Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

21

Штаб Юго-Западного фронта в летние месяцы 1942 года находился в беспрерывном бессонном возбуждении, пришедшем на смену относительно спокойной воронежской зиме 1941 года. Войска фронта в боях, нанося потери противнику и неся потери, отходили на восток.

Штаб Юго-Западного фронта начал войну в Тарнополе. Бои за Львов, Ровно, Новоград-Волынская танковая битва, Житомир, Коростень, бои в окрестностях Киева, в Святошине, в Голосеевском лесу, на Ирпене, в Броварах, Пирятине, Борисове, Прилуках, Полтаве и жестокие октябрьские бои под Штеповкой, сдача Харькова — все эти города, местности, события стали навсегда памятны сотням тысяч людей, прошедшим от Тарнополя до Сталинграда.

С ноября 1941 года штаб фронта стоял в Воронеже. Среди командиров и сотрудников штаба немало было киевлян, харьковчан, днепропетровцев. И войска, стоя в курских и воронежских снегах, в Ельце, в Ливнах, под Щиграми, хранили в душе своей память об оставленных ими украинских сёлах, реках, городах, тоску по покинутым близким, жёнам, ребятам, матерям, память о родных домах, полях и садах...

Зимой наступление немецких армий было приостановлено на всех фронтах. Первым из зимних успехов Красной Армии было освобождение Ростова войсками Ремизова, Харитонова и Лопатина. Вскоре после этого войсками Мерецкова был освобождён Тихвин. В середине декабря мир узнал о грандиозном разгроме немцев на Западном фронте и провале немецкого наступления на Москву. Сотни населённых пунктов и десятки городов были отбиты у немцев войсками Жукова, Лелюшенко, Говорова, Болдина, Рокоссовского, Голикова. Войсками Масленникова и Юшкевича были освобождены Клин и Калинин. В Крыму немцы были выбиты из Керчи и Феодосии. Совинформбюро сообщало о разгроме танковой армии Гудериана северо-восточнее Тулы и об освобождении Калуги. В конце января войска Северо-Западного и Калининского фронтов под командованием Ерёменко и Пуркаева прорвали немецкую оборону и заняли Холм, Торопец, Селижарово, Оленино, Старую Торопу.

Да и у Юго-Западного фронта были немалые успехи. Дивизии Костенко осуществили удачный прорыв на Северном Донце и заняли важный узел железных дорог — Лозовую. Всю зиму шли тяжёлые бои за опорные пункты — на северном крыле фронта в районе Ельца, в центре у Щигров, на юге под Чугуевом и Балаклеей. Немцев выкуривали из жилья на мороз, выбивали из деревень, истребляли в снежных полях.

В конце зимы на фронт начали прибывать резервы, и в тысячах сердец радостно, тревожно, робко и уверенно просыпалась надежда на скорое свидание с Украиной.

Началось Харьковское наступление. Войска армии Городнянского форсировали Северный Донец, устремились на Протопоповку, Чепель, Лозовую, в ворота между Изюмом, Барвенковом, Балаклеей.

Но немцы, хотя и с потерей темпа, всё же перешли в наступление. Гитлер, воспользовавшись отсутствием второго фронта, начал осуществлять задуманный им прорыв на Востоке. Уверенный в том, что второй фронт не будет открыт, он сконцентрировал на Востоке более 70 процентов своих сил. Пала Керчь, захлопнулись ворота, распахнутые наступавшими на Харьков войсками маршала Тимошенко. Пал Севастополь. И вновь в пыли, в дыму, в пламени отступали войска и штабы. И новые названия местностей, городов вошли в память людей, присоединились к прошлогодним: Валуйки, Купянск, Россошь, Миллерово. И к той, прошлогодней боли о потерянной Украине добавилась новая, режущая — штаб Юго-Западного фронта пришёл на Волгу, в Сталинград, за спиной его были степи Казахстана.

Ещё квартирьеры размещали сотрудников отделов штаба, а в оперативном отделе уже звонили телефоны, карты лежали на столах, стучали пишущие машинки.

В оперативном отделе работа шла так, словно штаб стоял уже месяцы в Сталинграде. Люди, бледные от бессонницы, равнодушно и поспешно проходили по улицам, зная лишь то, что было неизменной реальностью их жизни, как бы и где бы ни располагался штаб: в лесу, где с сосновых брёвен блиндажного наката капала на стол янтарная смола; в деревенской ли избе, где гуси робко, ища хозяйку, входили вслед за делегатами связи из сеней; в домике районного городка, где на окнах стоят фикусы и воздух пахнет нафталином и пшеничной сдобой. Всюду и везде реальность жизни штабных тружеников была одна: десяток телефонных номеров, связные лётчики и мотоциклисты, узел связи, аппарат Бодо, пункт сбора донесений, радиопередатчик, а на столе — исчерченная красным и синим карандашом карта войны.

Работа «операторов» в эти летние месяцы 1942 года была напряжённей, чем когда бы то ни было. Обстановка менялась с часу на час. В избе, где два дня назад заседал Военный Совет армии, где степенный розоволикий секретарь Военного Совета, сидя за крытым красным сукном столом, записывал по пунктам в протокол решения командования, — в этой самой избе, спустя сорок часов, командир батальона кричал в телефонную трубку: «Товарищ первый, противник просачивается через меня», и разведчики в полосатых маскировочных комбинезонах, прислушиваясь к пулемётным очередям, медлительно доедали консервы и торопливо перезаряжали диски автоматов.

Новикову часто приходилось докладывать начальнику штаба. Иногда его вызывали на заседания Военного Совета, и картина отступления, известная большинству частично и по догадкам, была ясна ему во всей полноте. Он хорошо знал разведывательную карту советско-германского фронта, перед глазами его стояли тяжёлые утюги немецких армейских группировок. Зловеще звучали фамилии гитлеровских генералов и фельдмаршалов, возглавлявших армейские группы: Буш, Лееб, Рундштедт, Клюгге, Бок, Лист. Эти чуждые слуху немецкие имена связывались с близкими, дорогими ему названиями городов: Ленинград, Москва, Сталинград, Ростов...

Дивизии «литерных», ударных фронтов Бока и Листа перешли в наступление.

Фронт армии Юго-Западного направления был расколот, и к Дону устремились две германские подвижные армии — 4-я танковая и 6-я пехотная, всё расширяя прорыв. В пыли, в дыму и в огне степного сражения возникла фамилия командующего 6-й германской пехотной армией генерал-полковника Паулюса.

На карте мелькали чёрные номера германских танковых дивизий: девятой, одиннадцатой, третьей, двадцать третьей, двадцать второй, двадцать четвёртой. Девятая и одиннадцатая дивизии оперировали на Минском и Смоленском направлениях летом прошлого года и, видимо, перед сталинградским наступлением были переброшены на юг из-под Вязьмы.

Иногда казалось, что продолжается летнее наступление начала войны: те же номера немецких дивизий, что возникали на картах в прошлом году. Но эти немецкие дивизии после прошлогодних боёв сохранили лишь номера и названия, состав их был полностью новый, пришедший из резерва, взамен выбывших, убитых.

А в воздухе действовал четвёртый флот «африканца» Рихтгоффена: массированные налёты и разбойничий террор «мессершмиттов» на дорогах, преследование колонн, легковых машин, отдельных пешеходов и всадников.

И всё движение огромных масс войск, кровавые бои, перемещение штабов, аэродромов, технических и материальных баз, прорывы немецких подвижных соединений, пожар, пылающий от Белгорода и Оскола до подступов к Дону, весь путь Юго-Западного фронта через курские, воронежские, донские земли к сталинградским степям — вся эта грозная картина, во всех своих подробностях, по числам календаря, ложилась на карту, которую вёл Новиков.

В его уме шло напряжённое сравнение событий прошлого лета с событиями нынешнего. Тогда он смутно, больше чувством, чем умом, угадывал в грохоте первого дня войны, в движении немецких самолётов план немецкого штаба. Зимние размышления, казалось ему, помогли понять этот план. Разглядывая на картах путь прошлогоднего немецкого наступления, Новиков видел, что немцы летом 1941 года избегали операций с открытым флангом. Южную армейскую группу Рундштедта прикрывал слева Бок, шедший с главными силами к Москве; левое плечо Бока всё время защищал шедший к северу на Ленинград Лееб, а левый фланг Лееба был прикрыт балтийской водой.

Нынешним летом немцы явно изменили характер своих действий, они рвались на юго-восток, хотя над их левым флангом нависла с севера вся громада Советской России. В чём была разгадка этого?

Новиков не знал и не мог помять: почему наступали лишь южные фронты? Слабость? Сила? Авантюра?

Новиков не мог ответить на этот вопрос, тут нужно было знать то, чего не прочтёшь на оперативной карте.

Он ещё не осознал, что при вклинении на юго-востоке пассивность противника на московском направлении, в центре и На севере является вынужденной, что немцы уже не в силах одновременно наступать по всему фронту и что левый фланг их обнажён «не от хорошей жизни». Он ещё не мог знать того, что и это единственно возможное теперь для немцев наступление не будет иметь нужных резервов — они будут скованы грозной активностью советских армий в центре и на северо-западе — и что даже в самые напряжённые дни сталинградского сражения немецкое командование не решится перебрасывать на юг дивизии из-под Москвы и Ленинграда.

Новиков мечтал о том, чтобы уйти со штабной работы. Он считал, что сумел бы, командуя частью, с наибольшей пользой применить свой опыт, накопленный за год напряжённых размышлений, тщательного разбора военных операций, в осуществлении которых он принимал участие.

Он подал начальнику штаба докладную записку и своему начальнику отдели рапорт с просьбой освободить его от работы в штабе. Рапорт был отклонён, а о судьбе докладной он не знал — его не вызывали.

Читал ли докладную Новикова командующий?

Это волновало Новикова — в докладную вложил он, казалось ему, столько силы души и ума! У него имелся свой план построения и эшелонирования обороны полка, дивизии, корпуса...

Степь открывала широту манёвра для наступающих, она позволяли молниеносные концентрации ударных войск прорыва; пока шли перегруппировки, пока стягивались по рокадным дорогам резервы, противник прорывался, выходил на оперативный простор, захватывал важные узлы, перерезал коммуникации. Укрепрайоны, как бы сильны они ни были, при широком манёвре превращались в острова среди широкого разлива. Противотанковые рвы не имели в степи значения. Подвижность обороны! Манёвр!

