёй в Казань». Но телефон молчал, видимо, Штрум уехал.

В такие дни, как этот, особенно тяжело было бездеятельное ожидание, а Новиков не работал.

В Наркомате Обороны, в Управлении командных кадров, куда он пришёл в день приезда в Москву, ему велели оставить номер своего телефона и ждать вызова. Время шло, а его не вызывали. Какое состоится решение, Новиков не представлял. Его фронтовой начальник Быков, не объясняя причин, по которым Новиков должен был выехать в Москву, вручил ему засургученный пакет с личным делом.

Новиков почувствовал, что в одиночестве и бездеятельности этот бесконечно длинный день он не в состоянии провести, — надел новый китель, начистил сапоги и отправился в Наркомат Обороны.

Он долго прождал в прокуренном, многолюдном бюро пропусков, наслушался историй о превратностях майорских и подполковничьих судеб и, наконец, был вызван к окошечку, получил пропуск.

Принял его награждённый медалью «За боевые заслуги» капитан административной службы, тот, что в день приезда в Москву ставил штамп на командировочном предписании Новикову.

Капитан расспросил Новикова о том, как он устроился, и сочувственно сказал:

— Зря вы, однако, сегодня пришли, ничего для вас нет пока. По-моему, о вас ещё не докладывали начальнику Управления.

В комнату вошёл худощавый капитан и, поздоровавшись, подвинул флажок на школьной карте, висевшей меж окон.

Затем оба капитана обронили по словцу о положении под Сталинградом.

Капитан, сидевший за столом, посоветовал Новикову зайти к подполковнику Звездюхину, который будет докладывать его дело, подполковник может точнее сказать о сроках.

Капитан позвонил по телефону, подполковник оказался на месте, и капитан объяснил Новикову, как пройти к нему.

Подполковник Звездюхин, сутулый человек с бледным лицом, быстрым движением белых, длинных пальцев, перебрал картонки в картотеке и сказал:

— Составление доклада, товарищ полковник, я ещё не закончил, потому что не прибыли запрошенные мною из штаба фронта бумаги, боевые характеристики. — Он посмотрел на карточку и добавил: — Тут у меня помечено — запрос послан тотчас же, на следующий день после вашего прибытия, следовательно, дней через пять документы будут получены... Тогда, не теряя часа, доложу начальнику.

— А быть может, меня начальник сегодня примет? — спросил Новиков. — Вы не могли бы посодействовать мне в этом?

— С удовольствием, товарищ полковник, — ответил Звездюхин и усмехнулся: — С удовольствием, если б это имело смысл, но ведь на основании словесных объяснений вопрос не может решиться, нужны документы, документы.

Слово «документы» он произнёс особо веско, сочно, оно сразу выделилось среди его монотонной и вялой речи.

Новиков понял, что ему не ускорить движения колёс, простился со Звездюхиным, который обещал его вызвать, как только будут новости.

Когда Звездюхин поглядел на часы и подписал Новикову пропуск, тот почувствовал сожаление, что так быстро закончил разговор. Будь это в какой-нибудь другой день, Новиков, вероятно, стал бы сердиться на Звездюхина, поспорил бы с ним, но сегодня ему таким тяжёлым казалось одиночество, что он был благодарен и Звездюхину, и часовому, проверявшему пропуск, и дежурному, выписывавшему пропуск, за одно то, что они нарушили его тревожное одиночество.

Выйдя на улицу, он снова позвонил по телефону-автомату Штруму, и опять никто не ответил. Несколько часов ходил Новиков по улицам. Со стороны можно было подумать, что он спешит по неотложному делу, никому бы не пришло в голову, что полковник гуляет. До этого дня он мало выходил на улицу, ему казалось стыдным гулять по Театральной площади, сидеть на бульваре; женщины, встретив его, подумают: «Вот какой огромный полковник по бульварам гуляет, а наши-то в это время на переднем крае оборону держат».

Когда Иванов спросил его, почему он не сходит в кино развлечься либо не съездит за город подышать свежим воздухом, Новиков ответил:

— Что ты, разве мыслимо во время войны на дачу ездить?

— Ох, а я мечтаю хоть один вечерок подышать прохладой, пивка на воздухе выпить, — сказал Иванов.

Новиков зашёл к Штруму на квартиру и спросил у сидевшей в подъезде старухи швейцарши, дома ли жилец квартиры № 19.

— Нету, уехал, — ответила старуха и почему-то рассмеялась. — Дней десять как улетел.

После этого Новиков пошёл на почту и послал телеграмму в Сталинград на имя Александры Владимировны, но он чувствовал, что ответа на телеграмму не получит. Тут же на почте он написал открытку Штруму в Казань, просил сообщить, известно ли ему что-нибудь о судьбе сталинградских родных.

Он понимал, что в взволнованном тоне этой открытки невольно высказал ту сердечную тайну, которую Штрум, вероятно, заподозрил при первом их свидании.

Дел у него больше не было, возвращаться в пустую квартиру не хотелось, и он до вечера скорым шагом ходил по улицам, прошёл, вероятно, километров двадцать — от Калужской улицы до центра, потом к Краснопресненской заставе, вышел на Ленинградское шоссе к аэропорту, глядел на транспортные самолёты, поднимавшиеся в воздух, наверное, некоторые из них шли в район Сталинграда... От Ленинградского шоссе он через Петровский парк пошёл к Савёловскому вокзалу, а оттуда вернулся по Каляевской в центр.

Он шёл не останавливаясь, быстрая ходьба немного успокаивала напряжённые нервы. Минутами ему вспоминалось чувство, пережитое им в начале войны; он понимал, что жизнь готовит ему тяжёлые испытания, и внутренне напрягался, чтобы пережить трудное время. И ощущение, испытанное им, когда он ночью под грохот бомбёжки в штабе авиационного полка заставлял себя медленно застегнуть пуговицы на гимнастёрке, затянуть поясной ремень, ощущение решительности и готовности пройти с поднятой головой через всё, что положит судьба, вновь пришло к нему.

Уже в темноте вернулся Новиков в пустую квартиру Иванова.

Ночью его разбудил телефонный звонок. Он снял трубку, готовый произнести фразу, которую уже не раз произносил: «Полковник Иванов не ночует сегодня дома, звоните ему на работу». Но оказалось, что к телефону вызывают Новикова.

И с первых же слов этого разговора Новиков донял, что вопрос о его дальнейшей работе будет решаться не на том этаже, где подполковник Звездюхин рассматривал карточку с датами о посылке запросов... Новикова вызывали в Генштаб.

Впоследствии он не раз вспоминал этот минутный ночной разговор.

В Генштабе он узнал о счастливом и торжественном событии, происшедшем в его жизни. Его записка была доложена Верховному Главнокомандующему.

В течение двух дней с Новиковым беседовали ответственные работники Бронетанкового управления. На третий день, около полуночи, за Новиковым прислали автомобиль: его вызвал начальник Бронетанкового управления Красной Армии генерал Федоренко.

Сидя в автомобиле, Новиков подумал: неужели в эти определяющие всю его судьбу дни может постичь его личное горе, тяжкий сердечный удар; какое счастье было бы получить именно в эти знаменательные дни телеграмму из Сталинграда о том, что семья Шапошниковых спасена, что Евгения Николаевна жива. Но ответ на его телеграмму не пришёл, а из Казани тоже не было вестей.

Генерал разговаривал с ним около двух часов, и Новикову казалось, что они знакомы уйму времени, столько общего было в их взглядах и мыслях. Генерал, оказывается, знал не только о службе Новикова в бронетанковых войсках, он знал и о последних месяцах работы Новикова.

Минутами становилось странно, что этот добродушный, круглолицый пожилой человек и есть начальник грозного и могущественного рода войск, которому суждено сыграть такую важную роль в великой войне, и что имена Рыбалко, Катукова, Богданова он называет с такой интонацией, с какой заведующий школой называет имена преподавателей истории, естествознания и родного языка.

Однако Новиков понимал, что этот разговор, который так легко и приятно ему было вести, затеян не зря, что не зря в разгар войны, среди ночи, начальник Управления бронетанковых войск Красной Армии проявляет к нему столько внимания и, слушая его, ни разу не посмотрел на часы. Но Новиков, понимая всё значение этого разговора для своей судьбы, не произнёс ни одной фразы, ни одного слова, которое могло бы в излишне выгодном свете представить его в глазах собеседника.

После разговора с генералом прошло восемь дней, и о Новикове словно забыли. Никто не звонил ему и не вызывал его. Ему уже казалось, что встреча произвела на генерала неблагоприятное впечатление. Ночью, проснувшись, он глядел на голубевшие в тёмном небе лучи прожекторов и вспоминал беседу с генералом, обдумывал какую-нибудь казавшуюся сейчас особенно «вредной» свою фразу, вроде: «Нет, об этом я не думал, этого я не знаю... пытался понять, но не мог». Особо запомнился ему разговор о тактике массированного применения танков; генерал вдруг спросил:

— Как вы понимаете основу подготовки новых танковых формирований?

Новиков ответил:

— Мне кажется, в ближайшем будущем первоочередная задача — массированное применение танков — в активной обороне.

Генерал рассмеялся.

— Совершенно не так! Массированное применение танков — в наступлении! Вот стержень боевой подготовки танковых рот, батальонов, полков, бригад, корпусов, армий! Вот практические задачи завтрашнего дня.

И Новиков, волнуясь, вспоминал все подробности этого разговора, а лучи прожекторов, точно подтверждая его волнение, колыхались, вздрагивали, шевелились, бесшумно перебегали от одного края широкого неба до другого.

За эти дни Новиков послал ещё две телеграммы в Сталинград и телеграмму в Казань, но ответа не было. Его тревога всё росла.

На девятый день после разговора с генералом к дому подъехал автомобиль, из которого вышел худенький, узкоплечий лейтенант. Новиков, видевший в окно, как лейтенант вбежал в подъезд дома, вдруг понял, что сейчас узнает решение своей судьбы. Он, не дожидаясь звонка, пошёл открывать дверь — и, действительно, лейтенант в эту минуту позвонил, улыбнувшись, спросил:

— Ждали меня, товарищ полковник?

— Ждал, — ответил Новиков.

— Вас срочно вызывают в Генштаб. Я за вами на машине приехал.

В Генштабе ему дали прочесть приказ о том, что полковнику Новикову П. П. поручено приступить к формированию танкового корпуса в одном из районов Уральского военного округа.

На миг ему даже показалось, что речь идёт не о нём, настолько просто и кратко было выражено в приказе то, о чём он часто мечтал, то, к чему и относился, как к мечтанию, а не как к практической жизненной перспективе. Собственная фамилия показалась ему в этот миг какой-то чужой, не своей.

Он вновь перечёл приказ, и чувство благодарности и гордости охватило его. Через два дня он самолётом должен был вылететь по месту новой службы... И вместе с волнением он ощутил желание немедленно рассказать Евгении Николаевне об этом, чтобы она, именно она, первой разделила с ним эту новость, рассказать ей для того, чтобы она поняла его любовь к ней, неизменность его любви к ней, одинаково сильной и ровной в час гордости и успеха и в час испытаний и неудач.

Впоследствии, вспоминая этот день, Новиков подивился тому, как просто и быстро привык он к событию, казавшемуся ему недавно несбыточным.

Через два часа после получения приказа он вёл уже деловые переговоры в Бронетанковом управлении, созванивался с одним из заместителей генерала Хрулева, уславливался о встрече с начальником танкового училища, и голова его была полна множеством деловых мыслей и соображений, а в блокноте появились десятки записей, пометок, вопросов, телефонных номеров, телеграфных адресов, цифр. И десятки вопросов, ещё вчера бывшие для него вопросами теоретическими, общими, вдруг превратились в жгучую, важную, определяющую покой, жизнь и честь действительность, ту, что требовала всех без остатка сил разума и души.

Вопросы комплектования личного состава в батальонах, полках, бригадах, темпы поступления боевой техники, радиооборудования, средств связи, нормы горючего и финансирования, поступление обмундирования, продовольствия, методические указания, учебные планы, обеспеченность жильём, да и ещё десятки и сотни других — крупных и малых, сложных, простых, первостепенных и второстепенных — вопросов...

Теперь и он редко ночевал в квартире Иванова. Накануне отъезда из Москвы он до позднего вечера разговаривал в кабинете генерала, возглавлявшего технический отдел, с военными инженерами, знатоками танкового топлива и смазочных масел. К двенадцати ночи его должен был принять начальник Бронетанкового управления.

Во время разговора с инженерами о зольности солярки Новиков попросил у генерала разрешения позвонить по телефону и набрал номер телефона Иванова. Тот оказался дома и спросил:

— Что, брат, паришься?

Новиков сказал Иванову, что приедет с ним проститься на рассвете, и спросил, заранее предполагая отрицательный ответ:

— Писем или телеграмм для меня нет?

— Постой, — сказал Иванов, — есть открытка...

— А кто подписал, посмотри...

Иванов помедлил, видимо, разбирая незнакомый почерк, и сказал:

— Не то Штурм, не то Штром, вот так.

— Прочти мне открытку, пожалуйста, — быстро сказал Новиков.

— «Дорогой товарищ Новиков, вчера вернулся с Урала, куда был срочно вызван.., — начал читать Иванов, покашлял и сказал: — Доложу тебе, почерк жуткий. — Пишу вам печальные вести... из письма Александры Владимировны мы узнали, что в первый день бомбёжки погибла Мария Николаевна...» — Иванов запнулся, видимо не сразу разобрав следующие слова открытки, а Новикову показалось, что он колеблется, прежде чем прочесть о гибели Евгении Николаевны...

Сдержанность изменила Новикову в эти минуты. Он забыл о том, что говорит из служебного кабинета генерала-танкиста, что четыре малознакомых человека, продолжая деловую беседу, невольно прислушиваются к телефонному разговору... Резким, внезапно дрогнувшим голосом он вскрикнул:

— Да читай же ты, ради бога!

Сидевшие в комнате внезапно примолкли, посмотрели на него.

— «Евгения Николаевна с матерью доехала до Куйбышева, задержится там, от неё вчера получена телеграмма», — прочёл Иванов, и примолкшие собеседники снова заговорили о своих делах — так ясно преобразилось лицо Новикова. Да и сам он заметил: в тот миг, когда он услышал о том, что Евгения Николаевна выехала в Куйбышев, стиснувший сердце обруч лопнул, и, казалось, без всякой связи мелькнула мысль: «Надо не забыть до отъезда поговорить о назначении Даренского».

Далее Штрум писал, что о судьбе Веры и Степана Фёдоровича ничего не известно, а Новиков, слушая медленное чтение, думал: «На корпусной штаб Даренского уж очень хлопотно определить, не поставить ли его на бригаду для начала...» — и тотчас же усмехнулся и вновь подумал: «О брат, проснулась в тебе административная душа...»

Он поблагодарил Иванова, шутливо сказавшего ему под конец: «Передача телефонограммы окончена, передал полковник Иванов».

— Принял Новиков, — проговорил он и, кладя трубку, уже был спокоен, уже привык к минуту назад полученному известию, и ему уже казалось: «Да разве могло быть иначе»; но он понимал, что могло быть и иначе...

Новиков спросил у пожилого майора, сотрудника технического отдела, который должен был летать вместе с ним к месту формирования танковых бригад:

— Мы каким маршрутом полетим, вы уж летали?

— На Киров, — ответил майор, — можно бы и на Куйбышев, да там случается, не заправляют, есть риск, что застрянем, недавно мне там пришлось больше суток на аэродроме просидеть.

— Понятно, — сказал Новиков, — рисковать не следует, надо на Киров. — И подумал: «Ох, и влетело бы мне, услышь она эти мои слова».

В полночь Новикова должен был принять начальник Бронетанкового управления. Ожидая, Новиков поглядывал на дежурного секретаря, сидевшего за столом, уставленным телефонами, прислушивался к негромким разговорам в приёмной.

За эти дни Новиков как-то по-особому начал ощущать события и людей, и когда он думал о делах прошедших, то и они как-то по-новому представлялись ему, по-новому связывались между собой.

Цепь событий, жестокие дни испытаний привели отступающие войска к Волге, а рядом война проложила другую дорогу: идя по ней, рабочие и инженеры подготовляли день, в который советские танковые заводы выпустят танков больше, чем танковая промышленность противника.

Почти в каждом разговоре, в каждом телефонном звонке, в каждой инструкции и докладной записке он ощущал нечто отличное от того, что ощущал он в своей оперативной работе на фронте.

Военный инженер говорил по телефону с директором расположенного в тылу танкового завода. Морщинистый, лысый генерал-майор звонил на полигон, уточнял с начальником организацию исследовательской работы; на заседаниях люди говорили о предстоящем росте программы сталелитейных заводов, о планировании производства, о предстоящих зимой выпусках командиров из Академии имени Дзержинского и об изменениях в программе танковых училищ в новом учебном году.

Сидевший сейчас рядом с Новиковым в приёмной инженерный генерал сказал своему соседу:

— Придётся второй жилой посёлок строить, к зиме негде будет людей селить, а когда в марте сорок третьего года пустим два сборочных цеха, этот посёлок должен будет превратиться в город.

И Новикову казалось, что он понимал, в чём было новое, волновавшее его ощущение. Весь этот год главной реальностью войны была для него линия фронта, её движение, изгибы, разрывы, и он воспринимал войну как бы линейно; реальностью, действительностью войны являлась узкая полоса фронтовой земли, узкая полоса времени, нужного для сосредоточения и выхода на передний край расположенных в этом фронтовом и прифронтовом пространстве резервов; единственной реальностью войны было соотношение сил на линии фронта в строго ограниченный отрезок времени.

Но вот здесь, в эти дни Новиков по-иному, по-новому ощутил войну — она оказалась объёмна! Её действительность определялась не десятками километров, не часами, днями и неделями. Война планировалась в многотысячной глубине часов. Действительность войны угадывалась в том, что в уральском и сибирском тылу зрели, росли, кристаллизовались танковые корпуса, артиллерийские и авиационные дивизии. Реальностью войны был не только сегодняшний день, а и тот желанный час, который сверкнёт через полгода, может быть, через год. И этот скрытый в глубине пространства и во тьме времени час подготовлялся десятками и сотнями путей, в десятках и сотнях мест; истинный ход войны угадывался не в одном лишь сегодняшнем боевом дне, определялся не одним лишь исходом вчерашнего боя... Конечно, Новиков и на фронте знал обо всём этом, но тогда знание это было каким-то академическим, не касалось каждодневной, каждочасной практики боёв.

