Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

51

Подруга Веры Зина Мельникова жила в доме, в котором поселили Мостовского. Это был один из самых благоустроенных домов в городе.

Верины родные были недовольны её дружбой с Зиной. Но Вере было безразлично, что говорят домашние о её подруге. Ей нравилось, что Зина не гнушалась чёрной работой, мыла полы, стирала, могла сидеть недели на одном хлебе и чае, а на выгаданные деньги купить лайковые перчатки или чулки-паутинку.

И одновременно с расчётливостью в ней была широта, она могла подарить подруге любимую брошку либо устроить вечеринку с таким богатым угощением, что после ей недели две приходилось есть лишь картошку с постным маслом.

Вере нравилось, что Зина не обращается с ней, как с несмыслящей в жизни девочкой, а рассказывает о сложностях своих отношений с мужем и спрашивает у неё советов.

По складу своей души она была чужда всему, чем жила Зина. Но почему-то ясная и чистая простота Вериной натуры не мешала ей проявлять интерес к Зининым житейским и сердечным страстям. Зина была старше Веры всего на три года, но казалась всезнающей по сравнению с подругой. Она уже два года была замужем, побывала несколько раз в Москве, жила в Средней Азии, в Ростове. Её муж теперь работал уполномоченным по заготовкам и часто ездил по области, уезжал по вызовам наркомата в Куйбышев.

Вера взбежала на третий этаж и позвонила.

Зина, оглядев её, вскрикнула:

— Верочка, у тебя такое расстроенное лицо, случилось что-нибудь?

— Я хочу у тебя ночевать, можно?

— Господи, что за вопрос, конечно. Муж ведь опять уехал в Куйбышев. Ты есть хочешь?

— Хочу.

Зина усадила подругу на диван.

Вера наблюдала, как подруга быстро и легко двигалась по комнате, накрывая на стол. Каждый раз, проходя мимо зеркального шкафа, она мельком поглядывала на себя в зеркало.

— А я всё полнею, — сказала она, — можешь себе представить, все, буквально, во время войны похудели, а я одна несчастная.

— Зиночка, — сказала Вера тихим голосом и расплакалась.

— Что, что? — испуганно спросила Зина.

Вера, перестав плакать, рассказала о том, о чём не могла и не хотела рассказать дома.

Вечером начальник госпиталя передал ей список выздоровевших на выписку из госпиталя, она понесла список в канцелярию, нужно было подготовить документы и обмундирование — всех выписанных отправляли пароходом в Саратов, откуда обычно после комиссии их посылали в части. Утром, когда она уже кончила дежурство, ей снова попался этот перепечатанный на машинке список из двенадцати фамилий, и она вдруг увидела, что в нём была приписана от руки фамилия Викторова. Ей даже не удалось поговорить с ним наедине, она кинулась в палату, а он уже спускался по лестнице вместе со всеми к ожидавшему внизу госпитальному автобусу.

— Нехорошо, что тринадцатый он, — сказала Зина.

— Он не тринадцатый, а впереди первого.

Зина подсела к ней, стала растирать ладонями Верины пальцы, точно отогревая их от мороза, и сказала тоном опытного врача, решившего не скрывать правды от больного:

— Я по себе знаю, как это тяжело, и не жди, что будет легче.

— Меня всё время мучит: теперь никогда его не увижу! А мама мне на днях сказала: «Не могу тебя поздравить, узнала о твоём знакомом: серенький, мало развитой паренёк», — ей нужно, чтобы вундеркинд какой-нибудь. Презираю их, этих вундеркиндов и красавцев полковников, и женщин презираю, которые идут за них по расчёту, из соображений.

— Любовь безрассудна и ни с чем не должна считаться, — сказала Зина.

Вера протяжно произнесла:

— Ой, Зиночка, неужели не увижу его?

Зина задумалась, потом неожиданно сказала:

— Вот кого не могу понять, это твою Евгению Николаевну. Почему она так одевается? Ведь с её фигурой и лицом, да и волосы у неё чудные, она могла бы, ты понимаешь, как выглядеть!

— Она собирается, кажется, за полковника замуж, — поморщившись, проговорила Вера.

Но Зина не поняла Веру и, забыв свои недавние слова о безрассудстве влюблённых, сказала:

— Ну ещё бы — полковник даст ей аттестат, и будет она где-нибудь в Челябинске стоять в очереди за молоком для ребёнка.

— Ну и что ж, — проговорила Вера, — я бы хотела стоять в очереди за молоком для ребёнка.

Её ожгло желание стать матерью, родить от Викторова ребёнка, с его глазами, медленной улыбкой, с такой же тонкой, худой шеей, и сберечь его в нужде, лишениях, как огонёк среди ночи. Никогда в её голову не приходили подобные мысли, и чистая мысль эта стыдила, радовала, была одновременно горестна и сладка. Разве есть закон, запрещающий девушке быть счастливой и любить? Нет! Такого закона нет! Она ни о чём не жалеет и никогда не пожалеет, и поступила она так, как нужно было поступить. И Зина, словно почувствовав, о чём думала подруга, вдруг спросила:

— Ты ждёшь ребёнка?

— Не спрашивай меня об этом, — поспешно сказала Вера.

— Нет, нет, я только на правах старшей просто хотела тебе сказать... это не шутка, сегодня лётчик жив, завтра его нет, а ты вдруг с ребёнком на руках, ведь это ужасно!

Вера зажала уши руками и затрясла головой:

— Глупости, глупости, не хочу слушать!

До полуночи они разговаривали, потом Зина постелила Вере на диване.

— Ложись, Верочка, надо тебе отдохнуть, — сказала она. Вскоре она потушила свет.

Утром, придя в госпиталь, Вера заглянула в палату Викторова — на его койке лежал черноглазый, смуглый человек с впалыми щеками, видимо армянин. Вере сделалось нестерпимо тоскливо, и она поспешно вышла в коридор и подошла к окну, где обычно встречалась с Викторовым. Ослепительно блестела на солнце чешуйчатая вода на Волге... «Пароход уж, наверное, прошёл Камышин...» Небо было спокойным, синим, река беспечной, яркие облачка казались такими белыми, лёгкими, безразличными ко всему на свете...

Ей вдруг вспомнились Женя и Новиков, показалось, что они живут такой же размеренной, спокойной и бесстрастной жизнью, чуждые её горечи и смятению. Это чувство раздражения против Жени и Новикова не оставляло её до вечера. Она пришла домой и даже обрадовалась, увидев Женю и полковника. Вот они-то ей и нужны. Они сидели за столом, видимо, полковник недавно пришёл — он держал в руке фуражку.

Вера поглядела в упор на оживлённое лицо Евгении Николаевны. Пусть знает, что есть любовь, презирающая рассудок, расчёт, выгоды.

Она стала рассказывать какую-то довоенную историю, слышанную ею ночью от Зины, про молодую женщину-инженера, влюбившуюся в актёра, участника концертной бригады; она уехала с этим актёром, оставив мужа, уехала, несмотря на то, что ей вскоре предстояло защитить диссертацию и стать кандидатом технических наук, несмотря на то, что пришлось пережить много тяжёлого, так как муж был в отчаянии и со службы её не хотели отпускать.

Евгения Николаевна, выслушав эту историю, стала смеяться и сказала:

— Пошловато!

— Не пошловато, а настоящая любовь! — запальчиво сказала Вера.

Женя, внезапно рассердившись, ударила ложечкой по краю стакана, и звенящий звук стекла передал её волнение.

— Бульварщина! Мелкая страстишка, а ты называешь это любовью. Чушь!

Она видела глаза Веры, упрямо и угрюмо глядевшие на неё, Верин по-ребячьи удивлённо раскрытый рот, какой бывает у совсем маленьких девочек.

— Не кори меня, тётенька. Тебе всё это не понять, — сказала Вера.

— Не болтай вздор, — проговорила Женя холодно.

Вера молча вышла из комнаты.

Оставшись вдвоём, Женя и Новиков молчали. Потом Женя сказала:

— Вера думает, что я рассердилась только на неё, а в действительности я отчитала не только её, а и себя... Помните, тот наш разговор на набережной?

Новиков примирительно сказал:

— Зря, Евгения Николаевна, вы на неё рассердились — дитя ведь, по существу. — И вдруг не к месту добавил: — Знаете, должен доложить вам: убываю в Москву, в Главное управление кадров Красной Армии. Внезапно командирован.

— Когда вы едете?

— Самолётом, в ближайшие дни.

— Что ж это вы вдруг доложили мне об убытии?

— Робел, помня тот наш разговор. А после вашей проработки Веры решил сказать вам.

— Странно, — сказала она, — а у меня, наоборот, поездка в Куйбышев откладывается. Сейчас нет смысла ехать.

— Знаете, Евгения Николаевна, обстановка на фронте такая, что разумней и вам и всей вашей семье уехать отсюда... — сказал он, ловя её взгляд. — Вы знаете, если я, вернувшись, застану вас, то обрадуюсь. И всё же уезжайте, уезжайте! Брат Иван пишет — получил квартиру; поезжайте к нему, он с радостью примет вас. Он хороший человек — шахтёр. И жена у него славная, простая. Ей-богу, езжайте!

— Мы, кажется, с вами скоро обменяемся ролями, — -проговорила она, — вы станете проповедовать то, что я вам говорила на набережной, а я уж, видите, сегодня говорю то, за что ругала вас.

— По правде, я и до набережной, — сказал он, — совершил кое-что по этой линии. Помните, когда я с вами проехал от Воронежа до Лисок? Ведь я должен был ехать на север, в Каширу, увидел ваше лицо в окне и поехал на юг, точней на юго-восток, потом в Лисках до полуночи ждал обратного поезда.

Евгения Николаевна внимательно на него посмотрела и ничего не сказала.

52

Проснувшись, Михаил Сидорович Мостовской поднял маскировочную штору, раскрыл окно, вдохнул свежесть ясного прохладного утра. После этого он пошёл в ванную, побрился, с неудовольствием подумав, что борода у него совершенно седая, в мыльной пене не видно сбритого волоса.

— Сводку не слышали? Мой репродуктор испорчен, — спросил он у Агриппины Петровны, принёсшей чай.

— Как же, хорошая сводка, — ответила Агриппина Петровна, — восемьдесят два танка уничтожили, два батальона пехоты, семь цистерн сожгли.

— А про Ростов ничего не передавали?

— Нет, вроде ничего.

Михаил Сидорович выпил чаю и сел за письменный стол работать.

Но вскоре в дверь вновь постучалась Агриппина Петровна.

— Михаил Сидорович, этот Гагаров пришёл, если заняты, он, говорит, вечером зайдёт.

Михаил Сидорович обрадовался приходу гостя, хотя его одновременно раздосадовал утренний визит в часы работы.

Гагаров, высокий старик с длинным, узким лицом, с длинными худыми руками и необычайно белыми тонкими пальцами, с длинными ногами, худоба которых угадывалась под болтавшимися брюками, входя в комнату, спросил:

— Конечно, сводку слыхали? Ростов сдан, Новочеркасск сдан.

— Вот как, — сказал Михаил Сидорович и провёл ладонью по глазам, — а мне Агриппина Петровна сообщила, что сводка хороша: уничтожено восемьдесят два танка и два батальона пехоты, пленных взяли.

— О господи, вот уж дура старуха, — сказал Гагаров и нервно, быстро подёрнул плечами. — Я к вам пришёл искать утешения, как больной идёт к врачу. Да, кроме того, у меня к вам и дело есть.

В это время воющий звук мотора заполнил воздух, подрыл все шумы города — это самолёт-истребитель делал в небе свечу.

Когда звук мотора затих, Мостовской сказал:

— Я не утешитель, но вот какая вещь: мой оптимизм как раз в том, что говорила бесхитростная Агриппина Петровна. Оптимизм сводки в том, что кажется незначительным. Ростов — печаль, горе, но не в этом решение войны. Мелкий шрифт сводок за нас каждый день, каждый час. Три тысячи километров фронт — каждый час война, вот уже год. Вот чего не пишут даже мелким шрифтом... При движении фашисты теряют не только кровь! Продвинулись, сожгли тысячи тонн бензина, амортизировали на некий процент моторы, стёрли резину на колёсах, да ещё тысячи прорешек... Для главного итога войны эти пустяковины важнее сенсаций.