Новиков разрабатывал в деталях примерные планы обороны степных районов. Он учитывал десятки особенностей, связанных с ведением войны в широкой степи, при разветвлённых, хорошо проходимых в сухие летние месяцы просёлочных дорогах. В его сложных планах учитывались скорости разных видов моторизованного оружия и наземного транспорта, скорости истребителей, штурмовиков, бомбардировщиков, коэффициенты, соотношения скоростей с соответствующими видами оружия противника. Он разрабатывал планы быстрейших перебросок войск, молниеносных концентраций, дающих возможность не только остановить прорвавшегося противника, но и организовывать фланговые контрудары, прорывы в тех местах, где меньше всего мог их ожидать противник. Возможности манёвра и подвижность обороны даже в период отступления, думал он, не исчерпывались быстрыми концентрациями живой силы и оружия на направлениях немецких прорывов. Возможности манёвра и подвижной степной обороны были шире. Манёвр позволял не только создавать заслоны, мешающие противнику прорываться, и осуществлять операции на окружения, захватывать советскую технику и живую силу. Манёвр, подвижность обороны позволяли советским войскам и в период отступления прорываться в тылы наступающего противника — рвать его коммуникации, окружать его.

Вот о наиболее полном и широком использовании всех возможностей подвижной степной обороны думал Новиков.

Иногда казалось ему, выводы его были особенно ясны, особенно важны, и сердце его вздрагивало от счастливого волнения.

В ту тяжёлую пору десятки командиров, подобно Новикову, измышляли свои планы ведения боевых операций.

Новиков ещё не знал о тех подвижных полках, которые были подготовлены в тылу. Могучие истребительные противотанковые полки, обладавшие высшей подвижностью, сверхподвижностью, готовились вступить в сражение на дальних подступах к Сталинграду. Новейшие, модернизованные противотанковые пушки, обладавшие могучей пробивной силой, были сведены в дивизионы и полки «иптап». Грузовики, развивавшие большую скорость, способны были стремительно перебрасывать эти полки по широкому простору степной войны. Эти противотанковые полки могли наносить сокрушающие удары по разгаданным направлениям прорыва немецких танков. Эти летучие полки способны были на немецкий танковый манёвр отвечать смелым и стремительным манёвром.

Новиков не знал, да и не мог знать, что манёвренная оборона, развития которой жаждал он, лишь будет предшествовать невиданной жёсткой обороне пехоты на ближних подступах к Сталинграду, на волжском обрыве, на сталинградских улицах и заводах. И уж, конечно, не мог знать Новиков о том, что именно оборона Сталинграда в свою очередь будет лишь предшествовать могучему наступательному удару.

Новиков составил себе ясные и прочные практические представления о многих вещах, которые до войны были знакомы ему лишь теоретически... Ночные действия пехоты и танков, взаимодействие пехоты, артиллерии, танков и авиации, кавалерийские рейды, планирование операций. Он знал сильные стороны и слабости тяжёлых и лёгких пушек, тяжёлых и лёгких миномётов, оценивал разнообразные качества «яков», «лагов», «илов», тяжёлых, лёгких, пикирующих бомбардировщиков. Больше всего он интересовался танками; ему казалось, он знает всё, что можно знать о всех мыслимых вариантах их боевых действий — днём, ночью, в лесу, в степи, в населённых пунктах, при прорывах обороны, в засадах, при массированных атаках...

Главным увлечением его была сверхподвижная, активная танковая, артиллерийская и воздушная огневая оборота. Но Новиков знал и помнил замечательные примеры обороны Севастополя и Ленинграда, где не часами и не днями, а неделями и месяцами огромные немецкие силы уничтожались в борьбе за клочок земли, за отдельную высоту, за каждый дот, за каждый окоп.

В его сознании шли постоянная работа, он не связал ещё, но испытывал потребность осмыслить, связать, свести к единству ту массу событий, которые происходили на огромном протяжении советско-германского фронта. Эти события совершались и на степных, и на лесисто-болотистых театрах, на малой земле Хакко и Ханко, и на огромных просторах донских степей. Тут были и тысячекилометровые прорывы по равнинным и степным землям, и позиционная борьба на болотах, в лесах, в карельских скалах, где за год продвижение исчислялось сотнями, а иногда десятками метров.

В эти летние дни 1942 года Новиков сосредоточил все силы своего ума на решении вопросов, связанных с активной подвижной обороной. Это иногда тормозило процесс осмысливания военных событий, который совершался в его сознании. Война не могла в своей огромной многосложности переплетённых связей и зависимостей уложиться в частные решения, рождённые ценным, но всё же ограниченным частным опытом.

Но живой ум Новикова всё напряжённей и глубже обращался ко всей огромной совокупности совершавшихся событий, к великому потоку действительности — источнику познания и мышления, главному контролёру формул и теорий.

22

Новиков торопливо шёл по улице. Он, не спрашивая, видел, где расположены отделы штаба: в окнах он узнавал знакомые лица, у подъездов и парадных дверей знакомых часовых.

В коридоре ему встретился комендант штаба подполковник Усов. Краснолицый, с небольшими, узкими глазами и сиплым голосом, Усов не был тонкой натурой, да и должность коменданта штаба не располагала к чувствительности. Опечаленное, расстроенное выражение казалось необычным для его неизменно спокойного лица. Взволнованным голосом он стал рассказывать Новикову:

— Летал, товарищ полковник, на «У-2» за Волгу, на Эльтон, там часть моего хозяйства стоит... солончак, степь, хлеб не растёт, верблюды. Я уже подумал: если там стоять придётся... куда размещать штаб артиллерии, инженерную часть, разведчиков, политуправление, второй эшелон — я даже не знаю. — Он сокрушённо вздохнул. — Вот только дынь там много, я их столько взял, что «кукурузник» еле поднялся, вечером пришлю вам парочку. Как сахарные...

В отделе Новикова встретили так, словно он год проблуждал в окружении. Оказалось, дважды в течение ночи его спрашивал заместитель начальника штаба, а под утро звонил секретарь Военного Совета батальонный комиссар Чепрак.

Он прошёл через просторную комнату, где уже были расставлены знакомые ему столы, пишущие машинки, телефонные аппараты.

Полногрудая, с крашеными волосами, Ангелина Тарасовна, считавшаяся лучшей машинисткой штаба фронта, отложив махорочную папиросу, спросила:

— Не правда ли, чудный город, товарищ полковник? Чем-то напоминает Новороссийск.

Желтолицый, страдавший нервной экземой майор, картограф, поздоровавшись, сказал:

— Спал сегодня по-тыловому, на пружинном матраце. Младшие лейтенанты-чертёжники и завитые девушки-бодистки быстро поднялись и звонким хором сказали:

— Здравствуйте, товарищ полковник!

А любимец Новикова — кудрявый, всегда улыбающийся Гусаров, — зная расположение к себе начальника, спросил:

— Товарищ полковник, я ночь дежурил, вы не разрешите мне после обеда в баню сходить помыться?

Он попросился в баню, зная, что начальники отпускают в баню охотнее, чем повидаться с родными или в кино, либо выспаться после дежурства.

Новиков внимательно оглядел комнату, где стоял его стол, его телефон, запертый железный ящик с бумагами.

Лысый лейтенант, топограф Бобров, в мирное время учитель географии, принёс новые листы карты и сказал:

— Вот бы, товарищ полковник, во время наступления так часто менять листы.

— Пошлите посыльного в разведотдел, а ко мне никого не пускайте, — сказал Новиков, разворачивая на столе карты.

— Тут подполковник Даренский два раза вас по телефону спрашивал.

— После двух пусть зайдёт ко мне.

Новиков начал работать.

Стрелковые части, поддержанные артиллерией и танками, заслонили дальние подступы к Сталинграду, и на время приостановили движение противника к Дону. Но в последние дни начали поступать тревожные донесения. Армейские разведотделы сообщали о крупном сосредоточении немецких танков, моторизованных и пехотных дивизий.

Чрезвычайно усложнились вопросы снабжения. Степные железные дороги находились под воздействием авиации, в последние дни немецкие самолёты начали минировать Волгу.

Новиков обсуждал эти тревожные сведения с начальником отдела генералом Быковым.

Быков, со всегдашней недоверчивостью оперативщика к разведчикам, сказал:

— Откуда понакопали они эти новые номера немецких дивизий, где они их выискали? Разведчики любят пофантазировать.

— Но ведь не только разведчики, — сообщают и командиры дивизий, и командармы о сильном давлении и новых частях противника.

— Командиры частей тоже не прочь преувеличить силы противника, а о своих скромно помолчать, — сказал Быков. — У них одна мысль: просить у командующего резервы.

Фронт был растянут на сотни километров, и плотность боевых порядков была слишком невелика для того, чтобы сдержать подвижные войска противника, который мог быстро сосредоточить в любом месте большие силы. Новиков понимал это, но в глубине души надеялся, что фронт стабилизируется. Он верил, надеялся — и боялся верить и надеяться. Ведь на подходе к фронту войск больше не было.

Вскоре начали поступать тревожные сведения, стало очевидно, что противник решительно атакует.

Удар немецких дивизий прорвал линию обороны.

Немцы бросили в прорыв танки. Новиков читал донесения, сличал их, наносил на карту новые данные. Ночные и вечерние сообщения не утешали.

Немецкий прорыв с юга расширялся, намечалось движение на северо-восток. На карте обозначались новые немецкие клещи; нескольким дивизиям угрожало окружение.

Как хорошо знал Новиков эти загнутые синие клыки, быстро растущие на карте! Он видел их на Днепре, на Северном Донце, и вот они вновь возникли здесь.

Но сегодня тоска и беспокойство по-новому овладели им.

На мгновенье чувство бешенства охватило его, он сжал кулак, хотелось крикнуть, ударить изо всей силы по синим клыкам, ощерившимся на извилистую голубую и нежную линию Дона.

«Что это за счастье, — вдруг подумал он, — если увидел я Евгению Николаевну лишь потому, что армия отступила до Волги. Нету радости из такой встрече».

Он курил папиросу за папиросой, писал, читал, задумывался, снова склонялся над картой.

Кто-то негромко постучался.

— Да, — крикнул сердито Новиков и, поглядев на часы, потом на открывшуюся дверь, сказал: — А, Даренский, заходите.

Худощавый подполковник, со смуглым худым лицом и зачёсанными назад волосами, быстро подошёл к Новикову и пожал ему руку.

— Садитесь, Виталий Алексеевич, — сказал Новиков, — здравствуйте в новой хате.

Подполковник сел в кресло у окна, закурил предложенную Новиковым папиросу, затянулся; казалось, он удобно и надолго устроился в кресле, но, сделав ещё одну затяжку, он вдруг поднялся, зашагал по комнате, поскрипывая ладными сапожками, потом внезапно остановился, сел на подоконник.

