Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

11

Быстрая, поворотливая старуха Агриппина Петровна, носившая Мостовокому обед из обкомовской столовой, готовившая ему утренний чай и стиравшая бельё, по многим признакам отлично видела своими прищуренными глазами, как сильно переживал Михаил Сидорович события войны.

Часто, когда она заходила утром в комнату, постеленная с вечера кровать оставалась несмятой, Мостовской сидел в кресле у окна, и подле на подоконнике стояла пепельница, полная окурков.

Агриппина Петровна знала лучшие времена: при царизме покойный муж её держал лодочную переправу через Волгу.

Вечером Агриппина Петровна обычно выпивала у себя в комнатке стопочку и выходила на двор посидеть на скамеечке, поговорить с людьми. Этим она удовлетворяла потребность в беседе, возникающую после выпивки почти у всякого. Хотя собеседники были трезвы, зато у старухи приятно туманилась голова, и бойко, весело шёл разговор. Говорила она, обычно прикрывая рот краешком платка и стараясь не дышать в сторону своих всегдашних собеседниц: дворничихи — суровой Марковны — и вдовы сапожника Анны Спиридоновны. Агриппина Петровна сплетен не любила, но потребность поговорить с людьми была в ней действительно сильна.

— Вот, бабы, какое дело, — сказала она, подходя к скамейке и сметая фартуком пыль, прежде чем сесть, — вот, бабы, раньше старухи думали — коммунисты церкви закрывают... — Она поглядела на открытые окна первого этажа, громко, чтобы слышно было, произнесла: — Ох же и антихрист Гитлер этот проклятый, ох же и антихрист, чтоб ему на том свете добра не было. Говорят люди, в Саратове митрополит служит, во всех соборах молебствия идут. И народу, народу, и старые, и какие хотите. Всё, как есть, всё против него, против Гитлера этого, рогатого, всё поднялось! — Тут она вдруг понизила голос. — Да, женщины, и в нашем доме вещи паковать стали, на базар люди ходят, чемоданы, верёвки покупают, мешки шьют. А Михаил Сидорович, ох и переживает, с лица даже потемнел, сегодня пошёл к старухе Шапошниковой, про отъезд договариваться. И обедать не стал.

— А что ему? — недоверчиво спросила Марковна. — Одинокий, старый.

— Что ты говоришь, ей-богу, что ты, ей-богу, говоришь. Он первым должен уехать. Его со света немцы сотрут. Всё ходит, узнаёт. Вот и сегодня сорвался. Партийный ведь, ленинградский, старый большевик, шутишь? Я вижу, сохнет прямо. Ночи не спит. Курит!

Женщины беседовали в темноте. О чём только не говорили они! Потом Марковна, оглянув окна, произнесла:

— Опять на третьем этаже у этой Мельниковой свет видно. Не соблюдает маскировки.

Грозным сильным басом Марковна крикнула:

— Эй, на третьем этаже, слышишь тама, что ли?

Старухи поднялись со скамейки, и Агриппина Петровна пошла к дому.

Спиридоновна и Марковна на минуту задержались, чтобы осудить Агриппину Петровну.

— И опять от неё винный дух, — сказала Спиридоновна. — И где берёт вино, деньги откуда?

— Где берёт? Она Михаила Сидоровича обкрадывает.

— Господи, господи, — вдруг пугаясь, произнесла Марковна, — за какие грехи на нас этот сатана немецкий послан!

12

В сумерках провожали к вечернему поезду Толю. Он, точно впервые поняв, что ждёт его, был весь напряжён, но старался казаться безразличным и спокойным; он видел расстроенное лицо бабушки, понимал, что Александра Владимировна чувствует его тревогу, и это его сердило и волновало.

— Ты написал домой? — спросила она.

— Ах, боже мой, — раздражаясь, ответил он, — что вы от меня хотите? Я маме всё время писал, не написал сегодня — напишу завтра.

— Не надо сердиться, прости меня, пожалуйста, — поспешно сказала Александра Владимировна.

Но и эти слова его раздосадовали.

— Что вы, ей-богу, со мной, как с шизофреником, разговариваете.

Но тут рассердилась бабушка.

— Милый мой, — сказали она, — возьми-ка себя в руки.

За полчаса до расставания Толя позвал двоюродного брата:

— Серёжа, зайди сюда на минутку.

Он вынул из вещевого мешка тетрадь, обёрнутую в газетную бумагу.

— Вот что. Эта тетрадка — мои записки, тут конспекты книг, мои собственные мысли. Тут я записал план моей жизни до шестидесяти лет, я ведь решил посвятить себя науке, работать, не теряя ни дня, ни часа. Ну, в общем, понимаешь... Если я... Словам, ты понимаешь, храни её в память обо мне. Ну, в общем... и всё такое.

Несколько мгновений они, потрясённые, смотрели друг на друга, не находя слов. Толя сжал Серёже руку, крепко, судорожно, так, что у того побелели пальцы.

Дома были лишь бабушка и Серёжа. Толя прощался с ними торопливо, видимо боясь раскиснуть.

— Пусть Серёжа не идёт на вокзал, я не люблю, когда на вокзале провожают. — И, уже стоя в коридоре, он сказал Александре Владимировне поспешно, скороговоркой: — Я жалею, что заехал, отвык от близких, как-то загрубел, а тут сразу оттаял, если б знал, что так будет, лучше бы проехал мимо, я и маме оттого не написал...

Александра Владимировна сжала меж ладоней его горячие от волнения большие уши и, притянув его к себе, сдвинула пилотку и долгим поцелуем поцеловала в лоб. Он замер, внезапно озарённый воспоминанием самой ранней поры детства — воспоминанием о чувстве счастливого покоя, испытанного им на руках у бабушки.

И ныне, когда она была стара и немощна, а он, воин, силен, вдруг всё смешалось — и сила, и беспомощность его; он прижался к ней всем телом, замер, проговорил «бабуля», «бабуся» — и, пригнув голову, бросился к двери.

13

Вера осталась в госпитале на ночное дежурство. После вечернего обхода она вышла в коридор.

В коридоре горела синяя лампочка. Вера открыла окно и облокотилась на подоконник.

С четвёртого этажа хорошо был виден город, освещённый луной, белый блеск реки. Замаскированные окна домов сияли голубым слюдяным светом. В этом недобром свете не было жизни, в его ледяной голубизне уже не содержалось тепла — то был свет, отражённый от мёртвой поверхности луны и вновь, ещё раз отражённый от пыльных стёкол и холодной ночной воды. Он был хрупок, неверен, и стоило немного повернуть голову, как свет исчезал, оконные стёкла и волжская вода становились чёрными, неживыми.

По левому берегу Волги шла машина с зажжёнными фарами. Высоко в небе скрестились лучи двух прожекторов, и казалось, что кто-то бесшумно работал голубыми ножницами, стриг в небе курчавые облака. Внизу, в садике, вспыхивали красные огоньки и слышались негромкие голоса: очевидно, раненые из палаты выздоравливающих ускользнули через кухонные двери и тайно курили. Ветер доносил с Волги свежесть воды, и её чистый, прохладный запах то побеждал тяжёлый госпитальный дух, то отступал перед ним, и тогда казалось, что не только госпиталь, но и весь город, луна и Волга пахнут эфиром и карболовой кислотой и что по небу ползут не облака, а пыльные хлопья ваты.

Со стороны изолятора, где умирали трое безнадёжных, раздавались неясные стоны.

Вера знала этот монотонный стон умирающих, которые ничего не просили: ни еды, ни воды, ни морфия.

Открылась дверь изолятора, и оттуда вынесли носилки. Впереди шёл низкорослый рябой Никифоров, сзади — высокий худой Шулепин, делая неестественно маленькие шажки, чтобы попасть в одну скорость с Никифоровым.

Никифоров, не оборачиваясь, говорил:

— Реже шаг, нажимаешь.

На носилках лежало тело, покрытое одеялом.

Казалось, сам мертвец натянул на голову одеяло, чтобы не видеть этих стен, этих палат и коридоров, где выпало ему столько страданий.

— Кто это? — спросила Вера. — Соколов?

— Нет, это новый, — ответил Шулепин.

Вера вообразила: «Вот я, генерал медицинской службы, прилетаю из Москвы, главный хирург вводит меня в изолятор, говорит: «Этот безнадёжен». Нет, вы не правы, подготовьте его немедленно к операции, я сама буду оперировать».

Из командирской палаты на третьем этаже послышался смех и негромкое пение:

Таня, Татьяна, Танюша моя,
Помнишь ли знойное лето это...
Разве мы можем с тобою забыть
Всё, что пришлось пережить...

Пел выздоравливающий Ситников. Потом кто-то стал подпевать, видимо техник-интендант 3-го ранга Квасюк с переломом ноги: он вёз в полуторке арбузы для столовой, и на него налетела трёхтонка с боеприпасами.

Ситников несколько дней приставал к Вере, просил принести ему спирту из аптеки.

— Хоть пятьдесят грамм, — говорил он. — Девушка, неужели жалко для солдата!

Вера отказывала ему, но с тех пор, как Ситников познакомился с Квасюком, от них нередко попахивало спиртным духом, должно быть, нашли сочувствие у дежурной по аптеке.

Здесь, стоя у окна, она ощущала два мира, что жили, казалось, не соприкасаясь: один с бестелесным, голубым светом, то вспыхивающим, то исчезающим в окнах, мир освещённой ночной воды, прохлады, звёзд, неясный, ни на что не похожий, рождённый из героических романов, из ночных мечтаний, мир, без которого, казалось ей, и не стоило жить. Ах, какая сладкая чушь приходила ей в голову!

А второй был рядом, он подступал к ней отовсюду, шевелил её волосы, входил в её ноздри, шуршал в её халате, пропахшем лекарствами, стучал сапогами, стонал, дымил махоркой. Он был во всём: в скучных учётных карточках, которые она заполняла, в сердитых замечаниях врачей, в пшённой каше с постным маслом, в нотациях комиссара госпиталя, в уличной пыли, в завывании сирены, в нравоучениях мамы, в разговорах о ценах, очередях, в ссорах с Серёжей, в семейных обсуждениях достоинств и слабостей родственников и знакомых, в туфлях на резиновой подошве, в пальто, перешитом из старого папиного пальто.

Вера различена за спиной негромкий стук костылей. Она оперлась локтями на подоконник и, вытянув шею, стала смотреть в небо. Она заставляла себя смотреть на облака, на звёзды, на игру лунного света в стёклах, но её ухо напряжённо ловило стук костылей, шедший из тьмы коридора. Такой звук был лишь у одной пары госпитальных костылей.

— О чём мечтаете? — спросил юношеский голос.

Она молчала, будто не слыша, потом вздохнула, будто внезапно возвращённая от мечтаний к действительности, удивлённо оглянулась, тряхнула головой и медленно, будто всё ещё не придя в себя, произнесла:

— Это вы, Викторов? Я и не слышала, как вы подошли.

Ей стало тут же смешно от своего притворства и неестественного голоса, и она рассмеялась.

— Чего вы? — спросил он и сам рассмеялся, выражая покорную готовность делить с ней её настроение, будь то веселье, будь то грусть, потому лишь только, что это её настроение. Но Вера сказала:

— Нет, всё пустое, я прекрасно слышала, что вы идёте сюда, и нарочно сделала вид, будто впала в мечтания.

Но эта правда тоже не была правдой, а лишь игрой в правду: она чувствовала — эти слова выгодны для её любви, нужны, чтобы показаться ему совсем особенной, странной, не похожей на других. Она вела эту игру уверенно и легко, хотя нигде не училась ей в свои восемнадцать лет. Учиться игре этой было невозможно и не нужно — невозможно, потому что она была слишком сложна и трудна, не нужно, потому что она с необычайной лёгкостью и простотой сама рождалась в душе.

— Ну, что вы, — искренне и живо сказала Вера, услыша те слова, что хотела слышать, — я совершенно обыкновенная, таких в нашем городе пятьдесят тысяч, скучная, неинтересная.

Викторова привезли месяц назад из степи, где упал его самолёт, расстрелянный «мессерами». Он лежал, склонив голову на длинной тонкой шее, побледневшее лицо его казалось грязным, пыльным, а глаза смотрели с каким-то странным, тронувшим её выражением тоски и детского испуга.

Когда лётчика раздевали, он посмотрел на Веру, потом перевёл глаза на своё заношенное бельё и отвернулся. Вера внезапно смутилась, и слёзы выступили у неё на глазах.