Это будущее, эти битвы 1943 года подготовлялись в совершенствовании учебных программ военных школ и училищ, в разработке новых поточных способов производства, в сегодняшних спорах и догадках конструкторов, технологов, профессоров-теоретиков, в отметках, которые получали слушатели танковой, артиллерийской, воздушной академий, в расширении выемочных полей в карьерах и шахтах, в повышении съёма стали с квадратного метра пода мартеновских печей.

Что знал Новиков о боях 1943 года? Где, на каких рубежах произойдут они?

Будущее было скрыто пеленой фронтовой пыли и фронтового дыма, оно тонуло в скрежете и лязге битвы над Волгой.

Но Новиков понимал, что становится ныне одним из тех тысяч командиров, кому Верховное Главнокомандование поручает судьбу завтрашнего дня войны, её будущее.

Нынешний приём у командующего бронетанковыми войсками был совершенно отличен от первого — Новиков сразу же почувствовал это. Генерал был по-деловому краток и сух, сделал несколько довольно сердитых замечаний, недовольным голосом сказал: «Я считал, что вы больше успели, набирайте темпы». Но именно в этом Новиков видел радостное и приятное для себя: командующий не относился к нему «вообще», Новиков уже вступил в семью танкистов.

Во время разговора вошёл адъютант и доложил, что приехал Дугин, командир прославленного танкового соединения.

— Через несколько минут приму его, — сказал начальник управления и удивлённо посмотрел на улыбнувшегося Новикова.

Новиков объяснил:

— Мой старый сослуживец, товарищ генерал.

— А, — ответил генерал, не проявив желания говорить о былой службе Новикова и Дугина, — давайте, давайте, что там у вас ещё, — и посмотрел на часы.

Под конец разговора Новиков попросил о назначении Даренского в корпус. Генерал задал ему несколько быстрых вопросов, именно те, которые следовало задать, и, на мгновенье задумавшись, сказал:

— Пока отложим. Ставьте вопрос перед выходом из резерва. — Они вскоре коротко простились, и начальник управления на прощание не спросил Новикова, справится ли он и не робеет ли: поздно уж было об этом говорить — Новикову предстояло справиться и не робеть.

В приёмной он несколько минут говорил с Дугиным; оба они обрадовались друг другу.

Дугина Новиков помнил по службе мирного времени, тот был великим знатоком грибного дела: любил собирать грибы и мастерски солил их. А ныне был он грозным командующим, героем, отразившим штурмовые колонны немцев, двигавшиеся на Москву. И Новикову странно было смотреть на худое бледное лицо Дугина, соединившего в себе милого товарища мирных времён и героя великой войны.

— Ну, как сапоги? — вполголоса спросил Новиков. Он слышал от одного товарища, что Дугин решил носить одну и ту же пару сапог, не сменяя её до дня победы.

— Ничего, пока без ремонта, — улыбнувшись, ответил Дугин. — А ты уж слышал?

— Как же, слышал.

В это время адъютант проговорил:

— Товарищ генерал, вас просит командующий.

— Иду, иду, — сказал Дугин и спросил у Новикова: — Значит на корпус?

— На корпус, — ответил Новиков.

— Женат?

— Нет пока.

— Ну ничего, хорошо бы вместе служить. Ещё встретимся, повоюем. — И они простились.

В шесть часов утра Новиков приехал на Центральный аэродром. Когда автомобиль въезжал в ворота, Новиков приподнялся на сиденье, оглядел пепельную полосу Ленинградского шоссе, утреннюю, тёмную зелень деревьев, оглянулся на оставшуюся за плечами Москву, припомнил в один миг, с каким смутным неуверенным чувством вышел из ворот аэровокзала три с половиной недели назад. Мог ли он думать, ожидая очереди у окошечка в бюро пропусков наркомата, объясняясь с подполковником Звездюхиным, что именно в эту пору заветное желание его сделаться строевым танковым командиром станет жизненной действительностью.

Машина въехала в ворота, в светлосером свете летнего рассвета белела статуя Ленина. В груди Новикова стало горячо, сердце сильно забилось.

Когда он с группой летевших вместе с ним военных подходил к самолёту, взошло солнце. Широкое бетонное взлётное поле, пыльная жёлтая трава, стёкла в кабинах самолётов, целлулоидовые планшеты у пилотов и штурманов, шедших к самолётам, — всё вдруг вспыхнуло, улыбнулось в ярком солнечном свете.

Пилот зелёного «Дугласа» подошёл, шаркая сапогами, к Новикову и, лениво козырнув, сказал:

— Погода есть по всей трассе, товарищ полковник, можем лететь.

— Что ж, давайте лететь, — сказал Новиков и ощутил на себе тот любопытствующий, чуть-чуть напряжённый взгляд, которым всегда исподтишка оглядывают младшие командиры командармов, комкоров, комдивов. Новиков часто видел такой взгляд, знал его, но впервые этот взгляд был обращён к нему. Теперь, он понял это, многие люди станут запоминать и наружность его, и одежду, и шутку.

Да, что ни говори о скромности, но когда тебя первый раз в жизни усаживают в двухмоторный, могучий, специально тебя ожидающий самолёт, когда первый раз в жизни тебя оглядывают любопытствующие, когда бортмеханик, козырнув, говорит: «Товарищ полковник, вам тут солнышко в глаза будет, не пересядете ли вот на это местечко?» — то невольно приятный холодок пробежит по груди, защекочет где-то между рёбер.

В самолёте Новиков принялся читать документацию, переданную ему в управлении. В воздухе он попрежнему напористо и устремлённо думал о том же, о чём думал на земле, в ночных канцеляриях и приёмных, в бессонных кабинетах, ярко освещённых сухим электрическим светом.

Несколько раз поглядывал он через окошечко на сверкающую нить реки, ищущей путь к Волге, на спокойную зелень дубовых и хвойных лесов, на бронзу и медь осенних берёзовых и осиновых рощ, на яркую зелень озими, зажжённую утренним солнцем, на клубящиеся облака и на серую, математически плавно скользящую по земле пепельную тень самолёта.

Он сложил бумаги в портфель и задумался. Почему-то вспомнилось ему детство: кричащие женщины, бельё, сохнущее на верёвках во дворах шахтёрского посёлка, ватага ребят, взбирающаяся на курящуюся серо-голубым сернистым дымком глеевую гору, вспомнилось то чувство, с которым он глядел с вершины этой горы на лежащий внизу шахтный копёр, на тёмнокрасный дым, подобно жерновам, крутящийся над кауперами доменных печей, на волнистую степь в тумане, пыли, заводском дыму. Вспомнилось то чувство восторга и зависти, которое испытал он, когда старший брат Иван пришёл после своей первой упряжки в шахте и мать вынесла на двор табурет, жестяную миску, ведро горячей воды и Ванька намыливал чёрную шею, а мать лила из кружки воду и лицо у неё было растроганное и печальное.

Ах, почему нет ни отца, ни матери, почему не могут они погордиться сыном, летящим сейчас на самолёте принимать танковый корпус.

Он подумал, что, вероятно, сможет на денёк съездить к брату: ведь рудник его не так уж далеко от места формирования корпуса. Он приедет, а брат будет мыться во дворе, миска стоит на табурете, жена его уронит кружку, крикнет:

— Ваня, Ваня! Брат к тебе приехал!

Вспомнилось ему смуглое, худое, тронутое морщинами лицо Марии Николаевны. Почему он так равнодушно отнёсся к её гибели? Узнав, что Евгения Николаевна жива, он забыл о её погибшей сестре. А сейчас при воспоминаниях о ней появилась щемящая жалость, но тотчас вновь исчезла, исчезло воспоминание о Марии Николаевне, и мысль его побежала дальше, то опережая самолёт, то возвращаясь к недавно и давно прошедшим временам.

45

Штрум вернулся из Челябинска в Казань в конце августа: он провёл на заводе не три дня, как предполагал, а около двух недель.

Эти челябинские дни прошли в напряжённом труде, и в другое время понадобилось бы не две недели, а два месяца, чтобы проделать такое множество работ, дать столько консультаций, проверить столько сложных схем, провести столько бесед с инженерами, руководителями лабораторий.

Штрум внутренне всё время удивлялся тому, что знания его оказались нужны десяткам практических работников и так просто и естественно приложимы к практической работе инженеров, техников и электриков, а также физиков и физико-химиков в заводских лабораториях. Вопрос, по которому вызвали Штрума, был решён на второй день после его приезда, но Семён Григорьевич Крымов уговорил его не уезжать, пока не будет проверена предложенная Штрумом схема.

Все эти дни он остро ощущал свою связь с огромным, великолепным, драгоценным заводом. Чувство это хорошо знакомо всем, кому пришлось работать в царстве угля и металла — в Донбассе, в Прокопьевске, на Урале.

Не только в цехах, не только на заводском дворе, откуда, погромыхивая, уходит на широкую колею рождённый металл, но всюду — в театре, в уютной, убранной коврами столовой главного инженера, в парикмахерской, в роще у тихого пруда, по которому плавают опавшие осенние листья, в магазинах, на улицах, в домиках-коттеджах, в инженерном посёлке, в длинных бараках — всё вокруг всегда и всюду дышит и живёт заводом.

Завод царит надо всем: он определяет улыбаются или хмурятся лица инженеров, он определяет труд, радость, горе, достаток, нужду рабочих, время обеда и отдыха, он определяет приливы и отливы людской толпы на улицах и расписание местных поездов, решения горсовета; к нему обращены, тянутся улицы, магазины, скверы, трамвайные и железнодорожные пути... О нём думают, о нём говорят, идут к нему или от него.

Он всюду, везде и всегда — в мыслях, в сердцах, в памяти стариков, он — будущее и судьба молодёжи, он — причина тревог, радости, надежд... Он дышит, он шумит; всюду его гром, запах, тепло; он в ушах, в глазах, в ноздрях, на коже.

И во все дни своего пребывания на уральском заводе Виктор Павлович остро ощущал и чувствовал, что его мысли, его знания — всё это принадлежало заводу, служило ему, имело смысл и ценность лишь оттого, что понадобилось заводу. И именно здесь, где он, забыв о том, что было содержанием его каждодневной жизни, все силы свои напряг для службы заводу, именно здесь Штрум просто и ясно почувствовал, насколько важна, душевно необходима эта возникшая у него связь с десятками трудовых людей.

Штрум предложил заводу упрощённую схему монтажа новой аппаратуры.

Когда заканчивалась сборка перед пуском и испытанием всей цепи приборов и аппаратов, Штрум провёл на заводе двое суток. Он отдыхал урывками на маленьком диванчике в цеховой конторе: напряжение металлургов и электриков, участвовавших в монтаже, захватило его.

В ночь перед опробованием собранных по новой схеме аппаратов Штрум вместе с директором завода и главным инженером обошёл цехи для последней проверки уже законченного монтажа.

— Вы, я вижу, совершенно спокойны, — сказал ему Крымов.

— Что вы, какое там спокоен, — ответил Штрум, — я чертовски волнуюсь, хотя расчёт и представляется мне бесспорным.

Он отказался поехать с Крымовым ночевать домой и остался до утра в цехе.

Вместе с парторгом цеха Кореньковым и длиннолицым, молодым монтёром в синем комбинезоне Штрум забрался по железной лестнице на верхнюю галерею цеха, где был смонтирован один из распределительных узлов цехового электрохозяйства.

Этот парторг Кореньков, казалось Штруму, никогда не уходил с завода. Проходил ли Штрум мимо красного уголка, он видел в полуоткрытую дверь, как Кореньков читал вслух газету рабочим. Заходил ли Штрум в цех, он видел небольшую сутулую фигуру Коренькова, освещённую пламенем печей. Видел он парторга и в лаборатории и возле заводского магазина, когда там собиралась толпа и Кореньков, размахивая руками, объяснял что-то столпившимся у прилавка женщинам, устанавливал очередь. И, очевидно, Кореньков крепко вошёл в жизнь завода, так как Штруму часто приходилось слышать: «А ты посоветуйся с Кореньковым... ведь Кореньков предупреждал... помнишь, Кореньков сказал...» И в эту ночь Кореньков не уходил из цеха.

Сверху огромный цех выглядел как-то по-особому интересно: чеканно ясно выступали рёбра огромных огнедышащих вулканов-печей, разливочный ковш, полный металла, представлялся поверхностью солнца в клокочущих языках атомных взрывов, в яркой гриве подвижных протуберанцев и искр, солнцем, на которое человеческие глаза впервые смотрели, не снизу, а сверху вниз. А люди с высоты не казались маленькими и затерянными в этой громаде цеха, они, уверенные хозяева, заправляли всем тяжёлым и могучим движением, огнём, рождавшим сталь.

После проверки, сборки схемы трансформаторного устройства, включений и переключений, оказавшихся правильными, Кореньков предложил Штруму спуститься вниз.

— А вы? — спросил Штрум.

— А я хочу посмотреть проводку на крыше, полезу вместе с монтёром, — сказал Кореньков и указал на железную лестницу, штопором ввинчивающуюся в крышу цеха.

— И я с вами полезу, — предложил Штрум.

С высокой крыши был виден не только завод, но и рабочий посёлок, окрестности.

В ночном мраке зарево над заводом было красно-розовым, а тысячи фонарей мерцали и, казалось, ветер то задувал электрический свет, то, наоборот, заставлял его разгораться.

Этот изменчивый свет касался воды в пруду, соснового леса, облаков, и вся природа была словно охвачена тем напряжением и тревогой, которые внесли люди в спокойное царство ночной воды, неба, деревьев.

Не только свет, но и пронзительные гудки паровозов, свист пара, грохот металла вторгались в ночную тишину природы.

И это острое ощущение связывалось с другим, противоположным, испытанным Штрумом в вечер приезда в Москву, когда, казалось ему, тихие сумерки, рождённые над равнинами, засыпающими лесами и сельскими водами, опускались над затемнёнными улицами и площадями мирового города.

Кореньков, блестя белыми зубами, сказал Штруму:

— Вы подождите здесь, а я помогу монтёру закрепить конец, контакт плохой.

Штрум держал на весу провод, а Кореньков размахивал рукой, издали объяснял ему:

— На меня, на меня!

И так как Штрум, не расслышав, стал тянуть провод к себе, Кореньков сердито закричал ему:

— Куда тянешь, куда ж ты тянешь? Ведь говорят: на меня, на меня давай!

Закончив работу, он вновь подполз к Штруму и, улыбнувшись, сказал:

— Шум сильный, вам не слышно было, что я кричал. Давайте, пошли вниз спускаться.

Штрум спросил Коренькова о возможности провести опытную плавку. Кореньков сказал, что сделать это нелегко, и стал спрашивать, для каких целей нужен новый сорт стали. Штрум коротко рассказал ему о своей работе, назвал технические условия, которым должна удовлетворять сталь, идущая для конструирования задуманного им аппарата.

Штрум прошёл в заводскую лабораторию, оттуда в цеховую контору. То был сравнительно тихий час перед сдачей смены.

Молодой сталевар, работу которого Штрум несколько раз наблюдал в цехе, сидел у стола, записывая что-то в толстую конторскую книгу, поглядывая на запачканный листок бумаги.

Когда Штрум вошёл в контору, он отодвинул на край стола свои брезентовые рукавицы и продолжал писать.

Штрум уселся на деревянный диванчик.

Сталевар, кончив писать, начал свёртывать папиросу.

Штрум спросил:

— Как сегодня работали?

— Ничего, нормально, — ответил сталевар.

В это время вошёл Кореньков.

— А, Громов, здорово, — сказал он сталевару, — покурить зашёл?

Он заглянул в книгу на запись, сделанную Громовым, и проговорил:

— Ох ты, Громов.

— Да, можно покурить, — сказал Громов, — танка два или три лишних на фронт пойдут.

— Вряд ли они лишние, — Кореньков рассмеялся.

Завязался разговор. Громов стал рассказывать Штруму, как он впервые приехал на Урал.

— Я ведь не здешний, в Донбассе родился. Приехал сюда за год до войны. Мне показалось всё не так! Жалел, что приехал. Ужас прямо! Писал письма в Макеевку, в Енакиево — всё просил, чтобы меня обратно в Донбасс вызвали. И знаете, товарищ профессор, когда я Урал этот полюбил? Когда по-настоящему горя хлебнул тут. Приехал до войны ведь, условия сносные были, комнату мне предоставили, снабжение в общем не плохое. Словом, условия были. А я ни в какую — смотреть ни на что не могу. Тянет меня обратно в Донбасс — и только! А вот пережил со всем своим семейством осень и зиму в сорок первом году, наголодался, нахолодался и привык как-то к этим местам.

Кореньков поглядел на Штрума и сказал:

— И я за зиму сорок первого года много пережил. Брата на фронте убили, мать с отцом на оккупированной территории остались. Жена заболела. А тут такая беда — кругом эвакуированных полно. Холод. С питанием плохо. А стройка день и ночь идёт, новые цехи ставят, оборудование с Украины привезли, на улице лежит. И люди в землянках. А меня мысли всё одолевают: как мои старики в Орле, что с ними? То думаю, живы, увидимся, то вдруг как ножом по сердцу — куда! Их на свете нет, разве такие старики переживут такое, отцу в этом году семьдесят, а мать на два года моложе. Ещё я уезжал, время мирное, а она уж сердцем болела. И ноги у неё от сердца опухать стали. Вот какое дело. Горюешь, печалишься, а всё время на ходу, присесть некогда.

— Да, уж наш парторг и сам не отдыхает, но уж никому не даст схалтурить, — сказал Громов.

Штрум слушал молча. В глазах его было выражение тоски и боли, выражение такое явное, такое видимое, что Кореньков вдруг сказал:

— Да что вам рассказывать, и вам, верно, пришлось пережить за этот год.

— Пришлось, товарищ Кореньков, — ответил Штрум, — да и приходится.

— Вот только у меня пока обошлось, — сказал Громов, — все родные мои тут, все живы, все здоровы.