— Как дела? — спросил Новиков.

— Дела? Фронтовые вы лучше меня знаете, а мои личные — никак.

— Всё же?

— Отчислен в резерв. Своими глазами видел распоряжение Быкова. И, представляете, настолько безнадёжно отчислен, что сам начальник кадров мне сказал: «Вы страдаете язвой желудка, я вас пошлю на полтора месяца полечиться». «Да не хочу я лечиться, я хочу работать!» Посоветуйте, товарищ полковник, что делать? — Говорил он быстро, негромко, но слова произносил чётко, раздельно. — Как пришли сюда, знаете, предаюсь воспоминаниям, представляется всё первый день войны, — вдруг сказал он.

— Ну? — сказал Новиков. — И мне вспомнилось недавно.

— Обстановка сходная.

Новиков покачал головой:

— Нет, не сходная.

— Не знаю, а я смотрю и вспоминаю: дороги забиты... потоки машин... Начальство нервничает, все спрашивают, как проехать, где меньше бомбят. И вдруг навстречу, с востока на запад, полк с артиллерией, по всем законам, как на манёврах, впереди разведка, боевое охранение, люди идут чётко, в ногу. Останавливаю машину: «Чей полк?» Лейтенант отвечает: «Командир полка майор Берёзкин. Полк движется на сближение с противником». Вот это да! Тысячи тянутся на восток, а Берёзкин наступает. Как на них смотрели женщины! Самого Берёзкина я не видел, он вперёд проехал. Вот я думаю: почему я этого Берёзкина никак забыть не могу? Всё хочется встретить его, руку пожать. А почему же со мной так получилось, что я в резерве? Нехорошо, нехорошо ведь, товарищ полковник?

С месяц назад Даренский не поладил с начальником отдела Быковым. Как-то перед началом наступления советских войск на одном из участков фронта он высказал и обосновал мнение, что несколько южней места предполагаемого прорыва противник концентрирует силы и готовит удар.

Начальник отдела назвал его доклад чепухой. Даренский вспылил. Быков, как выражаются, «поставил его по команде смирно», но Даренский продолжал утверждать своё. Быков обругал его и тут же дал приказ о его увольнении во фронтовой резерв.

— Вы знаете, я работников строго сужу, — сказал Новиков, — но определённо: если б мне дали командную должность, я бы взял вас к себе в начальники штаба. У вас нюх, интуиция хорошая, а это важно, когда глядишь на карту. Правда, вот насчёт женского пола у вас слабость, но кто без слабостей.

Даренский быстро оглядел его живыми, весело блеснувшими глазами и усмехнулся, сверкнув золотым зубом.

— Одна беда, не дают вам дивизии.

Новиков подошёл к окну, сел рядом с Даренским и сказал:

— Вот что, я сегодня с Быковым обязательно поговорю.

Даренский сказал:

— Спасибо большое.

— Ну, это вы бросьте — «спасибо».

Когда Даренский выходил из комнаты, Новиков вдруг спросил его:

— Виталий Алексеевич, вам новая живопись нравится?

Даренский оторопело посмотрел на него, потом рассмеялся и сказал:

— Новая живопись? Отнюдь нет.

— Но ведь как ни говори — новая.

— Ну и что же, — пожал плечами Даренский. — Вот о Рембрандте никто не скажет: старое, новое. О нём скажут: вечное.

Разрешите итти?

— Да, пожалуйста, — протяжно сказал Новиков и наклонился над картой.

А через несколько минут вошла старшая машинистка Ангелина Тарасовна и, вытирая заплаканные глаза, спросила:

— Это верно, товарищ полковник, что Даренского отчислили?

Новиков резко сказал:

— Занимайтесь, пожалуйста, своими служебными делами.

В пять часов Новиков докладывал обстановку генерал-майору Быкову.

— Что там у вас? — спросил Быков и сердито посмотрел на стоявшую перед ним чернильницу. Он невольно раздражался, когда видел Новикова, словно тот, принося ежедневно тяжёлые известия, именно и был виновником всех перипетии отступления.

Летнее солнце ярко освещало долины, реки и степи на карте, белые руки генерала.

Новиков размеренным голосом называл населённые пункты, начальник отдела отмечал их на своей карте карандашом, кивая головой, повторял:

— Так, так...

Новиков кончил перечисление, и генеральская рука, державшая карандаш, пропутешествовав с севера на юг, до устья Дона, остановилась.

Быков поднял голову и спросил:

— У вас всё?

— Всё, — ответил Новиков.

Быков составлял доклад о событиях, уже происшедших в начале месяца, и Новиков видел, что он встревожен обстоятельствами отчётной работы больше, чем событиями сегодняшней живой и грозной действительности.

Он стал объяснять Новикову движение армий, напирая на слова «ось» и «темп». Всё это касалось прошедшего времени.

— Видите, — говорил он, водя тупой стороной карандаша по карте, — ось движения тридцать восьмой проходит по совершенно точной прямой — темп отхода двадцать первой всё замедляется.

И он, взяв линеечку, стал прикладывать её к карте. Новиков сказал:

— Разрешите, товарищ генерал. Беда в том, что с такой осью да с такими темпами мы и на Дону не удержимся, а на подходе к нам никого нет.

Быков потёр резиночкой солнечное пятно, переползавшее на красную ось движения одного из соединений, и сказал слова, которые Новиков часто слышал от него:

— Это не наше дело, над нами тоже есть начальство, резервами располагает Ставка, а не фронт.

После этого Быков посмотрел внимательно на ногти своей левой руки и недовольным голосом сказал:

— Сегодня генерал-лейтенант докладывает маршалу, вы, товарищ полковник, находитесь неотлучно в отделе: вас вызовут. А сейчас можете быть свободны.

Новиков понял недовольство Быкова. Начальник отдела относился к нему холодно. Когда стоял вопрос о выдвижении Новикова на старшую должность первого заместителя, Быков сказал: «Да, собственно, работник хороший, в этом ошибочного нет ничего, но, знаете, всё-таки он неуживчивый, с самомнением, не сумеет организовать в работе людей».

Когда Новикова хотели представить к Красному Знамени, Быков сказал: «Хватит с него и Звёздочки», и он, действительно, получил Красную Звезду. Но когда Новикова зимой хотели забрать в штаб направления, Быков всполошился, стал хлопотать, писал объяснительную записку о том, что без Новикова он никак не может обойтись, и так же категорически отказался поддержать Новикова, когда тот подал рапорт о своём желании перейти на строевую должность.

Когда кого-либо из сотрудников отдела спрашивали, где получить те или другие сложные сведения либо кто может осветить запутанный вопрос, сотрудник убеждённо говорил: «Лучше прямо к Новикову идите, а то Быков вас ещё в приёмной поманежит часика полтора, он либо заседает, либо доклад принимает, либо отдыхает, а потом скажет: «Спросите Новикова, я ему это дело поручал».

Комендант из уважения, а не по рангу давал Новикову на каждом новом положении хорошую квартиру; начальник АХО, человек без иллюзий, выдавал ему лучший габардин на костюм и лучшие папиросы, и даже официантки в столовой подавали ему обед вне очереди и говорили:

— У полковника минуты свободной нет, ему ждать нельзя!

Секретарь Военного Совета батальонный комиссар Чепрак рассказывал однажды Новикову, как заместитель командующего, просматривая список вызванных на важное совещание, сказал:

— Быков есть Быков. Вызовите полковника Новикова.

И, видимо, Быков знал о таких вещах и не любил, когда Новикова вызывали на совещания. В последнее время он обижался и сердился на Новикова — тот подал начальнику штаба докладную записку, в которой излагал свои мысли и предложения, критически разбирал важную операцию. Быков знал от адъютанта, что докладная записка заинтересовала командующего. Его обижало, что Новиков подал записку, минуя своего непосредственного начальника, и даже не посоветовался с ним.

Он считал себя опытным и ценным работником, знатоком всех уставных положений, правил и норм, организатором сложной, многоэтажной документации — все дела и архивы находились у него в идеальном порядке, дисциплина среди сотрудников была на большой высоте. Он считал, что вести войну легче и проще, чем преподавать правила войны.

Иногда он задавал странные вопросы:

— То есть как это не было боеприпасов?

— Да ведь склад был взорван, а на ДОП не подвезли, — отвечали ему.

— Не знаю, не знаю, это никуда не годится, они обязаны были иметь полтора боекомплекта, — говорил он и пожимал плечами.

Новиков, глядя на хмурое лицо Быкова, подумал, что в личных делах начальник отдела умеет проявлять гибкость и изобретательность, умело поддерживает свой авторитет; здесь-то он быстро применяется к обстоятельствам, умеет отпихнуть кого следует, умеет показать товар лицом, то, что называется — ударить так, чтобы зазвенело, хотя такое поведение ни в каких правилах, уставах и нормах не обозначено.

Новиков, присмотревшись, заключил, что и знания Быкова сомнительны.

Новиков сказал:

— Афанасий Георгиевич, разрешите поговорить по одному вопросу.

Он назвал Быкова по имени и отчеству, намекая этим, что служебный разговор кончился и он просит разговора по личному поводу. Быков, поняв это, указал ему на стул:

— Пожалуйста, слушаю вас.

— Афанасий Георгиевич, я о Даренском, — сказал Новиков.

— То есть? — спросил Быков и поднял брови. — О чём, собственно?

По недоуменному выражению его лица Новиков понял, что разговор обречён на неудачу, и рассердился.

— Да вы знаете о чём: он работник ценный, зачем ему мотаться в резерве, мог бы дело делать.

Быков покачал головой:

— Мне он не нужен, думаю, и вы без него обойдётесь.

— Но ведь по существу в том споре он прав оказался.

— Тут дело не в существе, вернее, не в этом существо.

— В этом и существо. У него замечательное умение по небольшому количеству данных быстро разгадать обстановку, намерения противника.

— Мне в отделе гадалки не нужны, пусть идёт в разведотдел.

Новиков вздохнул.

— Право же странно, человек создан, можно сказать, природой для штабной работы, а вы его не хотите использовать. А я танкист, не штабной работник, подаю рапорт — вы меня не отпускаете...

Быков закряхтел, вынул карманные золотые часы, удивлённо наморщил лоб и приложил часы к уху.

«Обедать собрался», — подумал Новиков.

— Вот, у меня всё, — сказал Быков. — Можете быть свободны.

23

Тяжёлый путь штаба и войск Юго-Западного фронта от Валуек до Сталинграда свершился.

Некоторые части, понёсшие особо большие потери людьми и техникой, были выведены из боёв и отведены в тыл, к Волге.