К ней иногда приставали с ухаживаниями выздоравливающие, в коридорах некоторые прямо-таки нахально пытались её обнять. Один политрук объяснился ей в любви в письменной форме, предлагал пожениться и, выписавшись из госпиталя, просил, чтобы она дала ему свою фотографию.

Старшина Викторов с ней никогда не разговаривал, но когда она входила в палату, она чувствовала его внимательный взгляд.

Она сама заговорила с ним.

— Ведь ваша часть недалеко, почему к вам никто из товарищей не приезжает?

Он объяснил.

— Я был переведён в новый полк, а в прежнем полку лётный состав почти весь новый.

— Страшно? — спросила она.

Он поколебался, не сразу ответил, и она поняла, что он подавил желание ответить ей так, как обычно молодые лётчики отвечают девушкам на подобные вопросы. Глянув исподлобья на её руки, он серьёзно сказал:

— Страшно.

Они оба смутились: он и она почувствовали — им хотелось особенных, не случайных, не пустых отношений, и эти особенные отношения вдруг возникли, точно колокол торжественным ударом дал им обоим знать об этом.

Оказалось, что он сталинградец, работал когда-то на Сталгрэсе слесарем и знал Степана Фёдоровича — тот нередко приходил шуметь в механическую мастерскую.

Но общих знакомых у них не было. Викторов жил в шести километрах от станции и после работы сразу шёл домой, не оставался на сеансы в клубе и не участвовал в спортивных командах.

— Я не люблю спорта, — сказал он, — я люблю читать.

Вера заметила, что ему нравились те книги, которые читал Серёжа и которые были ей не очень интересны.

— Я больше всего любил исторические читать, только доставать их хуже нет, в клубной библиотеке их маловато, я в город ездил по воскресеньям и из Москвы выписывал.

Относились к нему раненые хорошо. Вера однажды слышала, как один политработник сказал о нём:

— Хороший парень, серьёзный.

Она покраснела, словно при матери посторонние хвалили сына.

Он много курил. Она приносила ему табак и папиросы и видела, что вся палата дымила, когда у него было курево.

На руке у Викторова был вытатуирован якорь с куском каната.

— Это когда я в фабричной школе учился, — объяснил он и добавил: — О, я тогда бедовый был, меня даже исключить раз хотели, хулиганил.

Ей нравилась его скромность, он не хвастался рассказами о своих боевых полётах, и когда говорил о них, то всегда о товарищах, самолёте, моторе, погоде, взлётных условиях, а не о самом себе. Ему больше нравилось разговаривать о мирном времени. Когда затевался в палате разговор о фронтовых случаях, он обычно молчал, хотя, видимо, мог рассказать больше, чем главный оратор Ситников, служивший в артснабжении.

Он не был красив: худой, узкие плечи, нос широкий, большой, глаза маленькие. Но Вере казалось, что и его движения, и улыбка, и манера сворачивать папиросу, и смотреть на часы очень хороши.

Она знала, что он некрасив, но так как он нравился ей, то и в этой некрасивости она видела достоинство Викторова, а не недостаток. Он тем и был особенным, что не все могли увидеть и понять, какой он, и только она могла видеть и понять это.

Когда Вере было двенадцать лет, она собиралась выйти замуж за Толю, а в восьмом классе она влюбилась в комсорга, ходила с ним в кино и ездила на пляж. Ей казалось, что она уже всё знает, и, снисходительно улыбаясь, слушала, когда дома заходил разговор о любви и романах. В десятом классе были девушки, говорившие: «Замуж надо выходить за тех, кто старше лет на десять, у кого есть положение в жизни...»

Но оказалось всё не так...

Окно в коридоре стало местом их встреч, и часто стоило ей, урвав свободную минуту, подойти к этому окну и подумать о Викторове, как слышался стук его костылей, словно к нему доходила телеграмма от неё.

А случалось, они стояли рядом, и Викторов, задумавшись, глядел в окно, она молча смотрела на него, и он резко поворачивался и говорил:

— Что?

— Отчего это? — спрашивала она.

Часто они говорили о войне, порой этот разговор меньше способствовал их внутренней беседе, чем случайные, ребячьи слова.

— Мне смешно, что вы старшина. Старшина — старый, какой же вы старшина в двадцать лет!

В этот вечер он подошёл к ней, и они стали рядом, их плечи капались, и хотя они всё время говорили, но слушали друг друга невнимательно, и главным в их разговоре было то, что её плечо вдруг отклонялось, и он замирал, ожидая нового прикосновения, а она доверчиво поворачивалась к нему, и он вновь ощущал это, казавшееся ему случайным прикосновение и искоса глядел на её шею, на ухо, щёку, на прядку волос. Лицо юноши при свете синей лампочки казалось тёмным и печальным. Она посмотрела на него, и ею овладело ожидание беды.

— Я не понимаю, вначале казалось, что я вас просто жалею, как раненого, а теперь мне жалко становится самоё себя, — сказала она.

Ему хотелось обнять её, и он подумал, что и она этого хочет и ждёт, снисходительно наблюдая его нерешительность.

— Почему жалко? — спросил он.

— Я не знаю почему, — ответила она и посмотрела на него снизу вверх, как дети смотрят на взрослых. Он задохнулся от волнения и потянулся к ней. Костыли упали на пол, и он тихонько вскрикнул — не оттого, что ступил на больную ногу, а от одной мысли, что может ступить на больную ногу.

— Что с вами, голова закружилась?

— Да, — сказал он, — голова закружилась, — и он обнял её за плечи.

— Я сейчас подниму костыли, а вы держитесь за подоконник.

— Зачем, так лучше, — сказал он.

Они стояли обнявшись, и ему казалось, что не она поддерживает его, беспомощного и неловкого, а он её защищает, прикрывает от огромного, враждебного, вещающего недоброе ночного неба.

Он выздоровеет и будет барражировать на своем «яке» над госпиталем и над Сталгрэсом, и вот он снова слышит рёв мотора, он идёт стремительно в хвосте «юнкерса», и он опять ощутил то понятное лишь лётчику стремление к сближению с несущим смерть врагом; мерцающая сиреневая трасса бесшумно мелькнула перед глазами, и он увидел злое, белое лицо немецкого стрелка-радиста таким, каким однажды увидел его в бою над Чугуевом.

Он отпахнул полу своего больничного халата и прикрыл им Веру, и она прижалась к нему.

Так стоял он несколько мгновений молча, опустив глаза, ощущая тепло её дыхания и прелесть её груди, прижавшейся к нему, и подумал, что готов год простоять так на одной ноге, обнимая эту девушку в пустом тёмном коридоре.

— Ничего не нужно, — внезапно сказала она. — Я сейчас подниму костыли.

Она помогла ему сесть на подоконник.

— Почему? За что это нам? Так бы всё могло быть хорошо... Мой двоюродный брат сегодня на фронт уехал. Утром хирург сказал: у вас необычайно скоро идёт заживление, через десять дней вас выпишут.

— Ну и пусть, — проговорил он с беспечностью мужчины, не думающего о будущем в любви, — ну и пусть будет что будет, зато сейчас нам хорошо.

Он усмехнулся:

— А знаете, то есть... отчего я так быстро поправляюсь? Оттого, что я вас люблю...

Ночью она лежала в дежурке на маленьком деревянном диванчике, крашенном белой масляной краской, и думала.

В этом огромном пятиэтажном доме, полном стонов, страданий, крови, могла ли выжить родившаяся любовь?

Ей вспомнились носилки, мёртвое тело, прикрытое одеялом, и острая, режущая жалость к человеку, которого санитары понесли в могилу, человеку, чьего имени она не знала и чьё лицо забыла, охватила её с такой силой, что она вскрикнула и поджала ноги, точно укрываясь от удара.

Но вот, именно теперь она знала, что этот безрадостный мир дороже ей небесных дворцов ее детских мечтаний.

14

Утром Александра Владимировна в своём неизменном тёмном платье с белым кружевным воротничком, накинув на плечи пальто, вышла из дому. У подъезда её ожидала лаборантка Кротова — они вместе должны были на грузовике поехать исследовать воздух в цехах химического завода.

Александра Владимировна села в кабину, а Кротова, коренастая молодая женщина, лихо, по-мужски ухватилась за борт и влезла в кузов.

— Товарищ Кротова, следите за аппаратурой на ухабах, — сказала Александра Владимировна, выглянув из окошечка кабины.

Водитель машины, щупленькая молодая женщина в лыжных штанах, с головой, повязанной красным платочком, положила на сидение вязанье и включила мотор.

— Дорога — асфальт, ухабов нету, — сказала она и, с любопытством оглядев старую женщину, добавила: — Вот выедем на шоссе — нажмём на железку.

— Вам сколько лет? — спросила Александра Владимировна.

— О, я пожилая, двадцать четыре.

— Мне ровесница, — усмехнулась Шапошникова. — Замужем?

— Была, теперь опять девка.

— Убит муж?

— Нет, в Свердловске на Уралмаше, другую жену взял.

— И дети есть?

— Есть девочка, полтора года.

Они выехали на шоссе, и водительница, скосив весёлый светлый глазок, стала расспрашивать Александру Владимировну о её дочерях, внуках, о том, для чего она везёт в кузове пустые, стеклянные баллоны, резиновые шланги и изогнутые трубки; стала рассказывать о своей жизни.

Муж прожил с ней полгода и уехал на Урал, всё писал: «вот-вот дадут квартиру», а потом началась война, на фронт его не взяли, имел броню. Он писал всё реже, сообщал, что живёт в общежитии для холостых, никак не получит комнаты, а зимой вдруг прислал письмо, что женился, спрашивал, отдаст ли она ему дочку. Дочку она ему не отдала и на письмо не ответила, но до суда дело не дошло, он ежемесячно высылает ей на ребёнка двести рублей.

— Пусть хоть тысячу посылает, я ему никогда не прощу, а пусть и не посылает — я дочку сама прокормлю, зарабатываю ничего, — сказала молодая женщина.

Машина бежала по шоссе — мимо садов, мимо маленьких домиков с серыми обшитыми тёсом стенами, мимо заводиков и заводов, и голубые пятна волжской воды то появлялись в просвете между деревьями, то исчезали за стенами домов, заборами, холмиками.

Александра Владимировна, приехав на завод и получив пропуск, прошла в главную контору: она хотела попросить прикомандировать к ней техника или лаборанта, чтобы подробней ознакомиться с расположением аппаратов и устройством вентиляции.

Кроме того, Александра Владимировна хотела попросить хоть на час чернорабочего: Кротовой трудно было переносить на руках двадцатилитровые бутыли-аспираторы.

Директор завода Мещеряков жил в одном доме с Шапошниковыми, и Александра Владимировна иногда видела, как он утром садился в автомобиль, размашисто захлопывал дверку и всё махал рукой, посылал воздушные поцелуи жене, стоявшей у окна.

Она хотела поговорить с Мещеряковым шутливым тоном, сказать ему: «Вы уж пойдите мне навстречу, помогите, соседушка, закончить обследование и сделать предложения об улучшении вентиляции».

Но разговор не состоялся. Александра Владимировна слышала через полуприкрытую дверь директорского кабинета, как Мещеряков сказал секретарше:

— Принять я её сегодня не могу. И вообще передайте ей: теперь не время для разговоров о вредности и здоровье, теперь люди не только здоровьем, а жизнью жертвуют на фронте.

Александра Владимировна подошла к директорской двери, и если б кто-либо из близких, знавших её характер, увидел её плотно сжатые губы и злую морщину, лёгшую от переносья, он бы подумал, что Мещерякову сейчас придётся пережить несколько неприятных минут. Но Александра Владимировна не вошла в директорский кабинет, а, постояв мгновение, быстро, не дождавшись появления секретарши, ушла в цех.

В большом жарком цехе рабочие сперва насмешливо наблюдали, как женщины устанавливали стеклянные баллоны-аспираторы, набирали пробы воздуха через шланги в разных местах цеха, зажимали винтовыми зажимами резиновые трубки, выпускали воду из Зегеровских пипеток то у того места, где стоял аппаратчик, то у главного вентиля, то над баками с пахучим полуфабрикатом. Худой небритый рабочий в синем халате, прорванном на локтях, сказал, протяжно, по-украински выговаривая:

— Що дурни робять, воду миряють...

Молодой мастер, а может быть и химик, с дерзкими, недобрыми глазами, сказал Кротовой:

— Вот налетят немцы, они нам вентиляцию без вас наладят.

А старик с маленькими красными щёчками в синих жилках, поглядывая на молодую, статную Кротову, произнёс несколько слов, которых Александра Владимировна не расслышала, но слова, видимо, были крепкие — Кротова покраснела, обиженно отвернулась.