Гагаров с сомнением покачал головой.

— Вы посмотрите, как они идут! Ясно ведь, по продуманному плану.

Михаил Сидорович махнул рукой:

— Чушь! План был, как вам известно, в шесть недель разбить Советскую Россию. Вот уже прошло пятьдесят шесть недель. Я спрашиваю вас: вы понимаете значение этого главного просчёта? Война должна была парализовать нашу промышленность, должна была вытоптать нашу пшеницу, да так, чтобы век не собрать урожая! Смотрите! Урал, Сибирь, весь наш Восток работает день и ночь. Колхозный хлеб для тыла и для фронта есть и будет. Где же, к чёрту, стройный план Гитлера, спрашиваю я вас? Вот в этом вторжении фашистской орды в глубины России? Вы думаете, они становятся сильней с каждым днём злодейства? Ничуть... И в этом залог их краха. Вот и права Агриппина Петровна со своим здравым смыслом простой души... А вы глупости говорите.

Мостовской встречался с Гагаровым до революции в Нижнем Новгороде, где бывал наездами, занимался архивными изысканиями по истории края, изредка сотрудничал в либеральных газетах. Война столкнула их в Сталинграде — Гагаров уж несколько лет не работал, жил на пенсии. В своё время он был известен остротой ума, и по сей день многие забытые старые люди вспоминали его острые мысли, хранили его письма.

Он обладал сильной, прямо-таки могучей памятью, знал историю России с таким количеством важных и мелких подробностей, какое, казалось, не могло вместиться в одну голову. Для Гагарова не составляло труда поимённо перечислить несколько десятков людей, присутствовавших при погребении Петра Первого, либо назвать день и час прибытия Чаадаева к тётушке в деревню, сказать, сколько лошадей было запряжено в его коляску и какой масти были эти лошади.

Когда с Гагаровым заговаривали о материальных невзгодах жизни, он, скучая, делал рукой отстраняющий жест. Зато он мог, не утомляясь, говорить о материях высоких.

— Михаил Сидорович, — сказал Гагаров, — вы всё говорите фашисты, фашисты и ни разу не сказали немцы, точно вы разделяете строго. Теперь, мне думается, это одно.

— Нет, это далеко не одно. Вы это отлично знаете, — ответил Мостовской. — Посмотрите в прошлую войну: мы, большевики, отделяли вильгельмовский империализм, прусский национализм от германского революционного пролетариата.

— Помню, помню, как не помнить, — смеясь, проговорил Гагаров. — Теперь не все склонны этим заниматься. — Он посмотрел на насупившегося Мостовского и поспешно добавил: — Послушайте, не надо нам ссориться.

— Отчего ж, — возразил Мостовской, — можно и поссориться.

— Нет, не надо, — возразил Гагаров. — Помните, Гегель в философии истории сказал о хитрости мирового разума — он всегда уходит за сцену, когда бушуют выпущенные им страсти, он появляется на сцене, когда страсти, свершив свою службу, уходят, тогда только появляется разум, истинный хозяин истории. Старики должны быть с разумом истории, а не со страстями истории.

Михаила Сидоровича эти слова раздосадовали. Ноздри его мясистого носа зашевелились, он насупился и, перестав глядеть на собеседника, сказал сварливо:

— Я хотя старше вас на пять лет, уважаемый объективист, не собираюсь, пока дышу, выходить из борьбы. Я могу ещё тридцать пять вёрст прошагать в строю, могу драться и штыком и прикладом...

— С вами не сговоришься. Рассуждаете вы, точно собираетесь стать партизаном, — посмеиваясь, проговорил Гагаров. — Помните, я вам рассказывал об одном моём знакомце — Иванникове?

— Помню, помню, — проговорил Мостовской.

— Вот Иванников просил вас передать Шапошниковой для мужа её дочери, профессора Штрума, этот конверт, он его пронёс через линию фронта.

И он протянул Мостовскому пакет, завёрнутый в грязную, в бурых пятнах, истрёпанную бумагу.

— Не лучше ли ему самому передать? У Шапошниковых, вероятно, будут к нему вопросы.

— Вопросы будут, — сказал Гагаров, — но Дмитрий Иванович Иванников мне сказал, что бумаги попали к нему совершенно случайно. Ему передала их одна женщина на Украине, он не знает, как они попали к ней, не знает ни её адреса, ни фамилии. А Иванников не хочет к Шапошниковым ходить.

— Ну что ж, давайте, — пожав плечами, сказал Мостовской.

— Большое спасибо, — сказал Гагаров, глядя, как Мостовской кладёт пакет в карман. — Этот Иванников довольно странный человек, надо вам сказать. Учился в Лесном институте, потом на филологическом, много ходил пешком по приволжским губерниям, вот тогда мы и познакомились, он захаживал ко мне в Нижний. В сороковом году он обследовал горные лесничества на Западной Украине. Там его в горах и застала война. Жил с лесником, не слушал радио, не читал газет, вернулся из леса — а во Львове уже немцы. Вот тут его история поистине удивительная. Укрылся он в монастырском подвале, настоятель ему предложил разбирать лежавшие там старинные рукописи. А он без ведома монахов спрятал в этом подвале раненого полковника, двух красноармейцев, какую-то старуху еврейку с внучонком. На него донесли, но он успел вывести всех, кто скрывался, и сам ушёл в лес. Полковник решил пройти через линию фронта, Иванников пошёл с ним. Так они шли тысячу вёрст, а при переходе линии фронта полковника ранило, Иванников его на руках вынес.

Гагаров встал и сказал торжественным тоном:

— На прощанье хочу сообщить важную, хоть и личную новость. Ведь я уезжаю, представляете себе, и уезжаю не как частное лицо...

— Аккредитованы в качестве посла?

— Вы не смейтесь. Событие удивительное! Вдруг получил официальный вызов в Куйбышев. Только подумайте! Предлагают мне консультировать капитальную работу о русских полководцах. Ведь вспомнили о моём существовании. Я по году писем не получал, а тут, знаете, до того дошло, что слышал, соседки разговаривают: «Кому это телеграмму... да опять Гагарову, кому же ещё». Михаил Сидорович, меня это, как мальчишку, тешит — до слёз, говорю вам! Ведь какое одиночество — и вдруг в такое время вспомнили, понадобился. Вот видите, нашлось место и для мнимой величины...

Мостовской проводил Гагарова до двери и вдруг спросил:

— А сколько лет этому вашему Иванникову?

— Я вижу, вас интересует, может ли старик стать партизаном?

— Меня многое интересует, — усмехнувшись, сказал Мостовской.

Вечером, после работы, Михаил Сидорович захватил принесённый Гагаровым пакет и вышел на прогулку. Шагал он быстро и легко, без одышки, по-солдатски размахивая руками.

Пройдя свой обычный круг, он зашёл в городской сад и сел на скамейку, поглядывая на двух военных, сидевших неподалёку.

Их лица от ветра, дождя, солнца вобрали в себя густую краску, стали тёмными, цвета прокалённого в печи хлеба, а их гимнастёрки от ветра, дождя и солнца потеряли окраску, были белые, едва тронутые зеленью. Красноармейцев, видимо, занимал вид спокойно живущего города. Один из них снял сапог и, развернув портянку, с озабоченным вниманием рассматривал ногу. Второй сел на газон и, раскрыв зелёный мешок, вынул из него хлеб, сало, флягу.

Подошёл сторож с метлой и сокрушённо сказал:

— Что ж это вы, товарищ, а?

Военный удивился.

— Не видишь, — сказал он, — люди покушать хотят.

Сторож покачал головой и пошёл по дорожке.

— Эх ты, мирный житель, — со вздохом сказал красноармеец.

Второй, не надевая сапога, а поставив его на скамейку, опустился на траву и поучающе объяснил:

— Пока народ не пробомбят и не растрясут всё барахло, ничего не понимает. — И сразу же, меняя голос, он обратился к Михаилу Сидоровичу: — Папаша, садись, закуси с нами, выпей грамм пятьдесят.

Мостовской сел на скамейку рядом с сапогом, и красноармеец поднёс ему чарочку, кусок хлеба и сала.

— Кушай, батя, в тылу, наверно, отощал, — сказал он.

Михаил Сидорович спросил, давно ли они с фронта.

— Вчера в это время ещё там были, а завтра снова там будем — на базу приехали за покрышками.

— Ну как там? — спросил Михаил Сидорович.

Тот, что был без сапога, сказал:

— Бой идёт в степи, страшное дело! Ох, даёт он нам жизни! Но и наша артиллерия наворотила их. Противотанковые артиллерийские полки, «иптап» называются. Немецкие танки пойдут тучей, рванут вперёд, а «иптап» уж перед ними стоит! Огонь страшный от нашей пушки! Дорого немцу это дело обходится. Но и нам, скажу, не даром!

— Чудно тут, — сказал тот, что был в сапогах, — тихо как, народ спокойный. Не плачут, не бегают.

— Непуганый совсем ещё житель, — пояснил второй.

Он поглядел на двух босых мальчиков, они бесшумно подошли, в молчаливом размышлении глядя на хлеб и сало.

— Что, пацаны, пожевать захотели? Вот берите. Жара с утра, есть не охота... — сказал красноармеец, как бы стыдясь своей щедрости.

Мостовской простился с бойцами и пошёл к Шапошниковым.

Дверь ему открыла Тамара Берёзкина, гостеприимно просившая обождать — хозяев дома не было, а она пришла работать на швейной машине Александры Владимировны. Мостовской передал ей пакет для профессора Штрума и сказал, что ждать ему незачем, люди придут с работы усталые, не время принимать гостей.

Берёзкина стала объяснять, как удачно получается: почта ходит неверно, а завтра на рассвете в Москву улетает полковник Новиков. Мостовской впервые слышал эту фамилию, но Берёзкина говорила так, словно Мостовской знал Новикова с детских лет; полковник, возможно, остановится на квартире Штрума.

Она взяла конверт двумя пальцами и ужаснулась:

— Боже, какая грязная бумага, словно в погребе два года пролежала.

Она тут же в коридоре завернула конверт в толстую розовую бумагу, из которой вырезывались рождественские ёлочные цепи.

53

Виктор Павлович поехал к Постоеву в гостиницу «Москва». У Постоева в комнате собрались инженеры. Сам Постоев среди табачного дыма, в зелёной спецовке с большими оттопыренными карманами, походил на огромного прораба, окружённого техниками, десятниками и бригадирами. Мешали такому впечатлению его домашние туфли с меховой опушкой.

Он был возбуждён, много спорил и очень понравился Виктору Павловичу — никогда он не видел Леонида Сергеевича таким взволнованным и разговорчивым.

Низкорослый человек, с бледным скуластым лицом и курчавыми светлыми волосами, сидевший в кресле за столом, был большим начальством, повидимому, членом коллегии наркомата, а быть может, даже заместителем народного комиссара. Его звали по имени и отчеству: Андрей Трофимович.

Подле Андрея Трофимовича сидели двое — оба худощавые, один с прямым коротким носом, другой длиннолицый, с сединой в висках.

Того, что сидел справа, звали Чепченко — это был директор металлургического завода, переведённого во время воины на Урал с юга. Говорил он мягко, по-украински певуче, но эта мягкая певучесть не уменьшала, а даже, казалось, подчёркивала и усиливала необычайное упрямство украинского директора. Когда с ним спорили, на губах его появлялась виноватая улыбка, он точно говорил: «Я бы рад с вами согласиться, но уж извините, такая у меня натура, сам с ней ничего не могу поделать».

Второй, седоватый, которого звали Сверчков, с окающей речью, видимо коренной уралец, был директор знаменитого завода; об этом заводе писали в газетах в связи с приездами фронтовых делегаций артиллеристов и танкистов.

Он, чувствовалось, был большим патриотом Урала, так как часто говорил:

— Мы на Урале уж так привыкли.

Он, видимо, иронически относился к Чепченко, и, когда украинец говорил, тонкая верхняя губа Сверчкова приподнималась и обнажались его жёлтые, обкуренные зубы, а светлые голубые глаза насмешливо щурились.

Рядом с Постоевым сидел маленький плотный человек в генеральском кителе, с медленным взором желтовато-серых глаз; его все называли генералом.

— А ну, что генерал скажет, — говорил кто-нибудь.