Красноармейцы спускались по обрыву, садились на песок, поблёскивающий крупинками кварца и перламутровой крошкой речных ракушек. Морщась, ступали люди по колючим глыбам песчаника, оползавшего к воде. Дыхание воды Касалось их воспалённых век. Люди медленно разувались. Сбитые, натёртые ноги у некоторых солдат, прошедших от Донца до Волги, от Чугуева и Балаклеи до Сталинграда и Райгорода, мучительно болели, даже ветер причинял им боль. Бойцы осторожно разматывали портянки, словно бинт перевязки.

Люди, блаженно кряхтя, смывали наждачную, острую и сухую пыль, наросшую на теле. Вымытое бельё и гимнастёрки сохли на берегу, прижатые жёлтыми камнями, чтобы их не снесло в воду весёлым волжским ветром.

Помывшись, солдаты садились на бережку, под высокий обрыв и смотрели на угрюмую, песчаную заволжскую степь. Глаза, были ли то глаза пожилого ездового или глаза лихого, молодого наводчика пушки, наполнялись печалью. Если историки будущего захотят понять дни перелома, пусть приедут на этот берег и на миг представят себе солдата, сидевшего под волжским обрывом, постараются представить, о чём он думал.

24

Людмила Николаевна, старшая дочь Александры Владимировны Шапошниковой, не причисляла себя к молодому поколению, и посторонний человек, послушав её разговоры с матерью о сестрах Марусе и Жене, вероятно, подумал бы, что разговаривают две подруги или сестры, а не мать с дочерью.

Людмила Николаевна была в отца: плечистая, тяжеловесная, с широко расставленными светлоголубыми глазами, светловолосая, несколько эгоистичная, но одновременно и чувствительная, она соединяла в себе упрямство и практический разум с беспечной щедростью, житейскую безалаберность с трудолюбием.

Людмила вышла замуж восемнадцати лет, но с первым мужем прожила недолго — они разошлись вскоре после того, как родился Толя. С Виктором Павловичем Штрумом она познакомилась, учась на физико-математическом факультете, вышла за него замуж за год до окончания университета. Она окончила химическое отделение и готовилась защищать кандидатскую работу. Однако семейная жизнь постепенно затянула её, и она оставила работу. Она винила в этом семью, тяжесть забот и бытовое неустройство. Но, пожалуй, причина была обратная — Людмила Николаевна оставила свои занятия в университетской лаборатории как раз в ту пору, когда научные успехи мужа совпали с семейным материальным благополучием.

Они получили в новом доме на Калужской улице просторную квартиру, а в «Отдыхе» дачу с большим участком земли. Именно в эту пору Людмила Николаевна оставила работу, её увлекло хозяйство. Она путешествовала по магазинам, покупала посуду и мебель, а весной начинала работу в саду: сажала мичуринские яблони, разводила розы, затевала выгонку тюльпанов, растила ананасные помидоры.

О начале войны она узнала на улице, на углу Охотного ряда и Театральной площади. Она стояла в толпе, слушавшей речь Молотова у репродуктора, она видела слёзы на глазах у женщин и чувствовала, как слёзы бегут по её щекам...

Первую бомбёжку Москвы, случившуюся вечером 22 июля, ровно через месяц после начала войны, Людмила Николаевна провела на крыше дома вместе с сыном. Она потушила в эту ночь зажигательную бомбу — и в розовом рассвете стояла рядом с сыном на плоской крыше дома, приспособленной под солярий, вся в чердачной пыли, бледная, потрясённая, но упрямая и гордая. На востоке, в безоблачном летнем небе всходило солнце, а с запада стеной поднимался чёрный, тяжёлый и обильный дым: то горели толевый завод в Дорогомилове и склады у Белорусского вокзала. Людмила Николаевна без страха смотрела на зловещий пожар, лишь мысль о стоящем рядом Толе наполняла её тревогой, и она обняла сына за плечи, прижала его к себе.

Она постоянно дежурила на чердаке и стала буквально живым укором для тех, кто уходил ночевать к родственникам и знакомым, жившим недалеко от метро, чтобы избежать дежурства на крыше.

Её друзьями в эти летние месяцы были управдомы, пожарники и не боявшиеся смерти школьники, ребята ремесленники. Во второй половине августа Людмила Николаевна вместе с сыном и дочерью уехала в Казань. Когда муж посоветовал ей перед отъездом взять с собой наиболее ценные вещи, она, оглядев купленный в комиссионном магазине старинный фарфоровый сервиз, сказала:

— Зачем мне всё это барахло? Я только удивляюсь, к чему я столько времени тратила на всё это.

Муж поглядел на неё, потом на посуду, стоявшую в буфете, вспомнил, сколько волнений было при покупке всех этих тарелок, чашечек, вазочек, рассмеялся и сказал:

— Ну и чудесно, раз тебе всё это не нужно, то мне и подавно.

В Казани Людмилу Николаевну с детьми поселили недалеко от университета в маленькой двухкомнатной квартирке. Через месяц приехал Штрум, но не застал жены. Она уехала в Лаишевский район работать в татарском колхозе. Муж написал ей, просил вернуться, напоминал о всех её болезнях — миокардите, неправильном обмене, головокружениях.

Вернулась она в октябре, загоревшая, исхудавшая. Видимо, работа в колхозе помогла её здоровью больше, чем советы знаменитых профессоров, диеты и поездки в Кисловодск.

Она решила поступить на службу, и муж взялся устроить её в Институте неорганической химии, но Людмила Николаевна сказала ему:

— Пойду работать без скидок, на завод, цеховым химиком.

Так она и сделала. Повидимому, и в колхозе она работала без скидок — в конце декабря к дому подъехали сани, и старик татарин с помощью мальчика снёс в сени два мешка пшеницы, причитавшиеся Людмиле Николаевне за её колхозные трудодни. Зима была тяжёлой. В начале зимы Толю мобилизовали, и он уехал в Куйбышев, в военную школу. Людмила Николаевна заболела воспалением лёгких, её продуло в цехе, и она больше месяца пролежала в постели, а после выздоровления уже не вернулась в цех. Она занялась организацией артели вязальщиц, снабжавшей выписывавшихся из госпиталей раненых шерстяными фуфайками, варежками и носками. Комиссар одного из госпиталей определил её в женский актив при госпитале. Людмила Николаевна читала раненым книги, газеты, и так как большинство эвакуировавшихся из Москвы учёных было ей хорошо знакомо, она устраивала для выздоравливающих лекции академиков и профессоров по различным научным вопросам.

Но она часто вспоминала свою бурную деятельность в московской команде ПВО и говорила мужу:

— Ох, если б не заботы о тебе и Наде, дня бы тут не прожила, уехала бы снова в Москву.

25

Казанская квартира Штрумов была обычным эвакуационным обиталищем. В первой комнате стояли сложенные горой у стены чемоданы, туфли и ботинки выстроились в ряд под кроватью, как бы знак того, что живут здесь странники. Из-под скатерти виднелись сосновые, плохо оструганные ножки стола. Ущелье между кроватью и столом было забито пачками книг... В комнате Виктора Павловича у окна стоял большой письменный стол, пустой, как взлётная дорожка для тяжёлого бомбардировщика, — Штрум не любил безделушек на рабочем столе.

Людмила Николаевна написала родным, что если придётся им эвакуироваться из Сталинграда, пусть едут все «скопом» к ней. Она заранее наметила, где расставить раскладушки. Лишь один угол она оставила свободным. Ей казалось, что сын однажды ночью вернётся с фронта и она поставит в этот угол хранящуюся в сарае Толину кровать. В её чемодане лежали Толино нижнее бельё, коробка любимых Толей шпрот. В этом же чемодане хранились перевязанные ленточкой письма Толи. Первой в связке лежала страничка детской тетради, на которой еле умещались четыре слова: «Здравствуй мама приезжай скорей».

Ночью Людмила Николаевна часто просыпалась и лежала охваченная мыслями о детях, страстным желанием быть с сыном рядом, прикрыть его от опасности своим телом, копать для него день и ночь глубокие окопы в камне, в глине; но она знала — это невозможно.

В довоенную пору муж сердился, что она освобождала сына от домашних поручений, позволяла ежедневно ходить в кино.

— Я не так воспитывался, я не знал тепличных условий, — говорил он, искренне забывая, что и его в детстве мать баловала и оберегала не меньше, чем Людмила баловала Толю.

Хотя в сердитые минуты Людмила Николаевна говорила, что Толя не любит отчима, она видела, что это не так.

Интерес Толи к точным наукам определился резко и сразу; он не любил беллетристики, был равнодушен к театру. Как-то незадолго до начала войны Штрум застал Толю танцующим перед зеркалом. В шляпе, галстуке и пиджаке отчима он танцевал и снисходительно кому-то улыбался, милостиво кланялся.

— Мало я его знаю, — сказал Людмиле Виктор Павлович.

Надя, худая, высокая, сутулая девочка, была очень привязана к отцу. Когда-то она, девяти лет, зашла с матерью и отцом в магазин. Людмила Николаевна выбрала плюш для портьер и попросила Виктора Павловича сосчитать, сколько ей нужно взять метров. Штрум стал множить длину на ширину и на число портьер и тотчас же запутался. Продавщица, снисходительно улыбнувшись, в несколько секунд произвела расчёт и сказала ужасно смутившейся за отца Наде:

— Твой папа, видно, плохой математик.

С тех пор Надя в глубине души подозревала, что отцу не легко даётся его математическая работа, и однажды, глядя на листы рукописи, исписанные сверху донизу значками и формулами, часто перечёркнутыми и исправленными, с состраданием сказала: «Бедный наш папа».

Людмила Николаевна иногда видела, как Надя заходила к отцу в кабинет и на цыпочках подкрадывалась к его креслу, легонько прикрывала ему глаза ладонями, он сидел несколько мгновений неподвижно, потом обнимал дочь и целовал её. По вечерам, когда бывали гости, Виктор Павлович внезапно оглядывался на наблюдавшие за ним два больших внимательных и грустных глаза. Читала Надя много и очень быстро, но невнимательно. Иногда она становилась странно рассеянна, задумывалась, отвечала невпопад; однажды, идя в школу, она надела носки разного цвета и после этого случая домашняя работница говорила: «Наша Надя — немного малохольная».

Когда Людмила спрашивала Надю: «Кем ты хочешь быть?», она отвечала: «Не знаю. Никем».

С братом она была очень не сходна, и в детстве они постоянно ссорились. Надя знала, что Толю легко дразнить, и всячески терзала его; он, сердясь, таскал её за косы, она после этого ходила злая, надутая, но мужественно, сквозь слёзы, продолжала дразнить его то «любимчиком», то странным, приводившим его в бешенство прозвищем «поросятник».