Кореньков проговорил:

— Вы мне обязательно, товарищ Штрум, свой адрес оставьте. Я вам писать буду насчёт этой опытной плавки. Дайте мне самые подробные технические условия. Мы проведём, директор и Крымов возражать не будут, думаю, наоборот. А я уж на себя это дело возьму. Так вы и запишите, как на технических совещаниях записывают: «Ответственный Кореньков».

— Вот какой вы, — сказал растроганный Штрум. — Я вам рассказал, думал, вы тут же забыли. Дел-то у вас миллион примерно.

— Да уж он забудет, — усмехнулся Громов и не то одобрительно, не то неодобрительно покачал головой.

В утреннюю смену были проведены испытания контрольной аппаратуры — они дали хорошие результаты. В 11 часов ночи испытания были вновь повторены, к этому времени удалось устранить все замеченные при первом испытании небольшие дефекты. Через день аппаратура была введена в нормальную эксплуатацию.

Штрум остановился у главного инженера завода Семёна Григорьевича Крымова, но виделись они мало. Крымов приезжал домой глубокой ночью, а при встречах они больше всего говорили о деле. Писем с фронта от старшего брата Семён Григорьевич не получал и очень беспокоился о нём.

Ольге Сергеевне, жене инженера Крымова, худенькой, миловидной женщине с большими глазами и бледным лицом, Штрум доставлял много огорчений. Она старалась повкуснее его кормить, а он почти ничего не ел, был рассеян и неразговорчив, и она решила, что профессор — человек сухой, узкий, всецело поглощённый своей работой.

Однажды ночью, проходя мимо комнаты, в которой спал Штрум, она на мгновение задержала шаги, ей послышался негромкий плач. Ольга Сергеевна растерялась, решила разбудить мужа, пошла к себе в комнату, потом, поколебавшись, захотела проверить, не показалось ли ей это: уж очень не вязалось с её представлением о Штруме всхлипывание, услышанное ею среди ночи. Она вновь подошла к комнате Штрума и прислушалась — всё было тихо. Ольга Сергеевна подумала, что, видно, ей это померещилось, и пошла к себе. Но ей не померещилось — была на свете сила ещё большая, чем сила завода.

Штрум вернулся в Казань в конце августа. Самолёт поднялся с аэродрома утром, и штурман сказал, усмехаясь: «Прощай, Челябинск», — и зашёл в кабину к пилоту, а в два часа дня штурман вышел из кабины пилота и вновь усмехнулся, сказал: «Вот и Казань», — и всё это произошло так быстро и просто, словно штурман, как уверенный фокусник, в один рукав вложил Челябинск, а из другого вынул Казань. Штрум из квадратного окошечка увидел город. Глаз одновременно охватил всю Казань: теснину многоэтажных, красных и жёлтых домов в центре, пестроту крыш, главные улицы и окраинные деревянные домики, людей, автомашины, огороды с пожелтевшей листвой, бегущих коз, вспугнутых рёвом моторов низко над землёй идущего самолёта, вокзал, серебряные жилки подъездных железнодорожных путей, путаную сеть грунтовых дорог, уходящих от города в плоские равнины и туманные леса... И оттого, что глаза видели город одновременно весь — пестроту его и ограниченность, — он показался скучным, разгаданным, и Штрум подумал: «Странно, что в этом нагромождении камня и железа живут самые дорогие для меня существа на свете».

Они встретились с женой в передней. В полутьме лицо её казалось бледным и помолодевшим. Несколько мгновений они молча смотрели друг на друга. Печаль и радость этой встречи смешались, и одно лишь молчание, а не слова, могло выразить, что испытывали они.

Им нужно было видеть друг друга не ради счастья, не для того, чтобы утешить и не для того, чтобы утешаться. И, глядя в это короткое мгновение на лицо жены, Штрум почувствовал всё, что должен чувствовать человек, который умеет любить, иногда может ошибиться и согрешить, может забыть обо всём ради сильного, горестного чувства, потрясшего его душу, и одновременно продолжать труд своей повседневной жизни.

Всё, что происходило в его жизни, касалось Людмилы — и горе, и успех, и забытый дома носовой платок, и неудачная реплика во время научной дискуссии, и отсутствие аппетита за обедом, и его размолвки с друзьями...

Вся жизнь его звучала как-то особо и значительно именно потому, что даже самые малые события её, коснувшись Людмилы, как бы теряя немоту, начинали звучать и значить.

Потом они вошли в комнату, и Людмила Николаевна стала рассказывать о сталинградских родных: Александра Владимировна и Женя приехали в Куйбышев, от Жени вчера было письмо, она задержится в Куйбышеве, а мать поедет пароходом в Казань, возможно, через два-три дня приедет. Вера осталась с отцом в Сталинграде, и с ними нет никакой связи, письма туда не идут. Потом она сказала:

— Толя пишет довольно регулярно, вчера получила письмо от двадцать первого августа, находится там же, ест арбузы, здоров, скучает... А Надя сегодня или завтра должна вернуться из колхоза, видишь, я оказалась права, она очень довольна, окрепла, хорошо работала... Да, вот ещё Женя пишет, от Серёжи ни слова, как в воду канул...

Штрум спросил:

— Соколова ты давно видела?

— Позавчера заходил, он был поражён, узнав, что ты в Челябинске.

— Неприятности?

— Нет, всё, говорит, хорошо. Просто соскучился по тебе. Постоев заходил на днях, смеялся над твоей приверженностью к дому, рассказывал, что ты в Москве не хотел и дня прожить в гостинице, как же ты питался — всё время всухомятку?

Он пожал плечами:

— Вот видишь, не погиб.

— Ты расскажи мне о Челябинске, как там, интересно тебе было?

Штрум стал рассказывать. И за всё время разговора ни он, ни она не заговорили о Марии Николаевне и Анне Семёновне, но думали о них, о чём бы ни шёл разговор, и каждый знал и чувствовал это.

И только поздно ночью, когда Штрум, вернувшись из института, подошёл к жене, она сказала:

— Витенька, нету Маруси... и твоё письмо об Анне Семёновне я получила.

Он ответил ей:

— Да, надежды нет у меня больше. И почти одновременно узнал о Марусе.

— Знаешь мой характер, я всё крепилась, не хотела распускаться, а вчера перебирала вещи, нашла в чемодане деревянную коробочку, которую Маруся мне подарила, когда я в четвёртый класс перешла, а ей лет девять было. В ту пору мы все выжиганием увлекались, она выжгла листья кленовые и надпись: «Люде от Маши». И меня как ножом полоснуло по сердцу, ревела всю ночь.

Тяжесть, неотступно давившая на сердце Штрума, стала, казалось, ещё больше после возвращения в Казань. Мысль о матери возникала постоянно, вне всякой связи с тем, что он делал в это время.

Садясь в самолёт, летевший в Челябинск, он подумал: «Её уже нет, нет, вот лечу на восток, я буду дальше от того места, где она лежит». Возвращаясь из Челябинска и подлетая к Казани, он подумал: «А она уже никогда не узнает о том, что мы в Казани». Когда он увидел жену, то и в эту минуту радости и волнения возникла мысль: «Людмилу я видел в последний раз, когда считал, что после войны увижусь с матерью».

Мысль о матери, словно прочная, корневая нить, вросла, включилась во все большие и малые события его жизни. Вероятно, так было и раньше, но раньше эта корневая нить, питавшая с детских лет его душу, была прозрачна, эластична, податлива, и он не замечал её, а теперь он видел и ощущал её постоянно, днём и ночью.

Теперь, когда не он впитывал в себя то, что давала ему материнская любовь, а отдавал всё это в тоске и смятении, когда его душа уже не всасывала соль и влагу жизни, а отдавала их солью и влагой слёз, он испытывал постоянную, непроходившую боль.

Когда он перечитывал последнее письмо матери, когда между спокойными, сдержанными строками этого письма он угадывал ужас обречённых уничтожению беспомощных людей, согнанных за колючую проволоку гетто, когда его воображение дорисовывало картину последних минут жизни Анны Семёновны в день массовой казни, о которой она догадывалась по рассказам людей, чудом уцелевших в окрестных местечках, когда он с безжалостным упорством заставлял себя мерить страдание матери, стоящей в толпе женщин и детей над ямой перед дулом эсэсовского автомата, ужасное по своей силе чувство охватывало его. Но невозможно было изменить то, что произошло и навек забетонировано смертью.

У него не было потребности рассказать о том, что он чувствует, жене, дочери, друзьям, он ни с кем не хотел делиться тем, что переживал.

В своём письме мать не вспоминала ни о Людмиле, ни о Наде и Толе, оно было всё обращено к сыну, и только в одном месте была фраза: «Сегодня ночью видела во сне Сашеньку Шапошникову».

Штруму не хотелось показывать это письмо никому из близких. По нескольку раз на день проводил он ладонью по груди, по тому месту, где лежало письмо в боковом кармане пиджака. Однажды, охваченный приступом нестерпимой душевной боли, он подумал: «Если б спрятать его подальше, я постепенно успокоился бы, оно в моей жизни как раскрытая и незасыпанная могила».

Но он знал, что скорей уничтожит самого себя, чем расстанется с письмом, чудом нашедшим его.

Штрум перечёл письмо много раз. Каждый раз при чтении он испытывал чувство первопознания, которое испытывал в тот вечер на даче.

Может быть, его память инстинктивно сопротивлялась, не хотела и не могла включить в себя то, что своим постоянным наличием сделало бы жизнь невыносимой.

Казалось, всё вокруг было таким же, как прежде, как и до отъезда его, — и почему-то всё изменилось.

Так тяжело больной человек, перенося на ногах свою болезнь, продолжает работать, разговаривать с людьми, есть, пить, даже шутить и смеяться, но всё вокруг кажется ему иным — и работа, и лица людей, и вкус хлеба, и запах табака, и тепло солнца.

И люди вокруг тоже замечают и чувствуют, что этот человек как-то по-иному работает, разговаривает, спорит, смеётся, курит, словно он отдалён от них лёгким и холодным туманом.

Как-то Людмила спросила у него:

— Ты о чём задумываешься, когда разговариваешь со мной?

— Да ни о чём, думаю о том, о чём говорю.

И в институте, когда он рассказывал Соколову о своих московских успехах, о неожиданных перспективах расширения работы, о деловых встречах с Пименовым, о беседах в отделе науки и об удивительной быстроте, с которой тут же осуществлялись все его предложения, Штрума не оставляло чувство, будто кто-то усталыми и грустными глазами смотрит на него и, слушая, покачивает головой.

И когда Штрум вспоминал о своей московской жизни, о красивой Нине, сердце его не начинало биться сильней и ему казалось, что всё это было не с ним, а с кем-то другим и что всё это неинтересно... Нужно ли писать ей, думать о ней?

Александра Владимировна приехала в Казань вечером. О приезде своём она не предупредила, дверь ей открыла Надя, вернувшаяся накануне из колхоза.

Увидев бабушку в мужском чёрном пальто с маленьким узелком в руке, Надя бросилась к ней на шею.

— Мама, мама, бабушка приехала! — громко звала она и, целуя Александру Владимировну, скороговоркой спрашивала: — Как ты себя чувствуешь? Здорова? Где же Серёжа, где тётя Женя, а как же Вера?

Людмила Николаевна поспешно вышла навстречу матери, молча, так как от волнения у неё перехватывало дыхание, стала целовать ей руки, щёки, глаза.

Александра Владимировна, сняв пальто, вошла в комнату, поправила волосы и, оглянувшись, сказала:

— Ну вот, приехала, принимайте гостью... а Виктор где?

— В институте, он сегодня поздно вернётся, — ответила Надя. — Нашей бабушки Анны Семёновны уже, наверное, нет, немцы убили, папа получил письмо.

— Аню? — вскрикнула Александра Владимировна.

Людмила, увидев, как побледнело лицо матери, произнесла:

— Надя, что ты вдруг, как обухом.

Александра Владимировна некоторое время молча стояла у стола, потом стала ходить по комнате и остановилась перед маленьким столиком, сняла деревянную коробочку и стала рассматривать её.

— Я помню эту коробочку, Маруся тебе подарила её, — сказала она.

— Да, Маруся, — ответила Людмила.

Некоторое время мать и дочь, одинаково нахмурив брови и сжав губы, смотрели друг на друга.

— Вот как пришлось нам встретиться, Люда, — сказала Александра Владимировна. — Вот и Марусю потеряла, вот и Аню Штрум, а сама всё живу. Но раз жива, то надо жить.

Она повернулась к Наде и вдруг спросила:

— Ты в каком классе, колхозница?

— Перешла в десятый, — плача, ответила Надя.

— Мама, ты как хочешь, раньше чаю попить или помыться, горячая вода есть.

— Помоюсь, а потом уж будем чай пить, — Александра Владимировна развела руками и добавила: — Яко наг, яко благ. Ты мне дай бельё, платье, полотенце и мыло — у меня всё сгорело.

— Всё, всё, мамочка, есть, всё будет. Почему Женя не приехала, ведь и она в чём была из огня вышла.

— Женя поступила на работу. После этих страшных дней она сказала мне: «Пойду работать, как Маруся советовала». Встретила в Куйбышеве знакомого, он её устроил в военно-конструкторское бюро старшим чертёжником, она ведь прекрасно чертит. Знаешь Женю. Всё запоем делает — начала работать, так уж по восемнадцать часов в сутки. Да и я не буду у вас на хлебах, завтра же начну устраиваться на работу. У Виктора есть связь с заводами?

— После, после, — сказала Людмила Николаевна, вынимая из чемодана бельё, — тебе надо отдохнуть, оправиться после потрясения.

— Пойдём, покажи, где помыться мне, — сказала Александра Владимировна. — Надя как загорела, выросла и удивительно на Аню стала похожа, у меня есть фотография, снята, когда Ане было восемнадцать лет. И глаза, и рот, и общее выражение.

Она обняла Надю за плечи, и все пошли на кухню, где на плите стоял бак с горячей водой.

— Какая роскошь, море кипятку, на пароходе чашечка кипяточку это целое событие было, — проговорила Александра Владимировна.

Пока Александра Владимировна мылась, Людмила готовила ужин. Она накрыла стол скатертью, той, что клалась лишь несколько раз в год — на праздники и в день рождения детей. Она вынула все запасы свои, поставила на стол пироги, испечённые из детской муки к приезду мужа и дочери, отсыпала половину конфет, спрятанных для сына.

Потом она принесла из передней свёрток Александры Владимировны и развернула его. Как-то по-особому трогательно рядом с убранным столом выглядел этот узелок, привезённый матерью: надломленная половина кирпичика солдатского хлеба, побелевшего от чёрствости, словно тронутого сединой, соль в спичечной коробке, три варёные картофелины «в мундире», вялая луковка, детская простынка, видимо служившая матери в дороге полотенцем.

В истёртую на сгибах газету был завёрнут пакет старых писем. Людмила быстро перебрала их и, не читая, узнавала на пожелтевших от времени страницах детский почерк сестёр, косой, мелкий почерк покойного отца, увидела страничку из Толиной тетрадки, исписанную прямыми ровными буквами, два письма от Нади, открытку, писанную рукой свекрови. Среди писем лежали фотографии близких, и странно, больно и тревожно стало ей при взгляде на родные лица. Все они: и ушедшие из жизни, и живые, разбросанные судьбой по великой суровой земле, — здесь были собраны вместе.

Людмила с какой-то особой, никогда не испытанной силой почувствовала нежность и благодарность к матери, заботливо вынесшей из сталинградского огня эти старые письма и фотографии, к матери, бережно и навечно объединившей в своей душе всех близких, память об ушедших, тревогу о живущих.

Любовь матери была так же драгоценна, проста и нужна, как этот кусок солдатского хлеба, лежащий в раскрытом узелке.

Александра Владимировна вышла из кухни. В домашнем платье дочери, оказавшемся для неё слишком просторным, она выглядела особенно худой. Её порозовевшее, с капельками пота лицо казалось помолодевшим и одновременно приобрело выражение грусти и усталости.

Она оглядела накрытый дочерью стол и проговорила:

— Вот и попала с корабля на бал.

Людмила обняла мать и подвела её к столу.

— Ты на сколько старше Маруси? — спросила мать и сама ответила: — На три года и шесть месяцев.

Садясь за стол, Александра Владимировна сказала:

— Кажется, вчера это было: на мой день рождения Женя затеяла пироги печь, сели за стол — Маруся, Женя, Серёжа, Толя, Вера, Степан, друзья наши, Андреев, Соня Левинтон, тесно было за столом, а сегодня... и дом сгорел, и стол, за которым мы сидели, сгорел. Вот и все мы: Надя, ты да я... Маруси нет, не верю! — громко произнесла она.

Они долго молчали.

— Папа скоро придёт, — сказала Надя, которой невыносимо стало молчание.

— Ах, Аня, Аня, — тихо проговорила Александра Владимировна, — одна жила, одна умерла.

— Мама, ты не представляешь даже, какое это счастье тебя видеть, — сказала Людмила Николаевна.

После чая Людмила уговорила мать лечь в постель, села возле неё, и они разговаривали вполголоса до двенадцати часов.

Виктор Павлович вернулся из института во втором часу ночи, когда все спали.

Он подошёл к постели Александры Владимировны и долго смотрел на её седую голову, прислушивался к негромкому мерному дыханию. Ему вспомнилась фраза из письма матери: «Видела сегодня во сне Сашеньку Шапошникову».

Лицо Александры Владимировны поморщилось, углы рта дрогнули, но спящая не застонала, не заплакала, а едва заметно улыбнулась.

Виктор Павлович тихо прошёл к себе в комнату и начал раздеваться. Ему казалось, что встреча с матерью Людмилы будет для него очень тяжела, что, увидев старую подругу матери, он ощутит новый приступ боли и тоски. Но оказалось не так, умилённое чувство охватило его. Так после невыносимо мучительного, сухого мороза, сковавшего своей железной жестокостью землю, стволы деревьев и даже самое солнце, тускло багровеющее в ледяном воздушном тумане, вдруг дохнёт прелесть жизни, и чуть влажный, кажущийся тёплым снег тихо коснётся земли, и кажется, что и в январской тьме вся природа охвачена предчувствием весеннего чуда.

