Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

11

Спиридонова вызвали в обком, к Пряхину, который теперь ведал вопросами, связанными с жизнью и работой оборонных предприятий города. Причин для вызова могло быть много. Мог быть разговор в связи с общим положением: вопросы обороны и воздушной защиты станции, новые задания, выдвинутые новой обстановкой...

Но мог предстоять другой разговор, разнос — может быть, случай с аварией турбины либо случай, когда хлебозавод на два часа остался без энергии и сорвал своевременную выпечку хлеба, а может быть, жалоба судоверфи, которой Степан Фёдорович отказал дать добавочный ток от подстанции, а может быть, неготовность аварийного кабеля либо спор по поводу рекламации на недоброкачественное топливо.

Степану Фёдоровичу шли на ум объяснения и оправдания: многие квалифицированные рабочие сейчас в ополчении, износ оборудования, на линии мало монтёров, на заводских подстанциях плохо поставлено дело. Он ведь просил энергетиков Тракторного, «Баррикад», «Красного Октября» дать ему план, договориться и не создавать перегрузки в одни часы и недогрузки в другие, но они пальцем не ударили, наваливаются все вместе, а виноват он. Шутка ли — накормить энергией таких три гиганта. Они вдруг, в один час, втроём могут сожрать больше киловатт, чем пять городов.

Но Степан Фёдорович знал, что в обкоме не любят ссылок на объективные причины, скажут: «Что ж, попросим войну подождать, пока Спиридонов свои дела устроит?»

Степан Фёдорович хотел заехать домой, время позволяло, а он скучал по родным, если не видел их день-два, тревожился об их делах и здоровье. Но дома в рабочее время, вероятно, никого не застанешь, и Степан Фёдорович велел водителю ехать прямо в обком.

Возле здания обкома стояли часовые-ополченцы в пиджаках, перетянутых поясами, с винтовками на брезентовых ремнях. Они напоминали петроградских красногвардейцев, рабочих-бойцов времени первой обороны Царицына. Особенно один, с большими седеющими усами, словно сошёл с картины.

Степана Фёдоровича взволновал вид вооружённых рабочих. Отец его погиб в Красной гвардии, защищая революцию, да и он мальчишкой стоял с берданкой на посту возле здания уездного ревкома.

Часовой у входа оказался знакомым, он до последнего времени работал помощником монтёра на Сталгрэсе в машинном зале.

— А, здорово, рабочий класс, — сказал Степан Фёдорович и хотел пройти в дверь. Но помощник монтёра спросил:

— Вам куда?

— К Пряхину, — ответил Степан Фёдорович. — Загордился, не узнаёшь бывшее начальство?

Но лицо парня осталось серьёзно. Преграждая Спиридонову дорогу, он сказал:

— Предъявите документы.

Он долго всматривался в партийный билет, дважды переводил глаза с фотографии на живую личность Степана Фёдоровича.

— Э, друг, ты совсем забюрократился, — сказал Степан Фёдорович, начиная сердиться.

— Можете проходить, — ответил часовой с тем же серьёзным каменным лицом, и лишь в глубине его глаз мелькнул озорной огонёк.

Степан Фёдорович, поднимаясь по лестнице, несколько раз насмешливо и сердито повторил про себя: «В войну играть затеяли».

Помощник секретаря, глубокомысленно молчаливый Барулин, носивший обычно галстук и кофейного цвета пиджак, был одет в защитного цвета галифе и гимнастёрку, с ремнём через плечо, на боку у него висел наган в кобуре; сотрудники обкома, входившие в приёмную, тоже надели гимнастёрки. Почти у всех появились планшеты и полевые сумки.

В коридорах и приёмной было много военных. Поскрипывая ладными блестящими сапогами и снимая кожаную коричневую перчатку с руки, прошёл через приёмную в кабинет сухощавый, статный полковник — командир дивизии внутренних войск. Все военные в приёмной встали, вытянулись. И Барулин тоже встал, хотя он не был военным. Полковник узнал Степана Фёдоровича, улыбнулся ему, и Степан Фёдорович встал и поздоровался почти по-военному. Они познакомились в обкомовском доме отдыха, и воспоминание об этом знакомстве, совсем не военном, было связано с весёлыми и приятными днями — прогулками в пижамах, купаньем, рыбной ловлей.

Полковник в своём безукоризненно сшитом кителе и лайковых перчатках походил на потомственного кадрового офицера, но как-то на ночной рыбалке в доме отдыха он, приятно «окая», рассказывал Спиридонову о своей жизни: он был сыном вологодского плотника и в молодости работал по отцовской линии, ходил с плотницкой артелью.

В приёмную вошёл председатель городского совета Осоавиахима, жёлчный человек, постоянно обиженный тем, что к нему и его работе областные работники относятся без должного почтения и интереса; сегодня, казалось, даже обычная сутулость его как будто исчезла, голос, движения стали уверенны и деловиты. Два парня несли за ним плакаты: «Устройство гранаты», «Винтовка», «Ручной пулемёт».

— Журавлёв уже утвердил, — сказал осоавиахимовец, показывая плакаты Барулину.

— Тогда их прямо в типографию, — ответил Барулин. — Я сейчас дам команду директору типографии.

— Только срочно, для полков ополчения, пока в поле не вышли, — сказал осоавиахимовец, — а то в прошлом году я месяц бился, пока напечатали сто плакатов, учебники печатали.

— Не задержит типография, — сказал Барулин, — вне всяких очередей, по законам военного времени.

Председатель Осоавиахима, сворачивая плакаты, пошёл со своей свитой, оглядел рассеянным взором Степана Фёдоровича: «Знаешь, брат, хоть я тебя помню, но не до тебя мне сейчас».

А телефоны звонили беспрерывно.

То к Сталинграду подошла война! Звонили из Политуправления штаба фронта, звонил начальник зенитной обороны города, звонил начальник штаба бригад, работавших по подготовке укреплений, звонил командир ополченского полка, звонили из управления госпиталей, из управления снабжения горючим, звонил военный корреспондент газеты «Известия»; звонили директора, приятели Степана Фёдоровича, один производил тяжёлые миномёты, второй — бутылки с горючей жидкостью; звонил начальник военизированной пожарной охраны завода. Да, вот здесь, в этой давно знакомой приёмной, Степан Фёдорович ощутил по-настоящему, что война подходила к Волге.

Сейчас приёмная в обкоме напоминала заводскую контору. Такой шум бывал всегда у дверей Спиридоновского кабинета: волновались снабженцы, цеховые начальники, мастера, звонили из котельной, шумел представитель треста, толкался всегда чем-то недовольный шофёр директорской легковушки. То и дело входили возбуждённые люди: пар падает, напряжение упало, скандалит раздосадованный абонент, машинист зазевался, контролёр просмотрел — и всё это с утра до ночи, с шумом, звоном внутренних и городских телефонов.

Спиридонов знал примеры другого стиля в работе. В Москве его несколько раз принимал нарком. Его удивляла и восхищала после отрывочных разговоров в учрежденческих комнатах, перебиваемых телефонными звонками и шёпотом сотрудниц о последних событиях в буфете, спокойная обстановка наркомовской приёмной и кабинета.

Нарком долго расспрашивал, разговаривал с ним подробно и неторопливо, словно у него не было важнее забот, чем обстоятельства работы Сталгрэса. Спокойной и немноголюдной обычно была приёмная секретаря обкома. А он ведь отвечал перед партией и государством за десятки сталинградских предприятий, за урожай, за речной транспорт... Но в этот день Степан Фёдорович видел, как вихрь войны ворвался в строгие, спокойные комнаты. События войны толпой входили в двери обкома. В тех районах, где прошлой весной по мирному плану осваивались новые земли, закладывались электростанции, строились школы, мельницы, где составлялись сводки ремонта тракторов и сводки пахоты, где с размеренной точностью готовились для обкома данные о ходе сева, — сегодня рушились дома и мосты, горел заскирдованный хлеб, ревел, метался скот, исполосованный очередями «мессершмиттов».

Тут, в эти минуты, Степан Фёдорович всем существом чувствовал, что волновавшие и мучившие его события войны становятся событиями сегодняшней судьбы его семьи, жены, дочери, близких товарищей, улиц и домов его города, его турбин и моторов. Они, эти события, уже не в сводках, не в газетных статьях, не в рассказах приехавших оттуда, они сегодня — жизнь и смерть.

К нему подошёл работник облисполкома Филиппов. Он, как и все, надел военную гимнастёрку, на боку у него был револьвер.

Филиппов полтора года сердился на Степана Фёдоровича за то, что тот отказался дать ток для одного опекаемого Филипповым строительства. При встречах они обычно едва здоровались, а на пленумах Филиппов неодобрительно отзывался о руководстве Сталгрэса: «Всё крохоборством занимаются». Степан Фёдорович говорил среди товарищей:

— Да, имею я в лице Филиппова постоянную поддержку, чуть через него не получил строгача.

Сейчас Филиппов, подойдя к нему, сказал:

— А, Стёпа, здорово, как живёшь? — и стал трясти ему руку. И они оба взволновались и растрогались, поняв, как мала была их пустая вражда перед лицом великой беды. Какие пустяки мешали иногда людям!

Филиппов кивнул в сторону двери и спросил:

— Скоро тебе? А то пошли в буфет, пиво Жилкин хорошее привёз, и осетрина хорошая.

— С удовольствием, — сказал Степан Фёдорович, — я раньше назначенного часа приехал.

Они зашли в буфет для сотрудников обкома.

— Да, брат, — сказал Филиппов, — такое дело, сегодня в сводке немцы заняли Верхне-Курмоярскую, моя родная станица, там родился, там в комсомол вступил — и вот, понимаешь... Ты родом не сталинградец, кажется, ярославский?

— Сегодня мы все сталинградские, — сказал Степан Фёдорович.

— Это правильно, — согласился Филиппов и повторил понравившиеся ему слова: — Да, сегодня мы все сталинградские. Сводка плохая сегодня.

Какими близкими казались Степану Фёдоровичу люди. Вокруг — товарищи его, все свои, свой круг. Через буфет прошёл заведующий военным отделом, лысый пятидесятилетний человек. Филиппов сказал ему:

— Михайлов, пивка?

В мирное время Михайлов не был отягощён работой. О нём бессонные люди, кряхтевшие от напряжения во время выполнения производственных, посевных и уборочных планов, с усмешкой говорили:

— Да, Михайлов первым идёт обедать.

Но сегодня Михайлов сказал:

— Какое там, вторую ночь не сплю, только что из Карповки, через сорок минут на заводы еду, в два часа ночи докладывать буду.

Степан Фёдорович сказал:

— Вот и Михайлову аврал пришёл.

— Майором стал, две шпалы нацепил, — сказал Филиппов. — Вчера только присвоили звание.

Как Степану Фёдоровичу были близки все люди вокруг, близки с достоинствами и с недостатками, — близки, понятны, дороги! Он всегда был сердечным и компанейским человеком, любил и помнил всех своих прежних товарищей и земляков — и парнишек-слесарей, и рабфаковцев, и студентов-практикантов, всегда осуждал зазнаек-карьеристов, гнушавшихся встреч с друзьями и сверстниками прошедшей скромной поры и искавших высоких знакомств.

И сейчас он чувствовал нежность ко всему миру своему: и к вышедшим в большие люди, и к тем, чья жизнь сложилась скромно...

А рядом возникло другое чувство — надвинувшейся чужой, враждебной силы, ненавидевшей тяжёлой ненавистью весь мир, который он так любил, — и заводы, и города, и друзей его, и сверстников, и родных, и старуху буфетчицу, заботливо подносившую ему в эту минуту розовую бумажную салфетку.

Но у него не было слов и не было времени рассказать об этих чувствах Филиппову.

— Эх, Филиппов, Филиппов, — сказал он, — давай пойдём, время.

Они вернулись в приёмную, и Спиридонов спросил у Барулина:

— Как там моя очередь к Пряхину, будто подходит?

— Придётся подождать, товарищ Спиридонов, перед вами Марк Семёнович пройдёт.

— Почему так? — спросил Степан Фёдорович.

— Я тут не при чём, товарищ Спиридонов.

Голос у Барулина был безразличный, и назвал он Степана Фёдоровича не по имени-отчеству, как обычно, а по фамилии.

Спиридонов знал тонкую способность Барулина отличать самых важных посетителей от просто важных, просто важных от обычных, а обычных делить на срочно нужных, нужных, но не срочно, и могущих посидеть. Соответственно этому, Барулин одного провожал прямо в кабинет, о втором докладывал сразу, третьего просил подождать, и уж с ожидающими был разный разговор: одного спросит о школьных отметках детей, другого — о делах, третьему улыбнётся и подмигнёт, четвёртого ни о чём не спросит, углубившись в бумаги, а пятому скажет с укоризной:

— Здесь, товарищ, курить не следует.

Степан Фёдорович понял, что из важных он попал сегодня в обыкновенные, но он не рассердился, а, наоборот, подумал: «Хороший Барулин парень, и ведь день и ночь, день и ночь!»

12

Когда Степан Фёдорович вошёл в комнату Пряхина, то с первых же секунд почувствовал, что Пряхин остался таким же, каким и был.

Вся внешность его, и кивок головы, и одновременно рассеянный и внимательный взгляд, брошенный на Спиридонова, и то, как он положил карандаш на чернильный прибор, готовясь слушать, — всё было неизменно. Его голос и движения выражали уверенность и спокойствие.

Он часто напоминал людям о государстве, и когда директора заводов или директора совхозов жаловались ему на трудности, на сложность выполнения к сроку программы, он говорил:

— Государству нужен металл, государство не спросит, легко или трудно.

Людям, глядящим на его сутулящиеся большие плечи, широкий упрямый лоб, внимательные, умные глаза, казалось — так вот оно и говорит его устами, наше государство. Десятки людей, начальники и директора, чувствовали его руку, порой она была жестка и тяжела, а крепка она была неизменно.

Он знал не только работу, которую делали люди, но знал и жизнь этих людей и бывало во время заседания, где речь шла о планах, цифрах, тоннах, процентах, усмехаясь, спрашивал: «Ну как, снова ездил рыбу ловить?» или «Что, всё ещё с женой ссоришься?»