Но незадолго до войны Людмила Николаевна заметила: наступил мир между детьми. Она как-то рассказала знакомым, двум пожилым женщинам, об этом изменении, и обе в один голос сказали: «Возраст» — и многозначительно, грустно улыбнулись.

Как-то Надя, возвращаясь из распределителя, встретила у дверей почтальона, принёсшего треугольное письмецо, адресованное Людмиле Николаевне. Толя писал, что наконец-то сбылось его желание, он окончил военную школу и едет, повидимому, в сторону того города, где живёт бабушка.

Людмила Николаевна не спала полночи, лежала, держа письмо в руке, зажигала свечу, медленно перечитывала слово за словом, будто в коротких торопливых строчках можно было разгадать судьбу сына.

26

Профессора Штрума вызвали из Казани в Москву. Одновременно получил вызов живший в казанской эвакуации знакомый Штрума академик Постоев.

Виктор Павлович, прочитав телеграмму, взволновался: не совсем было ясно, по какому поводу и кто именно приглашает его, но он решил, что речь идёт о его плане работ, до сих пор не получившем утверждения.

План был обширный, и разработка некоторых названных в нём отвлечённых проблем требовала больших средств.

Утром Штрум встретился со своим другом и советчиком Петром Лаврентьевичем Соколовым, показал ему телеграмму. Они сидели в маленьком кабинете рядом с учебной университетской аудиторией и обсуждали все «за» и «против» в разработанном зимой плане.

Пётр Лаврентьевич был моложе Штрума на восемь лет. Незадолго перед войной он получил докторскую степень, первые же его работы вызвали интерес в Советском Союзе и за границей.

В одном французском журнале была помещена его фотография и небольшая биографическая статья. Автора статьи удивляло, что молодой волжский кочегар окончил колледж, затем столичную высшую школу и занимается теоретическими обоснованиями одной из самых сложных областей физики.

Небольшого роста, белокурый, лобастый, с большой, массивной головой и с широкими плечами, Соколов внешне казался полной противоположностью узкоплечему, темноволосому Штруму.

— А планы вряд ли утвердят полностью, — сказал Соколов, — вы ведь помните разговор с Иваном Дмитриевичем Суховым. Да и мыслимо ли теперь изыскивать сорт стали, пригодный для нашей аппаратуры, когда металлургия качественных сталей с таким напряжением выполняет оборонные заказы. Всё это требует опытных плавок, а в печах варят сталь для танков и орудий. Кто же нам утвердит такую работу, кто будет вести плавки ради нескольких сотен килограммов металла?

— Я это прекрасно понимаю, — сказал Штрум, — но ведь Иван Дмитриевич уже два месяца назад покинул директорское кресло. А насчёт нужной нам стали, вы правы, конечно, но это ведь общие рассуждения. Да и, кроме того, ведь главный наш шеф академик Чепыжин одобрил общее направление работы. Ведь я читал вам его письмо. Вы, Пётр Лаврентьевич, часто пренебрегаете конкретными обстоятельствами.

— Нет уж, простите, Виктор Павлович, не я, а вы ими пренебрегаете, — сказал Соколов, — уже конкретней не скажешь: война!

Оба были взволнованы и спорили о том, что следует говорить Штруму, если план работы будет оспариваться в Москве.

— Я не собираюсь вас учить, Виктор Павлович, — говорил Соколов, — но в Москве много дверей, а вы не знаете, в какую именно надо постучать.

— Уж ваша опытность известна, — сказал Штрум, — вы до сих пор ухитрились не получить лимита и прикреплены к худшему в Казани распределителю научных работников.

Они всегда обвиняли друг друга в житейской непрактичности, когда хотели сказать приятное.

Соколов подумал, что дирекции института следовало позаботиться о лимите для него — сам он из гордости никогда не будет об этом просить. Но он, конечно, не сказал об этом и пренебрежительно качнул головой:

— Вы ведь знаете, насколько такие вещи для меня безразличны.

Разговор перешёл на то, как будет вестись работа в отсутствие Штрума.

Днём сотрудник хозяйственной части горсовета, рябой мужчина в синем галифе, удивлённо и недоверчиво оглядев Штрума, вручил ему пропуск и билет на завтрашний скорый поезд. Штрум, сутулый, худой, с такой взъерошенной шевелюрой, словно он не занимался сложными вопросами физики, а писал музыку для цыганских романсов, совсем не походил на профессора. Штрум сунул билет в карман и, не спросив, когда идёт поезд, стал прощаться с сотрудниками.

Он обещал передать общий привет и отдельные приветы старшей лаборантке Анне Степановне, оставшейся в Москве с частью институтского оборудования; выслушал женские восклицания: «ах, Виктор Павлович, как я вам завидую — послезавтра вы будете в Москве», и под общий шум: «счастливого пути, ни пуха ни пера, возвращайтесь скорей» — отправился домой обедать.

По дороге домой Штрум всё думал о неутверждённом плане, вспоминал свою зимнюю встречу с директором Иваном Дмитриевичем Суховым, приехавшим в декабре из Куйбышева в Казань.

Сухов при этой встрече был необычайно любезен, тряс Штруму обе руки, расспрашивал о здоровье, о родных, о бытовых условиях. Но тон у него был такой, словно он приехал не из Куйбышева, а из окопов переднего края и разговаривает со слабым и робким гражданским лицом.

К плану работ, предложенному Штрумом, он отнёсся отрицательно.

Ивана Дмитриевича обычно мало интересовала суть дела, но его горячо занимали многие побочные обстоятельства. Он обладал тем узким и практическим жизненным опытом, который помогал угадывать, что ближайшие его начальники, от которых зависят успехи и положение Сухова, считают важным и нужным. Ему случалось обрушиваться сегодня на то, к чему вчера относился он с терпимостью и даже с горячей симпатией.

Когда люди начинали невпопад, совершенно не зная ситуации и положения, кипятиться и спорить, они ему казались наивными и совершенно непонимающими что к чему.

Он в разговорах подчёркивал, что в его отношении к делам и к людям нет ничего личного, для него важен лишь интерес общий. Но он никогда не задумывался над одной странностью — он всегда гармонично соединял свои взгляды и их изменение с успехами своей частной жизни.

Из Казани Сухов поехал обратно в Куйбышев, а затем в Москву. Там он прожил полтора месяца и сообщил телеграммой, что скоро приедет в Казань.

Но в Казань он не приехал — Сухова вызвали в Центральный Комитет, жестоко раскритиковали методы его работы, сняли с должности и послали преподавать в Барнаульский институт сельскохозяйственного машиностроения. Временно Сухова замещал молодой кандидат наук Пименов, когда-то работавший у Штрума аспирантом. Вот о предстоящей в Москве встрече с ним и думал Штрум, шагая по казанской улице.

27

Людмила Николаевна встретила мужа в передней и, снимая щёткой с его плеча казанскую пыль, стала расспрашивать о тех обстоятельствах поездки, которые всегда интересуют жён, стоящих на страже величия своих мужей.

Она спросила, кто прислал телеграмму, обещана ли машина для поездки на вокзал, в какой вагон даны билеты, — мягкий, международный или в жёсткий плацкартный. Усмехнувшись, она сказала, что профессору Подкопаеву, с чьей женой она была в плохих отношениях, телеграммы не прислали. Потом она, сердито махнув рукой, добавила: «Всё это такие пустяки, а в голове молот день и ночь стучит: — Толя, Толя, Толя...»

Надя вернулась домой поздно, она была в гостях у своей подруги Аллы Постоевой.

Штрум слышал по звуку лёгких и осторожных шагов, что в комнату вошла дочь, и подумал: «Какая она худенькая, села на скрипучий диван — и пружина не скрипнула».

Не поворачивая головы, он сказал:

— Добрый вечер, дочка, — и продолжал быстро писать. Она не ответила.

Прошло довольно много времени в молчании, и Штрум, снова не поворачиваясь, спросил:

— Ну, как там Постоев, пакует чемодан?

И опять Надя не ответила ему. Штрум постучал пальцем по столу, словно призывал кого-то к тишине. Ему хотелось закончить до отъезда одно математическое рассуждение, так как он знал, что незаконченное и непроверенное, оно будет его тревожить в дороге, — в Москве же вряд ли будет время сосредоточиться. Казалось, он совсем забыл о дочери, но вдруг повернулся к ней и сказал:

— Ты чего сопишь, сопуха?

Она глядя на него сердитыми глазами, быстро проговорила:

— Не хочется мне что-то на полевые работы ехать на август. Алка Постоева никуда не едет, а мама без меня меня женила, была в школе и записала и даже меня не спросила. Приеду к сентябрю — и сразу занятия, а девочки говорят, кормят-то в колхозе не очень, а работы столько, что и купаться в речке редко успевали.

— Ладно, ладно, иди спать, ничего нет страшного, — сказал Штрум.

— Конечно, страшного ничего, — сказала Надя и пожала сперва одним плечом, потом вторым, — но ты-то, небось, сам не поедешь. — И насмешливым голосом добавила: — Ох, уж этот мне сознательный папа, сам-то он в Москву едет.

Она поднялась и, уже стоя в дверях, сказала:

— Да, Ольга Яковлевна рассказывала, она возила вечером подарки раненым на вокзал, и вдруг в одном санитарном поезде оказался Максимов; он был два раза ранен и теперь едет в Свердловск, выйдет из госпиталя — и снова займёт кафедру в МГУ.

— Какой Максимов? Обществовед? — спросил Штрум.

— Да нет же, боже мой, наш дачный сосед, биохимик, ну вот что чай у нас пил на даче перед самой войной, понял? — сказала Надя.

Штрум взволновался.

— Может быть, поезд ещё на станции? Мы немедленно поедем с мамой.

— Нет, ушёл, — сказала Надя. — Постоева зашла к нему в вагон — уже звонок был. Он и рассказать ничего не успел.

А поздно ночью перед сном Штрум поссорился с женой.

Показывая на худые, загорелые руки спящей Нади, он сказал, что напрасно Людмила настаивает на Надиной поездке в колхоз, пусть лучше перед трудной зимой отдохнёт.

Людмила Николаевна ответила, что в Надином возрасте все девочки худые, и она была худей Нади, и что есть тысячи семей, где школьники летом работают на производстве, а в деревнях участвуют в тяжёлых работах.

Виктор Павлович сказал:

— Я говорю о том, что девочка худеет, а ты начинаешь мне рассказывать бог весть о чём. Ты посмотри, какие у неё ключицы, и губы бледные, малокровные. Настаиваешь ты по каким-то для меня совершенно непонятным соображениям. Приятней тебе, что ли, когда тяжело приходится обоим детям? Мне это непонятно.