Наутро Виктор Павлович долго разговаривал с Александрой Владимировной; она была полна беспокойства о своих друзьях и знакомых, судьба которых ей не была известна.

Александра Владимировна стала подробно рассказывать о сталинградском пожаре, о налёте немецких бомбардировщиков, о бедствии, постигшем десятки тысяч людей, оставшихся без крова, о погибших, о своих разговорах с рабочими, с красноармейцами на переправе, о раненых детях, о том, как она и Женя шли пешком по заволжской степи вместе с двумя женщинами-работницами, которые несли на руках грудных детей; какие величественные звёздные ночи, рассветы, закаты видела она в степи и как горько и трудно, но в то же время сурово и мужественно переживает народ бедствия войны, сколько веры в торжество правого дела видела она в людях в эти дни.

— Вы не будете сердиться, если к вам вдруг приедет Тамара Берёзкина, я дала ей ваш адрес? — спросила Александра Владимировна.

— Это ваш дом, вы здесь хозяйка, — ответил Штрум.

Он видел, что гибель дочери, потрясшая всё её существо, не вызывала в ней душевной подавленности и слабости. Она была полна сурового и воинственного человеколюбия, всё время тревожилась о судьбе Серёжи, Толи, Веры, Степана Фёдоровича, Жени и многих людей, которых Штрум не знал. Она попросила Виктора Павловича узнать адреса и номера телефонов предприятий, где бы она могла устроиться на работу.

Когда он сказал, что лучше бы ей успокоиться, отдохнуть некоторое время, она ответила:

— Что вы, Витя, разве можно отдохнуть от всего пережитого мною? А работать необходимо. Я уверена, что ваша мама работала до последнего дня.

Потом она начала расспрашивать о том, как идёт его работа, и он оживился, увлёкся, стал рассказывать.

Надя ушла в школу. Людмила пошла по делам: её утром просил прийти комиссар госпиталя, а Штрум всё сидел с Александрой Владимировной.

— Я пойду в институт после двух, когда Людмила вернётся, не хочется вас одну оставлять, — сказал он. Но ему не хотелось самому уходить.

Поздно вечером Штрум остался один в своей лаборатории, ему нужно было проверить фотоэффект на одной из чувствительных пластинок.

Он включил ток индуктора, и голубоватый свет вакуум-разряда, мерцая, пробежал по толстостенной трубке. В этом неясном, похожем на голубой ветер свете всё привычное и знакомое казалось охваченным волнением и живым трепетом: и мрамор распределительных досок, и медь рубильников, и тусклые наплывы кварцевого стекла, и тёмные свинцовые листы фотоэкранов, и белый никель станин.

И Штруму внезапно показалось, что и он сам весь изнутри освещён этим светом, словно в мозг его и в грудь вошёл жесткий, сияющий пучок всепроникающих лучей.

Какое волнение, какое предчувствие! О, то не было ожидание счастья, то было чувство ещё большее, чем счастье, чувство жизни. Не усталость, не изнеможение были в нём, а живая сила.

Всё, казалось, слилось вместе в суровом и дивном единстве: и мечты детских лет, и каждодневный упорный труд исследователя. Всё слилось: и его душевная боль, и жгущая день и ночь тоска, и ненависть к тёмным силам, вторгшимся в мирную жизнь советских людей, и величественная мощь всенародного труда, к которому он приобщился на Урале, и рассказы Александры Владимировны о беде, бушевавшей на Волге, и горестные, молящие о помощи глаза колхозницы на вокзале в Казани, и его вера в счастливое и свободное будущее своей Родины, и его желание служить народу.

Он почувствовал, что в этот грозный час народной жизни, в этот грозный час своего сердца он не бессилен, не покорен судьбе, а готов напрячь все свои силы для тяжкого и упорного труда.

И он чувствовал и понимал, что силы для этого труда недостаточно черпать в одном лишь упорстве и целеустремлённости исследователя, что силы для этого труда нужно искать в кровной и неразрывной связи своей души с душой народа, в страстном желании народного счастья, которое ощутила его подавленная горем душа.

И видение счастливого свободного человека — разумного и доброго властителя самой могучей энергии, хозяина земли и неба — на миг мелькнуло перед ним в голубоватом, похожем на порыв ветра, свете катодной лампы.

46

Шахтёр проходчик Иван Павлович Новиков шёл с ночной смены домой. Должно быть оттого, что война ни днём, ни ночью не переставала давить ему на душу, это прохладное и ясное утро не восхищало его своей прелестью.

Семейные бараки, где Новиков получил квартиру, находились в полутора километрах от рудника. Дорога от шахты проходила по топкому месту, его загатили. Под тяжёлыми шахтёрскими сапогами вздыхала земля, и кое-где тёмная, болотная жижа выступала между белых поваленных телец берёзок.

Осеннее солнце пятнало землю, побуревшую траву, берёзовые и осиновые листья светились и улыбались утру, и вдруг, хотя в воздухе не было ветра, пёстрая, яркая листва то на одном, то на другом дереве начинала трепетать, и казалось, что это тысячи тысяч бабочек-лимонок, красных крапивниц, адмиралов, махаонов, трепеща крыльями, вдруг вспорхнут и заполнят своей невесомой красотой прозрачный воздух. В тени, под деревьями, краснели зонтики мухоморов, среди пышного, влажного мха, словно рубины на зелёном бархате, рдели ягоды брусники.

Странной казалась эта лесная утренняя прелесть, которая и десять, и сто, и тысячу лет назад создавалась из тех же красок, из тех же сырых, милых запахов, соединённая теперь с гудением завода, с белыми облаками пара, вырывавшимися из надшахтного здания, жёлтозелёным густым дымом, стоявшим над коксовыми печами.

Иван Павлович шёл к дому и размышлял о делах своей жизни. На лице его лежал несмываемый след подземной работы, и от этого лицо казалось суровым и угрюмым: с насупленными бровями, с тёмными, густо подчёркнутыми сланцевой пылью ресницами, с морщинками в углах рта, прочерченными въевшимися в кожу колючими осколками каменного угля. И только с его светлоголубыми, приветливо и радушно глядевшими на мир глазами ничего не могла поделать тьма подземной работы, угольная пыль и пыль силикатных пород, разъедавшая кожу и лёгкие подземных тружеников. То были добрые и умные глаза русского рабочего.

Всю жизнь Иван Павлович работал и потому был доволен своей жизнью. Но жизнь его не была лёгкой, как не была лёгкой его работа. Когда-то мальчишкой он работал помощником конюха в подземной конюшне, потом заправлял бензинки в ламповой, потом таскал санки по низким и жарким ходкам шахты, разрабатывавшей пласты малой мощности, потом работал коногоном на коренной продольной, гнал к стволу поезда вагонеток, гружённых коксующимся, жирным углём; года два работал он на поверхности, в копровом цехе юзовского завода, рвал динамитом ржавое железо и чугун, шедшие на загрузку мартеновских печей. Из копрового цеха пошёл он в цех мелкосортного проката, стоял у стана, похожий на древнего витязя — в кольчуге и металлическом забрале; странно было людям смотреть на человека, в котором всё казалось неумолимо суровым, когда, откинув с лица металлическую сетку, он улыбался своими простодушными глазами, — неужели то он царствовал среди огненных свистящих многосаженных змей, железной, недрожащей рукой укрощал их, прижимая их красные головы щипцами?

Но ещё задолго до войны он окончательно вернулся на подземную работу. Стал он бригадиром по проходке новых шахтных стволов, новых штолен, бремсбергов, квершлагов, околоствольных выработок — насосных, бункерных камер, работал и по палению шпуров и по глубокому бурению.

Младший брат его к началу войны окончил военную академию. Многие сверстники его вышли в большие люди: один, Смиряев, мальчишкой, лет восемнадцать назад на шахте 10-бис, вместе с ним колбасивший вагонетки, стал даже заместителем министра, другой вышел в директора рудоуправления, третий стал заведывать пищевым комбинатом в Ростове-на-Дону. Лучший друг детской поры Стёпка Ветлугин выдвинулся по профсоюзной линии и сделался членом ЦК профсоюза горняков, жил в Москве; Четверников, работавший в смену с Иваном Павловичем, закончил заочно металлургический институт, потом учился в Промакадемии и теперь где-то, не то в Томске, не то в Новосибирске, был ректором технологического института.

Да не только родичи, товарищи детства, сверстники и однолетки выходили в полковники, директора, становились партийными и профсоюзными деятелями, многие ребята, которые учились у Новикова, говорили ему «дядя Иван», тоже пошли по широким и просторным дорогам: один был депутатом Верховного Совета, другой работал в ЦК комсомола и как-то приезжал навестить Ивана Павловича на легковой зисовской машине... Всех не упомнишь и всех не перечислишь. Но вот если вспомнить встречи, которые были у Ивана Новикова с братом, все задушевные разговоры с ним и письма, полученные от него, если вспомнить все встречи со сверстниками и однокашниками, ушедшими из цехов и забоев на высокое выдвижение, ни разу и никто не помыслил сказать Новикову: «Эх, брат, что ж это ты, всё в забое, да в забое». И ведь у самого Ивана Павловича всю жизнь было не покидавшее его ощущение удачливости, силы, большого жизненного успеха...

При мыслях о брате и товарищах у Ивана Павловича возникло какое-то дружелюбное и в то же время чуть-чуть снисходительное отношение к ним. Он всегда и неизменно ощущал свой пруд как самое высшее, самое главное и основное дело в жизни, всегда и неизменно гордился своим званием рабочего. И он уже привык к тому, что, рассказывая о своей жизни и работе, брат ли, старый ли товарищ, живший теперь в Москве, поглядывали на него, ища одобрения и совета...

Иван Павлович стал подниматься по косогору и, чтобы сократить путь к дому, пошёл тропинкой, срезавшей угол между двумя витками дороги, поднялся на вершину холма, остановился на мгновение передохнуть после крутого подъёма.

С высоты хорошо видна была окрестность, и Новиков стоял, глубоко и шумно дыша, оглядываясь на лежавшие в далёкой котловине заводские цехи, на рудничные постройки, отвалы породы, на поблёскивавшие рельсы ширококолейной железнодорожной ветки, подходившей к заводу и к шахте. Для него картина завода и шахты была всегда прекрасна, и он невольно залюбовался жемчужным дымом над коксовыми печами, клубами пара, которые, подобно откормленным белогрудым гусям, тяжёлой стаей взвивались в небо в лучах утреннего солнца... Могучий товарный паровоз, зеркально сверкая на солнце своей выпуклой грудью, неторопливо подавал негромкие сигналы, маневрировал на подъездных путях, и Иван Павлович с внезапной завистливой тревогой поглядел на машиниста, сердито машущего стрелочнику.

«Вот бы на таком Илье Муромце поработать», — подумал он и представил себе на миг огромный товарный состав, гружённый пушками, танками, боеприпасами... Ночь, ливень, гроза, а Иван Павлович ведёт состав со скоростью семьдесят километров в час, всё гремит кругом, бьют в землю голубые молнии, дождь сечёт по ветровому стеклу, а паровоз режет воздух, и вся широкая степь дрожит от его могучего хода.

В Иване Павловиче жила жадность к работе, и он знал в себе эту черту, страстное, не ослабевавшее с годами любопытство к труду самых различных рабочих профессий. Ему нравилось мечтать. То представлялось интересным поехать в Восточную Сибирь, поработать на золотых приисках, то прикидывал он, как бы попробовать свою силу на медеплавильных печах, то представлял он себя механиком на морском пароходе, то подумывал о том, чтобы стать к сложному токарному станку, то мечталось проникнуть в тайну работы бортмеханика на тяжёлом воздушном корабле.

Ему хотелось видеть весь мир, побывать во всех концах своей страны, поглядеть, как живут и работают люди на дальнем севере и в жарких среднеазиатских республиках, поездить по тёплым морям. Но он органически не мог представить себя живущим без работы, праздно путешествующим, праздно разглядывающим города, леса, поля, заводы. И должно быть поэтому мечта о странствовании всегда соединялась в его душе с мечтой о работе машиниста, пароходного механика, бортмеханика на самолёте. Да это и не было одной лишь мечтой: ему много удалось повидать в жизни. Повезло прежде всего в том отношений, что жена его, Инна Васильевна, была очень лёгким на подъём человеком, ей ничего не стоило сняться с насиженного места и поехать с мужем в далёкие места. Правда, всегда через год-два их тянуло на родину, и они возвращались в Донбасс, в свой посёлок, на свою шахту.

Побывали они на Шпицбергене, где Иван Павлович, завербовавшись на два года, работал в угольной шахте, а Инна Васильевна учила ребят советской колонии русскому языку и арифметике. Прожили они пятнадцать месяцев в пустыне Кара-Кум, где Иван Павлович работал по проходке серных рудников, а Инна Васильевна преподавала в школе для взрослых. Поработали они и в горах Тянь-Шаня на свинцовом комбинате, где Иван Павлович работал по бурению, а жена его заведывала школой ликбеза.

Правда, перед войной о путешествиях они перестали думать: родилась у них дочка, болезненная, слабенькая девочка. И, как часто бывает у супругов, которые долго не имели детей, они с какой-то особой, почти болезненной любовью относились к ребёнку, боялись за его здоровье, подчинили свою жизнь, свой личный интерес жизни маленького существа.

Иван Павлович поглядел на посёлок, лежавший по восточному склону холма, и к сердцу его прилило тепло: он представил себе Машу, с лёгонькими, светлыми волосиками, ясными голубыми глазами, с бледным белым личиком... Он войдёт в дом, и она побежит в трусиках ему навстречу, незагоревшая, беленькая, чуть-чуть даже голубенькая, закричит:

— Папа пришёл!

Ах, кто поймёт его чувство! Он берёт её на руки, проводит ладонью по мягким, тёплым волосам, осторожно понесёт в дом. А она, болтая босыми ногами, оттолкнётся кулачками от него, оглядит его лицо, склонит набок голову, захохочет. И почему он вдруг станет сам не свой... Эти ладошки, полные живого тепла, эти крошечные пальцы с ноготками, похожими на чешуйку у самого маленького карасика, как-то удивительно, как-то странно соединялись в душе его с могучей силой ревущих доменных печей, со скрежетом и воем бурильного станка, с глухими, потрясающими каменную грудь земли выбухами динамита, с красным, дымным огнём, вспыхивающим над коксовыми печами... Это тёплое, чистое дыхание, эти ясные глаза каким-то удивительным, странным образом соединялись в его душе с великой тревогой войны, с измождёнными лицами эвакуированных женщин и стариков, со зловещим нытьём немецких самолётов в ночном небе, с нарастающим гулом артиллерии, с заревом пожаров, полыхавших в ту ночь, когда он с женой и дочерью грузился в эшелон, покидал родной посёлок...

47

Он вошёл в дом, когда Инна Васильевна, торопливо прибрав со стола, собиралась на работу — занятия в школе начинались через двадцать минут. Оглядев мужа быстрым, внимательным взглядом, укладывая в портфель детские тетради, которые она взяла накануне на проверку, а в сумку — бидончик и стеклянную банку, так как после занятий рассчитывала зайти в распределитель, она скороговоркой произнесла:

— Ваяя, чайник горячий под подушкой, хлеб в тумбочке, хочешь кашу — кастрюля в сенях...

— А Маша где?

— Маша у соседей. Ей Доронина старуха молока даст, а в обед суп разогреет. Я часам к пяти приду.

— Ох, а писем от брата всё нет, — вздохнул Новиков.

— Я уверена, что в ближайшие дни будет письмо от Петра, — сказала Инна Васильевна.

Она направилась к двери, но неожиданно повернулась, подошла к мужу, положила руки на его широкие плечи, и утомлённое, тронутое морщинками лицо её стало миловидно и молодо от нежной, милой улыбки.

— Ваничка, спать ложись, такой работы и с твоей силой не выдержать, — тихо произнесла она.

— Ничего, — ответил он, — мне нужно в рудоуправление пойти. С Машей вместе сходим.

Она приложила его большую шершавую ладонь к щеке и рассмеялась.

— В чём дело, рабочий класс? — громко, с нарочитым задором спросила она. — Не забуришься? Ванька мой, Ваничка.

Он проводил жену до дверей и смотрел ей вслед: она шла по улице рядом с девочками-школьницами, размахивающими клеёнчатыми портфелями, и тоже размахивала сумкой и портфелем. Издали, невысокая, с узкими плечами, быстро шагавшая, Инна Васильевна тоже походила на школьницу. И Иван Павлович вспомнил её, какой знал долгие годы: девочкой с косичкой, сердито и бесстрашно спорившей с разбушевавшимся в получку отцом, соседом Новиковых по балагану; и студенткой педагогического техникума, читавшей Новикову вслух «Тараса Бульбу» возле ставка; и в снегах Шпицбергена, в меховых унтах и кухлянке, с пачкой тетрадей, прижатых к груди, при дивном свете северного сияния, смешавшегося с режущей ясностью рудничных фонарей; и читающей сводку Совинформбюро в товарном вагоне жадно слушавшим рабочим в бесконечном, тяжёлом, голодном эвакуационном пути на восток.

«Ох, и повезло мне в жизни», — подумал он.

А в это время за спиной его раздался чуть слышный шорох, точно мышонок метнулся, и ногу его обхватили руки дочери.

Он быстро нагнулся, подхватил её на руки, и голова у него закружилась, то ли от радости встречи, то ли от нечеловеческого напряжения ночной подземной работы.

Попив чаю, Новиков посадил Машу себе на плечи и, выйдя с ней на улицу, пошёл в сторону рудоуправления.

Сурово и угрюмо выглядел посёлок даже в это солнечное утро. Печать войны, военных лишений, тяжёлого труда лежала не только на землянках, вырытых по склону холма, на длинных приземистых бараках, но и на домиках-коттеджах, в которых жили инженеры, мастера, ведущие стахановцы. Какое-то равенство между военным трудом и бытом красноармейцев на переднем фронтовом крае и жизнью их братьев и отцов в трудовом уральском тылу ощущалось с выпуклой ясностью.

Рабочий посёлок возник в калящие зимние морозы 1941 года с той быстротой, с какой в одну ночь возникали среди таких же холмов и лесов в снегах и вьюгах блиндажи, землянки, окопы стрелковых дивизий и артиллерийских полков.