У окна сидел с независимым видом, раскачиваясь на стуле, опершись подбородком на спинку, совершенно лысый румяный молодой человек — его все звали «смежник», и Штрум так и не услышал ни разу его фамилии и имени-отчества. На груди у «смежника» было три ордена.

А на длинном диване сидели инженеры — «главинжи» и заводские энергетики, начальники экспериментальных цехов — все сосредоточенные, нахмуренные, с печатью бессменного и бессонного заводского труда.

Один, пожилой, был, видимо, практик из рабочих — голубоглазый, с весёлой, любопытствующей улыбкой, на его тёмном пиджаке блестели два ордена Ленина; рядом с ним сидел молодой человек в очках, напоминавший Штруму одного замученного экзаменами знакомого аспиранта.

Всё это были «тузы» советского качественного металла.

В момент, когда Штрум вошёл в комнату, Андрей Трофимович громко проговорил:

— Кто сказал, что на твоём заводе бронеплиты нельзя выпускать, тебе ведь дали больше, чем всем, почему же твой завод не даёт того, что ты обещал Комитету Обороны?

Тот, кого упрекали, сказал:

— Но, Андрей Трофимович, вы помните...

Андрей Трофимович сердито перебил:

— «Но» я в программу не поставлю, из твоего «но» в немца не выстрелишь, мне «но» не надо — дали тебе металл, дали тебе кокс, дали и мясо, и махорку, И подсолнечное масло, а ты мне «но»...

Штрум, увидя незнакомых людей и услышав такой нешуточный разговор, попятился и хотел уйти, но Постоев задержал его.

Приход Штрума прервал разговор на несколько минут.

— Виктор Павлович, прошу, подождите, у нас уж к концу... Это профессор Штрум, — сказал Постоев.

Штрум удивился тому, что присутствующие знали его. Ему казалось, что его знают лишь профессора, аспиранты да московские студенты старших курсов.

Постоев вполголоса стал объяснять Штруму: утром его просили в наркомат на заседание, он прихворнул — сердце защемило, и вот Андрей Трофимович, человек решительный, не желая терять времени, приехал к нему в гостиницу с участниками совещания. Теперь они разбирают последний вопрос — применение токов высокой частоты при обработке качественной стали.

Постоев сказал заседавшим:

— Виктор Павлович разрабатывал ряд теоретических положений, важных для современной электротехники. Вот случаю угодно привести его в эту комнату как раз к решению вопросов, имеющих отношение к его работе.

Андрей Трофимович сказал:

— Присаживайтесь, мы из вас сейчас извлечём бесплатную консультацию.

А человек в очках, чьё лицо, казалось, напоминало знакомого Штруму аспиранта, сказал:

— Профессор Штрум не подозревает, сколько хлопот мне стоило достать копию его последней работы — специальный человек летал у меня самолётом в Свердловск.

— И пригодилась вам моя работа? — спросил Штрум.

— То есть как? — спросил инженер. Ему и в мысль не пришло, что Штрум задал вопрос, сомневаясь в полезности своей работы для практиков. — Конечно, я попотел над ней, — сказал он и уж совсем стал похож на аспиранта, — но не зря, кое в чём я ошибся и понял, почему ошибся.

— Вот вы и сейчас, когда говорили о программе, ошибались, — сказал без всякой шутливости генерал, совершенно жёлтыми глазами глядя на уральского инженера. — Но я уж не знаю, в какую академию вам полететь, чтобы осознать свою ошибку.

И все занявшиеся было разговором с вновь пришедшим забыли о Штруме, словно он и не входил в комнату.

Говорили инженеры о металле, часто вставляя технические заводские слова, непонятные Штруму.

Инженер в очках увлёкся и с такими подробностями стал рассказывать о результатах своих исследований, что Андрей Трофимович молящим голосом сказал ему:

— Побойтесь бога, вы нам тут целый годовой курс прочтёте, а у нас на всю повестку сорок минут осталось.

Вскоре спор о технических вопросах закончился, и разговор перешёл на практические дела — о программе, рабочей силе, об отношениях заводов с объединением и народным комиссариатом. И этот разговор показался Штруму особенно интересным.

Андрей Трофимович спорил очень резко, и Штрум заметил, что он часто произносил:

— Без объективщины... вы всё получили... тебе лично всё дали... тебе ГОКО всё дал... ты кокса получил больше всех... смотри, почёт дали, почёт и отнять можно...

Сперва казалось странным, что общность дела, тесно связавшая этих людей, была источником споров, резких реплик, недоброжелательности, а подчас жестоких слов и совсем недобрых насмешек.

Но в этом сердитом споре чувствовалась объединявшая людей страсть, влюблённость в дело, которое было для них всех главным в жизни.

Они были совершенно различны — одни из них жаждали новшеств, другие чуждались их; генерал гордился тем, что перевыполнил задание Государственного Комитета Обороны, работая на старинных дедовских печах, построенных мастерами-самоучками; Сверчков прочёл телеграмму, полученную им месяц назад: Москва одобряла смелые новшества — ему удалось на новых агрегатах, построенных с парадоксальной смелостью, добиться выдающегося успеха.

Генерал ссылался на мнение старых мастеров, а Чепченко — на свой личный опыт, «смежник» — на решение директивных органов. Одни были осторожны, другие дерзки, смелы и говорили:

— Мне безразлично, что принято за границей, моё конструкторское бюро своим путём пошло и выше забралось по всем показателям.

Третьи казались основательными до медлительности, четвёртые резки и быстры. Уралец всё задирал Андрея Трофимовича и, видимо, не искал его одобрения. «Смежник» после каждого слова оглядывался и говорил:

— Как полагает Андрей Трофимович?

Когда он сказал, что добился успеха и перевыполнил программу, тонкогубый Сверчков проговорил:

— У меня был твой парторг, рассказывал, я знаю, рабочие у тебя зимой мёрзли в шалашах да в бараках. Ты не перегибай, ты-то, я вижу, ты-то румяный, — и Сверчков ткнул своим длинным костяным пальцем в сторону «смежника».

Но «смежник» сказал ему:

— Я знаю, ты у себя построил молочную детского кухню с белыми кафельными стенами и с мраморными столами, а в феврале чуть тебе голову не оторвали — не дал фронту металла.

— Неверно, — крикнул Сверчков, — в феврале мне голову отрывали, я ещё только стены клал в кухне, а в июне я получил благодарность ГОКО. Тогда кухня действовала.

Но больше всего занимал Штрума Андрей Трофимович.

— Пожалуйста, рискуй, вместе будем отвечать! — несколько раз повторил он. — А ты попробуй, не бойся, чего бояться, — сказал он одному директору, — ты с директивой считайся, но жизнь ведь тоже директива, директива сегодня одна, а завтра она устареет, вот от тебя и ждут сигнала, ты ведь сталь варишь — вот тебе главная директива! — Он вдруг оглянулся на Штрума и, усмехнувшись, спросил: — Как, товарищ Штрум, по-вашему, верно я говорю?

— Верно говорите, — сказал Штрум.

Андрей Трофимович посмотрел на часы, сокрушённо покачал головой и обратился к Постоеву:

— Леонид Сергеевич, сформулируйте техническую сторону.

Послушав Постоева, Штрум с восхищением подумал:

«Ах, какой молодец, какой молодец», и ему показался законным и понятным уверенный, хозяйский жизненный стиль Постоева.

Он говорил легко, просто и в то же время обдуманно; видно было, что ему не стоило труда несколькими словами выразить сложную идею, резко и ясно подчеркнуть пользу богатой технической перспективы и бесплодность меры, приносящей шумный, но пустой, однодневный эффект.

Потом заговорил Андрей Трофимович.

— Чего же тут сомневаться в реальности квартального плана, — сказал он, — помните, в ноябре прошлого года, в самые, можно сказать, тяжёлые дни, когда немец подошёл к Москве, когда вся промышленность западных районов перестала давать продукцию, находилась на колёсах либо, сгруженная, лежала под снегом, многим из нас казалось, что все силы и средства можно вкладывать лишь в то, что завтра, через неделю может дать качественный прокат. А ГОКО предложил именно в эту пору строить новые мощности чёрной металлургии. А вот сегодня, когда введены в строй на Урале, в Сибири, в Казахстане десятки тысяч новых станков, когда производство качественного проката поднялось втрое, чем бы мы загрузили все эти блуминги, станки, прокатные станы, молоты, не будь у нас новых домен и новых мартенов? Вот как надо руководить! Сегодня думать о завтрашнем дне своего завода — это недостаточно. Надо думать о том, что будет через год. — И, видимо, нарочно, чтобы собравшиеся здесь могли поверх забот сегодняшнего дня увидеть всю огромность сделанного ими, Андрей Трофимович сказал: — Да вы вспомните, вспомните октябрь, ноябрь, декабрь прошлого года! Ведь был период — выпускали меньше трёх процентов довоенного цветного проката, около пяти процентов шарикоподшипников. А сегодня?

Он встал, поднял руку. Лицо его потемнело от прилившей крови, и весь он стал вдруг похож на оратора-массовика, выступающего на большом рабочем митинге, а не на председателя технического совещания.

— Вы только подумайте, что мы подняли из-под сибирских, уральских, поволжских снегов! Да ведь это дивизии станков, прессов, молотов, печей! Ведь это армии поднялись! Армии металлорежущих станков, мартены, электропечи, прокат на блуминге броневого листа, новые домны встали — это же линкоры нашей металлургии! Один Урал пустил четыреста новых заводов! Знаете, как говорят: из-под снега цветы вышли, ожили, пробились. Понимаете, какое дело?

Штрум напряжённо слушал Андрея Трофимовича.

Всё прочитанное им в журналах, книгах, стихах, все кадры хроникальных фильмов о великом строительстве соединялись в живом воспоминании, словно виденное и пережитое лично им.

Он рисовал себе картину — задымленные цехи, белые от жара, похожие на пламя вольтовой дуги, разверстые печи, серый, застывший броневой металл и рабочие в облаках дыма, среди бьющих молотов, среди треска и свиста длинных электрических искр. Ему казалось, в эти минуты он ощущал огромность металлической мощи, слившейся с огромностью советского пространства. Эта металлическая мощь осязалась в словах людей, говоривших о миллионах тонн стали и чугуна, о тысячах и десятках тысяч тонн качественного проката, о миллиардах киловатт-часов.

Но, видимо, Андрей Трофимович, хотя и говорил так поэтически о выбившихся из-под снега цветах, не был лёгким, склонным к мечтаниям человеком. Когда один из главных инженеров попросил его обосновать директиву, полученную заводом, он властно оборвал его и угрюмым голосом сказал:

— Обоснования уже были даны, теперь я приказываю! — И при этом приложил ладонь к столу, словно поставил большую государственную печать.

Когда заседание окончилось и все стали, прощаться с Постоевым, худой инженер в очках подошёл к Штруму и спросил:

— Вы ничего не слышали о Николае Григорьевиче Крымове?

— О Крымове? — удивлённо спросил Штрум и, сразу поняв, почему длинное, худое лицо инженера показалось ему знакомым, быстро спросил: — Вы родственник?

— Я Семён, младший брат его.

Они пожали друг другу руки.

— Я часто вспоминаю Николая Григорьевича, я его люблю, — сказал Штрум и с горячностью добавил: — Ох, уж эта Женя самая, я на неё очень зол.

— А она здорова?

— Здорова, конечно, здорова, — сердито ответил Штрум, точно это было неприятно ему.

Они вместе вышли в коридор и некоторое время прохаживались, вспоминая Крымова и довоенную жизнь.

— А ведь мне о вас Женя говорила, — сказал Штрум, — вы на Урале быстро выдвинулись, стали заместителем главного инженера.

Семён Крымов ответил:

— Теперь я главный инженер.

Штрум стал расспрашивать его, возможно ли на уральском заводе наладить опытную плавку и выпустить некоторое количество стали, нужной ему для специальной аппаратуры.

Крымов задумался и ответил:

— Сложно, очень сложно, но надо поразмыслить, — и, лукаво улыбнувшись, добавил: — Ведь не только наука помогает производству, бывает наоборот, производство помогает науке.

Штрум пригласил Крымова к себе, но тот замотал головой:

— Что вы, где там, жена просила заехать к родным в Фили, у них телефона нет, и то, видно, не успею. Через час в наркомат, в половине двенадцатого назначен приём в ГОКО, а на рассвете снова вылетаю в Свердловск. Но телефон ваш на всякий случай запишу.