Людмила Николаевна посмотрела на него ставшими молодыми и светлыми от горя глазами и сказала холодно:

— Толина судьба тебя мало волнует.

— Не надо, не надо, прости, — сказал Штрум.

Они часто спорили, а иногда и ссорились, но ссоры их не были продолжительны.

Виктор Павлович не задумывался о своих отношениях с женой. Их отношения вступили в ту полосу, когда долголетняя привычка друг к другу как бы стирает значительность и важность этих отношений, якобы тускнеющих в повседневности. Их отношения вступили в ту полосу, когда лишь жизненные потрясения вдруг делают понятным, что долголетняя и повседневная близость и привычка, собственно, и являются тем значительным и в истинном, высоком смысле поэтичным, что связывает двух людей, рядом идущих от молодости до седых волос. И Виктор Павлович никогда не замечал того, над чем обычно посмеивались его домашние. Приходя домой, он первым делом спрашивал у детей:

— Мама дома?.. Как, нет дома?.. Где она?.. Скоро придёт?

Когда же Людмила Николаевна опаздывала, он бросал работу, охал, бродил по квартире, собирался искать её, снова спрашивал:

— Куда же она пошла, какой дорогой, как себя чувствовала уходя, и зачем ходить в те часы, когда столько машин и троллейбусов.

Но как только Людмила Николаевна приходила домой, Штрум сразу же успокаивался, садился за стол работать и на все её вопросы рассеянно говорил:

— А? Что? Не мешай мне, пожалуйста, я работаю.

Всё это умела очень смешно показывать на кухне Толе и домашней работнице Варе Надя, у которой, как у большинства склонных к задумчивости и молчаливых людей, бывали минуты особенной, всех заражающей весёлости. Толя хохотал, а Варя вскрикивала: «Ой, не могу, ну точно, точно Виктор Павлович».

Виктор Павлович знал ещё одно неизменное чувство. Оно освещало внутренний мир его. Где-то в глубине души постоянно ощущал он спокойный, грустный свет, сопутствовавший ему всю жизнь, — любовь матери.

28

Виктор Павлович был единственным сыном Анны Семёновны Штрум: она овдовела, когда сыну было пять лет.

Окончив университет, она жила в Киеве, работала в клинике у известного профессора, специалиста по глазным болезням.

В Киеве Анна Семёновна одно время встречалась с Ольгой Игнатьевной Бибиковой, вдовой капитана дальнего плавания. Капитан навёз Ольге Игнатьевне множество подарков из дальних стран: коллекции бабочек, ракушек, точёные из кости и высеченные из камня фигурки. Анна Семёновна, вероятно, не знала, что для её сына эти вечерние хождения к Ольге Игнатьевне значат больше, чем занятия в школе и с учительницами языков и музыки.

Особенно привлекала Витю коллекция мелких ракушек, собранных на побережье Японского моря: золотистых и оранжевых — закаты маленького солнца; голубоватых, зелёных, молочно-розовых — рассвет на маленьком море. Их формы были необычайны — тонкие шпаги, кружевные шапочки, лепестки вишнёвого цвета, известковые звёздочки и снежинки. А рядом стоял застеклённый ящик с тропическими бабочками, ещё более яркими — клубы фиолетового дыма, языки красного пламени застыли на их огромных резных крыльях. Мальчику казалось тогда, что ракушки подобны бабочкам, они летают под водой, среди водорослей, при свете то зелёного, то голубого подводного солнца.

Он увлёкся гербариями, коллекциями насекомых, ящики его стола и карманы всегда были полны образцами минералов и металлов.

Кроме коллекций, у Ольги Игнатьевны имелись два больших аквариума. Среди подводных рощиц и лесов паслись рыбки, по красоте своей равные бабочкам и океанским раковинам: сиреневые, перламутровые, с кружевными плавниками — гурами; макроподы — с лукавыми кошачьими мордочками, в красных, зелёных и оранжевых полосах; стеклянные окуни — сквозь прозрачные, слюдяные тельца их просвечивались тёмные пищеводы и скелетики; пучеглазые телескопы, розовые вуалехвосты — живые картофелины, заворачивающиеся в длинные, тончайшие, как папиросный дым, хвосты...

Мальчик взрослел, менялся внешне, менялась его одежда. И вместе с его внешностью, толщиной костей, голосом, одеждой менялся его внутренний мир, привязанности, менялась любовь к природе.

К пятнадцати годам он увлёкся астрономией, добывал увеличительные стёкла — из них он комбинировал небесную трубу.

В нём постоянно шла борьба между жаждой жизненной практики и интересом к абстракции, к чистой теории. Повидимому, в ту пору он бессознательно старался примирить эти два мира — интерес к астрономии был связан с мечтами об устройстве обсерватории в горах, открытие новых звёзд связывалось в его мечтах с опасными и трудными путешествиями. Противоречие между жаждой жизненного действия и абстрактным складом его ума сидело в нём где-то очень глубоко; с годами лишь он нащупал, понял это.

В детстве было жадное любование предметами: он раскалывал молотком камни, гладил гладкие грани кристаллов, изумлялся, ощущая тяжесть ртути и свинца. Ему недостаточно было наблюдать рыбку в аквариуме, и он, засучив рукав, ловил её, осторожно держал её, не вынимая из воды. Ему хотелось уловить чудный, яркий мир предметов в сети осязания, зрения, обоняния.

А в семнадцать лет он волновался, читая книги по математической физике, где на страницу текста приходилось десять-пятнадцать бледных связующих слов: «и следовательно», «и далее», «таким образом» — и где весь пафос и мощь мышления выражались дифференциальными уравнениями и преобразованиями, необходимыми и в то же время неожиданными.

В эту пору у Штрума завязалась дружба со школьным товарищем Петей Лебедевым, увлекавшимся математикой и физикой; он был на полтора года старше Штрума. Они вместе читали книги по физике, мечтали совместно произвести открытия в области строения вещества. Но Лебедев, выдержав приёмные испытания в университет, ушёл с комсомольским отрядом на фронт и вскоре был убит в бою где-то под Дарницей. Судьба Лебедева потрясла Штрума: он неотступно думал о своём друге, который предпочёл путь солдата революции работе учёного.

Спустя год Штрум поступил на физико-математический факультет Московского университета. Его увлекли работы, посвящённые ядерным и электронным энергетическим законам.

Поэзия самой глубокой тайны природы была велика. На тёмном экране вспыхивали фиолетовые огоньки-звёздочки; невидимые частицы, проносясь, оставляли после себя туманные кометные хвосты сгустившегося пара; стройная стрелка тончайшего электрометра вздрагивала, отмечая потрясение, которое вызывали невидимые дьяволы, наделённые безумной скоростью и силой. Великие силы бурлили под поверхностью материи. Эти вспышки на тёмном экране, показания масс-спектографа, разгадывающего заряд атомного ядра, потемнение фотографической пластинки — всё это были первые разведчики гигантских сил, ворочающихся во сне, ворчащих и вновь засыпающих, притихающих... Страстно хотелось пробудить эти силы, заставить их взреветь, выйти из тьмы берлоги.

Обратимый переход через грань, отделяющую и связывающую вещество с квантами энергии, в рамках одного математического преобразования! Сказочная по сложности и по грубой простоте принципа опытная аппаратура — мост между высоким каменистым берегом обычных представлений и ощущений и скрытой в глухонемом тумане областью ядерных сил.

Но удивительно, но странно! Именно в этом глухонемом царстве квантов и протонов была высокая материальная сущность мира.

Учась в университете, Штрум вдруг объявил матери, что научные занятия его не удовлетворяют, и поступил рабочим на Бутырский химический завод, в самый тяжёлый краскотёрочный цех. Зиму он учился и работал, а летом не поехал на каникулы, продолжая работать на заводе.

Казалось, он совершенно и весь изменился. Но чувство, которое испытывал в детстве Штрум, наблюдая и преследуя возникавших, подобно чуду, в густой, зелёной воде рыбёшек, вновь и вновь приходило каждый раз, когда среди противоречивых рассуждений, среди неточных опытов, толкающих иногда к верным выводам, среди тончайших опытов, ставивших иногда исследователя в тупик перед стеной нелепости, он вдруг ощущал догадку, подобную сверкнувшему и схваченному рукой чуду.

Ныне материя не осязалась, не была видима, но реальность бытия её, реальность атомов, нейтронов, протонов была не менее яркой, чем реальность бытия земли и океанов.

Казалось, он достиг того, о чём мечтал в юности. И всё же его не оставляла душевная неудовлетворённость. Минутами ему представлялось, что главный поток жизни идёт мимо него, и ему хотелось слить воедино, соединить свою кабинетную работу с тем огромным делом, которое творилось на заводах, в шахтах, на стройках страны, создать тот мост, который соединил бы разрабатываемую им физическую теорию с благородным и тяжёлым трудом, что творят миллионы рабочих. Он вспоминал друга далёких детских лет в красноармейском шлеме, с винтовкой за плечом — и воспоминание это обжигало его, будоражило.

29

Большую роль в жизни Штрума сыграл его учитель Дмитрий Петрович Чепыжин.

Учёный с мировым именем, один из выдающихся русских физиков, широкоплечий, большерукий, широколобый, он напоминал пожилого кузнеца-молотобойца.

Пятидесяти лет он с помощью двух своих сыновей-студентов срубил бревенчатый загородный дом, сам обтёсывал тяжёлые брёвна, сам выкопал колодец возле дома, построил баню, проложил дорогу в лесу.

Он любил рассказывать об одном деревенском старике — Фоме неверующем, который всё сомневался в его плотничьих способностях. Однажды этот старик будто бы хлопнул его по плечу, признав в нём своего брата, умелого труженика, и, перейдя на «ты», лукаво сказал:

— Слышь, Петрович, приходи ко мне — сарай мне поставишь, рассчитаемся с тобой без обиды.

Жить в летние месяцы в этом загородном доме Чепыжин не любил и обычно вместе со своей женой Надеждой Фёдоровной отправлялся в далёкие двухмесячные путешествия. Они побывали в дальневосточной тайге и на Тянь-Шаньских высотах возле Нарына, и на берегу Телецкого озера возле Ойрот-Туры, и на Байкале, и спускались на вёсельной лодке до Астрахани по Москве-реке, Оке и Волге, исходили Брянские леса от Карачева до Новгород-Северского, и Мещерские леса за Рязанью. Обычай этот завели они со студенческих времён и сохранили неизменно и в ту пору, когда людям, кажется, уж более подходит отдыхать в санаториях и на дачах, а не шагать лесными и горными дорогами с зелёными мешками за плечами. Во время этих путешествий Дмитрий Петрович вёл подробный дневник.