Провода, висевшие меж стволов деревьев, воздушные телефонные линии, тянувшиеся от домика директора, главного инженера, секретаря рудничного партийного комитета к надшахтным постройкам, к конторе, цехам, диспетчерской, напоминали линии полевых военных телефонов, связывающих командиров и начальников штабов дивизий с полками, батареями, тыловыми мастерскими, продовольственными складами. И многотиражка, повешенная у входа в шахтный комитет, с короткими статейками и заметками о трудовых достижениях подземных рабочих, напоминала дивизионную газету, боевой листок, выпускаемый на фронте в дни жестоких я тяжёлых оборонительных боёв.

И так же, как дивизионная газета призывала новое пополнение изучать гранату, автомат, противотанковое ружьё, листок, выпускаемый парткомом и шахткомом, торопил колхозников, домохозяек, пошедших на работу в шахту, постичь тонкости работы врубовок, бурильных молотков, лёгких ручных и тяжёлых колонковых перфораторов, следить, не греется ли корпус электросверла, не гудит ли ненормально мотор, не бьёт ли кабель, не выпадает ли при работе резец.

Много, много было сходства между этим посёлком и фронтовой частью, вышедшей на линию огня. И должно быть поэтому так трогательно хороши были белоголовые и чернявые дети, шумные и робкие, крикливые и застенчивые, озорные и задумчивые, игравшие возле землянок, среди осенних деревьев на взрытой земле, на отвалах породы, над песочным карьером...

Должно быть поэтому так трогали вывески над белёнными извёсткой бараками, оповещавшие, что в бараках находится школа-семилетка, рудничные ясли, консультация для кормящих матерей.

Этот посёлок был частью войны, и дети, матери с детьми на руках, старухи, развешивающие бельё, — всё говорило о том, что война народная, что рабочий класс участвует в ней весь — и с ребятами, и со стариками.

Иван Павлович остановился возле вывешенной газеты.

— Вот, черти, уже успели, — сказал он, прочитав, что старший проходчик Новиков перевыполнил сменное задание, что бригада его в составе проходчиков Котова и Девяткина и крепильщиков Викентьева и Латкова вышла из прорыва, догнала передовые бригады по всем показателям.

Он внимательно читал статейку, придерживая Машу за ноги, то и дело терпеливо говоря:

— Маша, Маша, что это ты? — так как девочка всё норовила попасть носком ботинка по газетному листу.

Разок ей удалось это сделать, удар пришёлся прямо по напечатанной крупным шрифтом фамилии отца.

В статейке всё описывалось правильно, но всё же о главном корреспондент не рассказал. А главное состояло в том, что очень уж трудно было наладить работу, что народ в бригаде подобрался на редкость тяжёлый, неумелый, что Котов и Девяткин попали в шахту из трудового батальона и хотели освободиться от подземной работы, перейти на поверхность, что Латков оказался бузотёром, однажды пришёл на работу выпивши. Вот Викентьев, тот был кадровым шахтёром, понимал и любил подземную работу. Но и с Викентьевым было нелегко: характер у него оказался крутой и он всё придирался к откатчицам, впервые попавшим на работу в шахту. Одну эвакуированную из Харькова домашнюю хозяйку он довёл до отчаяния, а делать этого никак не следовало: у неё муж, служивший экономистом в харьковском тресте, погиб на фронте, и она старалась работать как можно лучше.

Но в чём же упрекать корреспондента? Ведь, пожалуй, и сам Новиков не сумел бы рассказать, каким образом получилось, что не жадный до работы Девяткин, то и дело садившийся пожевать хлебца, и озорной Латков, и обрусевшая полька-откатчица Брагинская с грустными глазами — стали так дружно, без слов понимая друг друга, вытягивать норму на тяжёлой, а подчас и опасной работе. Само собой, что ли, это получилось? Или Новиков добился этого? Конечно, увеличили глубину шпуров с полутора до двух метров, наладили бесперебойную доставку к началу смены крепёжного леса и. порожняка, вентиляцию в общем наладили...

Всё это так, да не в этом всё же дело, кое-что и другое...

Он сердито оглянулся на проходивших мимо рабочих — что ж это народ не почитает газетку, неграмотные, что ли?

Ведь не только статейка о Новикове, сводка Совинформбюро напечатана, да и статейку не грех посмотреть.

Когда Новиков подходил к бараку, где помещалась шахтная контора, ему повстречалась откатчица Брагинская, худая и длинноносая женщина.

— Чего ж не отдыхаете? — спросил Новиков.

Странно она выглядит на поверхности — в берете, в туфлях на высоких каблуках. А в шахте совсем по-обычному — в резиновых сапогах, в брезентовой куртке, повязанная платочком. Там казалось естественно крикнуть ей:

— Эй, тётя, давай сюда порожняк!

А сейчас, пожалуй, невозможно назвать её на «ты».

— Ходила в амбулаторию сына записать на прием, — объяснила Брагинская, — замучилась я с ним, просила вчера у Язева записку, чтобы его в город взяли, в школьный интернат с трёхразовым питанием, а он мне отказал. Вот и приходится на два фронта действовать — на работе и дома.

Она помахала листком многотиражки.

— Читали?

— Читал, как же, — сказал Новиков, — зря вашу фамилию не напечатали.

— Зачем моё имя, — сказала она, — достаточно, что напечатали про бригаду, а впрочем, конечно, прочитать было б своё имя ещё приятней. — Она смутилась от этого признания, погладила Машу по руке и спросила: — Дочка ваша?

Маша, обняв отца за шею, громко с вызовом произнесла:

— Да, я его дочка, он подземный, никому его не отдам, никуда его не отпущу. — И, помолчав немного, увещевающе спросила: — Тётя, зачем вы сердитая? Что вас в газете не напечатали?

Брагинская пробормотала:

— А мой Казик отпустил своего папу, никогда он к нам не приедет.

— Дура ты, Машка, — сказал Новиков и добавил: — Хватит на мне верхом ездить, ходи своим ходом.

И он снял девочку с плеч и поставил её на землю.

— Вы бы к нам зашли как-нибудь, — сказал он, — с женой моей познакомитесь.

Брагинская покачала головой:

— Спасибо, где уж мне ходить, еле успеваю с домашними делами справиться перед работой.

— Да, трудненько приходится, — проговорил Новиков, — жмём уж, действительно, очень сильно. Теперь-то можно будет полегче, а то и мужские кости трещат от такой работы.

Он поглядел на лицо женщины и виновато вздохнул — действительно нажали сильно. Уж на что здоров Девяткин, и тот под утро в конце смены сказал:

— Ломает меня, словно от гриппа. Кажется, всю жизнь на производстве работал и ничего, а тут, в забое, прямо не выдерживаю.

— Ничего, ничего, вот сейчас подтянули, подогнали, темп сейчас примем нормальный, — проговорил, прощаясь с откатчицей, Новиков.

«Интересное дело, — подумал он, — вспомнить, как я всю жизнь работал, и, кажется, как начал, так и сейчас работаю. А в действительности весь советский рост в промышленности я своими руками перемерил. Начал с того, что с санками ползал, а теперь во весь рост стою, и кровли не видно, а в забое теперь завод размещается, а раньше обушок, да санки, да топорик, да лампочка бензина. Вот и жизнь так должна была расшириться, как работа в тяжёлой промышленности, чтобы кровли не видно, а народ в землянках живёт. Подрубила нас война».

48

Он поглядел на три запыленные легковые машины, стоявшие у входа в контору, одна из них, «эмочка», принадлежала начальнику шахты, на второй, «ЗИС-101», ездил секретарь обкома, а третья, иностранной марки, кажется, принадлежала директору военного завода, расположенного у соседней железнодорожной станции.

— Зря пришёл, хоть и вызывали, начальство собралось, — сказал Иван Павлович, обращаясь к шофёру шахтной машины, с которым был знаком.

— Чего зря, раз вызывали?

Новиков рассмеялся:

— Знаешь, если уж три машины собралось, значит начальство заседание устроило. Увидят друг друга — и заседать, уж без этого не могут. Сами не рады. Притяжение.

Знакомый шофёр рассмеялся, девушка, сидевшая у руля заграничной машины, тоже улыбнулась, а водитель обкомовского «ЗИСа» неодобрительно нахмурился.

В это время из открытого окна конторы выглянул начальник шахты и сказал:

— А, Новиков, зайдите к нам сюда.

В коридоре, увешанном объявлениями, Новиков узнал от встретившегося ему начальника участка Рогова, что на шахту приехал уполномоченный ГОКО, провёл техническое совещание.

— Он сейчас у начальника шахты, — сказал Рогов и, подмигнув Новикову, добавил: — Не робей, брат.

— Эх, куда же мне Машу девать, — растерянно оглянулся Новиков. — Я думал на минутку меня вызывают, акт подписать.

А Маша ухватила крепко отца за руку и предупредила:

— Папа, ты меня не оставляй, я крик подниму.

— Чего кричать, посидишь с бабушкой-уборщицей, тётя Нюра, ты ж её знаешь, — просительным шёпотом сказал Новиков. Но в это время открылась дверь кабинета, и юная секретарша начальника шахты нетерпеливо сказала:

— Где же вы там, Новиков?

Иван Павлович подхватил на руки Машу, зашёл в кабинет.

Начальник шахты Язев, красивый, тридцатипятилетний человек с правильными, строгими чертами лица, с чётко сомкнутыми губами, одетый в щегольскую гимнастёрку, подпоясанную широким поблёскивавшим кожаным поясом, ходил по кабинету, приятно поскрипывая ладными, хромовыми сапогами. У письменного стола сидело несколько человек. Один из сидевших, в поношенном генеральском кителе, был мужчиной богатырского роста, с широкими пухлыми плечами, со спутанными волосами, нависшими над широким лбом, с набрякшими под глазами мешками. Второй, сидевший в кресле начальника шахты, небольшого роста, в очках, с тонкими губами и желтоватым бледным лицом не спящего по ночам человека, был одет в светлосерый летний пиджак и светлоголубую рубаху без галстука. Перед ним на столе лежали раскрытый портфель, пачки бумаг, широкие мятые полотна синей кальки. У стен на стульях сидели жёлтозубый, нахмуренный директор угольного треста Лапшин и секретарь шахтпарткома Моторин, седеющий, румяный, кареглазый, обычно подвижной, весёлый и громкоголосый, сейчас лицо его казалось озабоченным и смущённым.

У окна стоял знакомый Новикову по областному стахановскому совещанию, проходившему в мае месяце, секретарь обкома партии по промышленности — худощавый, высокий человек в чёрной куртке с отложным воротником. Он и лицом и фигурой напоминал старого приятеля Новикову, подземного слесаря Черепанова.

— Вот, Георгий Андреевич, это и есть Новиков, проходчик, — сказал Язев, обращаясь к сидевшему за столом бледному человеку в очках. Поморщившись, он вполголоса сказал:

— Зачем вы с ребёнком явились. Ведь вызывал вас начальник шахты, а не заведующая яслями.

Он сделал ударение на втором «я» — яслями — и слово от этого показалось каким-то обидным и смешным.

— Да она, пожалуй, переросла для яслей, — сказал секретарь обкома по промышленности: — Тебе сколько лет, девочка?

Маша, смущённая непривычной обстановкой, ничего не ответила; округлив глаза, загадочно смотрела в окно. Искоса она быстренько глянула на отца, как он, — тоже, может быть, растерялся, неожиданно увидев столько незнакомых дядек? Но отец успокаивающе погладил её по голове.

— Ей четвёртый год, — сказал Новиков, — я думал, меня на минутку вызвали, подписать акт о неисправности в подводке сжатого воздуха... А что касается яслей, то ведь закрыты и ясли и детский сад, у них карантин.

— Вот оно что! — сказал очкастый. — А по какому поводу карантин?

— Несколько случаев кори было, — сказал Моторин и виновато покашлял.

А Новиков добавил:

— Уж девятый день закрыты.

— Вот оно что, уже девятый день, — сказал очкастый Георгий Андреевич, покачал головой и спросил: — А что это за неисправность с подачей сжатого воздуха? Зачем протоколы подписывать, не проще ли исправить то, что неисправно?

Поглядев на Новикова, он сказал:

— Садитесь, в ногах правды нет!

Новиков, чувствуя всё нараставшее раздражение против Язева, проговорил:

— Как же садиться, хозяин не приглашает.

— Что ж хозяин... вы тоже хозяин.

Новиков поглядел на Язева, покачал головой и так лукаво и умно усмехнулся, что все невольно рассмеялись.

Новиков не любил начальника шахты. Ему помнились первые часы приезда на проходку — синий, жёсткий морозный вечер, люди, выгрузившиеся из эшелона на пронзительно скрипящий снег, Инна с ребёнком на руках, сидящая на узлах, закрытая через голову ватным одеялом, костры, разведённые в котловине у железнодорожного полотна, толпа, окружившая Язева, стоявшего возле легковой машины в белом полушубке, в высоких белых бурках... На недоуменные вопросы рабочих, успевших узнать, что бараки не дооборудованы: «Где же печи в общежитиях, о которых сообщил в дороге Язев, как без транспорта ночью доставить детей за 8 километров», — он стал говорить о трудностях, о фронтовиках, о необходимости приносить жертвы, не считаться ни с какими лишениями. Говорил он горячо, и всё, что он говорил, было верно и правильно, но почему-то, странным образом, Новиков чувствовал обиду за эти суровые, святые слова, которые были выношены им в страданиях, в тяжёлом труде, в муках души... Не этому самодовольному, равнодушному человеку произносить такие слова. Как-то не ладились они с его расшитыми ёлочкой варежками, с его красивыми, холодными, прищуренными глазами, с легковой машиной, в которой лежали аккуратные, завёрнутые в бумагу пухлые свёртки.

Когда под утро с двумя тяжёлыми узлами, перекинутыми через плечо, поддерживая жену, несущую на руках завёрнутую в одеяло девочку, Новиков подходил к недостроенным длинным баракам, мимо проехала гружённая мебелью и домашней утварью трёхтонка. Он сразу догадался, чья это мебель.

С тех пор с Язевым у него долгое время не было прямых столкновений, но чувство нелюбви к нему не проходило, и он собирал в памяти, в душе всё подтверждавшее эту неприязнь: чёрствость его к людям, жалобы рабочих на то, что к начальнику не добиться, а если добьёшься, всё равно толку не будет — откажет и ещё нашумит, крикнет секретарше:

— Зачем по мелким бытовым вопросам ко мне пускаете, война, что ли, кончилась? Почему вы не приходите посоветоваться, как производительность труда повысить?

На производстве, известно, есть малый процент людей, которые любят без дела морочить начальников своими пустыми просьбами, а большинство уж если пойдёт просить о чём-нибудь заведующего цехом или директора, то по самой уж крайней необходимости. И человек, понимающий рабочую жизнь, знает, как важны эти пустые с виду просьбы: дать записку в детсад, чтобы приняли ребёнка, перевести из холостого общежития в семейное, разрешить пользоваться кипятком в котельной, помочь старухе матери перебраться из деревни в рабочий посёлок, открепить от одного магазина и прикрепить к другому, который поближе от квартиры, разрешить не работать день, с тем чтобы отвезти жену в город на операцию, приказать коменданту дать угольный сарайчик. Кажутся эти просьбы действительно мелкими и нудными, а от них ведь зависит и здоровье, и спокойствие души, а значит, и производительность труда.

Ивана Павловича вроде как бы и огорчало, что у этого сухого и недоброго человека работа шла хорошо. Язев не только администрировал, он был сведущим инженером, отлично разбирался в технических вопросах, связанных с проходкой новых выработок, с эксплуатацией крутопадающих пластов, его считали знатоком и по механизации отбойки и откатки и по скоростным методам нарезки лав; в Наркомате угольной промышленности Язева ценили, часто премировали, а недавно даже наградили орденом.

А Новиков, вглядываясь в его красивое, спокойное лицо, всё покряхтывал: может быть, и дельный он инженер, и толковый начальник, а душа не лежала к нему.

И сейчас Новиков тихонько сказал Маше:

— Сядь с этой стороны, — и пересадил девочку таким образом, чтобы светлые, холодные глаза Язева не видели её.

Уполномоченный ГОКО Георгий Андреевич проговорил:

— Товарищ Новиков, кое-какие вопросы к вам будут.

Генерал очень шумно вздохнул и произнёс:

— Вопрос один — нужно возможно быстрей вскрыть новый пласт и пустить в эксплуатацию.

Он навалился грудью на стол и, глядя в упор на Новикова, произнёс:

— Мы досрочно закончили строительство завода, определяющего выпуск бронепроката, выпуск танков. По плану уголь и кокс должны нам давать вы. А вы не даёте. Ваш уголь нам нужен сегодня, а вы ещё не ввели шахту в эксплуатацию. Опоздали.

Язев проговорил:

— Мы не отстали от плана, мы перевыполняем его. Шахта будет сдана в эксплуатацию в намеченный планом срок. Так ведь я говорю, Илья Максимович? — обратился он к директору треста Лапшину: — Я от вас план получил, я по плану работал, я план выполняю.

Лапшин утвердительно кивнул:

— Работы идут в рамках графика. Шахта план не сорвала, — и раздражённо сказал генералу: — Так ставить вопрос нельзя, товарищ Мешков! Есть объективная документация, утверждённая директивными органами. Как будто так, Иван Кузьмич?

И он вопросительно посмотрел на секретаря обкома по промышленности.

Секретарь обкома весело ответил:

— Так-то так, но вот получилось — от Мешкова отстали, ему кокс действительно сегодня нужен.

— Я прекрасно это понимаю, — сказал Лапшин, — кто же виноват, однако? То мы перевыполнили план, то, выходит, не выполнили.

— Кто виноват? — переспросил Мешков и тяжело поднялся во весь свой богатырский рост, развёл руками и, обращаясь главным образом к Маше, сказал: — Выходит, что Мешков виноват! Так, что ли? Кругом я виноват! А со мной вместе виноваты и землекопы, что рыли котлованы, и бетонщики, и каменщики, и монтажники, и наладчики, и прокатчики, и штамповщики, и токари, и клепальщики, и сварщики — весь рабочий класс, так, что ли, выходит? Что ж смотреть, товарищ Язев и товарищ Лапшин, под суд нас и отдавайте, раз мы виноваты в том, что завод построили вдвое быстрей, чем предусмотрено планом!