Когда Спиридонов входил в кабинет, ему на мгновенье подумалось, что Пряхин, расстроенный и взволнованный, подойдёт к нему, обнимет за плечи и скажет:

— Да, брат ты мой, пришло тяжёлое время... А помнишь, как было, когда я в райкоме...

Но Пряхин был по-обычному деловит и суров, и оказалось, это не огорчило, а утешило и успокоило Спиридонова: государство попрежнему было спокойно, уверенно и совершенно не склонно к лирическим слабостям.

На стенах кабинета, где обычно висели таблицы, диаграммы выпуска тракторов и стали, ныне была повешена большая карта войны. На этой карте обширное пространство Сталинградской области не напоминало о пшенице, садах, огородах, мельницах — всё оно было иссечено линиями дальних и ближних оборонительных обводов, противотанковых рвов, бетонных и дерево-земляных оборонительных сооружений.

На длинном, накрытом красным сукном столе, где обычно размещались слитки стали, банки с пшеницей, титанические огурцы и помидоры, взращённые на огородах Ахтубинской поймы, ныне лежали рубашки гранат, запалы, ударники, сапёрная лопатка, автомат, щипцы, нужные при тушении зажигательных бомб; всё это была новая продукция местной промышленности.

Степан Фёдорович коротко рассказал о работе станции. Он сказал, что если продолжать пользоваться низкокачественным топливом, придётся месяца через три остановить часть хозяйства на ремонт. Он говорил вещи совершенно справедливые с инженерской точки зрения.

Он знал, как восхищали Пряхина турбины Сталгрэса; приезжая на станцию, он подолгу осматривал машинный зал, расспрашивал машинистов и старших монтёров, любовался особо сложными и совершенными агрегатами. Однажды, стоя перед мраморными досками щитов, среди красных и голубых огоньков, откуда устремлялись молниеносные реки электричества в город, к Тракторному, «Баррикадам», «Красному Октябрю», судоверфи, он сказал Степану Фёдоровичу:

— Шапку снять тянет. Величавое дело!

Степан Фёдорович сказал, что запасы высококачественного топлива находятся в Светлом Яре и он берётся, если будет разрешение, перебросить его на Сталгрэс своими средствами. Это топливо предназначалось для Котельникова и Зимовников, но теперь... Ему казалось, что Пряхин поддержит эту мысль. Но Пряхин, слушая его, отрицательно покачал головой.

— Хозяйственный человек Спиридонов собрался из сложившейся военной обстановки извлечь выгоду для станции. У государства своя линия, у Спиридонова — своя.

Он сказал эти слова с осуждением и мгновение молча смотрел на край стола.

Спиридонов понял, что сейчас он узнает, для чего его вызвали, — новая будет задача.

— Так, — сказал Пряхин. — Наркомат представил известный вам план демонтажа Сталгрэса. Городской комитет обороны просил меня поставить вас в известность вот о чём: котлы и турбины практически невозможно демонтировать. Работать вы будете до последней возможности, но нужно параллельно подготовить к взрыву турбины, котельную, масляный трансформатор. Понятно?

Степан Фёдорович почувствовал тоску. Мысли об эвакуации он считал непатриотическими, и разговоры о том, что семья должна уехать из Сталинграда, он вёл на службе лишь с самыми близкими людьми, вполголоса, чтобы не распространять тревожных слухов. У него имелся в сейфе утверждённый план эвакуации Сталгрэса, но этот документ казался ему «теоретическим». Когда инженеры заводили с ним разговор об эвакуации, он сердито говорил:

— Бросьте наводить панику, занимайтесь своим делом.

Всю свою жизнь он был оптимистом. Когда началась война, он не верил, что отступление будет длительным: вот-вот остановят, казалось ему.

Последнее время ему представлялось, что в Сталинграде дело сложится лучше, чем в Ленинграде, где немцы кольцом окружили город; здесь, он считал, их остановят на ближних обводах. Конечно, налёты будут, будет даже обстрел из дальнобойных орудий. После разговоров с военными и беженцами его охватывали сомнения, но он раздражался, когда в семье начинались тревожные разговоры. Но сейчас речь шла не об эвакуации, не о боях на подступах к городу — надо было подготовить к взрыву Сталгрэс! Это говорили ему в Сталинградском обкоме!

И, потрясённый, он спросил:

— Иван Павлович, неужто так плохо?

Их глаза встретились, и Степану Фёдоровичу показалось, что лицо, которое он всегда видел спокойным и уверенным, вдруг исказилось волнением и мукой.

Пряхин взял с чернильного прибора карандаш и сделал пометку на листке настольного календаря.

— Вот что, товарищ Спиридонов, — сказал он, — для нас с вами взрывать — дело новое, мы двадцать пять лет строили, а не взрывали. Сегодня по такому же делу был дан инструктаж заводам. Вы сюда на своей машине приехали?

— На своей.

— Поезжайте на Тракторный, там будет совещание по этому вопросу, и захватите двух военных товарищей — сапёров и, пожалуй, Михайлова захватите.

— Трёх не смогу, рессоры не держат, — ответил Степан Фёдорович и подумал, что сейчас из обкома позвонит на службу жене; она уже несколько дней просила у него машину, чтобы поехать на Тракторный, в детский дом. Он подвезёт её и по дороге поговорит с ней о серьёзности обстановки.

— Ладно, Михайлов на обкомовской поедет, — сказал Пряхин приподнимаясь. — Помните, что работать вы должны так, как никогда не работали, а этот вот разговор и это дело есть государственная тайна, и к вашей текущей работе оно никакого отношения не имеет.

Мгновение Степан Фёдорович колебался, ему хотелось спросить об эвакуации семей.

Оба встали.

— Вот видите, товарищ Спиридонов, вы в райкоме со мной прощаться вздумали, а мы продолжаем с вами встречаться, — тихо сказал Пряхин и грустно улыбнулся.

Потом обычным голосом он произнёс:

— Есть вопросы?

— Нет, как будто всё понятно, — ответил Спиридонов.

— Подготовьте получше свой подземный командный пункт, бомбить вас крепко будут, в этом сомневаться не приходится, — сказал ему вслед Пряхин.

13

Когда машина остановилась у подъезда детского дома, Степан Фёдорович сказал жене:

— Вот и подбросил тебя, часика через два, после заседания, заеду, — и, оглянувшись на своих спутников, понизив голос, добавил: — Нужно поговорить об исключительно важном деле.

Мария Николаевна вышла из машины раскрасневшаяся, с весёлыми глазами, её развлекла быстрая езда, а ехавшие с мужем на заседание военные всё шутили, и их шутки смешили её.

Но когда она подошла к двери и услышала гул детских голосов, лицо её стало озабоченно и серьёзно.

В работе заведующей детским домом Токаревой имелись упущения и неполадки. Дом был большой и, как говорили в гороно, «тяжёлый» — пёстрый возрастной состав ребят, пестротой отличался и национальный состав: некоторые дети плохо знали русский язык — две девочки казашки знали лишь несколько русских слов, еврейский мальчик из сельской артели говорил по-еврейски и по-украински, девочка-полька из Кобрина совсем не знала по-русски. Многие дети попали в дом во время войны, потеряв родителей, пережив ужасы бомбёжек; они были очень нервны, а одного ребёнка врач признал психически ненормальным. Токаревой предлагали отправить его в психиатрическую лечебницу, но она отказалась.

В гороно поступали жалобы или, как говорилось, «конкретные сигналы» по поводу того, что персонал не всегда справляется со своей работой, замечены были нарушения трудовой дисциплины.

Когда Мария Николаевна, уже уложив бумаги в портфель, выходила из своего кабинета, чтобы сесть в машину, её в коридоре нагнал заместитель заведующего гороно и передал ей только что полученное им письмо: заявление двух сотрудников детдома о недостойном поведении одной из нянек и о том, что заведующая Елизавета Савельевна Токарева, вопреки сигналам общественности, отказалась уволить её. Эта нянька, Соколова, однажды была нетрезвой и в этом состоянии пела и плакала, а дважды в её комнате ночевал водитель автомашины, приезжавший к ней на трёхтонном грузовике.

Во всех этих делах предстояло разобраться Марии Николаевне, и она заранее вздыхала и хмурилась, готовя себя к тяжёлому, неприятному не только для Токаревой, но и для неё самой разговору.

Она вошла в просторную комнату, украшенную рисунками детей, и попросила дежурную няню позвать Токареву. Дежурная, девушка лет двадцати, поспешно пошла к двери, и Мария Николаевна, оглядев её, неодобрительно покачала головой, ей не понравилась причёска девушки с чёлкой на лбу.

Она медленно прошлась вдоль стены, разглядывая детские рисунки. На одном был изображён воздушный бой: чёрные немецкие самолёты сыпались с неба, охваченные чёрным дымом и чёрным пламенем; среди них плыли огромные советские машины: на красных крыльях и красных фюзеляжах выделялись нарисованные особо густой красной краской пятиконечные звёзды. Лица советских лётчиков тоже были прочерчены красным карандашом.

На другом рисунке происходило сухопутное сражение: огромные красные пушки, изрыгая красное пламя, выбрасывали красные снаряды; среди взрывов, поднимавшихся иногда выше летевших в небе самолётов, гибли фашистские солдаты, в небе парили головы, руки, каски и большое количество немецких сапог. На третьем рисунке шли в атаку великаны красноармейцы, в могучих руках они держали наганы, размерами превышавшие чёрные немецкие пушчонки.

Отдельно в раме висела большая картина, писанная акварельными красками: молодые партизаны в лесу. Художник, очевидно, из группы старших детей, бесспорно обладал дарованием. Пушистые берёзки, освещённые солнцем, нарисованы были превосходно. У девушек-партизанок, шедших по лесу, были стройные фигуры, загорелые колени, икры были тщательно и любовно выписаны, чувствовалось, что живописец уже хорошо знал свой предмет. Мария Николаевна подумала о дочери: ведь и она становится взрослой, и на неё парни смотрят вот такими глазами, как этот молодой художник. Парни-партизаны были румяные, ладные, с голубыми глазами. И у девушек были миндалевидные глаза, чистые и прозрачные, как небо над их головой. У одной девушки волосы волнами падали по плечам, у другой сложенные косы лежали вокруг лба, у третьей был венок из белых цветов. Хотя картина понравилась Марусе, она заметила в ней один недостаток: у некоторых юношей и у девушек были уж очень схожи лица, нарисованные в профиль, с одним и тем же поворотом; очевидно, художник пририсовывал пленившее его лицо с прекрасными, устремлёнными ввысь глазами то к девичьему, то к юношескому телу, а затем уж украшал его косами или кудрями. Но всё же, несмотря на этот серьёзный недостаток, картина волновала и восхищала — в ней очень хорошо было выражено идеальное и чистое, благородное и ясное чувство.

Глядя на этот рисунок, Мария Николаевна вспомнила свои споры с Женей; конечно, она, а не Женя, права в этих спорах. Женя ведь рисует то, что нужно и интересно ей, а здесь нарисовано то, что нужно и важно всем.

Вошла заведующая Елизавета Савельевна — толстая, седая женщина с сердитым лицом. Она много лет была работницей на хлебозаводе, потом выдвинулась как общественница, работала в райкоме. Ей предложили работать заместителем директора на том заводе, где она когда-то была хлебомесом. Дело у неё не пошло, она не умела проявлять директорскую власть. Через месяц её сняли и назначили заведовать детским домом, и, хотя она перед этим окончила специальные курсы и работа эта ей нравилась, кое-что у неё и здесь не клеилось. Постоянно к ней приезжали инспектора, однажды ей вынесли выговор, а с месяц назад её вызывали в райком ко второму секретарю.

Мария Николаевна пожала руку Токаревой и сказала, что приехала по кляузным делам.

Они прошли по недавно вымытому прохладному коридору, пахнущему приятной сыростью.

Из-за закрытой двери слышалось хоровое пение. Токарева, искоса поглядев на Марию Николаевну, объяснила:

— Это самая младшая группа, грамоте их учить рано, мы их пением занимаем.

Мария Николаевна приоткрыла дверь и увидела стоявших полукругом девочек.

В другой комнате сидел за столом курносый краснощёкий мальчик лет пяти и рисовал в тетрадке цветным карандашом. Он хмуро посмотрел на Токареву и отвернулся от неё, продолжая рисовать, сердито выпятив губы.

— Почему он тут один? — спросила Мария Николаевна.

— Озорничал, — ответила Токарева и громко, серьёзно добавила: — Это Валентин Кузин. Он нарисовал себе чернильным карандашом на голом животе свастику.

— Какой ужас, — сказала Мария Николаевна. И, выйдя в коридор, рассмеялась.

У Токаревой, видимо, была слабость к занавесочкам и накидочкам. Они белели в её комнате и на окне, и на столе, и на кровати, и возле рукомойника. Над кроватью веером были повешены семейные фотографии — пожилые женщины в платочках, мужчины в чёрных рубахах с светлыми пуговицами. Тут же висели групповые снимки: видимо, курсы партактива, стахановцы хлебозавода.

Сев за стол, Мария Николаевна раскрыла портфель, вынула пачку бумаг. Первый вопрос касался помощницы кладовщика Сухоноговой. Одна из воспитательниц случайно проходила мимо дома Сухоноговой и увидела, что мальчишка этой Сухоноговой щеголяет в детдомовских ботинках.

— Почему вы до сих пор не приняли мер? — спросила Мария Николаевна. — Ведь заявление об этом давно сделано.

Токарева, не глядя на Марию Николаевну, ответила:

— Я расследовала подробно и к ней на дом ходила. Это не кража, действительно её мальчишка развалил сапоги и в конце зимы не мог в школу ходить, то коньки, то лыжи... Она сдала сапоги в починку, а ботинки взяла на два дня только, она эти ботинки обратно сдала, без износу, когда из ремонта сапоги вернули. А она говорит — то коньки, то лыжи, не заставишь дома сидеть. Ну и развалил сапоги. А ордеров в это время у меня не было. И ведь война... и мужа с первых дней в армию взяли.