В обеденный перерыв Александра Владимировна села на ящик у двери — она устала, тяжёлый воздух расслаблял. К ней подошёл паренёк-ремесленник и спросил:

— Тётенька, а чело вы это делаете? — и указал пальцем на стеклянные аспираторы.

Она стала объяснять ему устройство аспиратора, рассказала о газах, вредящих здоровью рабочих, о дегазации, о вентиляции.

К ним подошли рабочие послушать, и тот украинец, который грубо пошутил насчёт дурней, меряющих воду, глядя, как Александра Владимировна сворачивает махорочную папиросу, сказал:

— А ну, может, мой корешок крепче, — и протянул ей красный мешочек, завязанный тесёмкой.

Разговор пошёл общий. Сперва поговорили о вредности работы на разных производствах. У рабочих-химиков было горькое чувство гордости — их работа считалась самой вредной, вредней, чем у забойщиков в шахте и у горновых и сталеваров на металлургических заводах.

Потом заговорили о войне. С горечью, тревогой, волнением рабочие говорили о разорении врагом больших заводов, шахт, сахарной промышленности, железных дорог, донецкого паровозостроения.

Старик, вогнавший Кротову в краску, подошёл к Александре Владимировне и сказал:

— Мамаша, может, вы завтра у нас работать будете, вам надо талончики в столовую взять.

— Спасибо, сынок, — ответила она, — завтра мы со своей едой приедем.

Она рассмеялась, назвав старика сынком, и он, поняв это, сказал:

— А что ж, я, может, месяц, как женился.

Разговор вдруг стал такой дружеский, живой, хороший, словно в этом цехе она провела не несколько часов, а долгие дни жизни.

Когда кончился обеденный перерыв, рабочие подвели шланг, чтобы Кротовой не пришлось носить воду вёдрами из дальнего конца цеха, помогли перенести аппаратуру и установить её в тех местах, где подозревалась загазированность воздуха.

Несколько раз Александра Владимировна вспоминала слова Мещерякова и чувствовала, как кровь приливала к щекам, — ей хотелось пойти в контору и отчитать его, но она сдерживала себя.

«Раньше кончу работу, сделаю предложения, — думала она, — а потом уж намну ему бока, демагогу».

Многие директора и главные инженеры знали напористость и резкость Шапошниковой и закаялись отмахиваться от её предложений по охране труда. Опытный глаз и обоняние Александры Владимировны — она часто говорила, что нос — важнейший прибор химика, — сразу же определили неблагополучие санитарных условий. И действительно, индикаторные бумажки тотчас же меняли окраску, поглотительные растворы мутнели — видимо, в воздухе цеха содержалось много вредных примесей. Она почувствовала, как маслянистый, тяжёлый воздух расслабляюще действовал на неё, раздражал ноздри, вызывал перхоту и кашель.

В обратный путь ехали уже с другой машиной; по дороге испортился мотор; водитель долго копался в нём, потом подошёл к кабине, задумчиво, медленно обтирая руки ветошью, и объявил:

— Дальше не поедем, буду буксир из гаража вызывать, заклинил поршня.

— Девушка довезла, а мужчина не смог до города довезти, — сказала Кротова. — Я ещё хотела в магазин поспеть сегодня.

— На попутной за десятку довезут, — посоветовал водитель.

— С аппаратурой что делать, вот вопрос, — задумалась Александра Владимировна и затем решительно проговорила: — Вот что, тут недалеко до Сталгрэса, я схожу и возьму у них машину, а вы, товарищ Кротова, постерегите аппаратуру.

— Не дадут вам со Сталгрэса машину, — сказал водитель, — там мне шофёры говорили: сам Спиридонов лично наряды подписывает, у него не выпросите, у жмота.

— У него как раз я и выпрошу, — сказала Александра Владимировна, — хотите пари заключим.

Но водитель почему-то обиделся:

— Зачем мне ваше пари, подумаешь, — и, подмигнув, предложил Кротовой: — Оставайтесь, заночуем под брезентом, как на курорте, холодно не будет, а карточку завтра отоварим.

Шапошникова пошла по обочине шоссе. Вечернее солнце освещало дома и деревья, на подъёме ослепительно вспыхивали смотровые стёкла проносившихся к городу грузовиков, на восточных уклонах шоссе было холодным, синевато-пепельным, а там, где его освещало солнце, оно казалось голубоватым, всё в светлых завитках пыли, поднятой проезжающими машинами. Она увидела высокие строения Сталгрэса. Здание конторы и многоэтажные жилые дома розовели в вечернем свете, пар и дым светились над цехами. Вдоль шоссе, мимо домиков, садиков, огородов, к Сталгрэсу шли рабочие в спецовках, девушки в шароварах, одни в сапогах, другие в туфельках на каблучках, все с кошёлками, сумками — видимо смена...

А вечер был тихий, ясный, и листва на деревьях светилась в лучах заходящего солнца.

И, как всегда при взгляде на тихую прелесть природы, Александра Владимировна вспомнила о покойном сыне.

Сын Дмитрий гимназистом ушёл на колчаковокий фронт, потом учился в Свердловском университете. В начале тридцатых годов он стал управляющим крупного треста.

За несколько лет до войны жизнь Дмитрия вступила в тяжёлый период. У него началась сердечная болезнь, случился приступ грудной жабы. В эту пору у него на работе произошли крупные неприятности. Дмитрий волновался, отказался от отпуска, несмотря на требования врачей, не поехал лечиться. Однажды утром его нашли мёртвым в служебном кабинете — он умер от разрыва сердца.

Вскоре после этого жена его, Ида Семёновна, уехала вместе с сыном из Москвы к брату, работавшему на одной из крупных северных строек.

Для здоровья Серёжи жизнь на севере оказалась вредна — он за короткий срок дважды болел воспалением лёгких, начал температурить; врач категорически советовал переехать на юг. И Александра Владимировна уговорила Иду Семёновну отпустить в Сталинград двенадцатилетнего Серёжу...

Александра Владимировна шла торопливо, голова слегка кружилась. Она знала, что головокружение это не только от мелькавших машин и пятен света, оно от старости, от переутомления, оттого, что весь день она дышала тяжёлым воздухом, от постоянного нервного напряжения; вот и ноги стали у неё отекать к вечеру, обувь становится тесной, видимо, сердце не справлялось с нагрузкой.

Зять встретился ей в проходной, он шёл, окружённый людьми, размахивая пачкой бумаг; казалось, он отмахивался этой пачкой от упорно наседавшего на него военного с интендантскими петлицами.

— Ничего не выйдет, — говорил Степан Фёдорович, — пожгу трансформаторы, оставлю город без света, если подключу вас. Ясно?

— Степан Фёдорович, — негромко окликнула его Александра Владимировна.

Спиридонов резко остановился, услышав знакомый голос, и удивлённо развёл руками.

— Дома случилось что-нибудь? — быстро спросил он и отвёл Александру Владимировну в сторону.

— Нет, все здоровы. Толю вчера вечером проводили. — И она рассказала об аварии с машиной.

— Ох, и хозяин Мещеряков, ни одной машины в порядке у него нет, — с удовольствием сказал Степан Фёдорович, — сейчас мы это дело наладим. — Он поглядел на Александру Владимировну и шёпотом проговорил: — Вы такая бледная, ах ты, ей-богу.

— Голова кружится.

— Ну конечно, с утра не ели, день на ногах провели — безобразие, — сердито выговаривал он, и Александра Владимировна заметила, что здесь, где он был хозяином, Степан Фёдорович, обычно робевший перед ней, говорит с новой для него снисходительно-заботливой интонацией. — Я вас так не пущу, — сказал он и, прищурившись, на мгновение задумался. — Вот что, аппаратуру с лаборанткой мы сейчас отправим, а вы отдохнёте у меня в кабинете. Через час мне ехать в обком, я вас прямо домой на легковой отвезу. И покушать обязательно нужно. — Она не успела ответить, как Степан Фёдорович крикнул: — Сотников, скажи завгару, пусть полуторку отправит на шоссе, километр отсюда в сторону Красноармейска, там грузовик застрял, возьмёт там аппаратуру, женщину и свезёт в город. Ясно? Быстро только. Ох, и Мещеряков, хозяин... — Он окликнул пожилую женщину, повидимому уборщицу. — Ольга Петровна, проводите гражданку ко мне, скажите Анне Ивановне, пусть кабинет откроет, а я тут людей отпущу, минут через пятнадцать приду.

В кабинете Степана Фёдоровича Александра Владимировна села в кресло и оглядела стены в больших листах синей кальки, диваны и кресла под крахмальными, несмятыми чехлами (видимо, на них никто не садился), запылённый графин на тарелке с жёлтыми пятнами, из которого, видимо, не часто пили воду, криво повешенную картину, изображавшую митинг при пуске электростанции, — и на картину, должно быть, редко кто глядел. На письменном столе лежали бумаги, чертежи, куски кабеля, фарфоровый изолятор, горка угля на газете, набор чертёжных карандашей, вольтметр, логарифмическая линейка, стояли телефоны со стёртыми до белого металла цифрами на дисках, пепельница, полная окурков, — за столом этим работали день и ночь, без сна.

Александра Владимировна подумала, что, может быть, она первый человек, пришедший сюда отдохнуть, до неё в этом кабинете никто никогда, в течение десяти лет, не отдыхал, в нём только работали.

И правда, едва вошёл Степан Фёдорович, как в дверь постучались и молодой человек в синей тужурке, положив на стол длинную рапортичку, сказал:

— Это за ночную смену, — и вышел.

И тотчас вошёл старик в круглых очках с чёрными нарукавниками, передал Степану Фёдоровичу папку:

— Заявка от Тракторного, — и тоже вышел.

Позвонил телефон, Степан Фёдорович взял трубку:

— Как же, узнаю... сказал не дам, значит, не дам. Почему?

Потому что «Красный Октябрь» важнее, знаешь сам, что он выпускает. Ну? Дальше что? Ну знаешь, что... — Он, видимо, хотел выругаться, глаза у него стали узкие, злые, Александра Владимировна никогда не видела у него такого выражения. Быстро оглянувшись на тёщу, он облизнул губы и проговорил в трубку: — Начальством ты меня не стращай, я сам у начальства буду сегодня. Меня просишь и на меня же пишешь... Сказал: не дам!

Вошла секретарша, женщина лет тридцати, с очень красивыми сердитыми глазами.

Она наклонилась к уху Степана Фёдоровича и негромко сказала что-то. Александра Владимировна разглядывала её тёмные волосы, красивые тёмные брови, большую мужскую ладонь со следами чернил.

— Конечно, сюда пусть несёт, — сказал Степан Фёдорович, и секретарша, подойдя к двери, позвала:

— Надя, сюда несите.

Стуча каблуками, девушка в белом халате внесла поднос, прикрытый полотенцем.

Степан Фёдорович открыл ящик письменного стола и вынул половину белого батона, завернутого в газету, пододвинул Александре Владимировне.

— Хотите, — сказал он и похлопал рукой по ящику, — могу угостить кое-чем покрепче, только Марусе не говорите, вы ведь знаете, съест, — и сразу стал похож на домашнего, обычного Степана.

Александра Владимировна пригубила водки и, улыбнувшись, сказала:

— Дамы у вас тут интересные, а девушка просто прелесть, и в ящике не одни чертежи. А я-то думала, вы здесь работаете круглосуточно.

— Изредка и работать приходится, — сказал он. — Ох, девицы, девицы. Ведь Вера, представляете, что задумала... Я вам расскажу, когда поедем.

«Как-то странно здесь звучат семейные разговоры», — подумала Александра Владимировна.

Степан Фёдорович посмотрел на часы.

— Вы меня немного подождите, через полчаса поедем, мне нужно на станцию пойти, а вы отдохните пока.

— Можно с вами пойти? Я ведь никогда не была здесь.

— Что вы, мне ведь на второй и на третий этаж, лучше отдохните, — но видно было, что он очень обрадовался. Ему хотелось показать ей станцию.

Они шли в сумерках по двору, и Степан Фёдорович объяснял:

— Вот масляные трансформаторы... котельная, градирни... здесь мы КП строим, подземное, на всякий случай, как говорится...

Он поглядел на небо и сказал:

— Жутковато, вдруг налетят... Ведь такое оборудование, такие турбины!