В этом дневнике был специальный раздел — «лирический», посвящённый красоте природы, закатам и восходам солнца, летним грозам в горах, ночным лесным бурям, звёздным и лунным ночам. Но описания эти Дмитрий Петрович читал только жене. Охоты и рыбной ловли Чепыжин не любил.

Когда осенью, вернувшись из путешествия, он председательствовал на заседаниях в Институте физики либо сидел в президиуме на сессии Академии наук, странно выглядело его лицо среди лиц седовласых коллег и седеющих учеников, побывавших летом в Барвихе, в Узком либо на своих подмосковных, лужских и сестрорецких дачах. Темноволосый, почти без седины, он сидел, насупив суровые брови, подпирая большую голову жилистым, коричневым кулаком, поглаживая ладонью другой руки свой широкий подбородок и худые щёки с въевшимся в них загаром. Такой жестокий загар метит обычно лицо, шею, затылок людей тяжёлой жизни, тяжёлого труда: рабочих на торфоразработках, солдат, землекопов. Это загар людей, редко спящих под крышей, загар не только от солнца, но и ночной загар, рождённый палящим ночным ветром, заморозками, предрассветным холодным туманом. В сравнении с Чепыжиным болезненные старики с мягкими седыми волосами, с молочно-розовой кожей, прочерченной синими жилками, казались старыми голубоглазыми барашками и ангелочками рядом с широколобым бурым медведем.

Штрум помнил свои юношеские разговоры с покойным Лебедевым о Чепыжине.

Лебедев мечтал встретиться с Чепыжиным. Ему хотелось работать под его руководством и в то же время спорить с ним о философских выводах физической науки.

Но Лебедеву не пришлось учиться физике у Чепыжина, не пришлось с ним поспорить.

Удивляло людей, знавших Дмитрия Петровича, не то, что он любил бродить по лесам, работать топором и лопатой, что он писал стихи и увлекался живописью. Удивляло и восхищало то, что при широчайшем круге жизненных интересов, при множестве своих увлечений Дмитрий Петрович был человеком, одержимым одной страстью. Люди, хорошо знавшие его — жена, близкие друзья, — понимали, что все его увлечения имели единую основу. Эта единая основа состояла в том, что любовь к русским лесам и полям, и собирание картин Левитана и Саврасова, и дружба со стариками крестьянами, приезжавшими к нему в гости в Москву, и огромные усилия, положенные им в своё время на организацию московских рабфаков, и интерес к старинным народным песням, и постоянный интерес к работе новых отраслей промышленности, и страстная любовь к Пушкину и Толстому, и даже трогательная, смешившая некоторых, забота о живших в его доме обитателях родных лесов и полей — еже, синицах, снегирях, — всё, всё это было единой основой, на которой единственно и могло существовать казавшееся надземным здание его науки.

Весь мир человеческой абстрактной мысли, поднявшейся на огромную высоту, откуда, казалось, не только нельзя было различить моря и континенты, но и самый шар земли, весь этот мир прочно, корнями ушёл в родную землю, от неё питался живыми соками и, вероятно, без неё не мог бы жить.

В таких людях живёт простое и сильное чувство, пришедшее в самые ранние годы отрочества. Это чувство, сознание единой жизненной цели, чувство, сознание, с которым человек проходит через жизнь до седых волос, до последнего дня. Это то чувство, что описал Некрасов в своих стихах «На Волге», вспоминая о мальчике, увидевшем бурлаков, «...какие клятвы я давал...»; это чувство, которое потрясло на Воробьёвых горах подростков — Герцена и Огарёва.

Но некоторым людям главное чувство цели кажется наивным пережитком, случайно и ненужно сохранившимся. Ощущения и мысли, связанные с каждодневной мелочной суетой, заполняют их духовный мир; такие люди не склонны к душевным преобразованиям, которые, подобно математическим, сокращают случайные величины, усложняющие, но не определяющие сущность явлений, они не склонны сокращать, отбрасывать, пренебрегать тем, чем можно и должно пренебречь. Многие люди подчинены поверхностной пестроте жизни. Они не ощущают единства в этой пестроте. Эти люди лишь в роковой час судьбы, лишь под самый конец жизни вдруг ощущают незначительность быстро вянущей, изменчивой и случайной суеты, вновь видят то самое простое и самое важное, что им представлялось наивным либо недостижимым. Это то, что люди называют: «подойдя к концу жизни, он вдруг понял», «оглянувшись назад, увидел и тогда понял...» Такие люди часто пожинают малые, но сытные успехи. Но такие люди никогда не могут выиграть большую битву с жизнью, как не может победить полководец, не имеющий плана, не воодушевлённый любовью к народу, не имеющий благородной и простой цели в войне, которую он ведёт, — его боевая суета может отбить у врага город, опрокинуть полк, дивизию, но не ведёт к стратегической победе. Часто позднее понимание различия важного и пустого уже не служит руководством к жизненному действию. Оно приходит в пору, когда человек подводит итог своих случайных жизненных обстоятельств и действий и произносит горькие, но не имеющие значения для дальнейшего его существования слова: «О, если б я снова начал жизнь».

Есть натуры и характеры, для которых это простое, юношески ясное, лежащее в глубине души и сознания чувство и представление о смысле и цели жизни является руководством к действию, определяет поступки, решения, планы, всю жизнь человека. Такие натуры и характеры сравнительно часто оставляют по себе след в человеческом обществе, их труд, их мысль направлены на творчество и борьбу, а не на мелкие дела, не на молекулярные движения, подчинённые сегодня только интересам сегодняшнего, а завтра, когда исчезнут сегодняшние интересы, — интересам завтрашнего дня.

Простое чувство: «я хочу, чтобы людям труда жилось свободно, счастливо, богато, чтобы общество было устроено свободно и справедливо» — лежало в основе многих замечательных жизней революционных борцов и мыслителей.

Число примеров можно расширить, охватить ими деятелей точной науки, путешественников, садоводов, строителей, оросителей пустынь. Этим ясным, юношески чистым чувством и знанием великой цели наделены многие и многие советские люди, строители нового мира — рабочие, колхозники, инженеры, учёные, учителя, врачи... Они сохраняют его до седых волос.

Штрум навсегда запомнил первую лекцию Чепыжина, его густой, чуть-чуть сипловатый голос, то учительски снисходительный и неторопливый, то вдруг быстрый и страстный; голос, точно принадлежащий политическому агитатору, а не профессору, излагающему физическую теорию студентам университета. Формулы, которые он писал на доске, тоже не были бесстрастными выражениями новой механики невидимого мира сверхэнергий и сверхскоростей, а казались призывами и лозунгами — мел скрипел и сыпался, иногда он постреливал, когда рука профессора, привыкшая не только к перу и тонким кварцевым и платиновым приборам, но и к топору и лопате, с размаху, как гвоздь, вбивала точку либо выводила лебединую шею интеграла. Эти формулы напоминали фразы, полные человеческого содержания, фразы, говорящие о сомнении, вере, любви. И Чепыжин подчёркивал это чувство, расставляя точно в листовке либо в страстном личном письме знаки вопроса, многоточия, победные восклицательные знаки. Больно стало, когда после лекции дежурный начал стирать с доски все эти радикалы, интегралы, дифференциалы, тригонометрические обозначения, греческие альфы, дельты, эпсилоны, кси, объединённые умом и волей человека в боевую дружину. Казалось, эту доску надо сохранить, как сохраняют ценные рукописи.

И хоть много лет прошло с тех пор, и самого Штрума уже слушали студенты, и он сам писал мелом на чёрной доске, чувство, которое он испытывал, слушая первую лекцию своего учителя, неизменно жило в нём.

Каждый раз, входя в кабинет к Чепыжину, Штрум волновался; а вернувшись из института, по-ребячьи хвастливо докладывал домашним либо друзьям: «Сегодня гуляли с Чепыжиным, дошли до Шаболовской радиостанции...», «Чепыжин пригласил нас с Людмилой на встречу Нового года...», «Дмитрий Петрович считает, что моя лаборатория работает в правильном направлении...»

Штруму запомнился один разговор с Крымовым по поводу Чепыжина. Это было за несколько лет до войны. Крымов приехал на дачу после многодневной, напряжённой работы.

Людмила уговорила его снять суконную гимнастёрку, надеть пижаму Виктора Павловича. Крымов сидел в тени цветущей липы с блаженным выражением лица, которое всегда приходит к людям, приехавшим за город и после долгих часов, проведённых в жарких, прокуренных комнатах, вдруг испытавшим простое и полное физическое счастье от того, что в мире есть душистый, свежий воздух, холодная колодезная вода, шум ветра в ветвях сосен.

Штруму запомнилось это выражение счастья на утомлённом лице Крымова, — казалось, ничто не могло заставить его выйти из состояния покоя. И должно быть, именно поэтому поразила Штрума внезапная перемена, происшедшая с Крымовым, едва разговор о прелестях клубники с сахарным песком и холодным молоком перешёл на «городские» темы.

Штрум сказал о том, что накануне видел Чепыжина и тот рассказывал ему о задачах новой лаборатории, организованной в Институте физики.

— Да, грандиозный учёный, — сказал Крымов, — но там, где он отходит от своих работ по физике и пытается философствовать, он, случается, противоречит самому себе как физику, не разбирается в марксистской диалектике.

Людмила Николаевна сразу вспыхнула и набросилась на Крымова.

— Да как вы можете в таком тоне говорить о Чепыжине?

А Крымов, словно не он только что благодушествовал под цветущей липой, нахмурился и сказал:

— Уважаемый товарищ Люда, в подобном случае разговор у революционного марксиста один — будь то отец родной, Чепыжин либо сам Ньютон.

Штрум знал, что Крымов прав, ведь не раз ещё покойный Лебедев говорил о том же.

Но и его рассердил резкий тон Крымова.

— Знаете, Николай Григорьевич, — сказал он, — в своей правоте вам следует всё же задуматься, почему такие люди, столь несовершенные в теории познания, так сильны в самом познании.

Крымов сердито посмотрел на него и проговорил:

— Это не довод в философском споре. Вы отлично понимаете, что история науки знает примеры, когда учёные в своих лабораториях являются стихийными проповедниками диалектического материализма, его последователями, его сыновьями, они беспомощны и бессильны при малейшем отступлении от него... Но едва эти же люди начинают вырабатывать свою доморощенную философию, они этой кустарной философией не могут объяснить явлений жизни, сами того не понимая, борются против своих собственных замечательных научных достижений. Я непримирим потому, что люди, подобные вашему Чепыжину, их замечательные труды дороги мне, не меньше, чем вам.