Мария Николаевна отлично понимала доводы Токаревой.

— Ох, — сказала она, — милый друг, я не спорю, что Сухоногова нуждается, но ведь это не повод, чтобы заимообразно брать ботинки из кладовой. Вы говорите война, да, вот именно война: теперь, как никогда, свята каждая государственная копейка, каждый кусок угля, каждый гвоздь... — Она на мгновение запнулась и тотчас, рассердившись сама на себя, продолжала: — Подумайте, какие страдания переносит народ, какие реки крови льются в борьбе за советскую землю. Неужели вы не понимаете: нет места для рассусоливания в эти дни. Да я родную дочь покарала бы суровейшим образом, соверши она малейший проступок. Сделайте из нашей беседы соответствующий вывод, не тяните волынку.

— Я сделаю, конечно, сделаю, — сказала со вздохом Токарева и вдруг спросила: — А как же насчёт эвакуации?

Вопрос этот не понравился Марии Николаевне.

— Об этом, — сказала она, — вас известят.

— А дети сами говорят, — извиняющимся тоном проговорила Токарева. — Ведь пережили сколько, одних бойцы подобрали, на машинах привезли, других беженцы подхватили, третьи сами кое-как приплелись. Ночью, когда самолёты летают, они лучше взрослых различают, какие немецкие, какие наши.

— Да, кстати, — сказала Мария Николаевна, — как Слава Берёзкин, которого я к вам определила? Мать просила узнать о нём.

— Не очень хорошо, он последние дни простужен. Вы сами с ним поговорите, пройдёмте в стационар.

— Попозже, когда кончим дела.

Мария Николаевна стала расспрашивать о чрезвычайных происшествиях в детском доме; их оказалось немного.

Один паренёк подрался с товарищем во время игры в футбол — наставил ему синяков. Второй, хорошо успевавший в занятиях, был встречен воспитательницей на толкучке, где он выпрашивал деньги на кино. Когда его стали расспрашивать, оказалось, что он деньги не тратил на кино, а копил их на чёрный день.

— А если детский дом разбомбят немцы, куда я тогда денусь? — сказал он.

Елизавета Савельевна к событиям такого рода относилась спокойно.

— Дети хорошие, — сказала она решительно. — В проступках раскаиваются, если пристыдить и объяснить. Подавляющее большинство честные, славные. Советские дети! Тут, между прочим, наций у меня с войны целый интернационал, раньше были только русские, а теперь стали прибывать с Украины и Белоруссии, и цыгане, и молдаване, и кто только хотите; и я даже сама удивилась, как дружно живут, никакого различия между собой не делают. А если иногда и подерутся, то на то они и ребята. На футболе это и не с детьми случается. Даже сплочение у них какое-то получилось: и русские, и украинцы, и армяне, и белорусы, а хор один...

— Это чудесно, — убеждённо сказала Мария Николаевна и вдруг взволновалась, — просто замечательно то, что вы рассказываете...

Она знала в себе это счастливое волнение — оно приходило каждый раз, когда жизнь сливалась с её представлением об идеале, с её верой. Слёзы выступали у неё на глазах, дыхание становилось быстрым и горячим. Большего счастья она, казалось ей, не знала. Ни в семье, ни в своей любви к дочери и мужу она не испытывала большего счастья, чем в такие минуты. Поэтому она сердилась и оскорблялась, когда Женя, ничего не понимая, рассуждала о сухости её характера.

Она ехала в детский дом, предвидя неприятные, тяжёлые разговоры, ей было нелегко требовать чьего-то увольнения, выносить выговоры. Этого требовал долг, необходимость, целесообразность. Она потому и бывала в таких случаях так непреклонна, казалась прокурорски суровой и сухой, что усилием воли подавляла в самой себе нелюбовь к суровости...

Но она совершенно не предполагала, отправляясь в эту неприятную ей инспекторскую поездку, что несколько раз радостное чувство охватит её: и при взгляде на работу мальчика-художника, и от рассказа заведующей о детях...

Деловой разговор подходил к концу. Марии Николаевне стало очевидно, что греха семейственности, который в Токаревой подозревали, совершенно не было. Наоборот, Токарева недавно уволила сестру-хозяйку, родственницу одного работника райсовета. Эта сестра-хозяйка велела готовить для себя особый обед, используя диетические продукты, которые берегли для больных детей.

Елизавета Савельевна сделала ей предупреждение, но та решила, что заведующая сердится, почему и ей не готовят такого улучшенного обеда, и велела готовить обед на двоих. Токарева уволила её.

Заканчивая деловую часть разговора, Мария Николаевна перебирала в уме всё то положительное, что она видела: чистоту помещений и постельного белья, любовное отношение к детям, высокую калорийность пищи, превышавшую среднюю калорийность по другим детским домам города...

«Надо ей подыскать заместителя покрепче, снимать не нужно», — думала она, делая пометки в общей тетрадке и представляя свой разговор с заведующим облоно.

— Да, кто это у вас нарисовал партизан? Художественно одарённый ребёнок, — сказала она. — Эту картину следует показать товарищам, в Куйбышев в Наркомпрос послать.

Токарева покраснела, точно похвала эта относилась к ней самой. Она так и говорила обычно: «У меня снова неприятность случилась. А у меня сегодня весёлый случай был...» и относила «я», «меня», «со мной» к хорошим или, наоборот, дурным поступкам, болезням и выздоровлениям детей.

— Этот рисунок сделала одна девочка, — сказала она, — Шура Бушуева.

— Эвакуированная?

— Нет, она местная, камышинская. Просто так, из головы. А те, из фронтовой полосы, тоже рисуют, но я их рисунки не велела вывешивать: очень уж тяжёлое — всё убитые да пожары; поверите, просто невозможно смотреть.

Они прошли по коридору и вышли на внутренний двор. Мария Николаевна зажмурилась от яркого солнца и прикрыла на мгновение уши руками — такой звенящий и разноголосый весёлый шум стоял в воздухе. Двенадцатилетние футболисты в майках, с отчаянными лицами, поднимая облака пыли, гоняли мяч. Вихрастый вратарь в синих лыжных штанах, пригнувшись, упёршись ладонями в колени, следил за движением мяча, и не только лицо, полуоткрытый рот, глаза его, но и руки, плечи, ноги, шея выражали, что в эти минуты в мире нет ничего более важного, чем игра в мяч, чем счастье быть весёлым, поворотливым мальчиком.

Ребята поменьше, вооружённые деревянными ружьями и фанерными мечами, бежали вдоль забора, а навстречу им мерным строем шёл отряд в треуголках, сделанных из газетной бумаги.

Девочка, быстро и легко перебирая ногами, прыгала через верёвочку, которую крутили две её подруги, а ожидавшие очереди жадно следили за прыгающей и беззвучно шевелили губами, отсчитывая, сколько раз ей удалось прыгнуть.

— За них-то и идёт война, — сказала Мария Николаевна.

— Наши дети, я думаю, самые лучшие в мире, — убеждённо проговорила Токарева. — Тут у меня есть мальчики, героями были, вот этот, видите, в воротах стоит, футболист — Котов Семён, он в военной части разведчиком был, немцы его поймали, били, ни слова не сказал, всё рвётся опять на фронт... Или вот эти, посмотрите.

По двору шли две девочки в синих платьицах, одна светлая, другая загорелая, с живыми, тёмными глазами, держа в руках матерчатую куклу; склонив к кукле голову, девочка слушала, что говорила подруга. Та говорила быстро, решительно, и, хотя слов её разобрать нельзя было, казалось, она сердилась.

— Вот с утра и до вечера не разлучаются, их в один день привезли из приёмника, — сказала Токарева. — Светленькая — сирота, еврейка из Польши, у неё всех родных Гитлер вырезал, а эта, что куклу держит, немцев-колонистов дочка.

Они вошли во флигель, где находились мастерские и стационар. Токарева показала Марии Николаевне мастерскую, большую полутёмную комнату с той прохладной сыростью воздуха, которая бывает так приятна душным летним днём в старинных зданиях с толстыми каменными стенами. В мастерской было пусто, только у крайнего стола мальчик лет тринадцати глядел в полую латунную трубку и сердито оглянулся на вошедших.

— Зинюк, — спросила Токарева, — что же ты один остался, а футбол?

— А я не хочу, у меня праци багато, на що мени гулянки, — ответил он и снова заглянул в трубку.

— Моя академия, — сказала Токарева, — вот Зинюк, всё просится на завод работать, тут у меня и конструкторы, и механики, и самолёты строят, и стихи пишут, и картины рисуют... — И совершенно некстати тихо закончила: — Жуткое дело...

Пройдя через мастерскую, они вышли в коридор.

— Вот сюда, здесь стационар, — сказала Токарева. — Тут, кроме Берёзкина, лежит мальчик-украинец, которого мы немым считали, молчит и молчит, что ни спросишь, молчит. Мы решили, он немой, а одна наша нянька, верней уборщица, взяла его к себе, подход у неё есть, он вдруг и стал говорить.

14

В маленькой комнатке пятна солнечного света ползли по стене, тёплой белизной своей выделяясь на шершавой побелке; на столике в пузатой банке стояли степные летние цветы, а пятно развёрнутого стеклом спектра дрожало на скатёрке, воздушной чистотой красок затмевая зелень трав, желтизну и синеву цветов, выросших на пыльной степной земле.

— Ты узнаёшь меня, детка? — спросила Мария Николаевна, подходя к кровати Славы Берёзкина. Он походил на мать лицом и цветом глаз.

И выражение его грустных глаз напоминало её глаза.

Мальчик внимательно поглядел и сказал:

— Здравствуйте, тётя, я вас узнал.

Мария Николаевна не умела разговаривать с маленькими, никак не находила нужного тона — то с шестилетними говорила, как с трёхлетними, то, наоборот, уж слишком серьёзно. Дети иногда сами поправляли её, объясняли: «Мы уж не маленькие», либо начинали зевать и переспрашивать, когда она с маленькими говорила, как со взрослыми, произносила непонятные слова. Сейчас, в присутствии Токаревой, после тяжёлых разговоров, ей хотелось быть особенно сердечной, чтобы заведующая не считала её чёрствым человеком. Улыбаясь, она спросила:

— Ну, как тут, ласточки к вам не залетают в окошко?

Мальчик покачал головой и спросил:

— От папы нет писем?

Мария Николаевна, поняв свой неверный тон, поспешно ответила:

— Нет, пока ещё нет, никто не знает его адреса, а мама очень скучает по тебе, она просила тебе кланяться.

— Спасибо, а Люба что? — он подумал и добавил: — Мне тут хорошо, пусть мама не беспокоится.

— У тебя есть товарищи?

Он кивнул и, не ожидая утешения от взрослых, а сам желая их успокоить, сказал:

— Я не серьёзно болен, сестра обещала через два дня меня выписать.

Он не просил взять его из детского дома, так как знал, что матери тяжело живётся; не просил мать приехать к нему, так как знал, что она работает и не может потерять целый день на такую поездку; он не спросил, прислала ли ему мать в подарок сладенького, так как знал, что у неё нет ничего сладенького.

— Что же передать маме? — спросила Маруся.

— Скажите, что мне хорошо, — сурово сказал он.

Маруся, прощаясь с ним, погладила его по мягким волосам, по худому тёплому затылку.

— Тётя! — вдруг вскрикнул он. — Пусть мама возьмёт меня домой! — и его глаза наполнились слезами. — Тётя, скажите, я буду ей во всём помогать, и кушать буду совсем, совсем немножко, и в очередь ходить...

— Даю тебе честное слово, деточка, при первой возможности мама возьмёт тебя, поверь мне, — волнуясь, сказала она.

Токарева позвала её за перегородку, подвела к стоявшей у окна кровати: черноглазая молодая женщина в белом халате кормила с ложечки стриженного под машинку мальчика. Когда она подносила ложечку ко рту мальчика, её смуглая красивая рука обнажалась выше локтя.

— Это и есть Гриша Серпокрыл, — сказала Токарева.

Маруся посмотрела на мальчика, он был некрасив, с большими мясистыми ушами, с шишковатым черепом, с синевато-серыми губами. Он с усилием, покорно заглатывал кашу, комок судорожно перекатывался у него в горле. Болезненно неестественным казалось несоответствие между его серой, бледной кожей и блестящими, горячими глазами. Такие лихорадочные глаза бывают у раненых.

У отца Гриши Серпокрыла на глазу было бельмо, и поэтому его не взяли на войну. Как-то в начале войны заезжий командир хотел переночевать у них, оглядел хату, покачал головой и сказал: «Ну нет, пойду поищу попросторней», но для Гриши эта хата была лучше всех дворцов и храмов земли. В этой хате его, большеухого, застенчивого, любили. Прихрамывающая мать подходила, припадая на короткую ногу, к печке и прикрывала его кожухом, отец утирал ему нос своей шершавой ладонью. В год войны, на пасху, мать испекла ему в консервной баночке куличик и дала крашенку, а отец перед майским праздником привёз ему из райцентра жёлтый ремешок с белой пряжечкой.

Он знал, что над хромотой матери посмеиваются деревенские ребята, и поэтому чувство к ней было особенно сильно. На Первое мая отец и мать нарядились, пошли в гости и его взяли с собой; он шёл, гордясь ими и собой, своим новым ремешком. Отец казался ему важным, сильным, мать нарядной и красивой. Он сказал:

— Ой, маму, ой, тату, яки вы гарни, яки чепурни, — и вдруг увидел, как переглянулись отец с матерью, как мило и смущённо улыбнулись ему. Кто знал в мире, как неистово нежно любил он их. Он видел их после воздушного налёта: они лежали, прикрытые обгоревшим рядном, острый нос отца, белая серёжка в ухе матери, прядь её реденьких светлых волос — и навсегда в его мозгу соединились мать и отец, то лежащие рядом, мёртвые, то мило и смущённо переглянувшиеся, когда он восхитился отцом в новых сапогах и в новом пиджаке, матерью в коричневом накрахмаленном платье с белым платочком, с ниточкой намиста...