Они вошли в ярко освещённый зал, и то скрытое сверхнапряжение, которое ощущается на больших электрических станциях, коснулось их и незаметно, нежно, но крепко оплело своим очарованием. Нигде — ни в доменных цехах, ни в мартенах, ни в горячем прокате — не возникает такого волнующего ощущения... В металлургии огромность совершаемой человеком работы выражается открыто и прямо: в жаре жидкого чугуна, в грохоте, в огромных, слепящих глаз, глыбах металла... Здесь же всё было иное — яркий, ровный свет электрических ламп, чисто подметённый пол, белый мрамор распределительных щитов, размеренные, неторопливые движения и внимательные спокойные глаза рабочих, неподвижность стальных и чугунных кожухов, мудрая кривизна турбин и штурвалов. В негромком, густом и низком жужжании, в едва заметной дрожи света, меди, стали, в тёплом сдержанном ветре ощущалось не явное, прямое, как в металлургии, а тайное сверхнапряжение силы, бесшумная сверхскорость турбинных лопаток, тугая упругость пара, рождавшего энергию, более высокую и благородную, чем простое тепло.

И как-то по-особенному волновало тусклое сверкание бесшумных динамо, обманывавших своей кажущейся неподвижностью...

Александра Владимировна вдохнула тёплый ветерок, отделявшийся от маховика; маховик казался неподвижным, так бесшумно и легко вращался он, но спицы его словно были затканы серенькой паутинкой, сливались, мерцали, и это выдавало напористость движения. Воздух был тёплый, с едва заметной горьковатой примесью озона, с чесночинкой, так пахнет воздух в поле после грозы, и Александра Владимировна мысленно сравнила его с масляным воздухом химических заводов, с угарным жаром кузниц, с пыльным туманом мельниц, с сухой духотой фабрик и швейных мастерских...

И опять совершенно по-новому увидела она человека, которого, казалось, так хорошо и подробно узнала за долгие годы его супружества с Марусей.

Не только движения его и улыбка, и выражение лица, и голос стали здесь иными, но и внутренне он был совершенно иным. Когда она слышала его разговор с цеховыми инженерами и рабочими, наблюдала его лицо и их лица, она видела, что Степана Фёдоровича объединяет с ними нечто важное и большое, без чего ни он, ни они не могли бы существовать. Когда он шёл по пролётам, говорил с монтёрами и машинистами, склонялся над штурвалами и приборами, слушал призадумавшись звук моторов, в его лице было одно и то же выражение сосредоточенности и мягкой тревоги. То было выражение, породить которое могла лишь любовь, и казалось — в эти минуты ни для Степана Фёдоровича, ни для тех, что шли с ним и говорили с ним, не было обычных тревог и волнений, обыденных мыслей и домашних радостей и огорчений: для них было лишь одно высокое, дивное дело. Мощь советской индустрии жила и торжествовала в этих цехах. Замедлив шаги, Степан Фёдорович сказал:

— Вот наша святая святых, — и они прошли к главному щиту.

На высоком мраморе — среди рубильников, реостатов, переключателей, среди жирной меди и полированной пластмассы — пестрели голубые и красные жолуди сигнальных лампочек.

Неподалёку от щита рабочие устанавливали высокий, в полтора человеческих роста, толстостенный стальной футляр с узкой смотровой щелью.

— В этой штуке при бомбёжке будет стоять дежурный на главном щите, — сказал Спиридонов. — Надёжная броня, как на линкоре.

— Человек в футляре, — проговорила Александра Владимировна. — Смысл совсем не чеховский у этих слов.

Степан Фёдорович подошёл к щиту. Огни голубых и красных сигнальных лампочек падали на его лицо и пиджак.

— Включаю город! — сказал он и коснулся рукой массивной ручки. — Включаю «Баррикады»... включаю Тракторный... включаю Красноармейск...

Голос его дрогнул от волнения, лицо в странном пёстром свете было взволнованным, счастливым... Рабочие молча и серьёзно смотрели на него.

...В машине Степан Фёдорович наклонился к уху Александры Владимировны и шёпотом, чтобы не слышал водитель, сказал:

— Вы помните уборщицу, которая вас провожала ко мне в кабинет?

— Ольга Петровна, кажется?

— Вот-вот, вдова она, Савельева её фамилия. У неё на квартире жил парнишка, работал у меня в слесарной мастерской, потом пошёл в лётную школу, и оказывается, он тут лежит в госпитале, прислал ей письмо, что дочка Спиридонова, наша Вера, работает в этом госпитале, и будто всё у них решено. Объяснились. Представляете, какое дело? И узнаю-то не от Веры, а от своего секретаря Анны Ивановны. А ей уборщица Савельева сказала... Представляете?

— Ну и что ж, — сказала Александра Владимировна. — Очень хорошо, лишь бы честный и хороший парень.

— Да не время, боже мой, да и девчонка... Вот станете прабабушкой, тогда не скажете: «Очень хорошо!»

Она плохо видела в полутьме его лицо, но голос его был обычный, долгие годы знакомый ей, и, вероятно, выражение лица было таким же обычным, знакомым.

— А насчёт фляжки договорились, Марусе ни слова, ладно? — смеющимся шёпотом сказал он.

Материнская, грустная нежность к Степану охватила её.

— И вы, Степан, станете дедом, — тихо сказала Александра Владимировна и погладила его по плечу.

15

Степан Фёдорович заехал по делу в Тракторозаводский районный комитет партии и узнал неожиданную новость — давно знакомый ему Иван Павлович Пряхин был выдвинут на работу в обком партии.

Пряхин когда-то работал в партийной организации Сталинградского тракторного, потом поехал на учёбу в Москву, вернулся в Сталинград незадолго до начала войны, снова стал работать в райкоме, был одно время парторгом ЦК на Тракторном заводе.

Степан Фёдорович знал Пряхина давно, но встречался с ним мало и сам удивился, почему новость эта, не имевшая к нему прямого отношения, взволновала его.

Он зашёл в комнату к Пряхину, который в этот момент надевал плащ, собираясь уходить, и громко сказал:

— Приветствую, товарищ Пряхин, поздравляю с переходом на работу в областной комитет.

Пряхин, большой, неторопливый, широколобый, медленно посмотрел на Степана Фёдоровича и проговорил:

— Что ж, товарищ Спиридонов, мне ведь обком поручает работать по оборонной промышленности, будем встречаться попрежнему, наверно, чаще даже.

Они вместе вышли на улицу.

— Давайте подвезу, я сейчас через город еду к себе на Сталгрэс, — сказал Спиридонов.

— Нет, я пойду пешком, — сказал Пряхин.

— Пешком? — удивился Спиридонов. — Это вам часа три ходу.

Пряхин посмотрел на Спиридонова и смущённо усмехнулся, промолчал. Спиридонов посмотрел на Пряхина, усмехнулся и тоже промолчал. Он понял, что неразговорчивому, суровому человеку Пряхину захотелось вот в этот военный день пройти по улицам родного города, пройти мимо завода, который при нём строили, пройти мимо садов, которые при нём сажали, мимо школы, в строительстве которой он принимал участие, мимо новых домов, которые при нём заселялись.

Как-то по-новому увидев этого человека, растроганный Степан Фёдорович подумал: «Вот он, мой партийный товарищ!»

Пряхин, поняв догадку Степана Фёдоровича, пожал ему руку, молчаливо поблагодарив за сдержанность, за то, что Спиридонов не стал объяснять: «Ага, волнение охватило, хочется вам посмотреть те места, где вся ваша жизнь прошла, где всю свою жизнь проработали».

Ведь бывает такая плохая манера у некоторых людей: без спросу залезть в чужую душу и громогласно объяснять всё, что видно в чужой душе. Должно быть, поэтому Пряхин и пожал так крепко руку Степану Фёдоровичу, что тот не проявил этой плохой манеры.

Спиридонов стоял у дверей райкома, поджидая отлучившегося водителя машины, поглядывал вслед идущему по дороге Пряхину.

«Теперь он моим начальством в обкоме будет!» — подумал Спиридонов с усмешкой, но усмешка не получилась: он был растроган. Ему вспомнились встречи с Пряхиным. Вспомнилось, как открывали в заводском посёлке школу-десятилетку для детей рабочих и служащих. Пряхин, озабоченный, сердитый, нарушающий своим сварливым голосом торжественность обстановки, выговаривал прорабу за то, что тот скверно отциклевал паркет в некоторых школьных комнатах. Вспомнилось, как когда-то, задолго ещё до войны, во время пожара в жилом посёлке, увидя сквозь сизый дым шагающего Пряхина, Спиридонов подумал с облегчением: «Ну вот, райком здесь, сразу на душе легче». Вспомнилось ему, как не спал он три ночи перед пуском нового цеха и как в самое неожиданное время появлялся в цехе Пряхин — и казалось, ни с кем он особенно не говорил, никого особенно не расспрашивал, а когда обращался к Степану Фёдоровичу, вопрос его был всегда именно тем вопросом, который особенно тревожил в эту минуту Спиридонова. И ведь вся тонкость в том и была, что Спиридонов ни разу не удивился этому, ни разу не подумал, что партийный работник Пряхин мог говорить с ним не о самом важном, что волновало, наполняло сердце чувством радости и тревоги в часы пуска нового цеха. И теперь, когда в грозные сталинградские дни послали Пряхина на оборонные промышленные предприятия, Спиридонов ощутил такое же чувство, как во время пожара: «Ну вот, и райком здесь, на душе верней, спокойней».

И все эти случайные воспоминания, внезапные, мимолётно возникшие мысли объединились вокруг большого и важного, самого главного и значительного. Партия посылала на трудную работу знакомого Спиридонову человека, партийного товарища, большевика! И те великие связи, которые определяли жизнь страны, с какой-то особой силой вдруг ощутил в душе своей Степан Фёдорович, с той особой силой, с которой всегда ощущается самое главное, сокровенное в дни тяжёлых испытаний.

Партия организовывала батальоны, полки, дивизии!

Партия организовывала военно-промышленную мощь страны! Партия напутствовала сыновей своих словами правды, суровой, как сама жизнь. Сколько веры в победу в этих суровых словах правды.

Приехав на Сталгрэс, Степан Фёдорович погрузился в каждодневные свои дела и волнения, но чувства и мысли, возникшие по поводу случайной, минутной встречи, не исчезли, не растворились в шумном потоке. Он ощущал всю силу тех связей, которые годами, десятилетиями росли, ширились, укреплялись партией в каждодневном труде Сталинграда. И он чувствовал, верил, что связи эти выдержат, не порвутся в ту страшную пору, когда война рушит стены домов, гнёт железные балки и дробит камень.

16

Вечером Женя замаскировала окна, соединяя платки, старые одеяла и кофты шпильками и булавками.

Воздух в комнате сразу сделался душным, лбы и виски сидевших за столом покрылись маленькими каплями пота, казалось, что жёлтая соль в солонке стала мокрой, вспотела от жары, но зато в комнате с замаскированными окнами не было видно томящее душу ночное, прифронтовое небо.

— Ну, товарищи девицы и дамы, — сказала, отдуваясь, Софья Осиповна, — что нового во славном во городе Сталинграде?

Но девицы и дамы не отвечали, так как были голодны и, дуя на пальцы, вынимали из кастрюли горячие картошки.

Только Степан Фёдорович, обедавший и ужинавший в литерной обкомовской столовой, не стал есть картошку.

— С будущей недели ночевать буду на работе, есть решение обкома, — сказал он. Степан Фёдорович покашлял и добавил неторопливо: — А Пряхин-то, знаете, в обкоме работает теперь.

Но никто не обратил внимания на эти слова.

Мария Николаевна, ездившая днём на завод на общегородской субботник работников народного просвещения, стала рассказывать, какое приподнятое у рабочих настроение.

Мария Николаевна считалась самым учёным человеком в семье. Уже девочкой школьницей она удивляла всех своей работоспособностью, умением заполнять день работой. Она одновременно закончила два вуза — педагогический и заочный философский факультет. До войны областное книгоиздательство напечатало написанную ею брошюру «Женщина и социалистическое хозяйство». Степан Фёдорович переплёл один экземпляр в жёлтую кожу, с вытесненным серебром заглавием, и эта книга, предмет семейной гордости, всегда лежала на его столе. Слово жены было для него решающим в спорах о людях, в оценках знакомых и друзей.

— Переступишь порог цеха — и сразу же забываешь обо всех тревогах и сомнениях, — сказала Мария Николаевна, беря картошку, но, взволновавшись, вновь положила её. — Нет, невозможно нас победить, такой мы самоотверженный, такой трудолюбивый народ. Вот только в цехах этих по-настоящему поймёшь, как народ борется с врагом. Нужно всем нам оставить свои дела и переключиться, пойти работать на оборонные заводы, в колхозы. А Толя-то наш уехал!