Язев поморщился, глядя на смеющиеся лица участников заседания, и проговорил:

— Товарищ генерал, вы, может быть, Героя соцтруда получите, а с нового пласта угля вам шахта сегодня всё же дать не может. Вот рабочий, старший бригадир, проходчик, спросите его, люди вкладывают себя целиком в работу, а больше дать они не могут, потому что они всё же люди. Не может шахта дать сегодня уголь.

— А когда сможет? Я сегодня и не прошу.

— В соответствии с планом — ввод в эксплуатацию в конце четвёртого квартала сорок второго года.

— Нет, это не пойдёт, — сказал секретарь обкома.

— Тогда скажите, что делать? — спросил Лапшин. — План не с потолка взят, в соответствии с ним построен весь график работ, обеспечение рабочей силой, материалами, продснабжением! Я с Язева спрашиваю круто, но ведь я не смогу в ближайшее время обеспечить его квалифицированными кадрами. Это надо прямо сказать. А где он их сам возьмёт? В тайге? Нет у треста бурильщиков, врубмашинистов, крепильщиков. А если бы и были они, Язев их не обеспечит перфораторами, электросвёрлами. А были бы перфораторы и электросвёрла добавочные, его всё равно будет лимитировать недостаточная мощность компрессора и электростанции. Вот и скажите, что тут делать?

Георгий Андреевич снял очки и, прищурившись, посмотрел на стёкла.

— Вы тут, товарищи угольщики, — сказал он, протирая платком стёкла очков и продолжая улыбаться прищуренными, близоруко мигающими глазами, — вы тут всё время ставите вопросы, которые уж ставились властителями дум революционной интеллигенции в девятнадцатом веке: «Кто виноват?», «Что делать?».

Он надел очки, оглядел всех вдруг ставшим хмурым острым взглядом и сказал:

— О том, кто виноват, в нынешнее время нам говорит прокуратура, а чтобы зря не беспокоить её, давайте определим новые сроки ввода нижнего горизонта шахты в эксплуатацию. План у нас один и очень прост: отбить немцев от Сталинграда, отстоять независимость, честь Советского государства. — Сердито, злым голосом он добавил: — Вам понятно это? Простой план. Не с потолка взят. Извольте в соответствии с ним перестроить свой график.

В это время вошла, громко скрипя кирзовыми ботинками, старуха уборщица, внесла чайник и стаканы.

Георгий Андреевич, обращаясь к секретарю парткома Моторину, неожиданно сказал:

— Накурили мы здесь ужасно, для девочки это вредно, — и нерешительно спросил: — Может, пойдёшь, девочка, с тётей?

Маша совсем затосковала, слушая споры о горизонтах, перфораторах, электросвёрлах и компрессорах... Сколько уж раз слышала она разговоры отца с приятелями обо всём этом: «Где возьмёшь крепильщиков... в компрессоре нет мощности... по такой породе нужно тяжёлым перфоратором работать...» Оказалось, что и здесь, в конторе, идут эти разговоры, называются те же непонятные слова, и Маша, зевая, проговорила:

— Мне не вредно, мне скучно.

Она протянула руку уборщице, пошла с ней, но в дверях остановилась, мгновение глядя на отца, словно усомнилась в своих правах, и, желая вновь утвердить их, крикнула: — Это мой папа!

Со странным чувством слушал Новиков шедший в кабинете Язева разговор. Казалось, что Язев как раз и говорил о том, о чём хотелось самому Новикову сказать. Но сейчас Новиков не соглашался с тем, что говорил Язев. Он понимал, что Язев, говоря о сверхнапряжении работы, о тех усилиях, которые тратят рабочие для выполнения плана, по существу имел в виду лишь свой спор с генералом, директором военного завода.

Язев вдруг повернулся к нему и сказал:

— Давайте спросим товарища Новикова, одного из лучших наших проходчиков, каково ему работается, имея в помощниках и сменщиках колхозников, никогда не работавших на шахтах, а тем более на шахтных проходках, домашних хозяек и парнишек — учеников ремесленного училища? Ведь это действительность, с ней надо считаться, когда мы ставим вопрос об ускорении столь уплотнённой работы чуть ли не в полтора раза. Давайте спустимся в шахту, посмотрите, как работает вот такой Новиков, ведь он чудеса теперь делает, чудо в полном смысле слова! Поглядели бы вы на уборщиков пароды, на откатчиц, вот одна из них ко мне приходила — Брагинская, болезненная женщина, жена погибшего на фронте совслужащего, горожанка, никогда в жизни, видимо, не работавшая, не то что в шахте, а на огороде, в саду! Что с неё спросишь? Всё это надо учесть, прежде чем принимать решение, Георгий Андреевич. Я говорю об этом не потому, что боюсь трудностей. Вы сами дали высокую оценку моей работе, и ГОКО отметил её. Если я берусь выполнить план, то я его выполняю. Вот поэтому я и не боюсь снова поставить перед вами этот вопрос. Пусть наш передовой рабочий скажет.

Новиков увидел, что Георгий Андреевич нахмурился, слушая Язева, а тот вдруг резко добавил:

— И скажу вам прямо, Георгий Андреевич, меня агитировать не надо. Я-то уж знаю, какая война сейчас идёт. В первый же день, когда в декабре сорок первого года в жестокий мороз на снег разгрузился здесь первый эшелон, я прямо и ясно сказал людям, что война требует от них великих жертв. И я-то уж умею со всей непоколебимостью напомнить об этом людям.

Мешков тоже повернулся к Новикову и сказал с какой-то новой, совсем иной интонацией, которая бывает не на заседаниях, а в разговорах людей, связанных давней и откровенной душевной дружбой, определяющей простоту и искренность, этих отношений:

— Ох, товарищ Новиков, но ведь наши-то цехи такие же люди строили: и кадровые, и вербованные, и домохозяйки. Я ли не видел трудностей. Да касайся это меня лично, стал бы я так волноваться и добиваться. Ведь цехи простаивают! Ведь танкисты ждут! Ведь новые танковые корпуса формируются! Приезжал ко мне недавно командир такого нового формирования! — и совсем уж неожиданно, протяжно произнёс: — Ведь это, боже мой, боже мой, что зависит от этого, а мне директивные органы говорят: добейся! Ведь не для себя же, кабы для себя, что ж, сказал бы, нет так нет. Разве я не понимаю, что Язев веские, правильные вещи говорит. Но ведь нужно! Вот! Нужно!

Георгий Андреевич сказал:

— Давайте, товарищ Новиков, говорите, слушаем вас.

На мгновение стало тихо. Моторин негромко проговорил:

— Эх, шахтёр, шахтёр, видишь, как тебя спрашивают, а ты сесть не хотел — я, мол, здесь не хозяин.

В это короткое мгновение Иван Павлович вспомнил, казалось, десятки важных вещей, которые хотелось ему сказать. И раздражённое желание высказать Язеву свои упрёки: почему же он отказал откатчице Брагинской в содействии, чтобы устроить мальчика в интернат, а сегодня так жалостно говорит о ней; почему так сурово сказал рабочим, что можно жить и в нетопленых общежитиях, а у себя на квартире печи поставил кафельные; хотелось сказать, что действительно ведь трудно приходится, что паёк вправду недостаточен, что многие живут в сырых землянках, что люди к концу смены на ногах еле держатся; хотелось сказать и про брата, который с первых дней на фронте, и про то, как сердце болело, когда покидал он оставленный немцам Донбасс, так болело, что он, сильный и спокойный человек, шахтёр, мучился, стонал, словно тяжело раненый, в вагоне, прижавшись лбом к стеклу, и глядел при свете далёких пожаров на те шахты, где он работал, где шла его жизнь; хотелось рассказать, как он видел на уральском разъезде похороны умершего в санитарном поезде молоденького паренька-красноармейца, как вынесли его, словно птенчика, на носилочках и закопали в мёрзлую землю; хотелось сказать об огромной народной беде, которую он чувствовал, сам пережил, о том, что он думал о Гитлере, о проклятом фашистском войске, дошедшем сегодня до чистой волжской воды, о том, что нет на свете дела лучше, чем шахтёрская работа; хотел сказать он и о том, как любит он свою дочку, как болеет она здесь, не переносит местного климата, как вечером читают они с женой Некрасова, поглядят друг на друга украдкой — и у обоих слёзы на глазах; хотел сказать, как отец умирал, всё ждал приезда младшего сына из армии, а тот не смог приехать, что не пришлось брату проститься с могилой отца и матери, теперь там немцы топчутся!

Забилось сердце, таким жаром обдало его, что, кажется, день бы говорил он и эти люди слушали б его, слова не проронили.

А сказал он негромко, медленно:

— Я считаю, пробуримся, давайте нам план.

49

Ночью Иван Павлович, получив наряд, помахивая тяжёлой аккумуляторной лампой, шёл к надшахтному зданию. Как удивительно! Сказала как-то на днях Инна, что будет известие от брата — и принёс сегодня почтальон телеграмму. Как в воду глядела! Иван Павлович так радостно, так громко и весело ахнул, прочтя телеграмму, что Маша, спавшая после обеда, проснулась... Всё мучился мыслью — жив ли Пётр, а он, оказывается, где-то тут, недалеко, да ещё грозится в гости приехать...

Пятно света от аккумулятора, покачиваясь, плыло рядом с ним, и сотни таких светлых пятен плыли из бани, нарядной, ламповой, по широкому двору в сторону надшахтного здания, а навстречу им шёл другой поток покачивающихся огней — то клеть качала на поверхность отработавших смену. Было тихо. В этот строгий час, когда шахтёры уходили с земли в шахту, не возникало громких разговоров, сосредоточенно, молча, двигались люди, каждый по-своему переживая минуты расставания с землёй. И как бы ни любил человек подземную работу, как бы прочно ни складывали долгие годы подземного труда привычку к шахте, вошедшую в человеческую душу, всегда в эти минуты, перед спуском, вдруг охватывает шахтёра то молчаливое, сосредоточенное состояние, в котором и тревога, и привязанность к прекрасному миру, в котором он живёт и к расставанию с которым даже на несколько часов всё же нельзя привыкнуть.

Покачивающиеся огоньки плыли по воздуху, и видно было по ним: вот созвездьице, пять вместе, наверное, бригадой идут, как и работают, один огонёк немного впереди, это и есть бригадир, три тесно сбившись, а пятый юлит — то отстанет немного, то, наоборот, опередит всех, то снова отстанет, — наверное, паренёк-ремесленник в больших сапогах зазевается, потом спохватится, побежит вперёд, догонит бригадира... Пунктиром тянутся одиночки, мелькают пары, пары, пары: друзья идут рядом, перекинутся словом, опять замолчат. Вместе в клеть войдут, под землёй разойдутся в разные стороны, а после смены снова встретятся на подземном рудничном дворе, сверкнут белые зубы, блестнут белки глаз. И так ведь всюду: и на Сучанах, и на Тыргане, и в Восточной Сибири, и на среднеазиатских рудниках, и на Урале — блестят, сверкают, покачиваются шахтёрские лампочки...

Вот светящееся облако вываливает из ламповой, медленно растекается, дробится, разжижается и плывёт, все ускоряя движение, а там, у надшахтного здания, новое густое облако шевелится, дышит, втекает потоком в невидимые в темноте двери... А над головой в осеннем небе мерцают, переливаются звёзды, и кажется, какая-то связь, милое живое сходство объединяет огни шахтёрских ламп с голубоватым, бледным мерцанием звёзд во мраке осеннего неба. Не затемнила война этих огней.

Много лет назад Иван Павлович мальчишкой шёл душной летней ночью следом за отцом и матерью, державшей на руках младшего брата, на соседний рудник; отец помахивал шахтёрской лампой, освещая путь. А когда мать пожаловалась: «Ой, руки не держат, устала», отец сказал ему: «Ваня, на-ка понеси лампу, а я Петьку от матери возьму». И вот уж давно нет на свете матери и отца, а Петька, которого несли родители на руках, стал высоким, плечистым, молчаливым человеком с полковничьими шпалами на шинели, и уж не может Иван Павлович вспомнить, почему они тогда ночью всей семьёй шли на рудник — то ли свадьба была, то ли дед умирал... А вот воспоминание о первом прикосновении к шершавому крючку лампы-бензинки, ощущение тяжести её и живого, тихого света, шедшего от неё, навек сохранилось в нём.

Тогда был он так мал ростом, что руку пришлось согнуть в локте, а то на вытянутой руке лампа ударялась о землю.

И теперь, когда поднимает он лампу, сгибая руку в локте, вдруг шевельнётся где-то в тёплой глубине души дальнее воспоминание и, кажется, нерушимая связь живёт между той далёкой ночью, когда шестилетним мальчишкой, гордясь, шёл с лампой по донецкой степи, освещая тропинку отцу и матери, и сегодняшней ночью тяжёлой военной поры, когда идёт он, отдалённый толщей времени и тысячевёрстной толщей пространства от родных мест.

Человека не видно в темноте, только лампочка плывёт, покачивается. И каждый рабочий, сосредоточенный, молчаливый перед спуском под землю, быть может, на миг неясно, мельком ощущает связь времён, вспомнит что-то далёкое, близкое, своё, объединит это с военной тревогой сегодняшнего дня, чувствует ту вечную, нерушимую связь, что охватывает и воспоминания детства, и могилы близких, и любовь к отчизне, и гнев, и печаль.

Новиков подошёл к клети, и душное, мягкое, влажное дыхание шахты коснулось его лица, пришло на смену дивной свежести осенней ночи.

Люди молча наблюдали, как скользит жирный, поблёскивающий при свете электричества канат, бесшумно выбегает из чёрного мрака шахтного ствола. Вот бег его плавно замедлился, стали видны коричнево-жёлтые натёки масла, серебристая белизна крутых витков металлических нитей. Клеть медленно выплыла из мрака, и блестящие, кажущиеся особо возбуждёнными глаза людей в грязных, мокрых брезентовых шахтёрках встретились с глазами тех, кто ждал спуска.

Ноздри поднявшихся на поверхность ощутили примешавшуюся к влажной духоте воздуха струю ночной свежести, и люди нетерпеливо поглядывали, когда же стволовой выпустит их, даст ступить на землю, не будет держать на весу над бездной.

— Восемь парней, восемь девок, — сосчитал стоящий рядом с Новиковым Девяткин, а Латков засмеялся и крикнул:

— Прямо в загс их, венчать!

Новиков замечал, что и обстоятельный Девяткин, и Латков, и угрюмый, морщинистый Котов — все недавно работавшие в шахте никак не могли спокойно относиться к минуте погрузки в клеть и каждый по-своему выдавал своё волнение: Латков громко, громче, чем следовало спокойному весёлому человеку, отпускал шуточки, а Котов совсем становился молчалив, стоял полуопустив веки, и на лице его было выражение: «Э, глаза б мои не глядели, добра я от всего этого не жду».

Женщины при спуске в первый раз обычно пугались больше, чем мужчины, некоторые даже охали и вскрикивали, зато привыкали быстрей — и Новикова даже сердило, что они, входя в клеть, продолжали тараторить о своих житейских делах на поверхности — про карточки, про мануфактуру, а молодые про кинокартины и про то, что «я ему сказала, а он мне сказал, а Лида спросила, а он только засмеялся, закурил, ничего не ответил...» Иван Павлович считал, что женщины не чувствуют подземной работы вот так, как он чувствует — всё же торжественное что-то в ней есть.

Но вот загремела цепь, стволовой, тоже донбассовский эвакуированный, подмигнул Новикову и дал сигнал машинисту к спуску.

— Ох, мамынька, парашют давайте! — дурашливым голосом закричал Латков и обнял за плечи, точно ища защиты, лебёдчицу Наташу Попову.

— Не дури, Колька, — сердито закричала она, ругнулась, откинула его руку.

Но Латков не только дурил — всё же он побаивался в душе, а вдруг именно на этот раз и оборвётся канат, как-никак хоть и не на фронте, а лететь по стволу сто восемьдесят метров.

От быстроты спуска чуть-чуть кружилась голова, хотелось заглотнуть какой-то всегда появляющийся в эти минуты комок в горле, да и в ушах хотелось ковырнуть — закладывало их. А клеть погромыхивала, и, сливаясь в серую слюдяную ленту, стремительно мчалась мимо глаз каменная обшивка ствола, всё усиливался капёж, и тяжёлые тёплые брызги падали на лицо и одежду.

Вот клеть замедлила ход, стала приближаться к первому горизонту, где шла добыча угля, и слюдянистая обшивка ствола стала превращаться в чёткую мозаику, состоящую из обтёсанных камней разной формы, разного цвета.

На первом горизонте сошли, кивнув Новикову, забойщик и машинист электровоза, две девушки-лебёдчицы, крепильщик, машинист врубовой машины, живший по соседству с Новиковым.

Латков крикнул:

— Наташа, не забывай меня!

Стволовой дал сигнал к дальнейшему спуску — и клеть пошла на нижний горизонт, где проходчики прорубали путь к мощному четырёхметровому пласту коксующегося угля.

По проходке этой части ствола в течение трёх зимних месяцев работал Новиков, и теперь, когда клеть шла до нижнего горизонта, он по-хозяйски оглядывал новую обшивку — нет, что ни говори, поработали здесь люди на совесть.

Ему казалось, что здесь и клеть идёт мягче, интеллигентнее, и что капёж какой-то приятный, вроде тёплого, цыганского дождя, когда и радуга, и солнце светит, и на подземном рудничном дворе воздух суше, чище, чем на первом горизонте.

Но уж действительно поработал он здесь, попотел! Зимой что тут делалось: работал на входящей струе, мокрый, как мышь, а по разгорячённой, потной спине бил ледяной дождь и холодная входящая струя по телу резала... До сих пор тяжело вспомнить — душный, грязный туман стоял всё время в проходке, пар, едкий дым от отпалённых шпуров... Подымаешься на поверхность мокрый, разомлевший, лицо, спина в поту, бежишь от надшахтного здания к бане, а метель воет, пока добежишь до ламповой, инструмент так остынет, что пальцы к нему липнут, жжёт металл, словно его в горне раскалили.