Он не мог никому высказать свою боль, да и сам он не мог понять её, но она была нестерпима; эти мёртвые тела и эти смущённые, милые лица в день прошлогоднего майского праздника, связанные в его маленьком сердце одним узлом. В мозгу его помутилось. Ему начало казаться — именно оттого и жжёт боль, что он двигается, произносит слова, жуёт, глотает, и он замер, скованный помутившим его ум страданием. Он бы, наверно, и умер так, молча, отказываясь от еды, убитый ужасом, который стали ему внушать свет, беготня и разговоры детей, крик птиц, ветер. Воспитательницы и педагоги, когда его привезли в детский дом, ничего не могли с ним поделать: не помогали ни книжки, ни картинки, ни рисовая каша с абрикосовым джемом, ни щегол в клетке. Докторша велела везти его в лечебницу, где его бы начали искусственно питать.

Вечером, накануне отправки в лечебницу, в изолятор зашла няня, ей надо было помыть пол, она долго молча смотрела на мальчика — и вдруг опустилась на колени и, прижав его стриженую голову к груди, запричитала по-деревенски...

— Дитятко моё, никто тебя не жалеет, никому ты не нужен.

И он закричал, забился...

Она на руках отнесла его в свою комнатку, посадила на койку и полночи просидела возле него, он говорил с ней и поел хлеба с чаем.

Мария Николаевна спросила:

— Как ты, Гриша? Привыкаешь понемногу?

Он не ответил, перестал есть, и пристальный, неподвижный взор его терпеливо уставился на белую стену.

Няня отложила ложку и погладила его по голове, точно успокаивая:

— Потерпи, потерпи, сейчас эта тётка уйдёт...

И действительно, Мария Николаевна, поняв их напряжённое ожидание, торопливо сказала Токаревой:

— Пойдёмте, не будем мешать.

Они снова прошли по двору, и Мария Николаевна, волнуясь, проговорила:

— Вот, поглядев на таких ребят, начинаешь осознавать весь ужас войны.

Зайдя в кабинет Токаревой, она, желая успокоиться и избавиться от тоски, которую только что испытала, строго сказала:

— Итак, давайте суммировать: дисциплина и ещё раз дисциплина. Вы сами видите: война. Никакой расхлябанности, время тяжёлое!

— Я знаю, — сказала Токарева, — но трудно работать мне, не справляюсь. Не охватываю, и знаний у меня мало. Может, лучше мне обратно хлеб пойти печь, я так иногда думаю, по правде вам скажу.

— Нет, это неверно, состояние дома мне кажется хорошим... Вот эта нянюшка, что кормила Серпокрыла, меня это глубоко тронуло. Я буду докладывать, прямо скажу, о положительных, здоровых элементах, о здоровой атмосфере, а эти все недостатки вы ведь исправите...

Ей хотелось сказать Токаревой на прощание особенно хорошие, ободряющие слова. Но её немного раздражало выражение лица Токаревой, полуоткрытый рот, точно готовый зевнуть. Мария Николаевна стала собирать документы в портфель и вынула бумагу, которую дал ей заместитель заведующего перед отъездом. Покачав головой, она сказала:

— Да, вот видите, никак мы не закончим о ваших кадрах. Соколову эту самую нужно всё-таки освободить: в нетрезвом виде пела песни, кто-то к ней тут ходит по ночам. Куда же вы смотрели? Коллектив крепкий, здоровый, надо же вам понять самые элементарные вещи...

Токарева сказала:

— Правильно, но это ведь та самая, вы её видели, она Серпокрыла этого кормит, он только её признаёт.

— Эта самая? — переспросила Мария Николаевна, не поняв, о ком идёт разговор. — Эта самая? Ну и что ж? Я ведь...

Но внезапно поглядев на Токареву, она на полуслове замолчала.

Токарева быстро шагнула к Марии Николаевне и положила ей руку на плечо:

— Не волнуйтесь, это ничего, — тихо сказала она и погладила старшего инспектора по руке.

15

Иван Павлович Пряхин утром августовского дня 1942 года вошёл к себе в кабинет и прошёлся несколько раз от окна к двери. Он распахнул окно — и кабинет сразу наполнился шумом. То не был обычный уличный шум, очевидно, мимо проходила воинская часть: хрипел мотор, слышался топот многих ног, грохот колёс, ржание лошадей, сердитые голоса ездовых, лязганье танков, и время от времени пронзительный вой истребителя, делавшего в высоте свечу, покрывал всю пестроту земных звуков.

Пряхин, постояв несколько времени у окна, отошёл и остановился перед несгораемым шкафом в углу кабинета. Он вынул из шкафа пачку бумаг и сел к столу, нажал звонок, и тотчас же вошёл его помощник.

— Ну, как доехали? — спросил Пряхин.

— Хорошо, Иван Павлович, как переправился через Волгу, поехал правой дорогой, можно сказать, благополучно, только разок въехал в кювет, уже возле самого места, дифером машина села, без фар ведь.

— Жилкин обеспечил всё?

— Да. И место, я скажу, замечательное — вдали от железной дороги. Жилкин говорит, немец даже ни разу не летал.

— Народ собирается на совещание?

— Начали, собираются.

В это время в дверь кабинета послышался стук, и голос за дверью произнёс:

— Открывай, хозяин, открывай, солдат пришёл.

Пряхин прислушался, стараясь припомнить по голосу, кто это так уверенно ведёт себя. А дверь уже открылась, и в комнату вошёл седеющий генерал, с лицом, бронзовым от загара. Это был представитель командования фронта генерал Рыжов. Он поздоровался с Пряхиным, сел в кресло и стал оглядывать кабинет, взял со стола чернильницу и, взвесив её на руке, покачал с уважением головой и осторожно поставил на место.

— Товарищ генерал, через четверть часа начнётся совещание партийных работников и директоров предприятий, мы просим вас сказать товарищам несколько слов о положении на фронте.

Генерал посмотрел на часы.

— Это можно, но весёлого мало.

— Есть ухудшения за ночь?

— У Трёхостровской противник форсировал Дон. Донесли, будто отдельные автоматчики просочились и будто их уже уничтожили. Но, думаю, не уничтожили. А с юга он крепко нажал. Полагаю, кое о чём отдельные товарищи привирают в донесениях; я их понимаю: и немцев боятся, и начальства боятся.

— То есть обвод прорвали?

— Да какой там у вас в этом месте обвод!

— Оборону строили с первых месяцев войны, весь город, вся область строила, вынули четверть миллиона кубометров грунта. Оборона, думается, хороша, но вот войска не сумели полностью ею воспользоваться.

— Мы держим противника в степи исключительно огнём и живой силой, — сказал генерал. — Одно хорошо: склады боеприпасов сохранили. Огнём артиллерии, вот чем мы его держим. Счастье, что боеприпасы есть. — И он снова взял чернильницу со стола, взвешивая её на руках. — Ну и махина. Оптическая вещь. Хрусталь?

— Хрусталь. Кажется, с Урала.

Генерал, наклонившись к Пряхину, мечтательно произнёс:

— Урал, осень... Охота там богатая — гуси, лебеди. А наше солдатское дело — в крови да в пыли. Эх, нам бы две дивизии пехотных, полнокровных!

— Я понимаю, но надо начать вывозить заводы, пока не поздно: «Баррикады» за сутки полк артиллерийский выпускают. Тракторный — сотни танков в месяц. Это гиганты наши. Успеем?

Генерал пожал плечами:

— Если ко мне приходит командир дивизии и говорит: «Рубеж оборонять буду, но разрешите оттянуть мой командный пункт подальше от переднего края», — значит, этот человек не верит в успех, а все командиры дивизий сразу кумекают: «Ну, ясно, отходим», а от дивизий это переходит в полки, в батальоны, в роты — и все уже душой чувствуют: отходить будем. Так вот и здесь. Хочешь стоять, так ты стой. Пусть ни одна машина в тыл не идёт. Не оглядывайся, иначе не устоишь. За самовольную переправу через Волгу на левый берег — расстрел!

Пряхин быстро и громко произнёс:

— Видите, там вы при неудаче рискуете потерять рубеж, высоту, сотню машин, а здесь мы имеем промышленность союзного значения. Это не обычный рубеж обороны.

— Это... — и генерал встал, — это... Россию мы обороняем на волжском рубеже, а не промышленность союзного значения!

Пряхин некоторое время молчал, а затем ответил:

— Для нас, большевиков, пока мы живы, нет последних рубежей. Последний наш рубеж, когда сердце перестаёт биться. Как ни тяжело, но считаться с положением мы обязаны. Враг перешёл Дон.

— Я об этом официального заявления не делал, сведения проверяются. — И тут же генерал наклонился к Пряхину, спросил: — Семью вывезли из Сталинграда?

— Обком готовится отправить за Волгу многие семьи, в том числе и мою.

— Очень правильно. Это не для них. Солдаты не выносят, тяжело, а дети, женщины, куда уж. На Урал! Туда он не долетит, сукин сын... Вот если допустим его до Волги, он и на Урал станет летать.

Дверь приоткрылась, и секретарь сказал:

— Директора и начальники цехов, вызванные на совещание.

И руководители хозяйственной жизни города, начальники цехов и директора заводов, парторги стали входить в кабинет, рассаживаться на стульях, диванах, креслах. Здороваясь с Пряхиным, некоторые говорили: «Спустил в цеха указания Комитета Обороны», «Вашу команду выполнил».

Пряхин поглядел на вошедшего последним директора электростанции Спиридонова и сказал ему:

— Товарищ Спиридонов, после заседания останьтесь, мне нужно вам несколько слов сказать по частному поводу.

Спиридонов быстро, по-военному ответил:

— Есть, остаться после совещания.

Кто-то с добродушной насмешливостью проговорил:

— Наш-то, Спиридонов, — по-гвардейски отвечает.

Когда затих шум отодвигаемых кресел и стульев и все расселись. Пряхин сказал:

— Как будто все? Давайте начнём. Что ж, товарищи, Сталинград становится фронтовым городом. Давайте сегодня проверим, как каждый из нас подготовил свой участок работы, своих людей к новым условиям, к военным условиям. Какова готовность наших людей, наших предприятий, наших цехов? Что проделано нами по линии перехода к работе в новых условиях, по линии эвакуации наших предприятий? Здесь сейчас присутствует представитель командования генерал Рыжов. Обком просил его рассказать о положении на фронте. Прошу вас, товарищ генерал.

Рыжов усмехнулся.

— Фронт — вот он, сел на попутную полуторку — и поехал, познакомился. — Он отыскал глазами своего адъютанта, стоявшего у двери, и сказал:

— Дайте мне карту, не рабочую, а ту, что корреспондентам показывали.

— Она за Волгой, разрешите слетать за ней на «У-2».

— Куда уж вам летать, вас «кукурузник» не подымет.

— Я летаю, как бог, товарищ генерал, — поддерживая шутливый тон начальника, ответил адъютант.

Но генерал нетерпеливо и раздражённо махнул в его сторону рукой.

— Пойдёмте, товарищи, вон к этой карте на стене, она для нас тоже годится.

И, как учитель географии, окружённый учениками, водя то пальцем, то карандашом по карте, он начал рассказывать.

Генерал говорил о тяжёлом положении на фронте не общими словами, а совсем особым, точным языком военного человека.

Он говорил обо всём этом не «вообще», а конкретно, потому что грозное и тяжёлое положение на заводах, в городе, на Волге было соединено и связано именно со Сталинградским фронтом.

Положение на фронте! Генерал говорил с той откровенной резкостью, которую определяла и которой требовала война. Перед жестокой действительностью могла жить одна лишь правда, такая же жестокая, как и действительность.

— Что ж, вы народ крепкий, я вас не собираюсь ни пугать, ни утешать. Правда ещё никому вреда не принесла. Положение примерно такое. Северная группировка противника выходит на правый берег реки Дон; вот по этому рубежу. Это шестая армия, у неё в составе три армейских корпуса, двенадцать пехотных дивизий и танковые соединения. Тут и семьдесят девятая, и сотая, и двести девяносто пятая, мои старые знакомые... Это пехотные. Кроме того, в шестой армии две танковые дивизии и две мотодивизии. Командует этим всем делом генерал-полковник Паулюс. Успехов у него на сегодняшний день больше, чем у нас, — это вы сами понимаете. Это с севера и с запада. Теперь — с юго-запада группировка рвётся от Котельникова. Это уж не пехотная, а танковая армия, ну, её поддерживает четвёртый армейский корпус и румыны, тоже, повидимому, до корпуса. У этой группировки, видимо, главная цель — вырваться к Красноармейску, к Сарепте. Вот они тянут сюда, на этот рубеж. По этой вот речушке Аксай удар наносят по линии железной дороги от Плодовитое. И цель у противника простая — сосредоточиться на этих рубежах, подготовиться и ударить: эти с севера и запада, а те, что от Котельникова, — с юга и юго-запада, ударить прямо на Сталинград. Будто бы Гитлер объявил, что двадцать пятого августа он в Сталинграде будет.

— А сколько у нас сил против всей этой махины? — спросил чей-то голос.

Генерал рассмеялся.

— Это вам знать не полагается. Силы есть, боеприпасов хватит. Сталинград не сдадим. — И вдруг, повернувшись к адъютанту, произнёс сдавленным голосом: — Кто смел за Волгу мои вещи отправить? Чтобы нитки к вечеру за Волгой не было! Чтобы всё до последней нитки в Сталинграде было. Ясно? Невзирая на лица, беспощадно расправлюсь!

Адъютант вытянулся перед генералом. Стоявшие подле люди пытливо всматривались в лицо генерала. В это время торопливо подошёл к столу Барулин и громким, слышным всем шёпотом произнёс:

— Вас зовут к телефону.

Пряхин торопливо поднялся, проговорил:

— Товарищ генерал, Москва вызывает, давайте вместе пойдём.

Генерал пошёл следом за Пряхиным к маленькой двери.