Они простились.

— Приезжайте на Урал, обязательно приезжайте, — сказал Крымов.

Он во многом походил на старшего брата — длинные руки, шаркающая походка, сутулость, только ростом был меньше.

Штрум снова зашёл к Постоеву. Постоева очень утомило заседание, но он был доволен.

— Интересный народ, — сказал он. — Вам повезло всех вместе увидеть, главные тузы, их вызвали в ГОКО.

Он сидел за столом, с салфеткой на коленях; официант убрал окурки и, раскрыв окна, накрывал на стол.

— Обедать будете? — спросил Постоев. — Не отощали на домашних харчах?

— Спасибо, я обедал, — сказал Штрум.

— Упрашивать не стану, не такое нынче время, — сказал Постоев.

Официант усмехнулся и вышел из комнаты. Постоев стал рассказывать:

— По всему судя, многие москвичи как будто не отдают себе отчёта в серьёзности положения. В Казани, хотя она и на тысячу километров восточнее, настроение более нервное. Но там, где я вчера был, — он показал рукой в сторону потолка, — наверху, там охватывают ситуацию во всех связях, широкий общий взгляд на карту главных событий. И должен вам сказать, чувствуется по всему большое напряжение. Я прямо спросил: «Как положение на Дону, тяжёлое?», а мне ответили: «Что Дон, возможен прорыв к Сталинграду и к Волге». — Он посмотрел на Штрума и раздельно произнёс: — Вы понимаете, Виктор Павлович, это уж не обывательские разговоры... — Потом он вдруг сказал: — Хороший народ наши инженеры, а? Замечательный народ!

— Да, — сказал Штрум. — А меня вчера спрашивали: какой способ реэвакуации я считаю более целесообразным — постепенное перетаскивание или единовременный переезд? Без точных сроков, но вот вопрос этот задавался, как вы это свяжете с тем, что сейчас говорили?

Они помолчали.

— Повидимому, разгадка в том, — проговорил Постоев, — что вы сегодня от инженеров моих слышали. Помните, что Сталин сказал в ноябре прошлого года: современная война есть война моторов. Вот наверху и подсчитали, кто их больше сегодня производит — мы или немцы. Ведь силища у нас есть! Знаете, на одного токаря в дореволюционной промышленности — наших шесть, на одного инструментальщика — у нас двенадцать, у царя — один механик, а у нас — в девять раз больше. И так всюду!

— Леонид Сергеевич, — сказал Штрум, — я никогда никому не завидовал. Никогда! А вот сегодня, слушая вас всех, я, кажется, всё бы отдал, чтобы работать там, где рабочие делают танковую сталь, где строят моторы.

Постоев полушутя ответил ему:

— Но-но-но, я вас знаю, вы одержимый, вас оторвёшь на месяц от электронной и квантовой премудрости, вы и захиреете, как дерево без солнца.

54

Штрум жил в Москве в хлопотах и напряжённых делах.

Но, несмотря на занятость, он почти каждый вечер встречался с Ниной. Они гуляли по Калужской улице, заходили в Нескучный сад, однажды смотрели кинофильм «Леди Гамильтон». Во время этих прогулок большей частью говорила она, а он шёл рядом и слушал, изредка задавая вопросы. Штрум уже знал множество обстоятельств и подробностей её жизни — и о том, как она работала в швейкомбинате, и о том, как, выйдя замуж, уехала в Омск, и о старшей сестре, которая замужем за начальником цеха на одном из уральских заводов. Она рассказала ему о старшем брате, капитане, командире зенитного дивизиона, и о том, что она, Нина, и её сестра и брат сердиты на отца за то, что он женился после смерти матери.

Всё то, о чём простодушно и доверчиво рассказывала Нина, почему-то не было безразлично Штруму, он помнил имена Нининых подруг и родственников, спрашивал:

— Простите, я забыл, как зовут мужа Клавы?

Но особенно волновали его рассказы о Нининой семейной жизни, муж её был плохим человеком. Штрум заподозрил в нём множество пороков, считал его грубым, пьяницей, себялюбцем, невеждой и карьеристом.

Иногда Нина заходила к Штруму и помогала ему готовить ужин. Его трогало и волновало, когда она спрашивала:

— Может быть, вы любите перец, я принесу, у меня есть.

А однажды она сказала ему:

— Вы знаете, как хорошо, что мы с вами познакомились. И так жалко, что скоро уезжаю.

— Я к вам в гости непременно приеду, — сказал он.

— Ну, это только говорится так.

— Нет, нет, совершенно серьёзно. Остановлюсь в гостинице.

— Куда там. Даже открытки мне не напишете.

Как-то он вернулся домой очень поздно, задержался на совещании, и, проходя мимо Нининой двери, с печалью подумал:

«Сегодня её не увижу, а мне уж скоро уезжать».

На следующий день Штрум с утра поехал к Пименову, и тот весело сказал:

— Вот уже все формальности закончены. Вчера провели ваш план через грозную инстанцию товарища Зверева. Можете давать телеграмму домашним, предупредите о скором приезде.

В этот день Штрум условился встретиться с Постоевым, но позвонил ему по телефону и сказал, что приехать не сможет — возникло непредвиденное дело, и тотчас же поехал домой.

На лестничной площадке он увидел Нину, и сердце его забилось быстро и горячо, даже дышать стало трудно.

«Что это, почему это?» — спросил он себя, но, конечно, не было нужды отвечать на этот вопрос.

Он увидел, что и она обрадовалась ему, вскрикнула:

— Боже, как хорошо, что вы пришли сегодня раньше обычного, а я уж вам записку написала, — и она протянула ему сложенную треугольником записку.

Он развернул записку, прочёл её и спрятал в карман.

— Неужели вы сейчас в Калинин уезжаете? — спросил Штрум. — А я думал, мы пойдём гулять.

Нина сказала:

— Мне самой в Калинин не хочется, но надо. — Она посмотрела на огорчённое лицо Штрума и добавила: — Я во вторник утром непременно вернусь и до конца недели пробуду в Москве.

— Я поеду провожать вас на вокзал, — сказал он.

— Ой нет, это неудобно. Ведь со мной поедет одна наша омская сотрудница.

— Тогда зайдёмте ко мне на минутку, выпьем вина за ваше скорое возвращение.

Войдя в коридор, она сказала:

— Да, совершенно забыла! Вчера приходил какой-то военный и спрашивал вас, обещал сегодня зайти.

Они выпили вина.

— У вас не кружится голова? — спросила Нигаа.

— Кружится, не от вина, — ответил он и взял её за руку. В это время позвонили.

— Это, верно, тот военный, — сказала Нина.

— Я с ним поговорю в передней, — решительно объявил Штрум.

Через несколько минут он ввёл в столовую высокого военного.

— Прошу вас, знакомьтесь, — проговорил Штрум и, как бы извиняясь перед Ниной, объяснил: — Это полковник Новиков, он на днях прилетел из Сталинграда, привёз привет от родных.

Новиков поклонился с той незрячей, безразличной вежливостью, которую выработала война у человека, в любое время — ночью и на рассвете — в силу обстоятельств вынужденного врываться в частную жизнь других людей. Его равнодушные глаза говорили, что ему нет дела до частной жизни Штрума, что его не интересует, кем профессору приходится эта красивая молодая женщина...

Но под незрячим и равнодушным выражением он скрывал лукавую мысль:

«Э, вот вы какие, мужи науки! Оказывается, и здесь водятся походные полевые жёны».

— Я привёз вам свёрточек, — сказал он, раскрывая сумку, — письма не дали, просили на словах передать сердечные приветы: Александра Владимировна, Мария Николаевна, Степан Фёдорович, Вера Степановна.

Он не назвал почему-то Евгении Николаевны.

Новиков, перечисляя имена, стал похож не на полковника, а на солдата, передававшего из землянки поклоны родным.

Виктор Павлович рассеянно положил пакет в раскрытый портфель, лежавший на столе.

— Спасибо, спасибо, как они все там поживают? — и, испугавшись, что Новиков станет пространно и долго рассказывать, продолжал задавать вопросы: — Вы надолго сюда? Совсем в Москву или в командировку?

В этот момент Ника сказала:

— Ах, боже мой, я забыла, ко мне попутчица должна прийти, ведь мне к поезду пора.

Штрум пошёл проводить Нину, и Новиков слышал, что профессор следом за ней вышел на площадку.

Штрум вернулся и, не зная, с чего начать разговор, спросил:

— Вы не упомянули о Жене, разве Евгения Николаевна не в Сталинграде?

Полковник явно смутился и ответил с внезапным «командирским» раскатом:

— Евгения Николаевна просила вам кланяться, я запамятовал, не передал.

Именно в этот миг произошло между ними то, что происходит между двумя концами электрического провода, когда колючие, ершистые сердитые проволоки, наконец соединившись, пропускают через себя ток, — зажигается лампочка, и всё, что в сумраке казалось угрюмым, чужим и враждебным, вдруг становится приветливым и милым.

Они быстро переглянулись и улыбнулись друг другу.

— Вы оставайтесь, переночуйте, — сказал Штрум.

Новиков поблагодарил: он уже оставил в НКО другой адрес на тот случай, если его вызовут, поэтому ночевать у Штрума он не сможет.

— Каково положение под Сталинградом? — спросил Штрум.

Новиков ответил не сразу.

— Плохо, — негромко сказал он.

— Вы полагаете, остановим?

— Должны остановить! Значит, остановим.

— Почему должны?

— Если не остановим — погибнем.

— Это увесистый довод. А в Москве, должен вам сказать, спокойно и уверенно настроены, даже говорят о реэвакуации. Некоторые считают, что положение выправляется.

— Нет, это неверно.

— Что неверно?

— Положение не выправилось: немцы идут вперёд.

— А наши резервы, велики они, где они?

Новиков ответил:

— Об этом не положено знать не только вам, но и мне, об этом знает Ставка.

— Да-а, — протяжно сказал Штрум и стал закуривать. Потом он спросил, застал ли Новиков Толю во время Толиного двухдневного пребывания в Сталинграде, спросил о Софье Осиповне, осведомился, как настроена Александра Владимировна.

И в этом разговоре — не столько в коротких ответах, сколько в улыбке или в серьёзном выражении глаз Новикова — Штрум почувствовал, что Новиков понимает людей, которых Виктор Павлович знал долгие годы и отношения которых изучил во многих подробностях.

Новиков, посмеиваясь, рассказывал, что Мария Николаевна воспитывает всех детей области, и Веру, и Степана Фёдоровича заодно, что Александра Владимировна за всех волнуется, но больше всего, видимо, за Серёжу и работает за двух молодых... А о Софье Осиповне он сказал:

— Она стихи читала мне, но характер, по правде говоря, такой, что и с нашим комендантом штаба справится.

Он не сказал ничего о Жене, и Штрум не стал о ней спрашивать — и в этом их молчании словно установился неписанный договор.

Постепенно беседа снова пошла о войне, в ту пору война была морем, в которое вливались все реки и из которого рождались все реки.

Новиков заговорил об инициативных фронтовых и штабных командирах и внезапно стал ругать какого-то перестраховщика и бюрократа. По тому, как он менял интонацию голоса, передавая чьи-то слова об «оси движения» и «темпе движения», и по его жестам Штруму показалось, что Новиков имеет в виду Ивана Дмитриевича Сухова.

Чувство доброжелательства к Новикову, приход которого полчаса назад вызывал в нём неприязнь, растрогало Штрума.

Его по-новому заняла не новая для него мысль, что внешне резкие различия советских людей, наружность, профессия, сфера интересов, часто поверхностны и мешают определить единство. В самом деле, что, казалось бы, общего между ним, Штрумом, исследователем математических теорий физики, и фронтовым полковником, говорившим: «Мне, как кадровому военному».

А оказалось, их любовь, их боль, многие их мысли — всё было общим, братским.

— Всё необычайно просто, — сказал он, охваченный тем стремительным и кажущимся счастливым озарением, которое обычно содержит в себе больше заблуждения, чем истины. И он стал рассказывать Новикову о совещании у Постоева, излагать свой взгляд на дальнейший ход военных событий.

Когда Новиков собрался уходить, Штрум сказал ему:

— Я провожу вас, мне нужно отправить телеграмму.