И вдруг вспомнилась ему работа по проходке серного рудника, и он даже усмехнулся: вот уж где мечтал о морозах, метели, о русской суровой зиме. Ох, и Кара-Кумы... Люди лежат на глиняном полу, в домах двери и окна закрыты, баррикады против солнца строят; завернётся человек в мокрую простыню, пьёт горячий кок-чай, и всё равно нет спасенья, задыхается. А в это время работать под землёй — жара, пыльно, вентиляция пшиковая, а тут ещё подорвут породу, напустят дыму — и совсем дышать нечем! Подымешься после смены — из одной печки в другую: кругом тёмные скалы, вдали песок белеет, и кажется, что вся земля горит в тифу. Но ночью посмотришь вокруг — и обо всём забудешь: небо чёрное, антрацитовое, а звёзды большие, крупные, как весенние цветы сон, белые, голубые... Вот, кажется, ударишь кайлом по антрациту — и упадёт цветок с неба. Нет, всё же интересно там.

А бригада уж идёт по квершлагу. Девяткин постукивает по стойкам крепления, поблёскивают тоненькие рельсы...

Латков с весёлым, но не добрым сокрушением говорит:

— Ох, и порода здесь, кремень, набрал наш товарищ Новиков обязательств, а до угля далеко, ой, далеко!

Котов сиплым басом поддерживает:

— Я днём слышал, маркшейдер говорил, хорошо б к декабрю, особенно при таком питании. Обещать, конечно, всё можно!

— Ясно, почему не обещать. У нас на заводе до войны поляк работал, у него поговорка была: «Обецянка-цацанка, дурному радость», — подтверждает Девяткин.

— Откуда поляк? — спрашивает Брагинская.

— Думаешь, землячок?

— Нет, просто это у моего дяди такая поговорка была.

— А у моего дяди... — мечтательно произносит Латков, и, когда договаривает до конца, Брагинская вздыхает:

— О господи.

Девяткин смеётся.

— Глупый ты всё-таки, Латков, — говорит Иван Павлович.

Его внимательный, спокойный взгляд, пока они идут по коренному штреку, видит всё происшедшее за дневную смену... Вот тут бы надо подкрепить кровлю, верхняк подломился, в таких местах случается — купола выпадают... на разминовке перекос получился, а здесь боковое давление большое — ножка у рамы сломалась... ну, конечно, обещал начальник подвести в соседний квершлаг сжатый воздух, а труб не наростили за дневную смену, где вчера остановились, там и стоят, да и не привезли труб с поверхности, правда, и на складе их не было, но обещали со станции привезти, может быть, грузовика не дали? Так. Зато кабель протянули, да что в нём тока толку, когда до сих пор не включили добавочную мощность, а энергии едва хватает для механизированных работ на первом горизонте — врубовки одни сколько энергии забирают...

Они сворачивают в квершлаг, и Девяткин говорит:

— Вот тут уж мы работали.

— Конечно, мы, — говорит Латков, — крепили на совесть, забутовка полная, рамы, как гвардия, стоят... — вот где-то в этом месте меня чуть породой не присыпало. Помнишь, Котов, как бурки отпалили, я и полез ремонтину ставить...

— Не помню, — отвечает Котов, чтобы позлить Латкова, хотя отлично помнит этот случай.

Он поворачивает к Новикову своё худое, суровое лицо, которое под нависшим сводом, в раме крепления, кажется ещё суровей, и говорит с одышкой:

— Вишь, я думал, сжатый воздух соседу подведут, а трубы даже по коренной не прошли, и не видно, чтобы подвели ни на поверхности, ни на рудничном дворе. И соседям плохо, и нам ерунда.

Новиков отвечает ему:

— А, всё замечаешь, болеешь за подземную работу.

Но Котов только нахмурился. Ему казалось, что не тем делом пришлось ему сейчас заняться: заведовал он приёмным пунктом в конторе «Заготптицы», вёл конторскую запись и вдруг в шахту попал... Вот Девяткин, тот до войны был рабочим на галалитовой фабрике, точил корпуса для вечных ручек, потом на заводе пластических масс прессовщиком работал, штамповал технические детали. Кадровый рабочий, и тоже ведь в общежитии сказал:

— Ка-ак посмотрю я на эту кровлю, ка-ак подумаю, что над головой дома стоят, сосны растут, как подумаю, что мне туда спускаться, ох, Котов, не говори!

Котов, любивший говорить людям наперекор, ответил ему тогда:

— Боишься шахты, попросись на фронт добровольцем.

— Ну и что ж, — сказал Девяткин, — я не против.

Сейчас они шагали рядом, и оба поглядывали на широкую спину Новикова, бесшумной, лёгкой походкой идущего к забою. Странное чувство вызывал Иван Павлович в людях, работавших вместе с ним. В нерабочее время, казалось, не было человека мягче, добродушней, уступчивей. Вот и сейчас Латков всё время задирал его, спрашивал:

— Слышь, Новиков, ты вчера в конторе подписал, что к первому числу вроде до угля дойдёшь. А нас ты спрашивал? Сам хочешь дойти? Или как, ты с Моториным, секретарём парткома, вдвоём будете бурить?

И Новиков не сердился на приставания Латкова, лениво отвечал:

— С кем дойду до угля? Вместе с вами.

— А у нас по восемь рук, по четыре шкуры? — спросил Девяткин.

— Посмотри, что я в распределителе вчера получил, а потом обязательства давай, — добавил Котов.

— Чего мне твой паёк смотреть, — отвечал Новиков, — карточки у нас одинаковые.

— Вот то-то, что одинаковые.

— Нет, ребята, никак вы в толк не возьмёте, что подземная работа лучше всех, — сказал Новиков с кроткой убеждённостью.

— Так ты и не выезжай из шахты, — сказал Девяткин, — сиди здесь и всё.

— Нет, всё-таки есть в тебе, Новиков, административная струя, — сердито сказал Котов.

— Почему во мне административная струя, — обиженно сказал Новиков, — это ты ведь всё мечтаешь в контору перейти. А я всю жизнь рабочий. Вот вы б послушали, как рассказывал директор военного завода, надо танковые части формировать, а завод на полную мощность не могут пустить: угля не хватает. Ждут нашего.

— Это мы понимаем, вчера уже слышали, — сказал Котов и спросил у Брагинской: — А страшно в шахте, вдруг завалит? Останется у тебя сирота.

Брагинская ничего не ответила.

Латков посмотрел на два огонька, мерцавшие вдали, и проговорил:

— Гляди, Нюра Лопатина и Викектьев уже в забой пришли. Вот уж сознательные, дальше некуда, вроде бригадира.

50

Близость угольного пласта всё больше чувствовалась во время работы проходчиков. Уголь словно сердился, свирепел, что люди подбираются к нему, собираются его растревожить. То и дело во время бурения происходили легкие выбросы газа, и вода, которой промывались бурки, с шумом выплёскивалась в забой, иногда выбросы были так сильны, что вместе с водой выстреливало кусочки породы.

В кровле образовалось суфлярное выделение, и невидимая струя рудничного газа с лёгким, тревожащим душу, свистящим шорохом вырывалась на штрек. Когда к этому месту рабочие подносили аккумулятор, видно было, как стремительно вылетают из трещины поблёскивающие чешуйки сланцевой пыли. Когда Нюра Лопатина приблизила к этой трещине свой белокурый волос, он затрепетал, словно кто-то подул на него. Седоусый газовый десятник перед началом работы пришёл в забой замерить газ, и пламя в его индикаторной бензиновой лампе зловеще набухало, росло; шахтёры переглядывались, а десятник веско спросил:

— Видишь, товарищ Новиков?

— Отчего ж не видеть, вижу, — спокойно отвечал Новиков, — есть там уголёк, дышит.

— Понимаешь?

— Отчего ж не понимать, на верном направлении бурим. Вот что, — проговорил он, обращаясь к Девяткину и Котову, — прежде чем бурить шпуры, зададим мы глубокую разведывательную бурку на ручном станке, дренажик сделаем, а там уж пойдём бурить для отпалки. Так вернее будет.

Вентиляционный десятник сказал:

— Правильно, так и начальник вентиляции велел. Спешить — людей смешить.

— Смешить бы ничего, — сказал Новиков, — а вот губить зря людей, совсем даже глупо.

Брагинская спросила:

— Это опасно, Иван Павлович?

Он пожал плечами. Что отвечать ей? Всяко бывает. Вот работал он на западном уклоне жаркой и тяжёлой шахты Смолянка И, там случались внезапные выделения газа, при которых забой засыпало на десятки метров, под самые верхняки; сотни тонн угольной пыли и штыба, словно из огромной пушки, выстреливало на штрек. Конечно, опасно. Засыпет, откопают через неделю. Такие забои охрана труда закрещивала, прекращала в них работу. Работал он на проходке шахты 17–17-бис в Рутченковском рудоуправлении. Вот уж где были суфляры! Газ выл так, что человеческого голоса не слышно! Выбросы при бурении такие были, что щит у бурильного станка в щепки разбивало! И ничего ведь — пробурился на пласт. А тут, что ж сказать, ручаться нельзя, может вдруг так ударить, что стойку выбьет, не то, что белокурый Нюрин волос шевельнёт. Ведь всё-таки подземная работа, недра земли, а не конфетная фабрика. «Это опасно?» Ну что ответишь? Там, где младший брат, похуже. А она, точно поняв по неохотному пожатию плеч, по молчаливой усмешке Новикова ход его мыслей, смущённо сказала:

— Правда, где муж мой был, не спрашивали — опасно или не опасно.

Новиков оглядел лица притихших рабочих, каждый задумался о своём в эти минуты подземной тишины, оглядел незакреплённую часть забоя, хмуро нависшую кровлю, поблёскивавшую недобрым графитным блеском породу, поглядел на бурильный станок, на порожняк, подогнанный для откатки породы на штрек, на заготовленный, сладко пахнущий сыростью и смолой крепёжный лес, сказал негромко и точно нерешительно:

— Ну что ж, пожалуй, придётся нам поработать.

Неслышно, тихо, медленными, как будто неохотными движениями подошёл он к бурильному станку, стал проверять ход механизма. И все находившиеся в забое оглянулись, на него, словно он, их запевала, потихоньку окликнул их, не голосам окликнул, — приглашал подтянуть удивительную, без слов и без звука песню, самую простую, самую старинную народную песню — хоровую, артельную работу.

Есть какая-то несказанная, нежная и волнующая прелесть в этом первом мгновении работы, в этом первом движении рабочего, приноравливающегося, преодолевающего инерцию покоя, словно ещё не до конца знающего свою силу и в то же время верящего в неё, ещё не охваченного жарким напряжением, напором, скоростью, но ощущающего, предчувствующего приход их.

Это первое мгновение труда переживает машинист, выводящий из депо мощный товарный паровоз и ощущающий своим сердцем первый лёгонький толчок поршня, предшествующий стремлению паровой машины по рельсовому пути; это ощущение знает токарь, следящий за плавным зарождением движения в запущенном в начале смены станке. Это ощущение знают и водители самолётов, когда их первое, как бы задумчивое и тихое движение порождает сонный, ещё неуверенный оборот воздушного винта.

И все рабочие люди: горновые на доменных печах, и машинисты врубовых машин, и водители тракторов, и слесари, берущиеся за гаечный ключ, и плотники, прихватывающие половчей топорище, и бурильщики, включающие тяжеловесный ручной перфоратор, — знают, любят и ценят прелесть этих первых движений, рождающих ритм, силу, музыку работы.

В эту ночь работа была особенно трудной. Вентиляция действовала плохо, барахлил вентилятор, установленный для дополнительного проветривания на входящей струе, жара, соединённая с влажностью, расслабляла. А когда в соседнем забое запальщик подорвал бурки, маслянистый, едкий дымок заполз в квершлаг, лампы горели словно в голубоватом тумане, и работать стало ещё тяжелей, минутами духота казалась нестерпимой. Першило в горле, пот выступал на теле, хотелось присесть, отдышаться; мысль о далёком, свежем воздухе на поверхности была подобно миражу путника, мечтающего о ключевой воде.

Первое время Новиков проходил в породе глубокую разведывательную скважину, бур шёл сравнительно легко, его не зажимало, и мерный скрежет станка успокаивал, казался сонным, недовольным, точно и металл разморили жара и духота.

Латков помогал Викентьеву прилаживать пихтовые стойки, подтаскивать обаполы для затяжки кровли.

— Что же ты мне даёшь незаделанную ножку? — спросил Викентьев и показал на незатёсанный, незакруглённый нижний конец стойки: — Ослеп, что ли?

— Это от жары, — объяснил Латков и убеждённо добавил: — Нет на свете хуже жары, мороз для русского человека лучше.

— Ох, не скажи, — проговорил Викентьев, — я вот эту зиму поработал на вскрышных работах в Богословском районе, мороз сорок градусов, туман такой густой — сметана мёрзлая, неделями стоит... а есть разрезы, ветер из Челябинской степи прихватывает, да, вот там уж поймёшь мороз. Ну их, открытые работы. Вот застудил в зиму лёгкое, слышишь, как кашляю! Нет, под землёй лучше.

А Котов и Девяткин, помогавшие Новикову, всё поглядывали, когда он перестанет наращивать штанги. Девяткин, не вытирая пота, крупными тёмными каплями выступавшего у него на висках и на лбу, сказал томным, прерывающимся голосом:

— Только смена началась, а надо бы отдохнуть.

— Крути, крути, Гаврила, — сказал Котов, которому самому не легко было вращать ручку станка, и, улучив мгновение, обтёр рукавом лицо.

Новиков оглянулся на подручных и сказал:

— Боюсь штангу зажмёт, попотей уж. Ох, и мокрый ты, Девяткин.

— Слава богу, что идёт тихо, — сказал Котов.

— Зачем слава богу, когда тихо — скучно.

В минуты, когда Новиков, склонившись, сосредоточенно следил за ходом станка, ему представилось, что он работает на родине, в Донбассе: и свита пород здесь напоминала свиту Смоляниновского пласта, и влажный, душный воздух походил на воздух нижних продольных западного уклона Смоляниновской шахты. И на миг показалось — нет войны, он выедет из шахты и пойдёт к дому, где прожил многие годы жизни, по улицам, где знакомо всё с детства, и пойдёт с тем лёгким радостным покоем на сердце, покоем и лёгкостью, которые потерял 22 июня 1941 года. И он жадно вдыхал душный, жаркий воздух, и пот, выступавший у него на лбу, был ему приятен, как ласка далёкого Донбасса. Но это лёгкое чувство длилось недолго, да он и не хотел обманывать себя, не хотел обманных утешений.

Внезапный выброс воды, смешанной с кусками породы, ударил его по груди и по плечам с такой силой, что Новиков пошатнулся, у него перехватило дыхание. Подручные с напряжённым выражением глядели на него, и он, перехватив их взгляд, глубоко вздохнул, хрипло крикнул:

— Давайте, ребята, не останавливайтесь, зажмёт нам штангу!

Там, в тёмной глубине каменных пород, таился угольный пласт, остриё Новиковского бура нащупывало дорогу к нему, и вот завязалось дело — кто одолеет, чья возьмёт!

Здесь во всей полноте ощущал он в себе ту силу, не обманную, а самую истинную силу, какая только была на земле, — силу рабочего человека. Он тратил её с великой щедростью, любовью и радостью, не жалея, не оглядываясь, и он чувствовал всей душой, что ни каменно-плотные слои породы, ни страшная тяжесть, сжимавшая в полостях и трещинах скопления гремучего газа, ни внезапные выделения, ни мощные суфляры не остановят людей, прорубавшихся к углю.

Вот тут и началось то, что каждый из работавших объяснял по-своему, в душе дивясь тому, что происходило. Тихий и деликатный Новиков, добродушно отшучивавшийся, когда Латков приставал к нему, редко, редко поднимавший голос, всегда деликатно становившийся в очередь и при подъёме из шахты, и в магазине, когда отоваривались карточки, чинно гулявший с дочкой по земляной улице посёлка, выполнявший в отсутствие жены бабью работу, — то чистивший картошку на пороге дома, то щупавший висевшее на верёвке бельё — просохло ли, — внезапно преображался. Точно лицо его становилось другим, и точно светлые глаза темнели, а мягкие, спокойные движения сменялись напряжёнными, резкими, и даже голос сразу менялся, становился хриплый, быстрый, содержавший в себе тяжёлую, повелительную силу.

Латков насмешил всех, когда, разгорячённый работой, оговорившись, крикнул бригадиру:

— Эй, товарищ атаман, гляди присыпет!

Но и Нюра Лопатина, пришедшая в шахту из дальнего саратовского колхоза, катя вместе с Брагинской на штрек тяжёлую, полную породы вагонетку, оглянувшись на освещённого лампами, мокрого, забрызганного водой, облепленного чёрной грязью Новикова, неожиданно сказала:

— Как Емельян Пугачёв какой-то!

Брагинская, отводя рукой прилипшие ко лбу волосы, ответила ей:

— Мне кажется, в нём какой-то языческий бог живёт. Я таких людей никогда не видела.

Потом уж, когда разведывательная, глубокая бурка была пробурена и шахтёры присели отдохнуть перед началом работы по проходке, Нюра Лопатина, смеясь, сказала:

— Дядя Котов, а наша Брагинская бригадира знаете как называет: языческий бог!

Все оглянулись на Новикова, приложившего в это время ухо к трещине в породе и слушавшего, не свистит ли газ.

— Языческий бог? — добродушно сказал Котов. — Чёрт в нём сидит собачий!

— Да уж, — согласился Девяткин, — с ним не покуришь.

Хмурый, худой и покашливающий Викентьев, в первое время сердившийся, что он, коренной сибиряк, попал в бригаду к донбассовскому приезжему, проговорил:

— Надо уж прямо сказать, настоящий подземный, понимает шахту.

Новиков подошёл к сидевшим и сказал:

— Что ж, товарищи, забой проветрен, дренаж провели, давайте немного поработаем.

Удивительно! Казалось, каждый из работавших делал своё особое, отдельное от других дело.

Брагинская и Лопатина выносили из забоя отбитые глыбы угля, с грохотом наваливали их в вагонетки, медленно, преодолевая сопротивление неохотно вращающихся колёс, отгоняли гружёные вагонетки на штрек. Викентьев перебирал пихтовые стояки, поднесённые Латковым, то бил топором, то укорачивал пилой обапол, сшивал оклады. Девяткин и Котов помогали Новикову, отбивали кайлами подорванную после паления шпуров породу.