16

Едва обитая чёрной клеёнкой дверь закрылась за ними, в кабинете поднялся вначале сдержанный, а затем всё более живой шум. Несколько человек подошли к карте и стали пристально рассматривать её, точно ища след, оставленный на ней пальцем генерала. Они покачивали головами и переговаривались между собой: «Да, силёнки у немца много», «Удержат ли наши левый берег Дона, и вечная беда — немцы, оказывается, на высоком берегу, а наши на луговом», «Вот и на Волге так будет», «А я уж слышал, что они имеют плацдарм на этом берегу Дона», «Если б так, тут знаете бы, что делалось», «Ох, как стал он эти немецкие дивизии перечислять, у меня прямо в сердце закололо», «Правду надо знать, не дети».

Инструктор райкома партии Марфин, маленький ростом, худой, со впалыми щеками и такими блестящими глазами, что казалось, у него высокая температура, быстро и оживлённо сказал:

— Ты, я вижу, Степан Фёдорович, в обком аккуратно приходишь, а в райкоме не любишь бывать, пряником не заманишь.

— Есть грех, товарищ Марфин. Да и дело какое тяжёлое — эвакуация. Тебе проще, товарищ Марфин: сложил учётные карточки, снял красную и зелёную материю со столов, уложил в грузовик — и поехал. А мне? Турбины со Сталгрэса на грузовике не вывезешь.

К ним подошли двое: начальник одного из главных цехов Тракторного завода и директор консервного завода.

— Вот он, главный воротила, миллионщик тракторный, массовый потребитель электроэнергии, — сказал Спиридонов.

— Что ж ты, Спиридонов, не прислал ко мне монтёров? Завод-то работает день и ночь. Заплачу им по высшему разряду.

Директор консервного завода сказал вполголоса:

— Вы, товарищ миллионщик, лучше бы платили не по разряду, а местами на катере, который на тот берег перевозит.

— Шутка глупая, но ты, я вижу, консервщик, об одном думаешь, как бы переплыть, — сказал Марфин, — заболел ты, видно.

Начальник цеха покачал головой и сказал:

— Днём и ночью у меня душа болит. Цех программу перевыполняет. А вывезем за Волгу — рассыпется коллектив. Поди собирай его, налаживай в степи. Рабочие из цеха не выходят, а я уж списки составляю. И спецмероприятия подготавливаю, страшно подумать! Хуже смерти об этой эвакуации говорить, думать не хочу. Вот и Спиридонов без отказа даёт электроэнергию. А то ведь всё были объективные причины.

Он вдруг повернулся к Спиридонову и сердито спросил:

— Но ведь заразная штука эта эвакуационная лихорадка?.. Верно, Спиридонов?

— Конечно. Вот начальник урюка и маринованных огурцов своё семейство вывез, а меня уж гложет мысль, сознаюсь откровенно. Ты как считаешь, Марфин, есть лекарство от этой эвакуационной заразной болезни?

— Есть, простое: только не пилюли, а хирургическое средство.

— Ох ты... консервный король, как Марфин на тебя поглядел. Берегись. Вмиг вылечит.

— Что ж, могу вылечить. Запаникует — шуток не будет. Время не такое.

Но в этот момент все замолчали и оглянулись на двери: в комнату вошли Пряхин и генерал.

Они уселись на свои места, и Пряхин, несколько раз прокашлявшись и выждав тишину, заговорил суровым голосом:

— Товарищи! В последние дни в связи с обострением положения на фронте у нас наметилась вреднейшая тенденция — слишком много готовимся к эвакуации, мало, недостаточно думаем о работе наших заводов на оборону. Мы словно молчаливо согласились на том, что уйдём за Волгу. — Он оглядел всех, помолчал, покашлял и продолжал: — Это грубейшая политическая ошибка, товарищи.

Он встал, опёрся руками о стол и медленно, с особым значением, словно отпечатывая каждое слово самым крупным выпуклым шрифтом, произнёс:

— С эвакуаторами, паникёрами, шкурниками будем расправляться беспощадно. — Произнеся эти слова, он сел и уже обычным, несколько глуховатым голосом закончил: — Таково веление нашей Родины, нашего народа, товарищи, в самые грозные часы борьбы. Работа всех заводов, предприятий продолжается. Никаких разговоров о спецмероприятиях и эвакуации. Ясно? Всем ясно? Пустых городов не обороняют. Поэтому никаких разговоров вести по этой линии мы не должны. А раз не должны, то и не будем. Надо работать, работать. Нельзя терять ни минуты, потому что и минута дорога.

Он повернулся к Рыжову.

Генерал, отрицательно покачав головой, сказал:

— Теперь не время лекции читать. Я одно скажу: Ставка прямо указала командованию: Сталинград удержать любой ценой. Вот и всё. Вся моя лекция.

Несколько мгновений в комнате стояла тишина. Страшный, угрюмый и зловещий грохот нарушил её, окна распахнулись, в соседней комнате со звоном посыпались стёкла, бумаги, лежавшие на столе, подхваченные ветром, полетели на пол. Кто-то вскрикнул: «Бомбит!»

Пряхин властно произнёс:

— Товарищи, спокойствие, работа предприятий в Сталинграде продолжается без минуты перерыва!

А грохот, то стихая, то вновь усиливаясь, потрясал стены. Директор консервного завода, стоя в дверях, произнёс:

— В Красноармейске склады боеприпасов взорвались!

И тотчас пронзительно злым и властным голосом закричал генерал:

— Певцов, машину!

— Есть, товарищ генерал, — ответил адъютант и стремительно выбежал из кабинета.

Генерал поспешно пошёл к двери, все расступились перед ним.

Когда последние посетители выходили из кабинета, Спиридонов, оглянувшись на Пряхина, пошёл следом за ними; видимо, теперь было не до разговора по частному вопросу. Но Пряхин окликнул его:

— Куда вы, товарищ Спиридонов, я ведь просил вас остаться. — Он улыбнулся, и на лице его появилось выражение лукавства и доброты. — Один товарищ с фронта, мой старинный знакомый, вчера спрашивал, не встречал ли я в Сталинграде семейство Шапошниковых. Оказалось, его особенно интересует сестра вашей жены.

— Кто же это? — спросил Спиридонов.

— Вы, может быть, знаете его фамилию — Крымов?

— Ну конечно, знаю, — сказал Степан Фёдорович и оглянулся на окно: не ударит ли ещё взрыв?

— Он у меня будет сегодня вечером. Он ничего такого не говорил, но мне думается, следовало бы ей с ним повидаться.

— Я обязательно передам, обязательно, — сказал Спиридонов.

Пряхин надел плащ военного покроя, фуражку и, не глядя на Спиридонова и, видимо, уже не думая о нём, пошёл скорым шагом к двери.

17

Вечером в большой комнате, в квартире Пряхина, Крымов и Пряхин, сидя за столом, пили чай. На столе, рядом с чашками, чайником, стояла бутылка вина, лежали газеты. В комнате был беспорядок — мягкая мебель сдвинута с места, дверцы книжных шкафов открыты, на полу валялись газеты, брошюры, возле буфета стояли детская колясочка и деревянная лошадь. В одном из кресел сидела румяная большая кукла с всклокоченной русой головой, перед ней стоял столик с игрушечным самоваром и чашками. К столику был прислонён автомат ППШ, на спинке кресла лежала солдатская шинель, а рядом — летнее пёстрое женское платье.

И странно на фоне этого предотъездного беспорядка выглядели два больших, рослых человека со спокойными движениями и мерными голосами. Пряхин, утирая пот со лба, рассказывал Крымову:

— Потеря очень тяжёлая — склады боеприпасов! Но я тебе о другом говорю. Ясно — город явится ареной боя, на кой ляд тут детские дома, ясли. А? Ну вот дал обком команду их вывозить, а работа предприятий и учреждений Сталинграда продолжается без минуты перерыва! Вот и своих вывез — сам дома хозяин... — Он поглядел вокруг, потом в лицо Крымова и покачал головой: — Подумай, сколько лет не виделись.

Он оглядел комнату и проговорил:

— Жена у меня строгая насчёт чистоты, пылинку, окурок заметит, а сейчас, после отъезда — смотри! Нет, ты погляди! — И он показал рукой: — Разорение! Это ведь масштаб семьи, квартира! А ты подумай в масштабе города! А сталь наша — какие печи, есть такие мастера — в Академию наук можно избрать! Пушки! Немцев спроси, они скажут, как наша дивизионная артиллерия работает. Да, хотел я тебе сказать о Мостовском. Бедовый старик. Был я у него, уговаривал уехать. Слушать не хочет! Говорит: «Сталинград сдан не будет, мне ехать незачем, я свою эвакуацию закончил, ни на вершок не сдвинусь». А в случае чего, говорит, я в подполье пригожусь, у меня такой опыт конспиративной работы перед революцией накоплен, что я вас всех поучить могу. И такая в нём силища, что не я его уговорил, а он меня... Связал его кое с кем и адреса кое-какие ему дал. Ты подумай, старик какой!

Крымов кивнул головой:

— И я теперь жизнь вспоминаю. И Мостовского вспоминаю. Он ведь в нашем городишке одно время жил, в ссылке. Ну и встречался с молодёжью. Мальчишкой я был ещё. Ушли мы с ним как-то за город, читал он мне вслух «Коммунистический манифест» — сидели на холмике, там беседка была, в летнее время в эту беседку влюблённые ходили. А тут осень, дождик мелкий, ветром брызги заносит в беседку, листья летят, ну и он мне читает. И охватил меня такой трепет, такое волнение... Обратно мы шли, темно стало. Он меня за руку взял и сказал: «Запомните эти слова: «Пусть господствующие классы содрогаются перед Коммунистической Революцией. Пролетариям нечего в ней терять кроме своих цепей. Приобретут же они весь мир». А сам хлюпает рваными галошами по воде. И у меня слёзы хлынули.

Пряхин встал, подошёл к стене и, показав на карту, сказал:

— И верно, завоевали. Посмотри, посмотри. Вот он — Сталинград. Заводы — видишь? Три богатыря! Красавцы, силачи! Сталгрэс, он в ноябре празднует десятилетие. Центр города, рабочие посёлки — новые дома, асфальтированные площади, улицы. Вот пригородная полоса озеленения — сады!

— По этим садам немцы утром вели артминогонь, — сказал Крымов.

— Ведь к этому не по маслу и не по рельсам шли! Великие заводы! Стройку жилами вытаскивали. Работали привычные люди, колхозники-землекопы, и с ними рядом, рука об руку — комсомольцы-школяры, пареньки, девочки. А мороз для всех один. А ветер при сорокаградусном морозе сшибает с ног. Зайдёшь ночью в барак — духота, дым, у печей портянки сушатся. Сидит какой-нибудь, кашляет, ноги с нар свесил, и глаза в полутьме блестят. Трудно людям было. Как трудно!

Вот я тебе говорю: трудно. Это большое слово. Кажется, чего уж приятней сады фруктовые сажать? Пригласили мы старичка учёного. Зажёгся он страшно. Шутка ли, на песке, на глине, вокруг города пыли и песчаных бурь — нежнейшие сады. Стали мы с ним проекты строить. Ну вот, приступили к работе. Съездил он на место работ — раз, и два, и три, и вижу, скис, трудностей действительно много. В суровых условиях труд шёл. Уехал! А в прошлом году весной пригласили этого профессора, посадили его в машину и повезли. А сады цветут белым и розовым цветом, из города тысячи людей ходили туда. Старик посмотрел и шапку снял, так без шапки и ходил. А ведь были овраги, пыль, бараки, проволока ржавая. Так. Очень хорошо. Старичок удивился. Да что старичок — мир удивился! За это время Тракторный увеличил свою мощь до пятидесяти тысяч машин, три новых завода вошли в строй, заселили две тысячи двести новых домов рабочими семьями, сто пятьдесят двухэтажных школ построили в области, осушили несколько тысяч гектаров болот, Ахтубинская пойма перегнала Нильскую дельту по плодородию. А как работали — ты знаешь? Будущее у судьбы вырывали, строили институты и библиотеки! Россию подняли! Мыслью, взором не охватить огромность нашей работы. Это через много лет во всём масштабе увидят и измерят — что большевики сделали, какой сдвиг совершили! И я вот думаю: что фашисты топчут, что жгут? Нашу кровь, наш пот солёный, громадный наш труд, наш подвиг беспримерный, подвиг рабочего и крестьянина, который на всё пошёл, чтобы попрать нищету. И на всё это Гитлер замахнулся. Такой войны не было на свете!

Вот, Николай, выдвинули меня на работу в обком, собрался я уходить из своего района, где долгие годы поработал. Вышел я как-то из райкома и пошёл пешком до города, долго шёл, полдня, наверно. И вот, понимаешь ли, иду я час и другой, иду по нашей земле, по нашей жизни. Как-то собралось всё вместе — и заводы, и огромные, на километры цеха, и десятки, сотни новых домов, и новые улицы, и новые площади, и бульвары, и скверы, и сады, и асфальтированные дороги. И я вот иду, иду и час и два, и вижу, чувствую всей душой, всём сердцем своим понимаю, — ведь партия, партия наша дышит, живёт во всём этом — и в этих садах, и в этих цехах, и в жарких этих заводских печах. Она начинала! Она была запевалой, она подняла миллионы людей, она всколыхнула старую Россию, она повела тракторы на поля, повела борьбу за коллективный крестьянский труд.

Вот, мыслимо ли, Николай, себе представить старую, дореволюционную русскую армию, миллионы малограмотных и неграмотных солдат, управляющих сложнейшими машинами, приборами, орудиями современной войны. Учителя и учительницы в сельских и городских семилетках и десятилетках подготовили наших танкистов, бомбардиров и наводчиков, башенных стрелков, механиков-водителей, наших радистов, пилотов, штурманов... Нет, Николай, то, что в нашей кузнице большевистской отковано, того металла, что большевики ковали, никто не разобьёт. Нет такой силы!

Крымов долго молчал, глядя на Пряхина, потом сказал:

— Знаешь, я сейчас подумал — до чего ты изменился! Помню тебя молодым парнем в шинельке, а теперь государственный человек. Вот ты сейчас рассказывал: строил, строил. И всё шёл в гору. А мне как рассказать? Был я работник международного рабочего движения, и всюду друзья мои и братья, рабочие-коммунисты. А сегодня фашистские банды немцев, румын, итальянцев подходят к Волге, к той Волге, где был я комиссаром двадцать два года назад. Вот ты говоришь — понастроил заводов, сады сажал, вот у тебя семья, дети. А почему меня жена бросила? Нет, брат, я что-то не то говорю. Почему? Не знаешь? А ты изменился! Удивительно!