Они простились на Калужской площади. Штрум зашёл на почту и послал телеграмму в Казань — в телеграмме он сообщал, что здоров, что дела его успешно завершаются и он, вероятно, сумеет выехать в конце будущей недели.

55

В субботний вечер Штрум собрался на дачу. Сидя в вагоне дачного поезда, Виктор Павлович думал о событиях прошедших дней. Как жалко, что уехал Чепыжин.

Этот приходивший вчера полковник Новиков очень милый человек. Виктор Павлович был доволен, что познакомился с ним. Но лучше, если б это знакомство состоялось на полчаса позже и не помешало бы проститься с Ниной... Но ничего. Вот она вернётся во вторник. И он вновь увидит это милое, молодое и красивое существо.

И так же много и упорно, как о Нине, он думал о жене. Он представил себе её одиночество, тревогу о сыне, вспоминал долгие годы, прожитые с ней.

Людмила расчёсывала утром волосы и говорила:

— Вот мы и стареем, Витя.

Сколько живых связей, сколько разделённого с ней успеха, тревог, огорчений, разочарований, труда.

Такими простыми всегда казались ему отношения людей, такими ясными и несложными. Он так уверенно объяснял Толе и Наде законы человеческих отношений, но вот он не может разобраться в своих чувствах. Логика мышления, ей он верил! Его лабораторная работа всегда была дружна с его кабинетной, книжной теорией, лишь изредка они сталкивались, недоуменно топтались, но это обычно кончалось примирением; они дружно двигались дальше, порознь бессильные: неутомимый ходок, мускулистая практика, несущая на плечах крылатую теорию с острыми глазами.

Но в личной жизни Штрума ныне всё смешалось...

Он вышел на дачную платформу и прошёл знакомой, сейчас пустынной дорогой.

Открыв калитку, Штрум вошёл в сад. Заходящее солнце отражалось в окнах застеклённой террасы.

Сад был полон колокольцев и флоксов — они пестрели среди высокой сорной травы, густо и жадно разросшейся там, где обычно не разрешала ей расти Людмила Николаевна, — на клубничных грядках, на клумбах, под окнами дома. Трава пятнала дорожки, пробивалась сквозь песок и утрамбованную землю, выглядывала из-под первой и второй ступенек крыльца.

Забор покосился, доски во многих местах были сорваны, и малина с соседнего участка заглядывала через проломы. На полу террасы были видны следы костра, который разводили на листе кровельного железа. В комнатах первого этажа тоже, видимо, в зимнюю пору жили — на полу лежала солома, истерзанный ватник, старые изодранные портянки, смятая сумка от противогаза, жёлтые обрывки газет, несколько сморщенных картофелин. Дверцы шкафов были открыты.

Виктор Павлович поднялся на второй этаж: и там побывали посетители, двери комнат оказались распахнутыми.

Лишь его комната была заперта; уезжая, Людмила Николаевна завалила узенький коридор поломанными стульями, старыми вёдрами, а дверь замаскировала листами фанеры.

Он долго разбирал баррикаду, чтобы расчистить вход, шумел, грохотал и, наконец, открыл дверь ключом: вид нетронутой комнаты удивил его больше, чем разор, царивший вокруг; показалось, прошла всего неделя с того последнего предвоенного воскресенья.

На столе лежали рассыпанные шахматы. Высохшие цветы лежали вокруг вазы ровным кругом голубовато-серого праха, а шершавые стебли торчали пыльным веником из сухого синего стекла...

Сидя у стола в то далёкое, последнее предвоенное воскресенье, Штрум обдумывал перед сном тревожившую его тогда проблему. Проблема была решена и не волновала его, эту работу он написал и напечатал в Казани, и авторские экземпляры были подарены коллегам... А воспоминание об этом ушедшем мирном воскресенье стало тревожно, невыносимо печально...

Он снял пиджак, положил портфель на стол и спустился вниз. Деревянная лестница скрипела под ногами, обычно Людмила слышала этот скрип и спрашивала из своей комнаты:

— Ты куда, Витя?

Но теперь никто не слышал его шагов — дом был пуст.

Вдруг зашумел дождь, в безветренном воздухе щедро и густо падали крупные капли воды, а заходившее солнце продолжало светить, и, проносясь сквозь полосу косых лучей, капли вспыхивали и вновь гасли. Туча была невелика, она шла над домом, и виден был дымный край дождя, плавно уходивший в сторону леса. Звук падающих капель ещё не успел утомить ухо и потому не сливался в монотонный шум, а гремел многоголосо, словно каждая кашля была старательным, страстным музыкантом, которому суждено сыграть в жизни одну единственную ноту. И капли шуршали, падали на землю, дробясь меж шелковистых еловых игл, звонко ударяли по тугим листьям лопуха, глухо стучали о деревянные ступени крыльца, били в тысячи барабанов по берёзовым и липовым листьям, гремели железным бубном крыши...

Дождь прошёл, и чудная тишина встала над землёй. Штрум вышел в сад — влажный воздух был тёпел и чист, и каждый лист дерева, каждый лист клубники украсился водяной каплей, и каждая водяная капля, словно икринка, готовая выпустить малька, таила свет солнца и ему казалось, что где-то в самой глубине его груди вызрела и заблестела такая же полновесная дождевая капля, живой, блестящий малёк, и он стал ходить по саду, поражаясь и радуясь великому благу, которое выпало ему, — жить на земле человеком.

Солнце уже садилось, сумрак лёг на деревья, а сверкающая капля в груди не хотела гаснуть вместе с дневным светом, всё разгоралась...

Он поднялся наверх, раскрыл портфель, стал искать в нём свечу, нащупал бумажный пакет и вспомнил, что этот пакет передал ему вчера Новиков. Штрум забыл о нём, так пакет и пролежал нераскрытым в портфеле.

Штрум нашёл свечу, завесил окно одеялом. При свете свечи в комнате стало особенно спокойно.

Он разделся и лёг в постель, раскрыл пакет, присланный из Сталинграда. На запачканном листе было написано твёрдым, чётким почерком: «Виктору Павловичу Штруму» и адрес.

Он узнал почерк матери, отбросил одеяло и начал одеваться, точно его из темноты позвал спокойный, внятный голос.

Штрум сел за стол и перелистал письмо — это были записи, которые вела Анна Семёновна с первых дней войны до дня нависшей над ней неминуемой гибели за проволокой еврейского гетто, устроенного гитлеровцами. Это было её прощание с сыном...

Исчезло ощущение времени. Он даже не спросил себя, как эта тетрадь попала в Сталинград, через линию фронта...

* * *

Он встал из-за стола, сбросил маскировку и раскрыл окно. Белое утреннее солнце стояло над ёлкой у забора, весь сад был в росе, казалось, что листья, цветы, трава густо осыпаны колючим толчёным стеклом. Деревья в саду то поочерёдно, то все залпом взрывались от птичьего крика.

Виктор Павлович подошёл к зеркалу, висевшему на стене, — он думал, что увидит осунувшееся лицо с трясущимися губами, но лицо его было совершенно таким же, каким оно было вчера.

Он вслух сказал:

— Вот и всё.

Ему захотелось есть, и он отломил кусок хлеба, медленно, тяжело стал его жевать, сосредоточенно глядя на кручёную розовую нитку, дрожавшую над краем одеяла.

«Её точно раскачивает солнечный свет», — подумал он.

56

В понедельник ночью Штрум сидел в темноте на диване в своей московской квартире и смотрел в открытое, незатемнённое окно. Внезапно завыли сирены, и небо осветилось светом прожекторов.

Вскоре сирены затихли, и стало слышно, как немногочисленные жильцы дома, неторопливо шаркая в темноте ногами, спускались по лестнице. С улицы доносился сердитый голос:

— Зачем стоять во дворе, гражданки, в бомбоубежище культурно, всё приготовлено: и вода кипячёная, и койки, и скамьи.

Но, видимо, опытные жильцы не хотели душной ночью уходить в подвал, не убедившись, что действительно начался налёт.

Перекликались дети, чей-то недовольный голос проговорил:

— Опять ложная тревога, спать людям не дают!

Издали послышался грохот орудий зенитной обороны.

И вдруг явственно стал слышен негромкий, нудный звук авиационного мотора. Пронзительно загудели в небе ночные советские истребители. Во дворе зашумели сразу, где-то гулко ударило, снова началась зенитная стрельба. Но в промежутках между выстрелами уже не слышались голоса людей.

Жизнь втекла в бомбоубежище; в домах, во дворах не осталось людей, а наверху голубые метлы — прожектора — усердно и бесшумно мели ночное облачное небо.

«Вот и хорошо, я совсем один», — подумал Штрум.

Прошёл час, и Штрум всё сидел и глядел в окно, напряжённо наморщив брови, не меняя позы, как во сне, слушал грохот орудий, гул бомбёжки.

Наступила тишина, видимо налёт кончился, опять зашумели люди, выходившие из бомбоубежища, стало темно, погасли прожектора.

Вдруг послышался продолжительный и резкий телефонный звонок. Не зажигая света, Штрум подошёл к телефону — телефонистка предупредила, что будет говорить Челябинск. Он сперва подумал, что произошло недоразумение, и хотел повесить трубку. Но оказалось не так, говорил инженер Крымоз, с которым он виделся у Постоева. Слышимость была отличная. Крымов сперва извинился, что потревожил Штрума ночью.

— Я не сплю, — сказал Штрум.

Дело было в том, что на заводе устанавливается совершенно новая контрольная электронная аппаратура, — возникли большие трудности с введением её в действие, это замедляет производственный процесс. Крымов просил Штрума прислать одного из своих научных сотрудников — ведь лаборатория Штрума разрабатывала принципы, определяющие работу этой аппаратуры. На рассвете товарищ может вылететь заводским самолётом — правда, полёт предстоит тяжёлый, машина не пассажирская, будет завалена грузами. Уполномоченный завода предупреждён. Если Штрум согласится, то за товарищем, который полетит, заедут на автомобиле, нужно только предупредить представителя завода по телефону.

Штрум ответил, что все научные сотрудники его находятся в Казани, в Москве никого нет. Крымов стал просить Штрума послать телеграмму в Казань, дело срочное, сложное; проконсультировать его может лишь человек, хорошо знакомый с теорией вопроса.

Штрум на мгновение задумался.

— Алло, Виктор Павлович, вы слышите меня? — спросил Крымов.

— Дайте мне телефон вашего представителя, — сказал Штрум, — я сам полечу, вечером увидимся с вами.

Он позвонил представителю завода, сказал ему свой адрес, предупредил, что возьмёт с собой в самолёт два чемодана, так как из Челябинска будет возвращаться не в Москву, а в Казань.

Они условились о встрече, машина заедет за Штрумом в пять часов утра.

Штрум подошёл к окну, посмотрел на часы — было без четверти четыре.

Во тьме мелькнул луч прожектора, и Штрум следил за ним — исчезнет ли он так же внезапно, как появился, среди чёрного мрака. Луч задрожал, метнулся вправо, влево и замер вертикальным голубым столбом между тьмой земли и тьмой неба.

57

Около трёх недель длилось сражение на западном берегу Дона. На первом этапе этих боёв немцы пытались вырваться к Дону и окружить дивизии, оборонявшиеся на фронте Клетская, Суровикино, Суворовская.

В случае успеха немецкое наступление должно было развиваться на восток от Дона непосредственно на Сталинград. Несмотря на превосходство сил, несмотря на отдельные вклинения в нашу оборону, противнику операция не удалась. Бои, завязавшиеся 23 июля, приняли затяжной характер, в них втянулись большие силы немцев. Советские атаки парализовали продвижение немецких танков и мотопехоты.

Тогда немцы нанесли удар по Сталинграду с юго-запада.

Но и это наступление не имело успеха. Войска Красной Армии проявили железную стойкость.

Тогда немецкое командование решило нанести в направлении Сталинграда одновременные концентрические удары с севера и с юга.

В новом наступлении немцы создали двойное численное превосходство в живой силе и несколько большее в танках, артиллерии и миномётах. Это помогло им достичь тактического успеха.

Начав наступать 7 августа, войска Паулюса 9 августа широким фронтом вышли на правый берег Дона, окружая советские части. На западном Донском плацдарме создалась чрезвычайно напряжённая обстановка.

Войска Красной Армии начали отход на восточный берег Дона.