— Пожилым теперь лучше, теперь молодежь переживает, — сказала Вера.

— Не молодежь, а молодёжь, — поправила Мария Николаевна.

Она всегда поправляла ударения в речи Веры.

— Ох, и запылился твой жакет, надо его почистить, — сказал Степан Фёдорович.

— Это заводская, святая пыль, — проговорила Мария Николаевна.

— Да ты, Маруся, ешь, — сказал Степан Фёдорович, тревожась, чтобы жена, любившая возвышенные разговоры, не увлеклась и не пренебрегла своей долей жареной осетрины, принесённой им из столовой.

Александра Владимировна сказала:

— Всё это так, но бедный Толя, как он волновался!

— Что же делать — война, — сказала Мария Николаевна, — родина требует великих жертв.

Евгения Николаевна, прищурившись, поглядела на старшую сестру.

— Ох, ох, дорогая моя, всё это хорошо, когда однажды поработаешь на субботнике, а вот каждый день по утрам в зимнем мраке пробираться под страхом бомбёжки к заводу, а затем в том же мраке после дня работы бежать домой... Добавь к этому, кстати, брынзу и камсу.

— Почему ты так авторитетно рассуждаешь, словно сама двадцать лет на заводе работаешь? А, главное, ты органически не можешь понять, что работа в огромном коллективе — источник постоянной моральной зарядки. Рабочие шутят, уверенно настроены, а когда из цеха, вы бы все посмотрели, выкатили орудие и командир пожал старому мастеру руку и тот его обнял и сказал: «Дай тебе бог живым вернуться с войны», — такой подъём меня охватил патриотический, что я не шесть, а, кажется, сто шесть часов проработала бы.

— О господи, — сказала Женя со вздохом, — да разве я собираюсь спорить с тобой по существу; всё, что ты говоришь, верно, благородно, и я всей душой понимаю это. Но ты о людях говоришь, словно их не бабы рожали, а редактора газет. Есть там на заводе всё это, знаю, но зачем говорить таким тоном. И невольно кажется выдумкой... Все люди у тебя, как на плакате, а мне вот не хочется рисовать плакаты.

Маруся прервала её:

— Нет, нет, тебе именно и следует рисовать плакаты, а не заниматься таинственной живописью, которую никто не понимает. Пей, Женя, чай, пока он пылкий.

Женя рассердилась:

— Не говори «чай пылкий», я это уж где-то читала. Горячий, а не пылкий!

Её раздражала Марусина манера употреблять в разговоре народные слова: «по грибочки», «прошла задами», «подмочь» и вместе с ними слова вроде: «сенсибельный», «абсентеизм», «комплекс неполноценности».

— Да-а, — протяжно сказала Вера, — сегодня привезли раненых, они рассказывали жуткие дела.

— Вера, не повторяй слухов! Нет, я не такой была в твои годы, — сказала высоким от волнения голосом Мария Николаевна.

— А ну вас, мама! Раненые ведь рассказывают! Я-то тут при чём? И при чём тут мои годы? — проговорила Вера.

Мария Николаевна посмотрела на дочь и ничего не ответила.

В последнее время споры с Марией Николаевной происходили всё чаще, обычно их начинал Серёжа, иногда Вера принималась ей возражать, говорила: «Ах, мама, ты не знаешь, а споришь!» Это было непривычно Марии Николаевне, волновало и огорчало её.

В это время в комнату поспешно вошёл Серёжа.

— Наконец, а я-то волнуюсь ужасно, — радостно сказала Александра Владимировна. — Где ты был?

— Бабуля, готовьте мне вещевой мешок, я послезавтра ухожу с рабочим батальоном на рытьё окопов! — громко, задыхаясь, объявил Серёжа, вынул из ученического билета бумажку и положил её на стол, подобно игроку, выбрасывающему перед опешившими партнёрами козырного туза.

Степан Фёдорович развернул бумажку и, как человек опытный и знающий «бумажное дело», внимательно, начав от штампа с номером и числом, стал рассматривать её.

Серёжа, снисходительно улыбаясь, уверенный в полновесной ценности документа, сверху вниз глядел на сощуренные глаза и наморщенный лоб Степана Фёдоровича.

Маруся и Женя в это время забыли о ссоре и понимающе переглянулись, тайком наблюдая за матерью.

Серёжа был главной привязанностью Александры Владимировны: его глаза, тревожный, по-взрослому сильный и по-детски непосредственный прямой ум, его застенчивость, соединённую со страстностью, детскую доверчивость, соединённую со скептицизмом, доброту и вспыльчивость — всё это боготворила в нём Александра Владимировна. Как-то она сказала Софье Осиповне: — Знаешь, Соня, вот мы подошли к старости, покидаем жизнь, не мирный сад, а жизнь в огне, война бушует, но я, старуха, попрежнему так же страстно верю в силу революции, верю в победу над фашизмом, верю в силу тех, кто держит знамя народного счастья и свободы. И мне кажется, что Сережа из этой породы. А он ведь, он дитя поколения. Вот за это я как-то особенно люблю его.

Но дело в том, что любовь Александры Владимировны к внуку была прежде всего безотчётной, не рассуждающей и, следовательно, простой и настоящей любовью.

Эту любовь знали все близкие её, она трогала их, но и сердила; она вызывала бережное и в то же время ревнивое чувство, как это часто бывает в больших семьях. Иногда дочери говорили с тревогой:

— Если с Серёжей что-нибудь приключится, мама не переживёт.

Иногда говорили с сердцем:

— О господи, нельзя всё-таки так дрожать над этим мальчишкой!

Порой осуждали с насмешкой:

— Когда мама старается быть одинаковой и к Людмилиному Толе и к Серёже, — у неё ничего не получается.

Степан Фёдорович передал бумажку Серёже и небрежно сказал:

— Филимонов подписал, ничего, я завтра поговорю с Петровым, и мы тебя устроим на Сталгрэс.

— Зачем? — спросил Серёжа. — Я ведь сам пошёл, меня не брали, нам сказали, что дадут не только лопаты, но и винтовки и переведут здоровых в строй.

— Так ты что это, сам, что ли, записался? — спросил Степан Фёдорович.

— Ну конечно.

— Да ты с ума сошёл, — сердито сказала Мария Николаевна. — Да ты подумал о бабушке, да ты знаешь, что она не переживёт, если, не дай бог, случится что-нибудь с тобой?

— Ведь у тебя паспорта ещё нет. Да вы видели дурака? — сказала Софья Осиповна.

— А Толя?

— Ну и что Толя? Толя на три года старше тебя. Толя взрослый человек. Толя призван родиной исполнять свой гражданский долг. Вот и Вера: да разве я ей слово сказала? Придёт время, кончишь десятый класс, тебя призовут, никто слова тебе не скажет. Я поражаюсь, как записали его. Надрали бы уши...

— Там был один меньше меня ростом, — перебил Серёжа.

Степан Фёдорович подмигнул Жене.

— Видали мужчину?

— Мама, а ты что молчишь? — спросили Женя. Серёжа посмотрел на Александру Владимировну и негромко окликнул её:

— А, бабка?

Он один говорил с ней насмешливо и просто и часто с какой-то смешной, трогательной снисходительностью спорил с ней. Даже старшая его тётка Людмила редко спорила с Александрой Владимировной, несмотря на властность характера и искреннюю уверенность в своей всегдашней правоте во всех семейных делах.

Александра Владимировна быстро вскинула голову, точно за столом сидели её судьи, и произнесла:

— Делай, Серёжа, так, как ты... я... — она запнулась, поднялась быстро из-за стола и пошла из комнаты.

На мгновенье стало тихо, и растроганная Вера, чьё сердце в этот день открылось для доброго сочувствия, сердито нахмурилась, чтобы сдержать слёзы.

17

Ночью улицы города наполнились шумом. Слышались гудки, пыхтение автомобильных моторов, громкие окрики.

Шум этот был не только велик, но и тревожен. Все проснулись, лежали молча, прислушиваясь и стараясь понять, что происходит.

Вопрос, волновавший сердца разбуженных ночным шумом людей, был в ту грозную пору один: не прорвались ли где-нибудь немцы, не ухудшилось ли внезапно положение, не уходят ли наши и не пришло ли время среди ночи одеться, торопливо схватить узел с вещами и уйти из дому. А иногда леденящая тревога сжимала сердце: «А что, собственно, за шум, что за невнятные голоса, а вдруг воздушный десант?»

Женя, спавшая в одной комнате с матерью, Софьей Осиповной и Верой, приподнялась на локте и негромко сказала:

— Вот так в Ельце с нашей бригадой художников было: проснулись — а на окраине немцы! И никто нас не предупредил.

— Мрачная ассоциация, — сказала Софья Осиповна.

Они слышали, как Маруся, оставившая дверь открытой, чтобы в случае бомбёжки легче было всех разбудить, сказала:

— Степан, что за скифское спокойствие, ты спишь, ведь надо узнать!

— Да не сплю я, тише, слушай! — шёпотом сказал Степан Фёдорович.

Под самым окном зарокотала машина, потом вдруг мотор заглох, и чей-то голос, столь явственно слышный, точно он раздавался в комнате, произнёс:

— Заводи, заснул, что ли! — и добавил несколько слов, которые заставили женщин на мгновение потупиться, но не оставили никаких сомнений в том, что произносил эти словца раздосадованный русский человек.

— Звук благодатный, — сказала Софья Осиповна.

И все вдруг облегчённо заговорили.

— Это всё Женя со своим Ельцом, — слабым голосом сказала Маруся. — У меня и сейчас ещё боль в сердце и под лопаткой...

Степан Фёдорович, смущённый тем, как он только что взволнованно шептался с женой, многословно и громко стал объяснять:

— Да откуда? Нелепо же, ерунда ведь! От Калача до нас сплошная железобетонная оборона. Да и в случае чего, мне бы немедленно позвонили. Что ж вы думали, так это делается? Ой, бабы вы бабы, одно слово — бабы!

— Да, конечно, хорошо, и всё пустяки, но я подумала: вот так именно это бывает, — тихо сказала Александра Владимировна.

— Да, мамочка, именно так, — отозвалась Женя.

Степан Фёдорович накинул на плечи плащ и, пройдя по комнате, сдёрнул маскировку и распахнул окно.

— Открывается первая рама, и в комнату шум ворвался, — сказала Софья Осиповна и, прислушавшись к пестрому гулу машин и голосов, заключила: — И благовест ближнего храма, и голос народа, и шум колеса.

— Не шум колеса, а стук колеса, — поправила Мария Николаевна.

— Нехай будет стук, — сказала Софья Осиповна и всех рассмешила этими словами.

— Много легковых, «эмки», есть «зисы-101», — говорил Степан Фёдорович, вглядываясь в улицу, освещённую неясным светом луны.

— Наверно, подкрепления на фронт идут, — сказала Мария Николаевна.

— Нет, пожалуй, наоборот, не похоже, что к фронту, — ответил Степан Фёдорович. Он вдруг предостерегающе поднял палец и сказал: — А ну, тише!

На углу стоял регулировщик, и к нему то и дело обращались проезжавшие. Говорили они негромко, и слов разобрать было нельзя. На все вопросы регулировщик отвечал взмахом флажка, указывая маршрут легковым машинам и грузовикам, на которых громоздились столы, ящики, табуретки и складные кровати. На грузовиках сонно покачивались в такт движению закутанные в шинели и плащ-палатки люди. Возле регулировщика остановился «зис-101», и разговор вдруг стал явственно слышен Степану Фёдоровичу.

— Где комендант? — спросил густой медленный голос.

— Вам коменданта города?

— На что мне твоего коменданта города, мне нужно знать, где разместился комендант штаба фронта?

Степан Фёдорович не стал дольше слушать. Он прикрыл окно и, выйдя на середину комнаты, объявил:

— Ну, товарищи, Сталинград стал фронтовым городом, к нам пришёл штаб Юго-Западного фронта.

— От войны нельзя уйти, она идёт за нами, — скаазала Софья Осиповна. — Давайте спать! В шесть утра я должна быть в госпитале.

Но едва она сказала эти слова, как послышался звонок.

— Я открою, — сказал Степан Фёдорович и, надев свой коверкотовый плащ, пошёл к двери. Плащ этот ночью обычно лежал на спинке кровати, чтобы находиться под рукой на случай бомбёжки. На спинке кровати лежали новый костюм и плащ Спиридонова, а возле шкафа стоял в боевой готовности чемодан с Марусиной шубой и платьями.

Вскоре Степан Фёдорович вернулся и смеющимся шёпотом смазал:

— Женя, вас там кавалер спрашивает, красавец мужчина, я его пока в передней оставил.