Пряхин сказал:

— Люди растут, меняются, чему же удивляться? А, знаешь, тебя я сразу узнал, вот вижу тебя таким же, каким знал. Вот такой ты был двадцать пять лет назад, когда на фронт ездил царскую армию взрывать.

— Ну что ж! Такой был, таким и остался. Времена меняются, а я нет. Ты скажи, это хорошо или плохо? Как это мне, приплюсовать нужно или, наоборот, вычесть?

— Всё ты на философию сводишь? И в этом ты не изменился.

— Ты не шути. Времена меняются, а люди? Человек ведь не патефон. Верно?

— Большевик должен делать то, что нужно партии, а значит — народу. Раз он по-партийному понял время, следовательно, линия его правильная.

— Это бесспорно. Теперь люди до конца проверяются. Я из окружения шёл — двести человек с собой вывел. А почему, как я их вёл? Верили! В душе чувствовал — революционная страсть, и вера, и пыл революционный, а голова седая. Шли за мной! Ничего не знали в немецком тылу, а немцы в деревнях говорили: «Ленинград пал, Москва сдана, армии нет, фронта нет — всё кончено». А я двести человек вёл на восток, опухших, оборванных, дизентерийных, но шли с гранатами, пулемётами, ни одного безоружного не было. За человеком, у которого патефон внутри заведён, в решающий час не пойдут. Да он и не повёл бы. Ты не всякого пошлёшь к немцу в тыл? Верно ведь?

— Это правильно.

Крымов встал и прошёлся по комнате.

— Вот то-то, что правильно, дорогой ты мой.

— Сядь, Николай. Послушай! Надо жизнь любить, всю — и землю, и леса, и Волгу, и людей наших, и сады наши. Жизнь просто любить надо. Ты ведь разрушитель старого, а вот строитель ли ты? Но, как говорится, давай перейдём с общего на частное. Собственная жизнь твоя разве построена? Сижу на работе — и вдруг вспомню: вот приеду домой, подойду к детям, наклонюсь, поцелую — хорошо ведь! А женщине, жене много нужно, и дети ей нужны! Нет! Меня бешенство охватывает! Вот к этому городу, где вся сила вложена, где каждый камень, каждое стёклышко нашей жизнью дышит, разбойники подошли? Лапать все станут руками? Не будет этого!

Дверь приоткрылась, в комнату вошёл Барулин. Он молча ждал, внимательно слушая, пока Пряхин закончит свою страстную речь, потом кашлянул и сказал:

— Иван Павлович, пора вам на Тракторный ехать!

— Ладно, еду, — сказал Пряхин и, посмотрев на часы, поднялся. — Товарищ Крымов, ты посиди, не спеши, словом, послушай меня, отдохни. А захочешь уйти, можешь. Тут подежурят, пока я съезжу.

— Я тоже поеду. Как там машина моя, не пришла?

— Пришла, я только что внизу был, — сказал Барулин. Пряхин, улыбаясь, подошёл к Крымову и сказал:

— Знаешь, я тебе искренне советую остаться, посиди!

— Что так, почему советуешь?

— Видишь ли, твою натуру я знаю — к Шапошниковым ты ни за что не пойдёшь, гордый! А ведь поговорить вам следует. Право же, следует. — Он наклонился к уху Крымова и сказал: — Ты ведь любишь её, чего уж там.

— Постой, постой, — сказал Крымов. — Зачем мне тут сидеть?

— Она придёт сюда, поговорите, чего тебе. Я передал Шапошниковым, что ты здесь у меня будешь. Вот спорить готов, придёт.

— Что ты, зачем? Я не хочу её видеть.

— Врёшь.

— Вру — хочу её видеть. Но это не нужно. Что она мне скажет, зачем придёт — утешать меня? Не хочу, чтоб меня утешали.

Пряхин покачал головой.

— Я советую поговорить, встретиться. Должен воевать за своё счастье, если любишь.

— Нет, не хочу. Да и не время. Если жив останусь, может быть, и встретимся.

— Смотри, а я думал, помогу тебе личную жизнь наладить.

Крымов подошёл к Пряхину, положил ему руки на плечи и сказал:

— Спасибо, дорогой мой, от всей души спасибо, что ты не безразличен ко мне, — он улыбнулся и добавил негромко: — Но знаешь, моё личное счастье уж, видно, не наладить, даже с помощью обкома.

— Что ж, тогда поехали, — проговорил Пряхин.

Он позвал Барулина и сказал ему:

— Если тут придёт один молодой, красивый товарищ женского пола, будет спрашивать товарища Крымова, передайте, что просил извинить, по срочному делу вызван в свою часть.

— Нет, товарищ Барулин, не надо извиняться, скажите: уехал и ничего не просил передать.

— О, брат, тебя, видно, крепко припекло, — сказал Пряхин, идя к двери.

— Ой, крепко, — сказал Крымов и пошёл за ним следом.

18

Перед вечером, 20 августа, к Александре Владимировне пришёл после работы старик Андреев. Александра Владимировна хотела угостить его витаминовым чаем из шиповника, но он очень спешил, отказался даже сесть.

— Уезжать надо вам, — проговорил Андреев и рассказал Александре Владимировне, что утром на завод пришли ремонтироваться танки и лейтенант, командир танка, сказал, что немцы перешли через Дон.

— А вы собираетесь ехать? — спросила Александра Владимировна.

— Нет, я не поеду.

— А семья?

— Семья послезавтра поедет.

— А если немцы придут и вы окажетесь отрезанным от семьи?

— Что ж делать, окажусь отрезанным. Вот и товарищ Мостовской остаётся, а он меня постарше, — отвечал Андреев и повторил: — А вы уезжайте, Александра Владимировна. Я понял, дело не на шутку пошло.

После ухода Андреева Александра Владимировна стала вынимать из шкафов бельё, обувь, раскрыла сундук, в котором лежали пересыпанные нафталином зимние вещи. Потом она сложила вещи обратно в шкафы и принялась отбирать в чемодан письма, книги, фотографии. Она разволновалась и всё время завёртывала самокрутки из крупного зелёного самосада. Самосад горел в папиросах, как горят в печи сырые сосновые дрова — со стрельбой, искрами, шипением.

Когда Мария Николаевна вернулась с работы, вся комната была полна табачного дыма.

Александра Владимировна спросила её:

— Нового ничего? Что в городе слышно? — и озабоченно сказала: — Я решила понемногу начать укладываться. Никак не могу найти письмо о смерти Иды Семёновны. Просто несчастье, Серёжа спросит с нас.

Мария Николаевна стала успокаивать мать.

— Да ничего особенного нет. Вас, вероятно, эти взрывы напугали. Степан был в обкоме — все остаются, работа идёт полным ходом. Отправляют только детские дома, больницы, ясли. Я послезавтра поеду в Камышин с тракторозаводским домом, договорюсь в райкоме о помещениях и через два дня вернусь машиной домой, тогда мы и обсудим, как и что, но, уверяю вас, нет никаких оснований так торопиться.

— Да помоги ты мне это письмо разыскать, куда оно делось, просто несчастье, — что я Серёже скажу?

Они стали перебирать бумаги, письма, открывать ящики столов.

— Не у Жени ли оно? Вот, кстати, она пришла.

Евгения Николаевна, войдя в комнату, вдохнула дымный воздух и, сделав страдальческое лицо, показала сестре, что дышать в комнате нечем, развела руками. Вслух делать замечание матери она боялась.

— Ты не брала письмо о смерти Иды Семёновны? — спросила Александра Владимировна.

— Брала, — ответила Женя.

— О господи, я весь дом перевернула, дай его мне.

— Я его отослала Серёже, — громко, сердясь на то, что по-ребячьи смутилась, ответила Женя.

— Почтой? Ведь оно может пропасть, — сказала Александра Владимировна. — Как же ты могла, да и вообще ведь мы решили не посылать ему пока. Вот ему выпало в семнадцать лет одному пережить такой удар, да сидя в окопах, среди чужих...

— Я послала не почтой, а с оказией, ему передадут письмо прямо в руки, — сказала Женя.

— То есть как это в руки? — крикнула Маруся. — Ведь мы, кажется, решили не сообщать ему... Это было наше общее решение! Что за анархизм такой, что за дурость!

— Я поступила так, как нужно, — сказала Женя. — Он на смерть пошёл, а мы с ним в бирюльки играем.

Маруся на миг почувствовала такую злость к Жене, что ей больно стало смотреть на неё от желания сказать сестре грубое и жестокое слово.

— Хватит, девочки, — сказала Александра Владимировна, — хватит, вы мне обе надоели: и партийная и беспартийная. Маруся, так значит ты в городе и на заводе не слышала ничего тревожного?

— Нет, абсолютно. Я ведь говорила вам, как все настроены.

— Странно. Приходил час назад Андреев. Какой-то военный чинил на заводе танк и сказал: «Кто может, пусть скорей уезжает за Волгу. Немцы вчера переправились через Дон...»

— Не понимаю, это, повидимому, глупости, в городе относительно спокойно, — повторила Мария Николаевна.

— Нет, это, повидимому, не глупости, — сказала Женя. — Веры нет? Действительно, странно!

— Может быть, началась спешная эвакуация госпиталей? — спросила Александра Владимировна и тут же вспомнила: — Да, ведь у Веры сегодня дежурство.

Александра Владимировна вышла в кухню, там не горел свет и потому не было маскировки. Она раскрыла окно и долго прислушивалась. Со стороны вокзала, погромыхивая, шли составы, в тёмном небе вспыхивали зарницы. Вернувшись в комнату, Александра Владимировна сказала:

— Стрельба ясно слышна, гораздо ясней, чем в прошлые ночи. Ох, Серёжа, Серёжа!

— Неразумная спешка, — сказала Маруся. — Тем более, что послезавтра воскресенье, — добавила она таким тоном, словно по воскресеньям война отдыхала.

Поздно ночью приехал Степан Фёдорович.

— Дело плохо, — проговорил он и зажёг спичку, стал прикуривать, — надо вам срочно всем уезжать.

— Тогда предупредите Людмилу телеграммой, — сказала Александра Владимировна.

— Бросьте вы эти интеллигентские фанаберии, — раздражённо сказал Степан Фёдорович.

— Степан, что с тобой? — удивлённо спросила Мария Николаевна.

В разговорах с мужем она часто обвиняла мать в интеллигентских фанабериях, но едва Степан Фёдорович повторил её же собственные слова, она обиделась за мать.

У Степана Фёдоровича даже выражение лица изменилось, стало простецким, растерянным.

— А ну вас, — сказал он. — Немцы, оказывается, вот они. Эх, как вы одни поедете, пропадёте без меня в пути.

Он потребовал, чтобы домашние немедленно приступили к укладке вещей.

— Нужно уговорить Мостовского, он забастовал, решил остаться, надо ему объяснить положение и обязательно предупредить Берёзкину, — сказала Александра Владимировна. — У вас ночной пропуск, вы и сходите. Спокойней, спокойней, Степан.

— Вы меня не учите, я ради вас ночью прискакал. Приехал на машине, не имеющей ночного пропуска, — сердито крикнул он. — Приехал не для того, чтобы вы меня учили.

— Не устраивайте истерик, — проговорила Александра Владимировна, поправляя рукава своего платья, и, словно Степана Фёдоровича не было в комнате, сердито прибавила: — Удивительная вещь, я всегда думала, что у пролетарского Степана железные нервы, а вот, пожалуйста... — Повернувшись к Степану Фёдоровичу, она грубо спросила: — Может быть, накапать вам в рюмочку валерианки?

Маруся тихо сказала сестре:

— Гляди-ка, мама, кажется, обозлилась всерьёз.

Дочери с детства знали приступы материнского гнева, когда все в доме затихали и ждали конца грозы.

Степан Фёдорович, сердито бормоча и отмахиваясь рукой, пошёл в комнату к жене.

Женя раздельно и громко сказала:

— Знаете, у кого я сегодня вечером была? У Николая Григорьевича Крымова.

Мать и сестра одновременно, с одинаковой интонацией спросили:

— У Николая Григорьевича? И что же?

Женя рассмеялась и скороговоркой произнесла:

— Всё хорошо, всё замечательно. Не была принята.

Мать и Маруся молча переглянулись. В это время вернулся Степан Фёдорович и, подойдя к тёще, сказал:

— Разрешите прикурить, — выпустил клуб дыма и благодушно прибавил: — Я, видно, ударился в излишнюю спешку, но вы не сердитесь. Лучше ложитесь спать, а утром посмотрим. Меня с утра в обком вызвали: последнюю информацию получим, телеграмму Людмиле я дам, и с Тамарой поговорим, и с Мостовским. Вы что ж, думаете, я не понимаю.

Маруся сразу заподозрила причину такого быстрого перехода к благодушию. Она зашла к себе в комнату и открыла шкаф, и оказалось, действительно, Степан Фёдорович хлебнул довольно основательно из бутылки, водку он называл теперь «антибомбином».

Маруся вздохнула, раскрыла дверцы домашней аптечки и, бесшумно шевеля тонкими губами, стала отсчитывать в рюмку капли строфанта. Она теперь принимала лекарства тайно от родных — с тех пор, как шла война, ей казалось мещанской слабостью пить строфант и ландыш.

Из столовой донёсся голос Жени:

— Решено, я в дорогу надену лыжный костюм. — И тут же, без связи с только что сказанными словами, Женя проговорила: — Э, помирать так помирать!

Степан Фёдорович, посмеиваясь, произнёс, поглядев на Женю:

— Что вы, Женечка, с вашей неописуемой красотой — и помирать? Никогда я вам этого не позволю.

Марусю раздражало, когда он начинал игриво разговаривать с Женей. Но на этот раз она не испытала привычного раздражения.

«Хорошие мои, родные мои», — подумала она, и слёзы быстро потекли у неё из глаз. Мир был полон горя, близкие люди со всеми их слабостями стали ей дороги и милы, как никогда.