Казалось, каждый из работавших был отъединён от других своими мыслями, не сходными с мыслями, надеждами, опасениями других... Викентьев думал о том, что жена с детьми живёт в Анджеро-Судженском рудоуправлении и долго нельзя будет ей перебраться к нему, нет семейной комнаты в общежитии; а вчера она прислала письмо, пишет, что ей невмоготу жить порознь... Викентьев думал, что пласты, на которых он работал в Кузбассе — Горелый, Мощный, Спорный, Садовый, — куда богаче тех, Смоляниновских да Прасковеевских, о которых рассказывал Новиков, и нечего Новикову всё вспоминать эти донбассовские маломощные да зольные пласты, подумаешь, чем решил удивить. А что ни говори — хорош бригадир! С ним не скучно, душа в работе есть. Викентьев думал о том, что старшего сына, пожалуй, осенью призовут, ведь ходит уж на занятия при военкомате, неужели ж не придётся повидать его — отпусков-то нет... «Эх, была бы Лиза здесь, она бы мне банки на ночь ставила».

А Латков думал о том, что зря он поссорился с Нюрой Лопатиной, наговорил ей вчера бог весть чего и что зря он не попросил прикрепительного талона в столовую номер один, ребята говорят, заведующий там не ворует. И зря он обменял на барахолке сапоги на кожанку, ребята смеются, говорят, обдурили его... Вот поработал с кадровым крепильщиком Викентьевым и стал понимать, как соединять оклады при креплении в лапу, в паз, в шип, в стык... Вот захочу и выйду в лучшие стахановцы — на доску почёта! И зря не записался на вечерние курсы машинистов врубовых машин... Эх, вот так бы, как Новиков, — даёшь, и ни в какую! И почему он, Латков, делает всё зря, да не так, сгоряча, не подумавши, а потом сам жалеет, а потом опять сделает не так...

«Ну и ладно, подумаешь, не нужна мне эта Нюра колхозная, ни эти сапоги, пойду в военный стол, скажу: — Сдаю вам броню, отправляйте меня на оборону Сталинграда».

А Девяткин думал: «Эх, попал неудачно под землю, надо бы на прессах работать, вот проберусь на попутной в посёлок военного завода, поговорю с людьми, наверное, нужна там моя специальность, а тут схожу в отдел найма и увольнения, попрошусь, человек я в конце концов одинокий, общежитие не так уж важно, устроюсь... да не отпустит, очень уж вредна эта баба — инструктор отдела кадров, бюрократка, а без неё, что ж... надо отцу в деревню рублей двести послать, ну и ладно, пошлю, разве я говорю, что не пошлю... Тут я не выдвинусь, а вот если на заводе, меня бы сразу отметили, стаж довоенный. На поверхности я, может, не хуже Новикова буду, начну давать детали — ахнет вся промышленность. Эх, если б не война, я женатым был бы... не захотела, в сестры пошла, разве она помнит про меня, кругом гвардия, ребята — будь уверен! Был и я до войны в кружке гитаристов... Ну, в общем ничего — война, всё же холостому легче... нет... развалилось моё счастье — забыла меня она, и гитары той нет...»

А Брагинская вспоминала в тысячный раз день своего прощания с мужем, харьковский вокзал... «да нет, не может быть — это ошибка, просто, однофамилец. Нет уж, какая ошибка... Вдова я, вдова, нельзя привыкнуть к этому слову: вдова, вдова, вдова, и Казимир сирота. А он лежит там, один, под ракитой, в земле... Кто бы мог подумать весной прошлого года, что всё так будет — его нет, а я где-то за тысячи вёрст, в забое под землёй, в брезентовой куртке... Собирались летом в Анапу поехать, перед отъездом хотела завиться и маникюр сделать, Казик должен был поступить в школу для музыкально одарённых детей... А минутами всё забываешь — нет ничего важней, кажется, этой лопаты и угля! И опять это утро на харьковском вокзале, душное, тёплое, солнце и дождь, лужи блестят, и эта последняя его улыбка, такая милая, растерянная, ободряющая, и десятки рук машут из окон: «Прощайте, прощайте...» Да было ли всё это? Две комнаты, тахта, телефон, на столе хлебница, много, много хлеба — белый, сеяный, сушки и опять белый, вчерашний, чёрствый, его никто есть не хотел... А теперь забутовка, разрез, забурилась вагонетка, обаполы, навалоотбойщики, шпуры, бурение... Как он говорит: «Пробуримся?» — и улыбнётся как-то особенно».

А Котов, хмурясь, думал: «Эх, где ж ты, моя родина, город Карачев, Орловской области... как утром встаёшь, подует ветерок с лесной стороны, от Брянского леса, воздух такой богатый... мамаше восемьдесят второй год пошёл, осталась в деревне, фашисты проклятые там ходят, нет уж, не увижу... Даша разве понимает — вчера, говорит, Викентьев в получку девятьсот рублей принёс, а ты четыреста восемьдесят шесть... Что ж я, шахтёр? Дура ты, дура была, дура и есть. Вот скажу — сама поработай, в очередях стоять, язык чесать — это не работа по военному времени. Слава богу, здоровье есть, поработай на откатке. Жизнь со мной прожила, горя не знала... Ох, но и борщ же она варила в Карачеве! А то поедешь в Орёл — сел в кабину, шофёр Петя, выехали на шоссе, сады кругом, яблони, небо-то какое... нет лучше родной стороны!»

А Нюра Лопатина думала: «Ну пусть, ну и пусть, подумаешь... очень Латков этот мне нужен... и маманя правильно говорила... верно, лучше наших деревенских парней нет, хамло он такое. Не пойму, чего стонут, что под землёй, что на земле... Девочки в общежитии хорошие, раз в неделю кино, радио, журналы... нет, лучше Саши моего нету и не было... А этот шумит, а сам, небось, к броне прижат... А Саша Сталинград защищает, крови не жалеет своей. А какой тихий, какой принципиальный, чтоб при девушке выразился... Латков, подумаешь, сразу видно из детского дома... А мне что, — отцу с матерью каждый месяц посылаю, на курсы пойду, выучусь на электромонтёра, сколько хочешь, вчера ходила тут одна девушка из комсомола, обещала записать... Вот только бы братик, да Саша, да дядя Иван, да дядя Пётр, да Нюрин Алёша домой пришли живые... Да где уж, всех не дождёмся, мама писала — Рукина Люба похоронную получила, Сергеева — на двоих сразу... А тут, конечно, в глубоком тылу, вот такие Латковы, а сам шахты боится до сих пор, по глазам видно. А на язык он скорый — городской паренёк...»

Иногда труд казался очень уж тяжёлым, но случалось, что именно в эти минуты к рабочим, работавшим в забое, приходило чудесное, сильное чувство, которое просто, ясно переживается, а потом никак не поймёшь, в чём же оно есть? Удивительное чувство благородного единства, что связывает людей в рабочих артелях.

Каждый как будто работает свою отдельную, особую работу, а в душном воздухе точно зазвенит пчелой высокая струна, тревожная, радостная, одинаково волнующая и молодое и старое сердце. И вот уже все люди в забое связаны между собой этой прочной, звенящей связью: и труд, и движения их, и тяжёлая поступь откатчиц, и глухие удары кайла, и скрежет лопат, и шип пилы, и гулкий удар обухом топора по упрямой стойке, не хотящей принять на себя тяжесть кровли, и мерное дыхание бурильщика — всё связывалось между собой в прочную, единую, неразрывную, живую силу, всё живёт одной жизнью, дышит одним дыханием, одной мыслью. Дивный ритм этого единства чётко, звонко звучит в каждом человеке, и уж не порвёшь этой связи, не нарушишь этого ритма, не разъединишь того, что связалось, скрутилось, сплелось.

А человек с добрыми голубыми глазами, широкоскулый и светловолосый, человек с большими тёмными руками, которые могут поднять многопудовую железную балку и приладить волосок в часах, не поворачивая головы в сторону работающих, ощущает своим нежным чувствительным нутром эти звенящие, поблёскивающие нити, что натянулись между ним и всеми, кто работает рядом, вместе, одну общую работу.

А потом, когда идут люди к ламповой, каждый кряхтит от усталости, думает о доме, о жене, о старухе матери, о дочери, о нелёгкой жизни и никак не поймёт, в чём оно есть это самое чувство своей разумной, доброй силы, которую только и поймёшь, когда она связалась, сплелась с общей силой; чувство своей свободы, которую отдал другим людям, связал с ними, а в связи этой и есть свобода; чувство подчинения напору суровой и тяжёлой власти бригадира Новикова и ясное ощущение того, что в этом подчинении вдруг взяло да раскрылось лучшее, что доступно человеку, — братство общего труда.

51

Ночью на шахтном дворе состоялся короткий митинг. Шахтёров ночной смены предупредили днём, чтобы они пришли в нарядную на двадцать минут раньше обычного. Клеть беспрерывно качала из-под земли людей, отработавших смену: на подземном рудничном дворе секретарь парткома Моторин предупреждал о предстоящем собрании.

Когда кто-нибудь говорил: «Где ж тут собрание после работы, устал народ», — Моторин отвечал:

— Ничего, товарищи, осенняя ночь длинная, успеете отоспаться, всех кого надо во сне увидите.

Люди усмехались: «Ладно уж», — с Моториным не хотелось спорить, его любили, говорили о нём: «Мужик хороший, из шахтёров, и вообще не дурак».

Ночь была тёмная, беззвёздная, ветреная, слышался шорох листвы на деревьях и ровный далёкий шум соснового леса. Несколько раз начинал накрапывать дождь, и в холодных мелких каплях, падавших на лица и руки людей, словно таилось напоминание об осеннем ненастье, распутице, о надвигающейся зиме с метелями, заносами. Свет прожектора над шахтным копром косым лучом освещал небо, и казалось, что не листва деревьев, не лес шумит, а шуршат по небу рваными боками тяжёлые, шершавые облака.

На сколоченном из досок помосте стояли партийные и технические руководители, а вокруг негромко гудела толпа шахтёров, и чёрные лица выехавших из шахты сливались с чернотой ночи.

Там и здесь вспыхивали десятки огоньков-цыгарок, и с какой-то почти физической осязаемостью ощущалось, как выехавшие после смены шахтёры жадно вдыхали вместе с сырой ночной прохладой тёплый, горький махорочный дым.

Что-то было в этой картине особое, и при взгляде на неё человека охватывало волнение: холодная, осенняя ночь, тьма небес и тьма на земле, ниточные пунктиры электрических огней на соседнем руднике и железнодорожной станции, едва заметные розовые мерцающие пятна, шевелящиеся в облаках, — отсветы разбросанных по широкому пятидесятивёрстному кругу заводов и рудников, влажное живое приглушённое гудение леса, в котором таились и угрюмое пыхтение столетних древесных стволов, и шёлковый шорох влажных сосновых игл, и скрип смоляных ветвей, и постукивание шишек, бьющихся на ветру друг о дружку...

В этой раме тьмы, гула, холодных капель дождя сияло огромное скопление света, какого не видело небо в самые свои звёздные ночи.

И должно быть, этот большой свет, эти тысячи шахтёрских ламп, горевших вокруг, говорили о тысячах глаз, умов, о тысячах рабочих рук, о людях, восставших на гитлеровскую тьму, нависшую над Советской страной...

Первым говорил секретарь партийной организации Моторин. Странное чувство испытывал он в эти минуты. Сколько раз приходилось ему выступать — на рабочих собраниях, на слётах стахановцев, на митингах, на коротких летучках, под землёй, на рудничном дворе! Так привычно стало ему произносить речи, делать доклады, выступать в прениях... С улыбкой вспоминал он своё первое выступление на областной конференции комсомола: шахтёрский паренёк, взойдя на трибуну, растерялся, увидев сотни оживлённых, внимательных лиц, запнулся, услыша свой дрогнувший голосишко, отчаянно, растерянно махнул рукой и под добродушный смех и снисходительные аплодисменты вернулся на своё место, так и не договорив. Когда Моторин рассказывал об этом своим детям, то сам же с недоверием думал: «Неужели могла произойти такая оказия?» И вот сейчас он ощутил, как комок подкатывался к горлу, сердце бьёт неровно, мешает дыханию.

То ли нервы сдали — сказалось переутомление, бессонные ночи, а может быть, расстроил его разговор с военным, что прилетел на самолёте из-под Сталинграда и рассказывал в парткоме о тяжёлых боях на юго-востоке, о сожжённом Сталинграде, о немцах, вышедших в двух местах к Волге, кричащих прижатым к воде красноармейцам: «Эй, русь, буль, буль!» Расстроила ли его сводка Совинформбюро, прочтённая накануне собрания...

То ли оттого, что он по-особенному остро, по-особенному глубоко ощутил под этим мелким, холодным дождём в эту мрачную осеннюю ночь ту связь, что соединяла его с невидимыми во тьме рабочими, и на секунду показалось, что все эти тысячи огней жгут ему грудь, горят где-то в нём, заполнили его всего.

И когда он сказал слабым, дрогнувшим голосом:

— Товарищи... — ему показалось, что он не сможет больше произнести слова, что волнение, перехватившее дыхание, не даст ему говорить. Из глубины памяти неожиданно, непонятно почему, встал перед ним отец, заросший седой бородой, в синей рубахе, с воспалёнными жалобными глазами, босой, прощавшийся на прииске с товарищами по работе; он поднял руку и сказал:

— Дорогие рабочие и друзья...

Моторин с той же, жившей в нём отцовской интонацией, по-сыновьи, покорно и старательно повторил:

— Дорогие рабочие и друзья... — помолчал и снова негромко произнёс:

— Дорогие рабочие и друзья...

И затерявшийся в толпе, стоявшей вокруг помоста, проходчик Иван Новиков тихонько вздохнул и шагнул вперёд, чтобы лучше слышать, чтобы лучше рассмотреть лицо начавшего говорить человека; ему показалось что-то очень давно знакомое в этом голосе, что-то коснувшееся самой далёкой поры его.

И точно так же шагнули десятки шахтёров, стоявших рядом с Новиковым, чтобы получше услышать; чем-то взбудоражил людей этот неясно слышный под шум леса, сквозь шелест близкостоящих деревьев голос.

Шагнули Девяткин, Котов, шагнул Латков, и Брагинская, и Нюра Лопатина...

А Моторин увидел, как враз колыхнулись сотни ламп, и оттого, что сгрудилась толпа вокруг помоста, ему показалось, свет стал ярче, горячей...

Та речь, что приготовил он, речь о сменной выработке, о необходимости повысить процент добычи и в полтора раза ускорить проходку в погонных метрах, исчезла, растворилась в тумане, и он, уж совсем не думая о том, что будет говорить, не зная, что скажет, произнёс:

— Вспомнил я, когда был ещё совсем мелким мальчишкой... Отца моего хозяин прогнал с прииска, выкинули вещи из квартиры на улицу, а в этой квартире родились две мои сестры и я родился, и время было под осень, вот как сейчас... Пришли стражники, собрались рабочие... надо уходить, а куда, ведь родной дом, здесь жили, здесь работали, здесь деда с бабкой схоронили. Посмотрел я на отца, как он стал прощаться, услышал его слова, и вот уже голова седая, а не могу забыть, не могу, да разве возможно...

Моторин поглядел на горевшие кругом огни: это же всё люди стояли вокруг, а он словно сам с собой разговаривал. И удивлённым голосом спросил:

— Товарищи, вам ясно, к чему я это говорю...

И он уж не удивился, когда услышал ответ многих голосов:

— Ясно...

А он, как будто уверенно и как будто спокойно, а на самом деле это спокойствие и уверенность и были проявлением волнения, владевшего им, продолжал свою речь, посветил аккумулятором, порылся в кармане, вытащил смятый листок бумаги и стал читать сводку Совинформбюро:

— На северо-западной окраине Сталинграда продолжались ожесточённые бои. Противник, стремясь любой ценой сломить сопротивление защитников города, непрерывно атакует наши части. Отдельным отрядам гитлеровцев ночью удалось проникнуть на некоторые улицы города. Завязались тяжёлые уличные бои, переходившие в рукопашные схватки...

Теперь он не спросил у шахтеров, ясно ли им, почему говорил он об отце и вдруг стал читать про бои в Сталинграде. Тут уж всем нутром стало ясно это и ему и тем, кто слушал его.

И он говорил медленно, казавшимся негромким, но всем слышным голосом, и чувство, что испытывал он, произнося первые слова речи, не покидало его; говорил, словно сам слушал свою боль; говорил, словно с самим собой, и в то же время, казалось, говорил он не от себя, а только рассказывал то, что пришло к нему от людей, стоявших под тёмным осенним небом.

Новикову, стоявшему в толпе шахтёров и чувствовавшему тепло, идущее от большой, плотно сбившейся человеческой массы, представлялось, что он не только слушает, а и сам говорит, и ему даже странно было, почему необычно звучит его голос. Казалось, он, Новиков, и произносит давно выношенные им слова: нет той работы, которая оказалась бы не по плечу рабочему человеку в дни народной войны.

Люди, стоявшие рядом с ним: те, с которыми он вместе работал в забое, и те, которые жили с ним в одном бараке, и те, которых знал он лишь в лицо, — все, каждый по-своему, переживали это чувство, остроту его сознания, чувство, рождённое из самой жизни, из повседневных тяжестей и печалей её, — и потому-то такое прочное и сильное.

Высоко в тёмном осеннем небе, на быстрых облаках отражались едва заметные, дрожащие розовые тени — след дыхания заводов и рудников, лежащих окрест, напоминание о сотнях и тысячах и десятках тысяч заводов, фабрик, шахт, железнодорожных мастерских, лежавших от Великого океана до волжской воды, напоминание о тех миллионах рабочих, что так же, как и Новиков, и Брагинская, и Моторин, и Котов, думали о погибших, о пропавших без вести, о тяжёлой, нелёгкой, подчас голодной военной жизни, напоминание о тех миллионах людей, что так же, как и Новиков, и Брагинская, и Моторин, и Котов, и старик Андреев в горящем Сталинграде, знали, что их рабочая сила всё переборет, всё преодолеет.

Дальше