— Меня? — удивилась Евгения Николаевна. — Не понимаю, какая чепуха! — Но по всему чувствовалось, что она взволнована и смущена.

— Джахши, — весело сказала Вера. — Вот вам и тётя Женя.

— Выйдите, Степан, я оденусь, — быстро сказала Евгения Николаевна и легко, по-девичьи вскочила, задёрнула маскировку и зажгла свет.

Надеть платье и туфли заняло несколько секунд, но движения её сразу же стали медленны, тогда она, прищурив глаза, подкрашивала карандашиком губы.

— Да ты с ума сошла, — сердито сказала ей Александра Владимировна. — Красишься среди ночи, ведь человек ждёт.

— Да притом ещё не мытое, заспанное лицо и спутанные, как у ведьмы, волосы, — добавила Мария Николаевна.

— Вы не беспокойтесь, — сказала Софья Осиповна. — Женичка отлично знает, что она ведьма молодая и красивая.

Ей, седой и толстой пятидесятивосьмилетней девушке, может быть, ни разу в жизни не приходилось вот так, сдерживая сердцебиение, прихорашиваться, готовясь к нежданной встрече.

Эта мужеподобная женщина, обладавшая воловьей работоспособностью, объездившая полсвета с географическими экспедициями, любившая в разговоре грубое словцо, читавшая математиков, поэтов и философов, казалось, должна была к красивой Жене относиться с неодобрительной насмешкой, а не с нежным восхищением и смешной, трогательной завистью.

Женя всё с тем же недоумевающим, сердитым выражением лица пошла к двери.

— Не узнаёте? — спросили из-за двери.

— И да, и нет, — ответила Женя.

— Новиков, — назвался пришелец.

Идя к двери, она была почти уверена, что именно он и пришёл, но ответила так потому, что не знала, нужно ли ей сердиться на бесцеремонность ночного вторжения.

И вдруг, точно со стороны, она увидела всю поэзию этой ночной встречи — увидела себя, сонную, только что покинувшую тепло домашней, материнской постели, и стоящего у двери человека, пришедшего из грозной военной тьмы, несущего с собой запах пыли, степной свежести, бензина, кожи.

— Простите меня, глупо являться среди ночи, — сказал он и склонил голову.

Она сказала:

— Вот теперь я вас узнала, товарищ Новиков. Очень рада.

Он проговорил:

— Война привела в Сталинград. Вы извините, лучше я днём зайду.

— Куда же вы сейчас пойдёте, среди ночи? Оставайтесь у нас.

Он стал отнекиваться. Кончилось тем, что она стала сердиться не на то, что Новиков вторгся ночью в дом, а на то, что он не хочет в нём остаться. Тогда Новиков, обращаясь в тьму лестничной клетки, сказал негромко, тоном человека, привыкшего приказывать и знающего, что приказ его всегда услышат.

— Кореньков, принесите мой чемодан и постель.

Женя сказала:

— Ряда вас видеть живым и здоровым. Но я расспрашивать вас сейчас ни о чём не буду: вы устали, вам надо помыться, попить чаю, поесть. А утром поговорим подробно, расскажете мне о себе. Познакомлю вас с мамой, сестрой, племянницей.

Она вдруг взяла его за руку и, разглядывая его лицо, произнесла:

— А вы очень изменились, прежде всего брови посветлели.

— Это от пыли, — сказал он. — Очень пыльная дорога.

— От пыли и от солнца. И глаза от этого кажутся темней.

Женя почувствовала, как большая рука его, которую она держала, чуть-чуть дрогнула в её руке, и, рассмеявшись, сказала:

— Ну вот, пока поручу вас нашим мужчинам, а завтра будете введены в женский мир.

Гостю устроили постель в комнате Серёжи.

Серёжа провёл его в ванную, и Новиков спросил:

— О, неужели и душ действует?

— Пока действует, — ответил Серёжа, следя, как гость снимает портупею, револьвер, гимнастёрку с четырьмя малиновыми «шпалами», выкладывает из чемоданчика бритвенный прибор и мыльницу.

Высокий, плечистый, он казался человеком, рождённым для ношения военной формы и оружия.

Серёжа казался себе таким слабым и маленьким рядом с этим суровым сыном войны. А ведь завтра и он станет её сыном.

— Вы брат Евгении Николаевны? — спросил Новиков.

Серёже казалось неловким называться Жениным племянником, она слишком молода, чтобы быть тёткой взрослого парня, поступившего добровольцем в рабочий батальон. Новиков подумает: либо Женя пожилая, либо племянник совершенный молокосос.

— Вытирайтесь мохнатой простынёй, — сказал Серёжа, точно не расслышав вопроса.

Ему не понравилось, как Новиков разговаривал с водителем машины, сутулым красноармейцем лет сорока.

Серёжа, кипятивший на керосинке чай, сказал:

— Товарищу шофёру мы постелим здесь постель.

Новиков возразил:

— Нет, он будет спать в машине, её нельзя оставлять без охраны.

Красноармеец усмехнулся:

— До Волги доехали, товарищ полковник, по воде машину не уведут.

Но Новиков сказал:

— Идите, Кореньков.

Чай Новиков пил в Серёжиной комнате. Степан Фёдорович, почёсывая грудь и позёвывая, сел напротив него и тоже стал пить чай; его взволновал ночной приход штаба.

Из-за двери послышался голос Жени:

— Ну как там у вас, всё в порядке?

Новиков поспешно поднялся и, стоя, точно разговаривал с высоким начальником, ответил:

— Благодарю вас, Евгения Николаевна, и ещё раз простите.

Когда он говорил с Женей, глаза его приняли виноватое выражение, и это не шло к его властному лицу с широким лбом, прямым носом и плотно складывающимися губами.

— Ну, до завтра, спокойной ночи, — сказала Женя, и Серёжа заметил, что Новиков слушал стук удалявшихся каблуков.

Степан Фёдорович, прихлёбывая чай, угощал гостя и оглядывал его глазами человека, смыслящего в деле подбора кадров. Он прикидывал в уме, макая гражданская работа подошла бы Новикову. Такого в промкооперации, пожалуй, не встретишь. Ему бы подошло быть начальником какого-нибудь крупного строительства союзного значения.

— Значит, штаб фронта теперь в Сталинграде будет? — спросил Степан Фёдорович.

Новиков искоса посмотрел на него, и Степан Фёдорович заметил в глазах гостя неудовольствие.

— Э, военная тайна, — немного обиженно сказал Спиридонов и, не удержавшись, прихвастнул: — Мне такие вещи по должности известны, снабжаю энергией три завода-гиганта, а они снабжают фронты.

Но, как и всегда, хвастовство в основе своей имело слабость и неуверенность: военный смутил его своим спокойным, холодным взглядом. Видимо, полковник подумал так: «Если и сообщены тебе такие сведения, то вовсе не следует без нужды повторять их, да ещё в присутствии этого пареньки, он-то никого не снабжает энергией».

Степан Фёдорович рассмеялся.

— Знаете, по правде говоря, как это мне было объявлено?

И он рассказал о разговоре зисовского пассажира с регулировщиком.

Новиков пожал плечами.

Серёжа неожиданно спросил:

— А вы нашу Женю и до войны встречали?

Новиков торопливо ответил:

— Да, в общем, да.

Степан Фёдорович подмигнул:

— Военная тайна. — И подумал: «Э, полковник!»

Новиков, разглядывая висевшую на стене картину, изображавшую старика в зелёных штанах и с зелёной бородкой, спросил:

— Что ж, это старичок от старости позеленел?

Серёжа ответил:

— Это Женя рисовала, она считает старого странника одной из лучших своих работ.

Степан Фёдорович решил, что у Евгении Николаевны с полковником давнишний роман, а все эти церемонии, вскакивания и обращения на «вы» — чистая декорация. И это почему-то сердило его: «Уж больно она хороша для тебя, солдат», — думал он.

Новиков помолчал и негромко сказал:

— Знаете, странный у вас город. Разыскивал долго ночью вашу улицу, и оказалось, улицы названы по всем городам Советского Союза — и Севастопольская, и Курская, и Винницкая, и Черниговская, и Слуцкая, и Тульская, и Киевская, и Харьковская, и Московская, и Ржевская есть... — Он усмехнулся: — А я под многими городами этими в боях участвовал, в некоторых до войны служил. Да. И все они, выходит, здесь оказались...

Серёжа слушал — казалось, другой человек, не чужой, непонятный, вызвавший чувство недоброжелательства, сидит перед ним. И он подумал: «Нет, нет, я правильно решил — иду!»

— Да, улицы, эх, да улицы, советские наши города, — тяжело вздохнул Степан Фёдорович. — Ложитесь-ка спать, вы — с дороги.

18

Новиков был родом из Донбасса. Из всей семьи к началу войны в живых остался лишь старший брат Новикова — Иван, работавший на Смоляниновском руднике, недалеко от Сталино. Отец Новикова погиб во время пожара в подземной выработке, мать вскоре после этого умерла от воспаления лёгких.

Иван редко переписывался с братом — за время войны Новиков получил от него лишь два письма. Последнее письмо брат прислал в феврале на Юго-Западный фронт с далёкого рудника, куда попал в эвакуацию вместе с женой и дочерью. Иван жаловался на тяжесть жизни в эвакуации. Новиков послал ему из Воронежа денег и продовольственную посылку, но ответа от Ивана не было, и Новиков не знал, получил ли он посланное, переменил ли снова адрес.

Последний раз виделись они перед войной. Новиков в 1940 году приехал погостить на неделю к брату. Странно было ему ходить по тем местам, где когда-то он жил мальчишкой. Но, видно, так сильна в человеке любовь к своей родной земле, к своей детской поре, поре материнской любви и ласки, что угрюмый и суровый рудничный посёлок казался ему милым, уютным, красивым и он не замечал ни колючего ветра, ни тошного едкого дыма, идущего от коксобензольното завода, ни мрачных, похожих на могильные курганы, терриконов... И суровое лицо Ивана, с ресницами, подчёркнутыми угольной пылью, и лица приятелей детской поры, пришедших выпить с ним водки, вспомнить давно прошедшее время, были ему такими родными, близкими, что он сам удивился, как это он столько лет прожил вдали от родного посёлка.

Новиков был из тех людей, которые не знают в жизни лёгких успехов и побед.

Он полагал, что это происходит от неумения легко завязывать дружбу, от тяжеловесной прямоты характера. Но он считал себя человеком отзывчивым, добродушным и доброжелательным, как раз не таким, каким представлялся людям.

И хотя обычно люди думают о себе не то, что они представляют собой на самом деле, но в этой оценке своих свойств Новиков был отчасти трав. Он казался людям более хмурым и сухим, чем был в действительности.

Таким казался он товарищам, когда, погоняв голубей, стал учиться в городском училище; таким казался он, когда поступил на работу в слесарную мастерскую, когда пошёл служить в Красную Армию, — так было на протяжении всей его жизни.

Он любил охоту, рыбную ловлю. Ему хотелось растить фруктовые деревья, ему нравились красиво обставленные комнаты, но в жизни его было столько работы и кочевий, что он никогда не охотился, не занимался садоводством и ловлей рыбы и не жил в уютных, по-домашнему обставленных комнатах с картинами и коврами. А людям казалось, что он ничем этим не интересуется и думает только о работе, — и, действительно, работал он много.

Он рано, двадцати трёх лет, женился и рано овдовел.

На войне ему выпало немало тяжёлого, и хотя всё время он служил в больших штабах, удалённых от передовой, он попадал то под жестокие бомбёжки, то в окружения, а однажды ему пришлось вести в атаку сводный отряд, состоявший из командиров штаба армии, — это было в районе Мозыря в августе 1941 года.

Служебное продвижение Новикова шло хорошо, но блестящим его назвать было нельзя. За год войны он получил четвёртую, полковничью «шпалу», был награждён орденом Красной Звезды.

Его считали превосходным штабным работником: образованным, с широким кругозором, со спокойным, сильным и методическим мышлением, человеком, способным легко и быстро проанализировать сложную и запутанную обстановку.

Но сам он полагал, что штабная работа для него дело временное. Ему казалось, что все свойства его характера и душевного склада отвечают другому. Он считал себя боевым командиром, прирождённым танкистом, чьи способности полностью проявятся в прямой схватке с врагом, натурой, склонной не только к логике и анализу, но и к быстрым волевым ударам, к решениям, в которых аналитические способности и точная разработка деталей дружат со страстью и риском.