В начале августа 1942 года противотанковая бригада, где служил Крымов, понеся в боях большие потери, была по приказу высшего командования снята с фронта и отправлена в Сталинград на переформирование.

5 августа штаб и основные подразделения бригады переправились через Дон в район станицы Качалинской и двинулись к указанному командованием месту сосредоточения — на северной окраине Сталинградского тракторного завода.

Крымов, проводив бригаду до переправы и простившись с комбригом, поехал в штаб правофланговой армии Сталинградского фронта — он должен был встретиться там с командиром миномётного дивизиона Саркисьяном и сопровождать дивизион на марше.

Тяжёлый миномётный дивизион задержался из-за того, что ночью немецкая бомба разбила бензоцистерну, и машины, готовые к отправке, остались без горючего. Саркисьян должен был заехать в штаб за нарядом на бензин.

Желая сократить путь, Крымов поехал просёлком, но, зная по опыту, как трудно ориентироваться в степи, он то и дело останавливал машину и зорко всматривался, чтобы не запутаться в паутине степных дорог и дорожек. Немцы могли быть близко!

Это происходило именно в те дни, когда войска Сталинградского фронта по приказу командования отходили на восточный берег Дона: прорывавшиеся на флангах немецкие танки вышли в двух местах к переправам и пытались отрезать оставшиеся на западном Донском плацдарме дивизии.

По некоторым признакам Крымов понял, что штаб недалеко — вдоль дороги тянулась шестовка, проехал связной броневик, обгоняя его, промчался «зис-101» в жёлтых яблоках и запятых на мятых боках, а следом за ним зелёная «эмка» с простреленным боковым стеклом.

Крымов велел Семёнову ехать следом, и тот то въезжал в пыльное облако, поднятое передними машинами, то отставал немного. Они видели, как поднялся шлагбаум, пропуская машины. Крымов предъявил часовому удостоверение и, пока тот медленно переворачивал странички, спросил:

— Не здесь ли штаб армии?

— Точно, штаб армии, — ответил часовой, возвращая удостоверение, и улыбнулся Крымову, зная, какое удовольствие испытывают люди, находя в суматохе войны то, что ищут.

Крымов оставил машину у шлагбаума, сделанного из осиновой жерди, и, ступая по глубокому, греющему через сапог горячему песку, пошёл в деревню.

Он направился к столовой, зная, что в обеденный час здесь легче всего встретить нужных людей. Он уже давно заметил, что за год на войне чётко сложился штабной быт, схожий во многих армиях, в которых пришлось ему побывать.

Он шутя говорил, что штаб фронта живёт, как столица союзной республики, штаб армии имеет свой сложившийся областной уклад, штаб дивизии — районный, полка — сельский, а батальоны и роты живут по закону полевых станов, в бессонной лихорадке рабочей страды.

В столовой шли сборы в дорогу. Официантки укладывали в солому тарелки и чашки, а писарь АХО сложил в железный ящик талоны обеденных карточек и корешки продовольственных аттестатов.

В дверях столовой, помещавшейся в школе, стояли несколько штабных командиров и политработников, ожидавших сухого пайка. Парты, вынесенные из классов, занимали почти половину двора, за одной партой сидел рябой капитан и сворачивал папиросу. Напротив него стояла классная доска, и так как в Донской степи уж долго не было дождя, арифметические вычисления школьников были довольно ясно видны на доске. Собравшиеся у столовой командиры, не обращая внимания на вновь подошедшего, слушали рассказ молодого черноволосого политрука. Он, судя по всему, только что вернулся из поездки на передовую, ибо всё существо его, как всегда это бывает с людьми, вышедшими в безопасное место из-под огня, выражало сдержанное счастье. Он говорил возбуждённым, радостным голосом, противоречащим своим выражением печальным вещам, о которых шёл разговор:

— Над боевыми порядками «мессера» на бреющем ходят, колёсами цепляют по голове. Есть подразделения — дерутся замечательно, например, в одной противотанковой батарее все расчёты погибли до последнего человека, и никто не ушёл, да что, когда прорыв...

— Факты героизма привезли? — строго спросил батальонный комиссар, видимо заведовавший отделом информации.

— Конечно, — ответил политрук и похлопал рукой по полевой сумке. — Самого чуть не убило, когда лазил к командиру батареи. Хорошо, что застал вас. А мешок мой в машину никто не положил, забыли, конечно. И сухой паёк на меня не выписали. Товарищи, эх!

— Ну, а вообще? — спросил небритый в интендантской зелёной фуражке.

— Вообще? — политрук махнул рукой.

Крымов облизнул губы и, зевнув от злого волнения, сказал:

— Вы, старший политрук, так рассказываете о гибели артиллерийских расчётов и об отступлении, словно вы турист с Марса, прилетели посмотреть и обратно на Марс улетите.

Политрук не вспылил, как ожидал Крымов, а заморгал глазами, покраснел и пробормотал:

— Да, собственно, я понимаю, я просто радовался, что наших политотдельцев застал, а не на попутных добираться.... А мне, какое же мне веселье?

Крымов, ожидавший грубости и готовый произнести безжалостное, резкое слово, смутился и миролюбиво сказал:

— Я понимаю, что значит на попутных добираться...

Он знал законы армейской жизни, знал, что мелочные интересы военного быта часто искупаются жертвой жизни, жертвой, совершаемой людьми со спокойной простотой, теми людьми, которые, покидая пылающий город, волнуясь, вспоминают о брошенной пачке табаку либо о мыльнице, оставшейся на кухонном окне.

И всё же Крымову казалось, что естественное, привычное теперь стало немыслимо. Наступали решающие, роковые недели, быть может, дни.

Он видел — отступление для многих стало привычкой. У отступления появился свой быт, к отступлению приспособились армейские пошивочные мастерские, хлебопекарни, военторги, столовые.

Воздух вдруг заполнился гудением. Несколько голосов одновременно произнесли:

— Наши, наши «илы» на штурмовку идут!

К Крымову бежал, размахивая руками, командир дивизиона тяжёлых миномётов, малорослый, с массивными плечами старший лейтенант Саркисьян.

— Товарищ комиссар, товарищ комиссар! — кричал он, хотя уж находился рядом с Крымовым.

На лице Саркисьяна было выражение радости, которую испытывают дети, потерявшиеся в толпе и вдруг увидевшие обрадованное и рассерженное лицо матери.

— Сердце мне предсказывало, — говорил он, улыбаясь всем своим тёмным широким лицом с толстыми чёрными бровями, — крутился всё время возле столовой!

Саркисьян с утра приехал в штаб армии к начальнику отдела снабжения горючим, но тот неожиданно отказал ему в горючем.

— Часть выведена во фронтовой резерв, — сказал он, — вы от нас получили заправку и в армейских списках больше не числитесь, обращайтесь в ОСГ фронта.

Саркисьян воспроизводил свой разговор с майором, начальником ОСГ, — округлял глаза, выражал на лице ужас, просьбу, гнев.

Но майор не внял просьбе...

— Тогда я посмотрел на него вот так, — сказал Саркисьян и показал, как он смотрел на начальника.

В этом страстном, долгом, молчаливом взоре была вся история претензий человека переднего края к человеку армейского тыла.

Они вместе пошли к начальнику ОСГ, и по дороге Саркисьян рассказал о своих злоключениях.

Когда бригада ушла, он с вечера занял оборону, хотя дивизион и находился далеко от линии фронта. И ему действительно пришлось ввязаться в бой — пехота оставила свой рубеж, и немецкий подвижной отряд натолкнулся на боевое охранение Саркисьяна. Он легко отразил атаку, так как располагал двумя «БК» {6} мин для стопятимиллиметровых миномётов.

Немцы потеряли две танкетки, бронетранспортёр и отошли. Только к двум часам ночи стрелковая часть заняла рубеж, и, не оставайся там Саркисьян, к подходу пехоты рубеж был бы в руках противника.

Ночью немцы опять атаковали, и Саркисьян помог пехоте отбить противника и попросил у командира полка сто пятьдесят литров бензина. Но командир, на гóре, оказался прижимистым товарищем — дал Саркисьяну семьдесят литров. На этом бензине Саркисьян со своими восемью машинами добрался до штаба армии, остановил дивизион в степи, в пяти километрах от восточной окраины станицы, занял оборону, а сам приехал в штаб хлопотать о горючем.

— Ну вот, пришли, — сказал он, указывая на белый домик, перед которым стояла обшарпанная полуторка, и, прижав кулаки к груди, молящим голосом произнёс: — Я робею, товарищ комиссар. Я его только раздражать буду. Лучше уж вы сами, я возле столовой подожду.

Он, видимо, действительно оробел, и Крымова рассмешили растерянные глаза Саркисьяна, чьей специальностью была стрельба из тяжёлых миномётов по немецким танкам и мотопехоте.

Начальник армейского ОСГ собирался в дорогу и наблюдал, как писарь обёртывал соломой керосиновую лампу, обвязывал бечёвкой розовые и жёлтые папки, набитые документами. На все доводы Крымова начальник отвечал вежливо, но непоколебимо твёрдо:

— Не могу, товарищ комиссар, я понимаю ваше положение, поймите меня, имею строгий приказ, за каждую каплю отвечаю вот этой головой.

И похлопывал себя по лбу.

Крымов, поняв, что начальника ОСГ ему не уговорить, сказал:

— Хотя бы посоветуйте!

Начальник ОСГ обрадовался, чувствуя, что настойчивый посетитель его сейчас оставит в покое.

— Обратитесь к генералу, начальнику тыла. Он тут над всем хозяин. В тридцати километрах база армейского значения — ему только сказать нужно. Вот я вам покажу, как пройти, в конце улочки домик с голубыми ставнями, автоматчик стоит, сразу увидите.

Провожая Крымова, он сказал:

— Я бы с удовольствием выписал, но приказ есть приказ, даю только по квартальному лимиту, а вы у нас сняты, перешли на фронтовое обеспечение, как вышедшие в резерв, а талонов у вас тоже нет.

— Резерв, резерв, дивизион на переднем крае держал ночью бой, — сказал Крымов, которому показалось, что начальник ОСГ в последнюю минуту готов смягчиться и выпишет наряд.

Но начальник ОСГ, считая, что с посетителем покончено, сказал писарю:

— И недели не пожили в человеческих условиях, а комендант на новом месте квартиры нам не даст, в блиндаже будем сидеть. Как последние люди во всём штабе.

— В блиндаже, товарищ майор, спокойней от бомбёжки, — утешая начальника, сказал писарь.

Крымов пошёл к генералу. Автоматчик вызвал к дверям адъютанта, юношу в габардиновой гимнастёрке. Он выслушал Крымова, тряхнул русыми кудрями и сказал, что генерал сейчас отдыхает, всю ночь работал, лучше бы Крымову прийти, когда уже разместятся на новом положении.

— Видите сами, — сказал он, — мы уже упаковываемся, остаётся только телефон, на случай, если командующий с ВПУ позвонит.

Крымов объяснил, что дело срочное — техника осталась без горючего, и адъютант, вздохнув, повёл Крымова в дом.

Глядя, как вестовой сворачивает ковёр, снимает с окон занавески, а завитая девушка укладывает посуду в чемодан, Крымов снова вернулся к печальным мыслям.

Белые занавесочки, ковёр, серебряный подстаканник, красная скатерть гостевали и в Тернополе, и в Коростышеве, и в Каневе на Днепре, чтобы вновь и вновь путешествовать в ящиках и чемоданах.

— Ковёр у вас хороший, — сказал Крымов и усмехнулся тому, насколько слова, сказанные им, не соответствовали его мыслям.

Адъютант показал на фанерную перегородку, за которой отдыхал начальник тыла.

Завитая девушка, единственная в комнате говорившая полным голосом, сказала красноармейцу, паковавшему вещи:

— Не кладите самовар под низ, помнётся, чайник в ящик надо класть, сколько раз говорилось, генерал уже замечания делал.

Красноармеец посмотрел на неё тем особым, укоризненным и кротким взором, которым глядят пожилые крестьяне на городских красавиц, живущих нетрудной жизнью, и вздохнул.

— Коля, — сказала девушка адъютанту, — насчёт парикмахера не забудь, генерал перед дорогой бриться хотел.