Проходили годы, а связи Чепыжина со своими учениками, переходившими к самостоятельной научной работе, не ослабевали. Это была рабочая, живая, свободная, демократическая связь, объединявшая учителя с учениками крепче, сильней, чем любые другие скрепы и связи, придуманные и созданные человеком.

30

В день отъезда в Москву утро выдалось прохладное и ясное.

Виктор Павлович, поглядывая в раскрытое окно, слушал последние наставления Людмилы.

Людмила Николаевна втолковывала мужу, в каком порядке разложены вещи в чемодане, куда положены пакетики яичного порошка, перетрум, стрептоцид, старые газеты на завёртку папирос из самосада, какие продукты следует есть в первую очередь, какие оставить под конец путешествия, просила привезти обратно пустые баночки и бутылки — в казанской эвакуации добыть всё это представляло много хлопот.

— Так не забудь же, — говорила она, — список вещей, которые необходимо привезти с дачи и из квартиры, в твоём бумажнике, рядом с паспортом.

Прощаясь, она обняла мужа и сказала:

— Не переутомляйся, дай мне слово, что в случае воздушной тревоги обязательно будешь спускаться в подвал.

Виктор Павлович сказал:

— Помню свою первую самостоятельную поездку поездом, во время гражданской войны. Мама положила деньги в специальный мешочек и пришила его с внутренней стороны рубахи. Тогда главными опасностями были сыпняк и бандиты...

Но когда автомобиль отъехал от дома, Штрум забыл о волнении, охватившем его при прощании. Утреннее солнце красило городские деревья, поблескивающую, увлажнённую росой мостовую, запылённые стёкла, лупящуюся штукатурку и кирпич стен.

Постоев, полный, высокий, бородатый, уже ждал у ворот, возвышаясь на голову среди своего семейства: жены, дочери Аллочки и худого, бледнолицего сына-студента.

Сидя в автомобиле, Постоев, привалившись к Виктору Павловичу, сказал, косясь на оттопыренные уши седого шофёра:

— Вы говорите, реэвакуироваться... некоторые осмотрительные люди уже вывезли семьи из Казани в Свердловск либо в Новосибирск.

Шофёр повернулся к ним вполоборота и сказал:

— Вчера, говорят, немецкий разведчик летал.

— Ну и что ж, и наши разведчики над Берлином летают, — сказал Постоев.

Даже яркое утреннее солнце было бессильно скрасить суровый вид военного вокзала: дети, спящие на узлах и ящиках, старики, медленно жующие хлеб, женщины, одуревшие от усталости, от детского крика, призывники с большими мешками за плечами, бледнолицые раненые и едущие на переформирование красноармейцы...

В мирные времена среди едущих в поездах не только деловые люди и командированные: едут весёлые курортники, студенты-отпускники и практиканты, едут разговорчивые, умные старухи поглядеть вышедших в большие люди сыновей, едут дети оказать почёт старикам, а главное, много народу едет домой, на побывку в родные места.

Но в пору войны сурово и печально выглядели люди в поездах и на вокзалах.

Виктор Павлович пробирался следом за носильщиком по станционному залу. Вдруг послышался крик: оказалось, в сутолоке у колхозницы украли документы и деньги. Мальчик в штанишках, сшитых из плащ-палатки, жался к ней, ища защиты и утешения и стараясь утешить, а мать, держа на руках грудного ребёнка, кричала отчаянным голосом — что было ей делать без билета, без денег, без справки из колхоза?

Когда Штрум проходил мимо, женщина, взглянув на него, на мгновение замолкла; страдающие, напряжённые глаза её встретились с его глазами, может быть, ей показалось, что этот человек хочет помочь ей, выдаст документы, билет.

Тяжело подошёл к платформе разгорячённый паровоз, поплыли запылённые вагоны. Проводник, недоверчивый к пассажирам, садящимся на промежуточных станциях, стал разглядывать билеты. «Свои» пассажиры, офицеры, едущие из госпиталей, и командированные в Москву инженеры уральских заводов, выскакивали на перрон, спрашивали: «Где базар — далеко?.. Кипяток где?.. Сводку слушали, что в сводке?.. Почём тут яблоки?..» — и бежали к зданию вокзала.

Постоев и Штрум вошли в вагон, и ощущение спокойствия коснулось их, едва они увидели ковровую дорожку, пыльные зеркальные стёкла, голубоватые чехлы на диванах. Шум вокзала не был слышен, но чувство покоя и удобства смешалось с тревогой и грустью: всё в вагоне напоминало о мирном времени, а всё вокруг дышало пронзительной бедой и горем. Поезд стоял недолго, вскоре грохотнуло негромко — подцепили к составу паровоз, к вагонам побежали офицеры и уральские инженеры, одни держа на весу чайники и кружки, другие прижимая к груди помидоры, огурцы, газетины с лепёшками и рыбой.

Пришло томительное мгновение, когда все едущие ждут рывка паровоза, и даже те, кто покидает дом и близких, жаждут движения, словно оно приблизит их к дому, а не оторвёт от него. В коридоре какая-то женщина, сразу потеряв интерес к Казани, озабоченно сказала:

— Проводники обещают, что в Муроме мы будем днём, там, говорят, лук дешёвый!

Мужской голос произнёс:

— Сводку читал? Этак немцы и к Сталинграду подойдут, я ведь все те места знаю.

Постоев надел пижаму, прикрыл лысину тюбетейкой, полил одеколона из гранёного флакона с никелированной крышкой на руки, расчесал гребнем седую плотную бороду, помахал клетчатым платочком на щёки и, прислонившись к спинке дивана, сказал:

— Ну-с, как будто едем.

Штруму хотелось скорей избавиться от тягостного чувства тревоги, и он, чтобы развлечься, то глядел в окно, то наблюдал за румяным жизнелюбом Поетоевым. У Постоева было больше учёных заслуг, чем у его молодого коллеги. Его манеры, раскатистый голос, снисходительные шутки, рассказы о великих учёных, которых он называл по имени и отчеству, всегда импонировали людям. По роду работы ему часто, чаще, чем другим, приходилось встречать крупных деятелей, руководивших хозяйством страны, наркомов, директоров знаменитых заводов. Его имя знали тысячи инженеров, его знаменитый учебник был принят во многих вузах. На конференциях и на широких заседаниях Штруму были приятны дружеские чувства Постоева, и он охотно сидел с ним рядом либо гулял с ним в перерывах. И когда он ловил себя на этом, он сердился на себя за мелкое тщеславие, но так как на себя долго сердиться трудно, то он ни с того ни с сего начинал сердиться на Постоева.

— Вы помните ту женщину с детьми на вокзале? — вдруг спросил Штрум.

— Жалко её, так и стоит перед глазами, — сказал Постоев, снимая с полки чемодан, и тоном серьёзности и искренности, которым говорит человек, понявший душевное состояние собеседника, добавил: — Да, тяжело, тяжело, дорогой мой... — Нахмурившись, он проговорил: — Как вы относитесь к тому, чтобы закусить? Вот жареная курица.

— Отношусь вполне одобрительно, — ответил Штрум.

Поезд подошёл к мосту через Волгу, загрохотал, как телега, выехавшая с просёлка на булыжную мостовую.

Внизу лежала Волга, рябая от ветра, в песчаных отмелях: непонятно было, в какую сторону она течёт. Сверху река казалась некрасивой, серой, мутной. На холмиках и в лощинах стояли длинноствольные зенитные пушки, среди окопчиков шли два красноармейца с котелками, не оборачиваясь в сторону поезда.

— По теории вероятности, немецкому лётчику угодить бомбой в наш мост с летящего на большой высоте и на большой скорости самолёта да ещё при порывистом, переменном ветре — безнадёжное дело. Поэтому безопасней всего во время бомбёжки на стратегических мостах, — сказал Постоев. — Но вот как бы нам не попасть под бомбёжку в Москве; откровенно говоря, не хочется даже думать об этом. — Постоев поглядел на реку, задумался и проговорил: — Немцы приближаются к Дону, идут к Сталинграду. Неужели они вот так будут смотреть на Волгу, как мы с вами на неё смотрим? Кровь леденеет...

В купе у соседей баян заиграл «Из-за острова на стрежень...» Видимо, там тоже после переезда через мост говорили о Волге.

Поговорив о детях и казанских событиях, Постоев сказал:

— Я обычно наблюдал своих спутников в дороге и заметил: от Казани до Мурома говорят о домашних, казанских делах. В Муроме происходит перелом, и уже разговор идёт о том, что будет в Москве, а не о том, что осталось в Казани. Человек в поездке, как тело, движущееся в пространстве, сперва испытывает притяжение одной системы, потом переходит в сферу притяжения другой. Вы сможете это на мне проверить. Похоже, что я сейчас усну, а когда проснусь, буду, наверное, говорить о московских делах.

И он действительно уснул. Штрума удивило, что спал он, как ребёнок, совершенно беззвучно — казалось, что человек такого богатырского телосложения должен мощно храпеть во сне.

Штрум смотрел в окно, и волнение всё больше охватывало его. Это была первая поездка Штрума после того, как он в сентябре 1941 года уехал из Москвы. И событие, такое ординарное в мирное время, потрясало: он ехал в Москву!

И оттого, что в поезде как-то поблёкли казанские житейские волнения и тревоги, оттого, что вдруг разрядилось постоянное рабочее напряжение мысли, не оставлявшее его ни дома, ни на улице, Штрум не успокоился, как обычно это случалось в долгой и удобной дороге. Другие чувства и другие мысли, те, что вытеснялись в каждодневной работе, в семенных и житейских заботах, поднялись в нём.

И он даже растерялся — такими сильными и властными оказались эти недодуманные мысли и недочувствованные чувства. Каким застала его война, ждал ли он её? Он думал об академике Чепыжине, вспомнил о профессоре Максимове, о котором вечером рассказывала Надя, с ним были связаны воспоминания последних мирных недель.

Вот прошёл год, самый длинный год в его жизни, он снова едет в Москву! Но ведь на сердце попрежнему тревожно, и попрежнему мрачные сводки, и война уже подходит к Дону.

Потом Штрум думал о матери. Ведь всегда, когда он говорил себе, что мать погибла, то говорил это так, не из души, а так... Он закрыл глаза и старался представить себе её лицо. Странно, но лица самых близких людей труднее представить себе, чем лица отдалённых знакомых. Поезд идёт в Москву. Он едет в Москву! И с внезапной радостной уверенностью Штрум подумал, что мать жива, что они непременно увидятся.

Дальше