Его считали человеком рассудочным и даже холодным, а он чувствовал в себе совсем иную силу. Правда, он понимал, что люди не виноваты, расходясь с Новиковым в оценке Новикова.

В спорах он был спокоен и сдержан, в быту отличался большой аккуратностью, бывал недоволен, когда хоть немного нарушался заведённый им порядок, и соблюдал этот порядок. Во время бомбёжки он мог сделать картографу замечание, почему плохо отточен карандаш, либо сказать машинистке: «Я ведь просил вас не печатать на машинке, которая плохо выбивает букву «т».

Чувство к Шапошниковой стало странной нелогичностью его жизни. В тот вечер, когда он познакомился с ней на концерте в Военной академии, он был необычайно взбудоражен и взволнован этим случайным знакомством. Он ревновал её, узнав, что она замужем. Он радовался, узнав, что она рассталась с мужем. Увидев её случайно в окне вагона, он сел в поезд и ехал три с половиной часа на юг, когда ему нужно было ехать на север, но так и не сказал того, ради чего решил сесть в поезд.

В первый час войны он думал о ней, хотя ему, в сущности, нечего было помнить, как нечего было забывать.

Лишь теперь, в комнате, где ему была приготовлена постель, Новиков удивился тому, что произошло. Ночью, не имея на то никакого права, он пришёл к Евгении Николаевне, всполошил всех её родных. Возможно, он поставил её в неловкое положение, нет, наверное, даже в глупейшее и ложное положение. Как он объяснит всё это матери, родным? Но вот она объяснила им, сердясь, пожимая плечами, и тогда все они начинают смеяться над ним: «Что за нелепый человек — в два часа ночи стал ломиться в дверь... Чего он хочет? Пьян он, что ли? Ворвался, стал бриться, попил чаю и завалился спать». Ему почудились за стеной насмешливые голоса. «Ох-ох-ох», — проговорил он. Нужно оставить на столе записку, извиниться и тихо выйти на улицу, разбудить водителя: «заводи, заводи...»

И едва он решил это, как совершенно внезапная мысль осветила всё по-новому. Она улыбалась ему, она своими милыми руками устроила ему постель, утром он вновь увидит её. И, наверное, приди он сюда через день-два, она сказала бы: «Ах, как жалко, что вы сразу не заехали к нам, а теперь комната уже занята». Но что он предложит ей и вправе ли он даже мечтать о личном счастье в такое время? Нет, не вправе! Он знал это, конечно, знал, а где-то в глубине жило другое знание, более мудрое, утверждавшее, что все волнения его сердца законны, имеют оправдание и смысл.

Он вынул из портфеля тетрадь в клеёнчатой обложке и, сидя на постели, стал перелистывать её. Усталость, соединённая с непроходившим волнением, не звала сон, а гнала сон. Он просматривал свои короткие, отрывочные записи, точно эти записи, следы военных событий и душевных тревог, могли успокоить волнение сердца.

Новиков глядел на полустёртую карандашную запись: «22 июня 1941 года. Ночь. Шоссе Брест — Кобрин».

Он посмотрел на часы — было четыре часа утра. Те, ставшие привычными волнения и боль души, с которыми он свыкся в этот год и при которых продолжал есть, спать, бриться, дышать, как-то странно соединились с радостным волнением, заставившим сегодня быстро биться его сердце. Нелепой казалась ему мысль о сне, когда он вошёл в эту комнату, такой же нелепой она казалась на рассвете 22 июня в прошлом году.

Он стал вспоминать свой разговор со Степаном Фёдоровичем и Серёжей. Оба они ему не понравились, особенно Спиридонов. Он вновь представил себе тот миг, когда позвонил у двери, стоял в передней и вдруг услышал быстрые, лёгкие, милые шаги.

И всё же он заснул.

19

Всегда с немеркнущей ясностью вспоминалась Новикову первая ночь войны — она застала его на Буге во время поездки с инспекторскими поручениями штаба округа. Попутно он собирал данные у командиров частей, участвовавших в финской войне: ему хотелось написать работу о прорыве линии Маннергейма.

Спокойно поглядывал он на западный берег Буга, на плешины песка, на луга, на сады и домики, на темневшие вдали сосны и лиственные рощи; он слушал, как немецкие самолёты, словно сонные мухи, ноют в безоблачном небе немецкого губернаторства.

Когда он видел за Бугом на горизонте дымки, он говорил: «немцы кашу варят», словно ничего, кроме каши, немцы не могли сварить. Он читал газеты, обсуждал военные события в Европе, и ему казалось, что ураган, бушевавший в Норвегии, Бельгии, Голландии и Франции, уходит всё дальше и дальше, перекочёвывает из Белграда в Афины, из Афин на остров Крит, с Крита уйдёт в Африку и где-то там, в африканских песках, заглохнет. Но всё же душой он и тогда уже понимал, что эта тишина — не просто тишина мирного летнего дня, а ужасная, томящая, душная тишина перед назревавшей бурей. И в своей памяти Новиков нащупывал острые, неизгладимые воспоминания, ставшие постоянными спутниками его лишь оттого, что пришёл день 22 июня, день войны, день, оборвавший мирную пору. Так об ушедшем из жизни человеке близкие его вспоминают все подробности: и мелькнувшую улыбку, и случайное движение, и вздох, и слово — и всё это кажется не случайным, не мелочью, а глубоким и полным значения признаком надвигавшейся беды.

Как-то, за неделю до начала войны, Новиков переходил широкую мощённую булыжником улицу Бреста; ему встретился немецкий военный, очевидно, сотрудник комиссии по репатриации. Новиков вспомнил его нарядную фуражку с окованным металлом козырьком, и эсэсовский мундир цвета стали, и перевязь на руке с чёрным знаком свастики в белом круге, и худое, надменное лицо, и портфель светлокремовой кожи, и чёрное зеркало сапог, на которое не решалась садиться уличная пыль. Он шёл странной походкой, печатая шаг, мимо одноэтажных домиков.

Новиков, перейдя улицу, подошёл к киоску с сельтерской водой, и пока пожилая еврейка наливали ему стакан фруктового напитка, он подумал и много раз потом вспоминал эту мысль: «Шут!» И тотчас себя поправил: «Сумасшедший!» И вновь себя исправил: «Бандит!»

И он помнил — в ту минуту у него появилось томящее чувство злобы и раздражения.

Новиков помнил, что крестьянин, проезжавший в это время по улице, и женщина, поившая его водой, оба с каким-то одинаковым напряжённым выражением следили за нацистским военным чиновником. Может быть, они уже предчувствовал», что вещал этот одинокий вестник зла среди широкой пыльной улицы пограничного советского города.

За три дня до начала войны Новиков обедал с начальником одной погранзаставы. Было необычайно жарко, и марлевые занавески на открытых окнах не шевелились. И вдруг в тишине из-за реки раздался утробный низкий орудийный выстрел, и начальник погранзаставы сердито сказал:

— Соседушка заклятый голос пробует!

Потом уже в Воронеже, весной 1942 года, Новиков случайно узнал, что спустя пять дней после их совместного обеда этот начальник заставы задержал немцев на шестнадцать часов силой одного лишь пулемётного огня и погиб вместе с женой и двенадцатилетним сыном.

Немцы после вторжения в Грецию проводили воздушно-десантные операции на Крите. Вспоминался ему доклад об этом, слышанный им в штабе. Во многих вопросах после доклада чувствовалась тревога: «Расскажите подробней о потерях германской армии». «Скажите, заметно ли ослабление германской армии?» Одна записка спрашивала прямо: «Товарищ докладчик, успеем ли мы получить от немцев оборудование, если в ближайшее время нарушится торговый договор?»

Он помнил, как ночью после этого доклада сердце его на миг сжалось и ему подумалось: если Россия избегнет военной грозы — это будет чудо, да ведь чудес не бывает! Это оттяжка на год, на два!

Последняя ночь мира, первая ночь войны!

В эту ночь Новикову нужно было встретиться с командиром бригады тяжёлых танков. Новиков находился в танковом полку, дежурный никак не мог соединить его со штабом бригады: связи не было.

Они вдвоём ругали бестолковость телефонистов, недоумевали — обычно телефоны работали отлично.

Новиков поехал на полевой аэродром: у лётчиков имелась связь с высшим штабом, и он решил воспользоваться их проводом. Но и у лётчиков ни прямой, ни окольной связи не было — произошёл множественный порыв на линии. Эти непонятные порывы проводов в тихий летний вечер стали понятны лишь через несколько часов: немцы уже вели войну...

Командир истребительного полка пригласил Новикова в городской театр смотреть постановку «Платон Кречет». Ехали лётчики с жёнами, некоторые с гостившими отцами и матерями, в автобусе имелись свободные места. Но Новиков отказался, он решил поехать в бригаду.

Ночь была лунная, тёплая, пустынное шоссе казалось белым среди тёмных приземистых лип. Когда Новиков сел в машину, из ярко освещённого, широко открытого окна раздался голос дежурного:

— Товарищ подполковник, связь есть!

Слышно было плохо, но Новикову удалось поговорить — командир бригады уехал на техническую базу, куда ушли танки для осмотра и смены моторов, и вернётся лишь на следующий день вечером; Новиков решил ночевать у лётчиков. Он попросил устроить ему ночлег, и дежурный улыбнулся: «Места хватит!» — штаб стоял в большом помещичьем доме.

Дежурный провёл его в огромную комнату, освещённую яркой трёхсотсвечёвой лампочкой. У отделанной резной панелью стены стояла железная кровать, табурет и тумбочка.

Не вязались с роскошью отделанных дубом стен и лепного потолка эта узенькая солдатская кровать и фанерная казарменная тумбочка. Он обратил внимание, что в хрустальной люстре не было ламп и рядом с люстрой спускался шнур с патроном.

Новиков пошёл поужинать в столовую — просторный, высокий зал. В столовой было пусто, и лишь за крайним столиком два политработника ели сметану. Ужин оказался очень обильным, но Новиков, который не был равнодушен к соблазнам кухни, едва съел половину того, что принесла ему официантка, девушка с окающей нижегородской речью. Котлеты с жареной картошкой она принесла в эмалированной миске, а налистник со сметаной — в фарфоровой тарелке с золочёным ободком, с изображением пастушки в розовом платье, окружённой белыми овечками. Квас ему подали в голубом бокале, а чай в новенькой алюминиевой кружке, обжигавшей губы.

— Что это у вас пусто в столовой? — спросил он у официантки.

— А у нас тут многие семейные; у всех жёны и ребята, — сказала девушка. — Одни сами готовят, другие домой берут.

Она подняла палец и с милой улыбкой чистого и наивного существа вдруг сказала:

— Некоторые девушки-официантки говорят: «Нам это не нравится — молодые семью и детей имеют», а я считаю: хорошо! И нам тут прямо, как дома, у отца с мамой.

Она произнесла эту фразу запальчиво, горячо, видимо желая сочувствия своим мыслям, может быть, она вела об этом спор с подругой на кухне. Потом она снова подошла к Новикову и испуганно сказала:

— Что ж вы ничего не кушали, не вкусно у нас? — и, наклонясь, доверительно прибавила: — Вы к нам, товарищ подполковник, надолго? Завтра, смотрите, не уезжайте, у нас в воскресенье обед будет, ой! Мороженое, и на первое щи кислые, из Слуцка сегодня бочку кислой капусты привезли. А то лётчики обижались, что щей давно нет.

Она дышала ему в щёку, и глаза её блестели. Не будь в них доверчивого, ребячьего выражения, Новикова бы не растрогал доверительный шёпот волжской девушки — он бы его принял за заигрывание.

Спать не хотелось, и он прошёл в сад.

Широкие каменные ступени казались ему при лунном свете мраморно-белыми. Тишина стояла совершенная, необычайная какая-то. Деревья словно погрузились в прозрачный пруд — таким неподвижным был светлый воздух.

Странный, смешанный свет луны и зари самого долгого дня года стоял в небе. На востоке угадывалось мутное светлое пятно, а запад едва розовел. Небо было беловатое, мутное, с синевой.

Каждый лист на ветвях был резко очерчен, казался вырубленным из чёрного камня, а вся громада клёнов и лип представлялась плоским чёрным узором на светлом небе. Красота мира переступила в эту ночь свой высший предел, и люди уже не могли не замечать её и не думать о ней. Это торжество красоты наступает, когда не только праздный человек останавливается, поражённый открывшейся ему картиной, во и отработавший смену рабочий, путник со сбитыми ногами вдруг, забывая усталость, медленным взором охватывают небо и землю.