Крымов глядел на девушку, щёки её были румяны, плечи развиты, как у взрослой женщины, а круглые, по-апрельски синие глаза, маленький нос, пухлые губы казались совершенно детскими. Руки у неё были большие, трудовые, с красным маникюром на ногтях. Ей не шла щеголеватая суконная пилотка и завитые волосы, куда больше красил бы её ситцевый платочек, накинутый на светлые косы.

В комнату вошёл, попыхивая трубкой, новый посетитель, капитан.

— Ну как? — участливым шёпотом, точно справляясь о больном, спросил он.

— Я вам сказал, товарищ корреспондент, не раньше чем в четырнадцать ноль-ноль, — ответил адъютант.

Вновь пришедший, внимательно и пристально вглядываясь в лицо Крымова, произнёс:

— Товарищ Крымов?

— Я.

— Смотрю, как будто вы, — отрывисто, скороговоркой произнёс он. — Меня вы, конечно, не помните, моя фамилия Болохин, вы просто меня не знали никогда. Помните, как на высших курсах профдвижения вы прочли две лекции «Версальский мир и рабочий класс Германии»?

— В тридцать первом году, помню, конечно.

— Потом в Институте журналистики вы делали доклад, стойте минуточку: не то о революционных силах в Китае, не то о движении в Индии.

— Верно, было, — смеясь от удовольствия, ответил Крымов.

Болохин подмигнул и приложил палец к губам:

— И, между нами говоря, вы тогда утверждали, что в Германии не будет фашизма, доказывали, как говорится, с цифрами в руках.

Он рассмеялся и посмотрел на Крымова большими серо-голубыми глазами. Движения у него были быстрые, резкие, и голос у него был резкий.

— Товарищ, вы бы потише, — сказал адъютант.

— Выйдем во двор, — сказал Болохин, — тут скамеечка есть. Позовёте нас, товарищ лейтенант, когда генерал проснётся?

— Обязательно, — сказал лейтенант, — только проснётся, позову. Вот скамеечка под деревом.

Болохин работал в военной печати, знал многое.

Он рассказал, что часа три назад был в штабе соседней армии.

— Ну, как шестьдесят вторая? — спросил Крымов.

— Отступает за Дон, — сказал Болохин, — дрались замечательно, держали, но фронт уж очень широк... Ну и отходит, с той только разницей, что отступать не научились, неловко, с нервами.

— Вот, вот, это хорошо, что не научились, а здесь мы уж очень хорошо научились, спокойно, без нервов, — сердито сказал Крымов.

— Да, — сказал Болохин, — а были в шестьдесят второй дни, когда стояли, а немцы, как волна о камень, разбивались.

Он некоторое время разглядывал Крымова, рассмеялся, пожал плечами, сказал:

— Странно, ей-богу, странно!

И Крымов понял, что Болохин вспомнил то время, когда совсем непохожий на сидевшего рядом с ним батальонного комиссара в запылённых сапогах и выцветшей пилотке человек приезжал делать студентам доклады о классовой борьбе в Индии, и афиша об этих докладах висела у входа в Политехнический музей.

На крыльце появился адъютант.

— Проходите, товарищ батальонный комиссар, я доложил генералу.

Начальник тыла, немолодой широколицый человек, принял Крымова, готовясь бриться; подтяжки, точно врезанные в белое полотно сорочки, лежали на его широких плечах.

— Слушаю вас, батальонный комиссар, — сказал он и стал рассматривать бумаги на столе.

Крымов начал докладывать своё дело, и, так как начальник тыла всё продолжал рассматривать бумаги, Крымов не знал, услышан ли его доклад, нужно ли закругляться или, наоборот, начинать сначала... Он в нерешительности замолчал, но начальник тыла сказал ему:

— Ну, дальше что?

Так как генерал без френча казался человеком совсем домашнего вида, Крымов, глядя на его спину в подтяжках, забыл воинский порядок и сел на табурет. Повидимому, генерал, наклонившийся над столом, услышал это по скрипу табурета и, не дав досказать Крымову последних слов, перебил его вопросом:

— Давно в армии, батальонный комиссар?

Крымов, не сообразив, чем вызван вопрос генерала, подумал, что дело его идёт на лад.

— Я участник гражданской войны, товарищ генерал.

В это время адъютант внёс зеркало. Генерал, наклонившись, стал рассматривать свой подбородок.

— Как там парикмахер? — спросил он. — Или его тоже упаковали, паникёры?

— Мастер ждёт, товарищ генерал, — ответил адъютант, — и вода горячая есть.

— Так чего ж, пусть идёт.

Продолжая глядеть в зеркало, он загадочно, зло и шутливо сказал:

— Не видно, что вы в армии давно, я думал, вы из запаса: садитесь, а разрешения не просите. Невежливо!

Таким голосом произнесённые слова оставляют подчинённых в смятении — они не знают, последует ли за этим грозный окрик: «Встать, кругом марш!», либо же ничего плохого не последует.

Крымов поспешно встал и, стоя «каблуки вместе, носки врозь», ответил с тем упрямым, тяжёлым спокойствием, которое он знал в себе:

— Виноват, товарищ генерал, но принимать командира, у которого седая голова, вот этак, повернувшись к нему спиной, тоже ведь невежливо.

Начальник тыла быстро поднял голову и пристально несколько мгновений смотрел на Крымова.

«Ну, пропал мой бензин», — подумал Крымов.

Генерал ударил кулаком по столу и раскатисто крикнул:

— Сомов!

Парикмахер, входивший со своими инструментами, попятился, увидя красное от прилившей крови лицо начальника тыла...

— Явился по вашему приказанию, — звонко произнёс адъютант и замер у двери — он тоже учуял бурю.

Начальник тыла, пристально глядя на Крымова, сказал тем негромким голосом, которым отдают беспощадные приказания:

— Немедленно вызови Малинина и передай ему, пусть зальёт батальонному комиссару баки во всех машинах. Нет бензина — пусть из своих машин боевой части перельёт, а сам со своим бухгалтерским талмудом пешком идёт. Пока не выполнит, чтоб не смел уезжать на новое место. Живо, выполняй!

Его суженные светлосерые глаза заглянули в самую глубину глаз Крымова, и много в этом взгляде было ума, души и лукавой хитрости.

— Ладно, ладно, — усмехаясь, сказал он, протягивая на прощание руку. — Сердитый на сердитого попал... — И вдруг тихо, с тоской проговорил: — Всё отходим, отходим, батальонный комиссар.

58

Случается, что сперва долго не везёт человеку и даже самый малый пустяк не даётся ему, а затем наступает перелом: раз повезёт — то уж повезёт, и всё складывается само собой, словно судьба заранее подготавливает этому человеку удобные, быстрые и лёгкие решения всех его забот.

Вот и Крымов, едва выйдя от генерала, встретил бежавшего к нему навстречу посыльного от начальника ОСГ. А едва он вышел от начальника ОСГ, держа в руке подписанную и оформленную в несколько минут накладную, и задумался, где же ему искать Саркисьяна, как увидел Саркисьяна. Старший лейтенант бежал к нему навстречу и спрашивал, блестя выпуклыми карими глазами:

— Ну как, товарищ комиссар?

Крымов передал ему наряд. Бензин за эти дни стал для Саркисьяна предметом мучения. Ему казалось, что учи он в своё время старательней математику, ему бы удалось решить неразрешимую задачу. Вместе со старшиной он исписал всю имевшуюся у него бумагу круглыми, большими цифрами, делил, множил, складывал килограммы, километры, бензобаки, вздыхая, утирая пот и морща лоб.

— Ну, теперь живём, — хохоча, повторял он, рассматривая накладную.

И самого Крымова на миг охватило «возбуждение отступления», чувство, которое он сразу же подмечал и не любил в других. Он знал лица людей, отходивших по приказу с линии огня, знал оживлённые глаза легко раненых, бредущих на законном основании из окопного пекла.

Он отлично понимал деловитую суету людей, собиравшихся уходить по восточной дороге; тяжёлое чувство в сердце вдруг сменялось ощущением безопасности.

Так от войны нельзя было уйти, она шла следом чёрной тенью, и чем быстрей уходили от неё, тем быстрей настигала она уходивших. Отступавшие вели за собой войну.

Отступавшие войска приходили в тихие сады, мирные поля и сёла, радовались тишине и покою, а через час или через сутки чёрная пыль, пламя и грохот войны врывались следом за ними, война была прикована к войскам тяжёлой цепью, и отступление не могло порвать эту цепь — чем длинней, тем крепче и туже становилась она.

Крымов поехал с Саркисьяном на западную окраину деревни, к балке, где остановился дивизион. Машины рассредоточились, стояли под склоном балки, замаскированные ветвями деревьев. Люди, казалось, бездеятельны и угрюмы, не видно было обычной деловитости солдат, умело и уверенно создающих на новом месте свой простой быт — соломенную постель, обед, занимающихся стиркой, бритьём, просмотром оружия.

Крымов после недолгого разговора с миномётчиками понял, что люди подавлены и хмуры. При приближении комиссара они вставали медленно, неохотно. На шутки они отвечали невесёлыми вопросами либо угрюмо молчали, на серьёзный разговор пытались отвечать шуткой. Внутренняя связь его с людьми словно нарушилась. Крымов сразу ощутил это.

Один из миномётчиков, Генералов, человек, известный своей смелостью и весёлостью, спросил у Крымова:

— Правда, товарищ комиссар, что вся бригада наша в Сталинграде отдыхать будет, а вы приехали с нашим дивизионом бой принимать? Так ребята сказывали, будто говорили вы: «Приказ об отходе для нас отменённый».

Вопрос этот рассердил Крымова невысказанным упрёком.

— Да, правильно, а вы, Генералов, видно, раздумали Советскую Родину защищать, словно недовольны?

Генералов поправил ремень.

— Я ничего такого не говорю, товарищ комиссар, зачем мне такие слова пришивать, вам командир дивизиона скажет, мой расчёт позавчера последним снялся, уже все уходили, а я огонь вёл.

Молодой парень, подносчик мин, со злым и насмешливым лицом сказал:

— А что последним, первым — толк один. Вот всю Россию измерили...

— Вы откуда родом? — спросил Крымов. И подносчик мин, видимо подумав, что комиссар будет его агитировать, сказал:

— Я омский, товарищ комиссар, до моей местности немец не дошёл ещё.

Из-за машины чей-то голос спросил:

— Правда, товарищ комиссар, говорят, он на Сибирь и на Урал стал летать, бомбит уж?

— А как насчёт горючего, товарищ комиссар? Тут уж пехота по большакам отходила.

Крымов заговорил сердито, резко, миномётчики молча слушали. Когда он кончил, голос из-за машины печально сказал:

— Выходит, не немец наступает, а мы отступаем, обратно мы виноваты.

— Кто это там? — спросил Крымов и пошёл к машине. Но там уже никого не было.

59

Крымов приказал Саркисьяну поехать зарядиться горючим всем дивизионом, так как не хватало тары.

Саркисьян рассчитывал, что вернётся к вечеру, и Крымов решил ждать его в станице.

Но сроки, назначенные Саркисьяну на поездку, были нарушены. Он долго провозился, пока армейская заправочная отпустила горючее, необходимое, чтобы добраться до склада. Затем он поехал не той дорогой, потом оказалось, что до склада не тридцать километров, как ему сказали, а сорок два.

Он приехал на склад засветло, но отпуск горючего производился только ночью. Склад был расположен недалеко от шоссейной дороги, и до темноты в воздухе находилась немецкая авиация.

Едва в районе склада появлялись машины, немец налетал, кидал мелкие бомбочки и «тыркал» из пулемёта.

Кладовщик сосчитал, что за один день немец налетал одиннадцать раз.

Начальник склада со своей командой весь день хоронился в блиндажике, и, если кто-нибудь выходил наружу, ему кричали:

— Ну как там?

— Летает, кружит, собака, одиночный, дежурный.

Иногда наблюдатель кричал:

— Прямо на нас разворачивается, гад! Пикировает!

Раздавался удар бомбы — и все в блиндаже валились на землю, ругались, а затем кто-нибудь кричал наблюдателям:

— Лезь назад, чего там красуешься, обратно приманиваешь его. Заметит — как даст бронебойно-зажигательным!

В этот день складским даже обеда не пришлось варить, чтобы не привлекать немца дымком, и сухой паёк съели сухим. Саркисьяна часовые остановили за километр от склада:

— Отсюда пешком, товарищ старший лейтенант, — машину днём не велено пускать.