19

Во второй половине августа некоторые части сталинградского народного ополчения, состоявшие из служащих учреждений, заводских рабочих, грузчиков и матросов волжского пароходства, вышли из города и заняли оборону на ближних подступах к городу. Вскоре получила приказ привести свои части в готовность дивизия внутренних войск.

Эта мощная дивизия полнокровного состава не имела боевого опыта, но была хорошо обучена и вооружена и состояла из кадровых солдат и командиров.

В то время как сталинградские ополченские полки выходили на западные окраины города, к ним навстречу двигались теснимые немцами, обескровленные фронтовые части, главным образом принадлежавшие к двум стрелковым армиям — 62-й, отходившей с запада, и 64-й — с юга. Эти малочисленные, потрёпанные армейские части состояли из измученных долгими боями и тяжким отступлением людей. Отступающие дивизии оседали на левом берегу Дона вокруг Сталинграда, в укреплениях оборонительного обвода, построенных горожанами.

Части, отделённые друг от друга в степи пространством в несколько километров и растянутые в жиденькие цепочки, сейчас уплотнялись вокруг Сталинграда, держа между собой локтевую связь.

Однако одновременно концентрировались, приближаясь к Сталинграду, и немецкие войска, и поэтому попрежнему оставалось неизменным достигнутое немецким командованием численное и техническое превосходство в воздухе и на земле.

Серёжа Шапошников проходил в течение месяца военное обучение в одном из батальонов сталинградского народного ополчения, расположенном в Бекетовке. Во второй половине августа рота, в которую его зачислили, была поднята на рассвете и вышла из города, замыкая полковую колонну. К полудню колонна ополченцев подошла к степной балке западней заводского посёлка Рынок. Блиндажи и окопы, в которых они разместились, находились в степной низменности, из неё город не был виден. Вдали виднелись серые домики и серые заборы деревни Окатовки, желтела малонаезженная просёлочная дорога, тянувшаяся к Волге.

После тридцати километров марша под жарким степным солнцем, среди пыльной и крепкой травы, которая, как проволока, жестоко цеплялась за ноги, изнеможение охватило непривычных к походной жизни ополченцев. Кажется, нет конца пути по горячей степи, когда каждый шаг тяжёл и человек загадывает, хватит ли сил у него дойти до очередного телеграфного столба, а степной простор огромен, неизмерим тысячами таких столбов.

Но, наконец, полк пришел к месту, где надлежало ему стать в обороне. Люди с блаженным кряхтением залезали в вырытые много месяцев назад блиндажи, разувались и ложились на земляной пол в золотом, пыльном полусумраке, скрывающем их от солнца.

Серёжа Шапошников лежал у бревенчатой стены, закрыв глаза, полный сладостного чувства изнеможения и покоя. Мыслей не было, слишком остры и многочисленны оказались телесные ощущения. Ломило спину, жарко жгло ступни, кровь сильно била в виски, а щёки горели, нажжённые солнцем. Всё тело казалось тяжёлым, налитым и одновременно лёгким, почти невесомым — странная смесь противоположных ощущений, соединимых лишь в минуты высшей усталости. А из этого острого чувства изнеможения возникала гордость и мальчишеское уважение к самому себе за то, что не отстал, не попросился на повозку, не захромал, не пожаловался. На марше он шёл в конце колонны, рядом с пожилым ополченцем — плотником Поляковым. Женщины, когда они проходили заводским районом через Скульптурный садик, качали головами и говорили:

— Они и не дойдут до фронту — дед да малый мальчик.

И верно, рядом с морщинистым, заросшим седой щетиной Поляковым худой, узкоплечий и остроносый Серёжа казался совершенным птенцом.

Но именно они двое шагали особенно терпеливо и упрямо и дошли до места благополучней многих — без потёртости ног.

Поляков нашёл силу в упрямой кичливости старика, желающего доказать другим и себе, что он ещё молод. Мальчик эту силу и упорство нашёл в вечном стремлении неопытных и юных казаться зрелыми и сильными.

В блиндаже было спокойно и тихо, лишь тяжело дышали лежавшие на полу люди. Время от времени слышался шорох, видимо, сухая земля, осыпаясь, шуршала по доске.

Вдруг издали послышался хорошо знакомый бойцам голос командира роты Крякина. Раскаты его приближались.

— Опять народ точит, — с изумлением сказал лежавший у входа боец Градусов. — Шёл ведь с нами пехом, я думал, он хоть на полсутки свалится, отстанет.

Градусов плачущим голосом проговорил:

— Пусть хоть расстреливает, всё равно не встану!

— Встанешь, — злорадно сказал аспирант Ченцов, словно ему самому не придётся встать вместе с Градусовым.

Градусов сел и, оглядывая лежащих, проговорил:

— Ох, солнцем палимые мы.

Его пухлая шея и веснушчатые руки совершенно не поддавались загару, а лишь побагровели, словно ошпаренные. Большое потное веснушчатое лицо тоже было яркокрасно и выражало страдание.

Рядом с блиндажом внятно проговорил Крякин:

— Надеть сапоги, строиться!

Поляков, который, казалось, спал, быстро привстал и принялся наворачивать портянку. Ченцов и Градусов, охая от прикосновения заскорузлых портянок к растёртым ступням, стали натягивать сапоги.

И Сергей — ему минуту назад казалось, что нет в мире силы, которая могла бы заставить его пошевелиться («умру от жажды, но не пойду искать воду»), — тоже молча, быстро стал навёртывать портянки, натягивать на ноги сапоги.

Вскоре рота выстроилась, и Крякин прошёл перед строем, начал перекличку. Это был скуластый человек небольшого роста, с широким ртом, увесистым носом и бронзовыми глазами. До войны он работал районным инспектором противопожарной охраны, и некоторым из ополченцев приходилось с ним встречаться на работе. В мирную пору помнили его человеком тихим, даже робким, услужливым, постоянно улыбающимся; ходил он в зелёной гимнастёрке, подпоясанной тонким ремнём, и в чёрных брюках, заправленных в сапоги. Но вот его назначили командиром роты — и все его житейские взгляды, свойства характера, до которых раньше мало кому было дела, вдруг стали необычайно важны для десятков молодых и пожилых людей. Видимо, он давно уж считал себя способным управлять людьми, но так как он был слаб и не уверен в себе, управлять людьми мог лишь жестокими, строгими средствами. Серёжа Шапошников слышал однажды, как Крякин говорил Брюшкову, командиру взвода:

— Разговаривать надо уметь. Я вот слышал, как ты бойцу сказал: «Почему у вас пуговица не пришита?» Хуже нет говорить — «почему». Он сразу же тебе скажет: иголку потерял, нитки нет, я докладывал старшине, — заговорит тебя. А надо с ним вот... — Он коротко, быстро и хрипло произнёс: — Пришить пуговицу!

И действительно, казалось, он не слова произнёс, а толкнул человека кулаком в грудь.

И сейчас, хотя сам Крякин едва стоял на ногах, он заставил людей построиться, отчитывал за неправильное равнение, нечёткий голос при перекличке и лишь после этого устроил проверку оружия и обнаружил, что у ополченца Илюшкина не оказалось штыка при винтовке.

Илюшкин, высокий угрюмый малый, нерешительно шагнул из рядов, и Крякин спросил его:

— Что я отвечу, если высшее командование меня спросит: «Командир третьей роты, где вверенный вам командованием штык от винтовки номер шестьсот двенадцать тысяч сто девяносто два?»

Илюшкин покосился на стоявших за его спиной ополченцев и молчал, ответить на вопрос командования было трудно. Крякин стал расспрашивать командира взвода и выяснил, что во время короткого отдыха комвзвод видел, как Илюшкин рубил штыком ветки, чтобы укрыться от солнца, да и сам Илюшкин вспомнил об этом, — очевидно, при команде подъёма он забыл захватить штык.

Крякин велел ему вернуться к месту стоянки и разыскать штык. Илюшкин, медленно шагая, пошёл в сторону города, и Крякин негромко и веско крикнул ему вслед:

— Веселей, Илюшкин, веселей!

И всё время, пока он держал утомлённых людей на солнечном припёке, в глазах его было выражение суровой одухотворённости, ему казалось, что и он и они в эти минуты становятся лучше.

— Градусов, — сказал Крякин и, раскрыв оранжевый планшет, достал сложенный вчетверо лист бумаги, — снесите донесение в батальон, вот в ту балочку, четыреста пятьдесят метров отсюда.

Вернулся Градусов бодрым шагом и, забравшись в блиндаж, рассказал, что командир батальона, прочтя рапорт, сказал начальнику штаба: «Что этот Митрофан устраивает смотры среди открытой степи, авиацию хочет навлечь? Я ему напишу словцо — последнее предупреждение».

Вот это словцо в сером конвертике и принёс Градусов, шагая от батальонного командного пункта торопливой, бойкой походкой.

В первый день горожанам-ополченцам показалось, что в степи стоять невозможно: не было ни воды, ни кухонь, ни застеклённых окон, ни улиц, ни тротуаров... Было много суеты, тайного уныния, шумных распоряжений. Казалось, что об ополченских частях никто не помнит, так они и останутся стоять в степи, всеми забытые. Но в первый же вечер из Окатовки пришли босые мальчишки и девушки в белых платочках, послышалось пение, смех, заиграла гармонь, среди ковыля забелела лузга тыквенных семечек. И сразу степь обжилась. Оказалось, что в балке, среди кустарников, есть богатый и чистый родник, появились вёдра, и откуда-то даже прикатили бочку из-под бензина. На цепких колючках шиповника, на кривых шершавых лапах низкорослых степных груш и вишен, росших по крутому склону балки, затрепетала жёлтая бязь стираных солдатских портянок и рубах. Откуда-то стали появляться арбузы, помидоры, огурцы. Потянулся среди травы в сторону города чёрный телефонный провод. На вторую ночь пришли трёхтонные грузовики с завода, привезли новые, только что выпущенные из цехов миномёты, патроны, мины, пулемёты, бутылки с горючей жидкостью, пришли полевые кухни, через час прибыли две артиллерийские батареи. В этом появлении в ночной степи оружия, сделанного на сталинградских заводах, хлеба, выпеченного хлебозаводом, было что-то непередаваемо трогательное и волнующее. Ополченцы — рабочие Тракторного завода, «Баррикад», «Октября» — щупали стволы пушек, и казалось, пушечная сталь, полная дружелюбия, передаёт привет от жены, соседей, товарищей, от цехов, улиц, садиков и огородов, от всей жизни, что осталась за плечами. А хлеб, прикрытый плащ-палатками, был тёплый, как живое тело.

Ночью политруки стали раздавать ополченцам «Сталинградскую правду».

Через два дня люди обжились в блиндажах, окопах, протоптали тропинки к роднику, определили, что в степи хорошо, что дурно. Стало минутами забываться, что враг подходит; казалось, так и будет итти жизнь в тихой степи, серой, седой и пыльной днём, синей в вечернюю пору. Но ночью мерцали в небе два зарева — одно от пожаров, второе над заводами, да сливался в ушах мерный рабочий грохот, доносившийся с Волги, и гул артиллерии и бомбовых ударов с Дона.

20

Серёжа из привычных, домашних условий попал в среду чужих людей, в обстановку чуждых ему отношений и подчас жестоких физических лишений.

Даже взрослые, житейски опытные люди, попадая в тяжёлый переплёт, замечают, как нарушаются многие их представления, как недостаточен их опыт жизни и знание людей в новых, особо суровых и необычных условиях. И Серёжа с первых же дней почувствовал, насколько непохожа жизнь на то, что он знал о ней из школьного и домашнего опыта, книг и собственных маленьких наблюдений. Однако удивительным оказалось не это, удивительным оказалось другое: постепенно, с течением времени, немного привыкнув к огромному вороху новых поразительных и неожиданных ощущений, познав усталость, наслушавшись многословной брани, то злой, то добродушной, познав всю простоту солдатских желаний и нравов, познав суровую власть сержанта и старшины, он ощутил, что его духовный мир не рухнул, не развалился, а продолжал существовать, устоял. Всё, что дала ему школа, учителя, товарищи, всё полученное от жизни и от чтения книг — уважение к труду, правдивости, свободе, — всё это не рухнуло в буре войны, захватившей его семнадцатилетний ум и сердце. Странно было представить себе седую голову Мостовского, строгие глаза и белый воротничок бабушки здесь, среди дорожной пыли, криков команды и ночных солдатских разговоров. Но линия духовной жизни, которой он следовал, не поломалась, не согнулась, а, наоборот, напружилась, сохранила свою прочную прямизну.

По мере приближения к фронту быстро менялись ополченские знаменитости и авторитеты. В первые бестолковые дни, когда ополченцев поселили в казармы, и занятия не были налажены, и день заполнялся составлением и проверкой списков, суетливыми разговорами и хлопотами об увольнительных записках, — развязный, житейски умелый и ловкий Градусов заслонил собой всех.

С первого часа после записи в ополчение и прихода в казарму Градусов веско повторял:

— Я в роте долго болтаться не буду, откомандируюсь.

И, действительно, со спокойным умением он стал добиваться откомандирования из роты; знакомые у него оказались всюду — и в ополченском штабе, и в штабе округа, и в хозяйственной, и в санитарной части. Вероятно, он бы и добился перевода в хозяйственную или санитарную часть, если бы не упорство командира роты Крякина — тот не отпускал его, дважды писал объяснительную записку комиссару полка. Командир полка, хотевший взять разбитного Градусова порученцем, махнул рукой и сказал:

— Ладно, пусть остаётся в роте.

Градусов возненавидел ротного до того, что уже не думал ни о войне, ни о семье, ни о будущем. Он мог часами говорить и думать о Крякине, и когда Крякин перед строем раскрывал планшет, некогда подаренный ему Градусовым, у Градусова мутнели глаза.