Начальник склада, с будяками на одежде, посоветовал Саркисьяну получше заметить при свете дорогу, а едва стемнеет — гнать машины на заправку.

— Только предупредите водителей, чтоб свет и на секунду не зажигали, а то мы по фарам огонь открываем.

Начальник посоветовал приезжать к двадцати трём часам, не позже и не раньше.

— Он, собака, должно быть, ужинает в это время и не летает, — сказал начальник склада, показав на пыльное голубое небо. — Перед двадцатью четырьмя ноль-ноль понасаживает ракет, как бабы горшков на заборе.

По всему было видно, что начальник склада серьёзно относился к авиации противника.

60

Крымов знал по опыту, что на войне условленные сроки встречи легко нарушаются, и велел Семёнову найти дом для ночлега.

Семёнов не отличался практической расторопностью.

В деревнях он стеснялся просить у хозяек не то что молока, но и воды, спал в машине, скрючившись неудобнейшим образом, так как из застенчивости не шёл спать в хату. Единственный человек, которого он не боялся и не стеснялся, был суровый комиссар Крымов, с ним он постоянно спорил и ворчал на него. Крымов шутливо говорил:

— Вот переведут меня, всегда будете ездить некормленным!

И в этих словах заключалась не только шутка, Крымов был по-настоящему привязан к Семёнову и с чувством отеческой нежности тревожился о его судьбе.

На этот раз Семёнов внезапно проявил необычайную расторопность: найденный им для ночлега дом был хорош — просторные комнаты, высокие потолки. В доме располагалась выехавшая перед вечером канцелярия начальника тыла.

Хозяева дома — старики и молодая, рослая, статная женщина, за которой неотступно вперевалку ковылял белоголовый, темноглазый мальчик, — с утра наблюдали за сборами канцелярии, стоя под навесом летней кухни.

После обеда ушли последние штабные учреждения, снялся и ушёл батальон охраны — станица опустела. Пришёл вечер. Снова плоская степь окрасилась влажными красками заката. Снова на небе шла бесшумная битва света и тьмы. И снова печалью и тревогой дышали вечерние запахи, приглушённые звуки обречённой на тьму земли.

Есть такие хмельные и горькие часы и дни, когда сёла остаются без власти, в тишине, в ожидании. Штаб поднялся, ушёл, опустели хаты, покинутые постояльцами.

Остались лишь аккуратно вырытые опытными руками узкие щели с краями, обложенными увядшей полынью, следы машин, гора очистков у школы, где была столовая, консервные банки за хатами, обрывки газет да поднятый шлагбаум — открыта дорога, езжай кто хочет!

Чувство простора и сиротства приходит к людям. Дети рыщут, не забыли ли стоявшие целенькую банку консервов, недожжённую до конца свечу, проволоку, штык...

А молодая баба задумается, поглядит на опустевшую дорогу, и свекровь, неотступно наблюдая за ней, сердито вполголоса ругнётся:

— Ага, соскучилась!

Стало в станице без войска просторно, тихо, удобно, но так тревожно и грустно, словно не день, не два, а всю жизнь стояли здесь военные постояльцы.

И жители вспоминают про уехавших штабных командиров, кто каким был: один тихий, старательный, всё писал бумаги, второй самолётов боялся и в столовую раньше всех шёл, позже всех возвращался, третий простой, со стариками курил, четвёртый с молодыми бабами любил посмеяться, пятый гордый очень был, слова не скажет, но играл красиво на гитаре, пел очень хорошо.

Но проходил час, ветер застилал пылью след уехавших, и в тишине замершей станицы появлялся обычно путник или путница, шедшие с запада, и новая весть потрясала умы и сердца: дорога пустая, войск никого, а немец — вот он.

Семёнов сообщил шёпотом, что хозяева — люди неважные, но зато квартира у них очень хорошая. Старуха была самогонщицей. Соседка сказала, что до коллективизации занимались они не только хозяйством, но и торговлей, но это бог с ними, не год у них жить, а молодая... он лишь рукой махнул: хороша...

На впалых щеках Семёнова проступил румянец, ему, видимо, нравилась молодая рослая женщина, с высокой грудью и с бронзовыми сильными руками, с быстрыми и сильными ногами и с тем пристальным и ясным взором, от которого холодеет мужское сердце.

Семёнов и про неё узнал — она вдова. Была женой покойного сына хозяев. Сын поссорился с родителями, жил в другой станице — работал механиком в МТС. Молодая приехала на несколько дней — забрать кое-какие вещи — и собиралась обратно.

В доме уже испарился дух постояльцев, свежевымытый пол был посыпан для ликвидации блох пахучей полынью. Ярко и радостно пылавшая печь втянула в себя дух лёгкого табака, городской еды, хромовой кожи, да и старик перешиб этот дух крепким деревенским самосадом.

Возле печи стояла кадушка с тестом, прикрытая от сквозняков одеяльцем.

В комнате встал смешанный запах полыни, влажной прохлады вымытого пола, сухого огня, сельского табака.

Старик надел очки и, оглядываясь на дверь, читал вполголоса немецкую листовку, подобранную в поле. Подле, касаясь подбородком стола, стоял белоголовый внук, сурово сдвинув брови, слушал.

— Дедушка, — спросил он серьёзно и протяжно, — почему нас все освобождают: и румыны освобождают, и немцы вот эти освобождать будут?

Старик сердито махнул рукой:

— Тихо! — и продолжал чтение.

Сложение букв в слова ему давалось с трудом, и он боялся остановиться, как боится остановиться лошадь, тянущая на обледеневшую гору подводу: станешь на секунду — и уж не сдвинешь груза.

— Дедушка, а жиды кто? — спросил суровый и внимательный четырёхлетний слушатель.

Когда Крымов и Семёнов вошли в дом, старик отложил листовку на край стола, снял очки и, оглядев вошедших, строго спросил:

— Вы кем же были, почему не уехали?

У него к ним было такое отношение, словно они уж не являются фигурами материальными, действительными, а мнимыми, не имеющими веса. Он и говорил о них в прошедшем времени.

— Кем были, теми и остались, — усмехнулся Крымов, — а раз не уехали, значит, не велено ехать.

— Чего спрашивать? Когда надо будет — поедут, — сказала старуха. — Садитесь уж, покушайте.

— Нет, спасибо, — ответил Крымов. — Вы кушайте, мы уж поели.

Молодая, войдя в комнату, окинула взором новых постояльцев, утёрла губы и засмеялась. Она прошла мимо Крымова, глянула ему в глаза, и он не понял, чем обожгло, его, — теплом и запахом тела или пристальным взором.

— Соседку звала корову доить, — объяснила она Крымову чуть-чуть сипловатым голосом, — свекровь корову вдвоём с соседкой держит, а корова меня до титек не допустила, только своим даётся доить! — Она рассмеялась. — Бабу теперь легче, чем корову, уговорить!

Старуха поставила на стол огромную, как солнце, сковороду с яичницей, миску вареников с каймаком, зелёную бутылку с самогоном.

— Покушайте, товарищ начальник, чего там, — сказал хозяин, пододвигая к столу табуретки.

Он вкладывал в слово «начальник» беспечную насмешку, и тонкая суть этой насмешки была такова: мне, мол, уж нет смысла и нужды разбираться, какой ты там начальник — большой или совсем малый, а по правде, уж никакой, и от твоего начальствования ничто уж не зависит, и нет мне никакой от тебя ни пользы, ни убытка... но, пожалуйста, я и сейчас могу тебя звать таким именем, ты ведь любишь его, привык к нему, пожалуйста, мне не жалко.

Крымов, как большинство людей, всегда возбуждённых избытком внутренней силы, пил не часто, для встряски, как он говорил. Увидев бутылку, он покачал головой.

— Не бураковый, сахарный, — сказал старик, — первачок, горит не хуже спирта.

Старуха быстро и бесшумно расставила стаканчики, поставила тарелку с горой помидоров и огурцов, нарезала хлеб, бережливо отсыпала горстку соли, кинула ножик с тоненьким источенным лезвием, вилки — одна из них была с чёрной, жирной деревянной ручкой, другая посеребрённая.

Всё это проделала она за несколько секунд, с той быстротой и лёгкостью, которая кажется недостижимой, — стаканчики она не расставила, а словно разбросала, и каждый из них стал точно, как назначено; помидоры, вилки, нож — всё это только сверкнуло и разбежалось по столу, вдруг замерло, остановилось.

Хозяева, быстро пробормотав «здоровье», выпили, молча, деловито закусили, тотчас старуха разлила по второму.

По всему в доме чувствовалась большая сноровка в закусочном и питейном деле.

Напиток был действительно хорош, без сивушного запаха, ошеломительно крепкий и жгучий.

Старуха, прищурившись, оглядела Крымова и, словно поняв его душевную смуту, пододвинув ему вилку, сказала:

— Ты закуси, закуси, табаком не закусывают.

А молодая смотрела на него то сердитыми девичьими, то добрыми бабьими, ласковыми глазами.

Старик неожиданно сказал:

— В тридцатом году народ у нас две недели пил, всех свиней порезали, двое богачей с ума посходили, старик один — первый хозяин, восемь лошадей держал, четыре батрачки зимой и летом на него работали — выпил два литра, пошёл в степь, лёг в снег и заснул; утром его нашли, и бутылка лопнутая возле него, самогон в ней был, а мороз такой, что самогон даже замёрз.

— Мой самогон не замёрзнет, он — как спирт, — сказала старуха.

Хозяин слегка охмелел.

— Не о том речь, тебе непонятно, — и постучал пальцем по немецкой листовке.

Крымов взял листовку со стола, порвал её на куски и швырнул на пол.

Он пошёл к двери и, выходя в сени, сказал Семёнову:

— Не хочу я этого чёртова вина, пойду на дворе посижу.

— Я сейчас приду, товарищ комиссар, только докушаю, — поспешно ответил Семёнов.

— Он партийный, а? — подмигнув, спросил старик у Семёнова, когда тот, встав из-за стола, надел пилотку.

— Да, — отвечал Семёнов. — А ты, старик, был заклятый кулак и остался кулаком.

— А что вы мне можете сделать, товарищи? — задорно спросил хозяин, переходя на «вы».

— Кое-что можем, — сказал Семёнов и пошёл на улицу.

— Это правильно, — ответил старик, глядя ему вслед.

Выпитый спирт побуждал его высказываться о тайном, возникало желание пронзительно жестокого разговора вчистую. Старик не объяснял отступление случайными и проходящими невзгодами войны, он считал поражение свершившимся.

— Подумаешь, партийные, — говорил он жене. — Я им могу всё, как думаю, выложить. Вот зайдут в дом — и скажу.

Он сам дивился, откуда у него в памяти чеканно и ясно возникали старые, давно забытые слова, и он умилялся, произнося их.

— Виноградники Удельного ведомства... тут земли генерал-адъютанта Салтыковского, а завод игристых вин принадлежал члену Государственной думы...

Выходило по его словам: в старое время жили спокойно, удобно, не знали нужды.

А от нынешней жизни, от всех этих тракторов да комбайнов, от Магнитогорсков и Днепростроев, от председателей да бригадиров, от учения на агрономов, докторов, учителей, инженеров добра нет. Работают, как полоумные, сколько знаменитых богатых хозяев пропало, сколько угнали в тридцатом году...

Слушая мужа, старуха даже раскраснелась, так душевно говорил он. Она хотела помочь ему, напоминала:

— Ты им ещё скажи, как Любка, военная, в огород ходила, горох оборвала, сливы в саду поела, разве ей слово скажешь? Начальник уснёт, она с адъютантом в дурака режется... Ещё скажи, как председатель уезжал, лучших лошадей забрал, четыре пуда колхозного мёда смылил... В магазин ситцу, соли, керосину пришлют, разве мы его видели, а председателева баба пройдёт в новом платье, прошумит только...

Старик и старуха особенно сердито говорили о тяжёлой колхозной работе, и молодая сказала:

— Вы-то что плачете? Те, кто работал, те не плачут. А вы разве работали? Вы вино варили и продавали. От вас сын родной ушёл — не стал у вас жить. — И, с шумом отодвинув табурет, она подошла к окну и стала всматриваться в сумерки.

Дальше