Градусов соединял в себе, казалось, несоединимые вещи. Он работал до последнего времени в областном жилищном строительном управлении и с гордостью рассказывал о своих успехах в работе, вспоминал о своих речах на заседаниях и общих собраниях и тут же любил рассказывать о том, как доставал костюм бостоновый, железо кровельное, шубу жене, он хвастал, как умно и выгодно жена, ездившая к родным в Саратов, продала помидоры со своего огорода, купила кремни для зажигалок и мануфактуру и, вернувшись, с выгодой продала эти дефицитные промтовары. И слушая Градусова, люди с насмешкой говорили: «Вот как некоторые жили, не то что мы с тобой». А сам Градусов, не понимавший насмешки, подтверждал:

— Да, были, что красиво жили.

После, когда началось военное обучение, когда дело дошло до изучения пулемёта и миномёта, до политбесед и ополченцы вкусили от суровой военной дисциплины, Градусов стушевался, и на первое место в роте вышел аспирант Механико-строительного института Ченцов.

С этим темноглазым сухощавым человеком Сергей Шапошников сошёлся ближе, чем с другими. Он и по возрасту более подходил к Сергею, состоял в комсомоле и был кандидатом в члены партии.

Их объединила общая нелюбовь к Градусову, к его вечной поговорке: «Всё убито, бобик сдох». Этими словами Градусов выражал свою внутреннюю свободу от обязательств морали.

Серёжа с Ченцовым подолгу разговаривали в вечерние часы. Ченцов расспрашивал Серёжу об учении и школе, иногда вдруг спрашивал:

— Как там, ждёт тебя в Сталинграде дивчина?

Серёжа смущался, и Ченцов снисходительно говорил:

— Ну что ж, у тебя ещё всё впереди.

Он часто рассказывал о своей жизни.

В 1932 году он, окончив семилетку, мальчишкой-сиротой приехал в Сталинград из далёкой деревни, поступил разносчиком в главную контору Тракторного завода. Потом он перешёл на работу в литейный цех, стал учиться в вечернем техникуме, на третьем курсе держал испытания в институт и поступил на заочный факультет. При сдаче дипломной работы он предложил рецептуру шихты с отечественными заменителями, его вызвали в Москву — утвердили аспирантом в научно-исследовательском институте.

Серёже нравилась его спокойная, хозяйская рассудительность и уверенность, его манера вникать во все ротные дела, прямо, не стесняясь, высказывать людям своё мнение о них. Он хорошо знал технические вопросы и помогал веско и немногословно миномётчикам при подготовке данных для стрельбы. Он очень интересно рассказывал Серёже о работе, которую вёл в исследовательском институте, рассказывал о своём детстве, о деревне, о том, как оробел, впервые попав в литейный цех завода.

У него была замечательная память, он помнил все вопросы, которые ему задавали три года назад профессора при выпускных экзаменах. Незадолго до войны он женился. О своей жене он сказал:

— Она в Челябинске сейчас, кончает педвуз, идёт первой отличницей по всем предметам. — Потом он рассмеялся и добавил: — Мы уж патефон купили, собрались учиться бальным и западным танцам, а тут — война.

Рассказывал он хорошо, но каждый раз, когда он говорил о книгах, Серёже становилось неинтересно. О Короленко Ченцов сказал: «Это замечательный писатель-патриот; он боролся за нашу правду в царской России». Серёже стало неловко: читая «Слепого музыканта», он ни о чём таком не подумал, а просто пустил слезу.

Серёжу удивляло, что начитанный Ченцов, знавший хорошо русскую классическую литературу и многих иностранных писателей, не читал детских книг Гайдара, не слышал о Маугли, Томе Сойере и Геке Финне.

— А где ж я успел бы их читать, в программе их не было, а ты попробуй поработай на заводе и институт одновременно закончи, пятилетнюю программу за три года... И так спал четыре часа в сутки, — сказал Ченцов.

В казарме и на учениях он был молчалив, исполнителен и никогда не жаловался на усталость.

Он сразу же выделился на занятиях и на вопросы командиров отвечал чётко, быстро, ясно. Рабочие-ополченцы относились к нему хорошо, все с ним были по-простому, но однажды он доложил политруку, что писарь неправильно выдаёт увольнительные. После этого на него дулись, а портовой грузчик Галигузов, командир расчёта, сказал ему насмешливым голосом:

— Живёт в тебе, товарищ Ченцов, административная жилка.

— Я в ополчение пошёл родину защищать, а не ерунду прикрывать, — ответил Ченцов.

— А мы что ж, не кровь проливать идём? — сказал Галигузов.

Незадолго до выхода в степь отношения между Сергеем и Ченцовым испортились. Резкость Сергея, мальчишеская, ошеломляющая прямота его суждений, странные и трудные вопросы, которые он задавал, раздражали и настораживали Ченцова.

Однажды Сережа затеял разговор о командире роты, стал ругать его.

Ополченцы, слышавшие этот разговор, посмеивались, вечером один молодой рабочий сказал Сергею:

— Ты напрасно такие разговоры о комроте заводишь, за такие разговоры в штрафную роту могут отправить.

Ченцов сердито сказал:

— Надо действительно доложить политруку Шумило.

— Это было бы не по-товарищески, — сказал Сергей Ченцову.

Тот ответил:

— Ошибаешься, именно это по-товарищески, тебя следует продёрнуть во-время; ты парень довольно интеллигентный, а сознательности в тебе мало.

— А по-моему, это... — сердито и смущённо проговорил Сергей.

Ченцов пожал плечами и вдруг, выйдя из себя, — Серёжа его никогда не видел таким злым и раздражённым, — крикнул:

— Воображаешь ты из себя много, а по сути дела — сопляк!

А в те дни, когда ополчение, выйдя из Сталинграда, стало в степи, оказалось, что плотник Поляков — особо влиятельный человек среди ополченцев. Родные, вероятно, удивились бы, узнав, что Серёжа, по мнению Полякова, оказался совершенно невоспитанным парнем. Он с утра до вечера делал Сергею замечания...

— Что ж ты есть так садишься, пилотку хоть сними... Не за водой пошёл, а по воду, за водой пойдёшь — не вернёшься... Как ты хлеб кладёшь, разве хлеб так кладут?.. Человек в блиндаж вошёл, а ты на него мусор метёшь... Куда ты мослы кидаешь, собак тут нет... Человек ест, а ты ему гимнастёрку прямо в лицо трусишь... Что за «ну» такое, запрёг меня, что ли... Спрашивать надо не «кто последний», а «кто крайний» — тут последних нет...

Ему не приходило в голову, что Шапошников не знал правил поведения, известных всем мальчишкам-голубятникам в заводском посёлке. Его простая, подчас грубоватая, но добрая философия жизни сводилась к тому, что рабочий человек достоин быть свободным, сытым и счастливым. Он хорошо говорил о пшеничном горячем хлебе, о щах со сметаной, о том, как хорошо летом выпить холодного пивца, а зимой с мороза прийти в чистую, вытопленную комнату и, садясь обедать, пропустить стаканчик белого: «Здравствуй, рюмочка, прощай, винцо».

Он любил свою работу — и так же вкусно, как об обеде с выпивкой, весело блестя маленькими глазами, лежащими среди коричневых морщин и морщинок, говорил об инструменте, о дубовом и кленовом товаре, о ясеневых и буковых досках. Он считал, что работает ради людского удобства и удовольствия, для того, чтобы людям было приятней и легче жить. Он любил жизнь, и, видимо, жизнь его любила, была щедра к нему, не таила от него свою прелесть. Он часто ходил в кино и театр, развёл перед домом сад, любил смотреть футбол, и его знали многие ополченцы как постоянного посетителя стадиона. У него имелась своя лодочка, и во время отпуска он на две недели уезжал ловить рыбу в заволжские камыши, наслаждался молчаливым азартом рыбной ловли и великим богатством волжской воды, золотистой, мягкой, как подсолнечное масло, в лунные ночи, прохладной и грустной в туманном молчании рассвета, сверкающе шумной в яркие ветреные дни... Он удил, спал, покуривал, варил уху, жарил рыбку на сковородке, пёк её в листьях лопуха, прикладывался к бутылочке, пел. Возвращался он хмельной, пропахший рекой, дымом, и долго спустя вдруг находил в волосах то сухую рыбью чешуйку, то высыпал из кармана щепотку белого речного песку... Он курил особый душистый корешок и специально ездил за ним в станицу за пятьдесят километров, к знакомому старику. В молодые годы он многое повидал, служил в Красной Армии, участвовал в обороне Царицына, служил в пехоте, потом в артиллерии. Он показывал ополченцам заросшую травой, полузасыпанную песком канаву и божился, что это тот самый окоп, в котором он сидел двадцать два года назад и стрелял из пулемёта по красновской коннице.

Политрук Шумило решил устроить вечер воспоминаний старого участника царицынской обороны, собрал народ из других подразделений, но беседа не получилась. Поляков смутился, когда увидел десятки людей, пришедших его послушать, стал заикаться, совсем замолчал... Потом, вдруг оживившись и придя в отчаянную бодрость, он сел на землю, перешёл со слушателями на «ты», словно не доклад делал, а вёл беседу с приятелем в пивной, понёс совсем не то, что следует. С поистине поразительной памятью он стал рассказывать, радуясь улыбкам слушателей, о том, как в ту пору кормили, многословно и подробно заговорил он о каком-то Бычкове, похитившем у него двадцать один год назад из мешка новые сапоги...

Пришлось Шумило самому сделать подробный доклад, хотя политруку роты в пору обороны Царицына было никак не больше двух лет.

После этого вечера ополченцы насмешливо и дружелюбно оглядывали Полякова, а комиссар полка в весёлую минуту спрашивал Шумило:

— Кого докладчиком, Полякова пустим?.. — и, подмигивая, добавлял: — Ох, бедовый старик...

После гражданской войны Поляков работал в Ростове и Екатеринославе, в Москве и в Баку. Много у него было воспоминаний. О женщинах он говорил очень вольно, но с каким-то всем нравившимся восхищением, испуганным удивлением.

— Эх, ребята, дурачки вы, — говорил он, — разве вы это дело по-настоящему понимаете, женскую силу понимать надо, я и сейчас, увижу девку красивую — так в ушах зашумит и сердце холодеет...

Знали его в городе многие. На пятый день стояния ополченцев в степи пришли из города, две легковые машины: одна чёрная, нарядная, вторая зелёная, «эмка». Это приехали члены Комитета Обороны и полковник, начальник сталинградского гарнизона. Они прошли в штаб, и ополченцы, оглядывая их, говорили: — Гляди, а вон в очках, а этот... Все с пистолетами, с планшетами, один полковник без пистолета...

Вскоре приехавшие вышли из штабного блиндажа, стали осматривать окопы, землянки, блиндажи, беседовали с ополченцами. Полковник долго осматривал пулемётные гнёзда и примерялся, целился, даже попробовал пулемёт, дал очередь в воздух. Потом он перешёл к миномётчикам.

— Смирно! — закричал Крякин и отрапортовал. Суховавый нарядный полковник махнул рукой: «вольно». Увидев Полякова, он улыбнулся и подошёл к нему.

— А, здравствуй, плотник, встретились.

Поляков вытянулся, ответил:

— Здравствуйте, товарищ полковник.

Затрепетавший комвзвода Брюшков с облегчением увидел, что сделано это было по всем правилам науки.

— Кем тут?

— Миномётчик заряжающий, товарищ полковник.

— Ну как, славянин, будешь воевать немца, не подведёшь кадровых?

— Лишь бы кормили, — весело ответил Поляков. — А где он, немец, близко?

Полковник рассмеялся и сказал:

— Ну, солдат, доставай свою железную банку.

Поляков вынул из кармана круглую жестяную коробку и дал полковнику закурить корешка. Полковник снял перчатки, свернул козью ножку, выпустил облако дыма. Адъютант полковника негромко спросил у ополченцев:

— А Шапошникова нет между вами?

— Он за продуктами пошёл, — ответил Ченцов.

— Тут письмецо для него просили из города родные передать, — сказал адъютант и помахал конвертом, — в штаб сдать его?

— А вы дайте мне, мы с ним в одном блиндаже, — сказал Ченцов.

После отъезда начальства Поляков объяснял товарищам:

— Я его давно знаю. Ты не смотри, что перчатки да полковник. Я перед войной в его кабинете паркет клал; он вышел, посмотрел работу, потом: «Дай-ка я, поциклевать охота».

Понимает вполне... Он, говорит, вологодский, отец его плотник, и дед был плотник, и сам он лет шесть, говорит, был по плотницкому делу, потом уж по академиям пошёл.

— «Шевроле» у него игрушечка, чудесный мотор, мурлычет только, — задумчиво сказал Ченцов.

— Сколько я домов в Сталинграде строил, это жутко сказать, двадцать лет... вот и в штабе паркет мой, щитовой, буковый, циклёвочка, будь здоров... — проговорил Поляков. Когда он говорил о домах, где стлал полы, паркеты, ставил двери, окна, перегораживал жилые комнаты, говорил о том, как строил клубные залы, школы и больницы, — и ему и ополченцам казалось, что вот вышел в степь весёлый и сварливый старик, хозяин, поставил тяжёлый миномёт дулом на запад, а за спиной всё его большое хозяйство, кому ж, как не ему, отбивать!

В штабах ополченских частей приезд полковника всех обрадовал и ободрил. Через день командующий Сталинградским фронтом приказал новой дивизии выйти на оборону города. Вечером над степью поднялись облака пыли, слышалось гудение машин: это полки дивизии выходили из города на назначенный им рубеж. По степным дорогам шли плотные колонны молодцеватой пехоты, подразделения автоматчиков и саперов, петеэровцев, двигалась моторизованная артиллерия крупных калибров, дивизионы мощных тяжёлых миномётов, тяжёлые пулемёты, противотанковые орудия, шли, оседая под тяжестью грузов, трехтонные грузовики со снарядами и минами, погромыхивали полевые кухни, пылили крытые машины полевых радиостанций, санитарные фургоны.

Ополченцы, возбуждённые и весёлые, наблюдали, как растекаются по степи батальоны, роты, как связисты тянут провода, как занимают огневые позиции длинноствольные скорострельные пушки, обращённые жерлами на запад.

Всегда радостно видеть людям, готовящимся встретить врага, как рядом, бок о бок, держа с ними плотную, локтевую связь, становятся соседи и товарищи в надвигающемся бою.

Дальше