В такие минуты человек не ощущает по отдельности света, простора, шороха, тишины, тепла, сладких запахов, касания травы и листьев — всех сотен, а может быть, тысяч и миллионов частей, слагающих красоту мира.

Такая красота — истинная красота и лишь об одном говорит человеку: жизнь — благо.

И Новиков всё ходил по саду, останавливался, оглядывался, присаживался, вновь ходил, ни о чём не думая, ничего не вспоминая, охваченный бессознательной печалью о том, что красота этого мира живёт, не делясь своей долговечностью с людьми.

Придя в комнату, он разделся и в носках подошёл к лампочке, стал вывинчивать её из патрона — лампочка нагрелась, жгла пальцы — и он взял со стола газету, чтобы обернуть ею лампу.

К нему вернулись обычные мысли о завтрашнем дне, об отчёте, который он почти закончил и вскоре повезёт в штаб округа, о том, что следует сменить перед отъездом аккумулятор у машины и что удобнее всего сделать это на рембазе танкового корпуса.

Уже в темноте он снова подошёл к окну и мельком, рассеянно поглядел на сад, на небо — им уже владели обычные житейские мысли. Он не раз вспоминал потом именно об этом уже безразличном, сонном и рассеянном настроении, с которым оглядел тихий, ночной сад, — последний взгляд на мирное время.

Он проснулся с точным сознанием происшедшего несчастья, но совершенно не представляя себе, в чём оно.

Он увидел паркет в алебастровой крошке и сверкавшие оранжевыми отблесками хрустальные подвески люстры.

Он увидел грязно-красное небо в чёрных клочьях дыма.

Он услышал женский плач, вопль ворон и галок, грохот, колебавший стены, и одновременно он услышал слабый, ноющий звук в небе, и хотя этот ноющий звук был самым мелодичным и тихим из всех звуков, наполняющих воздух, именно он заставил Новикова инстинктивно содрогнуться, вскочить с кровати.

И всё это он увидел и услышал в течение одной лишь доли секунды. Он кинулся, как был, в нижнем белье к двери и вдруг сам себе сказал: «спокойствие!» — вернулся и стал одеваться.

Он заставил себя застегнуть все пуговицы на гимнастёрке, поправил ремень, одёрнул кобуру и размеренным шагом пошёл вниз.

Впоследствии ему приходилось часто встречать в газетах выражение «внезапное нападение», но представляли ли себе люди, не видевшие первых минут войны, всю силу этих слов?

По коридору бежали одетые и полуодетые люди.

Все спрашивали, но никто не отвечал на вопросы.

— Загорелись бензобаки?

— Авиабомба?

— Манёвры?

— Диверсанты?

На ступенях стояли лётчики.

Один из них, в гимнастёрке без пояса, сказал, указывая в сторону города:

— Товарищи, глядите!

Над вокзалами и железнодорожной насыпью вздувались, пузырились, рвались к небу кровяно-чёрные пожары, плоско над землёй вспыхивали взрывы, и в светлом, смертном воздухе мелькали, кружились чёрные комарики-самолёты.

— Это провокация! — крикнул кто-то.

И чей-то негромкий, но всеми услышанный голос, уже не спрашивающий, а уверенно вещая суровую правду, внятно произнёс:

— Товарищи, Германия напала на Советский Союз, все на аэродром!

С какой-то особой остротой и точностью запомнил Новиков ту минуту, когда, кинувшись следом за всеми к аэродрому, он остановился среди сада, по которому гулял несколько часов назад. Был миг тишины, и могло показаться, что ничего не произошло. Земля, трава, скамейки, плетёный столик под деревьями, на котором лежала картонная шахматная доска и рассыпанное, не собранное после игры домино...

Именно в этот миг тишины, когда стена листвы закрыла от него пламя и дым, он ощутил режущее, почти невыносимое для души человека чувство исторической перемены.

И это пришедшее изменение было неотвратимым, и хотя лишь один крошечный миллиметр отделял ещё жизнь Новикова от привычного берега, не было уже силы, способной уничтожить этот зазор, он рос, ширился, превращался в метры, километры... Жизнь и время, которые Новиков ещё физически ощущал, как своё настоящее время и свою настоящую жизнь, в нём, внутри его сознания, превращались в прошлое, в историю, в то, о чём станут говорить: «О, так жили и думали люди до войны». А новое внезапно, из смутно угадываемого будущего, превратилось в настоящее, в его новую жизнь и в его новое время. В этот миг он подумал об Евгении Николаевне, и ему показалось — мысли о ней будут сопутствовать ему в том, новом, что пришло...

Желая сократить путь к аэродрому, он перелез через забор и бежал меж ровного строя молодых елок. Возле маленького домика — вероятно там жил бывший садовник помещика — стояли поляки, мужчины и женщины, и когда он пробегал мимо них, женский голос жадно, с придыханием спросил:

— Кто то, Стасю?

И звонкий детский голос ответил:

— То москаль, русский, мамо, — и прибавил объясняюще: — жовнеж{1}.

Он бежал и, задыхаясь от бега, повторял застрявшее в его потрясённом сознании слово:

— Русский солдат, русский, русский солдат...

И в этом слове было для него какое-то горькое и гордое, радостное и новое звучание.

Едва подбежал он к аэродрому, как от вершины ближайшего леса оторвались самолёты — один, два, тройка и ещё тройка... Что-то хлестнуло, ёкнуло, и земля задымилась, вскипела, как вскипает вода, он невольно зажмурился — пулемётная очередь пронеслась в нескольких шагах от него, и тотчас его оглушило рёвом мотора, и он успел увидеть кресты на крыльях, свастику на хвосте самолёта и голову пилота в лётном шлеме, мельком оглядывающего содеянное. И тотчас вновь стал нарастать гул, рёв идущего на бреющем полёте второго штурмовика... И за ним третьего...

На аэродроме пылали три самолёта, и люди бежали, падали, вскакивали и вновь бежали...

Лётчик, бледный юноша с выражением решительной и мстительной злобы, влезал в кабину истребителя, махнув мотористу рукой: «от винта», повёл подрагивающий самолёт на взлётную дорожку; и едва самолёт, приглаживая струёй воздуха седую от росы траву, разбежался, подпрыгнул, стал взбираться по небу, завертелся винт ещё одного истребителя, и он, ободряя себя рёвом мотора, подпрыгнул, точно пробуя силу мускулистых ног, побежал, оторвался от земли и потянул вверх. То были первые воздушные солдаты, заслонившие своим телом тело народа...

...На первый советский самолёт навалились четыре «мессершмитта». Присвистывая и подвывая, они шли за ним, выпуская короткие пулемётные очереди. «Миг» с простреленными плоскостями, задымившись, кашляя, выжимал скорость, стремясь оторваться от противника. Он взмыл над лесом, потом внезапно исчез и так же внезапно появился вновь, потянул обратно к аэродрому, а за ним полз чёрный траурный дым.

В это мгновение гибнущий человек и гибнущий самолёт слились, стали едины, и всё, что чувствовал там, в высоте, юноша-пилот, передавали крылья его самолёта. Самолёт метался, дрожал, охваченный судорогой, той, что передавали ему охваченные судорогой пальцы лётчика, терял надежду и вновь боролся, уже не имея надежды. Солнце летнего рассвета освещало его, и всё, что испытывало сознание юноши: ненависть, страдание, жажду победить смерть, и всё, что испытывали его сердце, его глаза, — всё передал стоявшим внизу гибнущий самолёт. И то, чего страстно хотели люди на земле, вдруг свершилось. Вторая машина, о которой все забыли, стремительно зашла в хвост «мессершмитту», добивавшему советский истребитель. Удар был внезапен — жёлтый огонь смешался с желтизной окраски, и немецкая машина, секунду назад казавшаяся неотвратимо мощным, стремительным демоном, расщепилась, рассыпалась и грудой повалилась на вершины деревьев. Одновременно, развернув в утреннем небе чёрный, гофрированный дым, рухнул растерзанный советский истребитель. Три «мессершмитта» ушли на запад, а оставшийся в воздухе советский самолёт сделал круг и, карабкаясь по невидимым воздушным ступеням, ушёл в сторону города.

Голубое небо стало пусто, и только два чёрных столба дыма, наливаясь, густея, подрагивая, поднимались над лесом.

А через несколько минут на аэродром тяжело, устало опустился самолёт, из него вылез человек и хрипло крикнул:

— Товарищ командир полка, во славу Советской Родины — двоих сбил!

И в глазах его Новиков увидел всё счастье, всю ярость, всю страсть и весь разум того, что происходило в небе, того, что лётчики никогда не могут рассказать словами, но что вдруг, не успев ещё погаснуть, мелькнёт в их расширенных ярких глазах в миг приземления.

В полдень Новиков в штабе полка слышал по радио речь Молотова. Он подошёл к командиру полка, вдруг обнял его, и они поцеловались.

«Наше дело правое, победа будет за нами!»

Днём Новиков был в штабе стрелковой дивизии...

В Брест уже нельзя было проехать, говорили, что в город ворвались немецкие танки и что форты, стоявшие западнее города, обойдены ими.

Беспрерывный тяжёлый грохот крепостной артиллерии потрясал маленький домик, в котором размещался штаб дивизии.

Как по-разному вел» себя люди! Одни становились каменно-покойными, у других голоса срывались, дрожали руки.

Начальник штаба, пожилой, сухощавый полковник с пятнами седины — казалось, она внезапно выступила в его волосах — знал Новикова по разбору прошлогодних манёвров. Когда Новиков вошёл, он, видимо вспомнив прошлогоднюю встречу, швырнул глухонемую телефонную трубку и сказал:

— А-а, похоже, «красные» и «синие»! В полчаса батальон списан! Нету! Весь! — и, ударив кулаком по столу, крикнул: — Бандиты!

Новиков сказал ему, указывая на окно:

— В ста метрах от вас какая-то диверсантская сволочь вон из этих кустов пустила две пули по моей машине, надо бы послать красноармейцев.

Начальник штаба пренебрежительно отмахнулся рукой:

— Всех не переловишь!

Подмаргивая глазом, точно выгоняя из него соринку, мешавшую правильно и спокойно смотреть, он заговорил:

— Только началось, комдив кинулся в полки... А я здесь. Мне звонит командир полка, голос спокойный: «Веду бой с пехотой и танками, отразил артогнём две атаки». Второй докладывает: «Немецкая танковая колонна раздавила пограничную заставу, поток танков движется по шоссе. Веду огонь!»

Начальник штаба ткнул пальцем в карту:

— Вдоль нашего крайне-левого прошли танки... А пограничники не оглядываются, дерутся до последнего. А тут жёны, дети, ясли, каким маршрутом их эвакуировать? Так их посадили в грузовики и увезли, а куда — может быть, под эти самые танки, что мимо нас прошли. А боеприпасы? Оттягивать, подвозить? Задачка! — Он выругался и, понизив голос, сказал: — На рассвете позвонил в штаб корпуса, и умник какой-то подвернулся, посоветовал: «Не поддавайтесь на провокацию!» А? Дурак!

— А здесь что? — спросил Новиков, указывая на карте участок, прилегающий к шоссе.

— Тут-то батальон и погиб, и комдив здесь погиб!.. Золотой мужик! — крикнул начальник штаба. Он потёр ладонями лицо, точно умывался, и указал на стоящие в углу бамбуковые удилища, бредень, подсак: — Сегодня в шесть часов утра с ним собирались... Линь, говорит, здесь в прошлое воскресенье хорошо клевал. А? Золотой мужик, нету, как не жил на свете! А зам по строевой из Кисловодска едет, с первого я должен был ехать. Уже литер выписал. А?

— Какие вы даёте приказания полкам? — спросил Новиков.

— Единственно возможные. Помогаю выполнять долг: командир полка говорит: «веду огонь». Веди! Люди окапываются. Окапывайся... Все хотят одного: отбить! остановить! — И его внимательные, умные глаза спокойно и прямо поглядели на Новикова.

Небо, казалось, уже далеко на восток было захвачено немцами. Всё вокруг содрогалось от дальних и ближних взрывов. Земля вдруг начинала дрожать словно в смертной икоте, солнце тонуло в дымной пелене. Со всех сторон доносилось хлопанье скорострельных пушек и уже ставший знакомым хрип крупнокалиберных пулемётов. В этом хаосе движения и звуков как-то особенно болезненно и щемяще угадывался общий смысл смертоносной работы немецких лётчиков. Одни спешили, не обращая внимания на происходящее под ними, на восток, видимо, заранее и точно зная свою злодейскую задачу, другие по-разбойничьи рыскали над пограничными участками, третьи деловито уходили за Буг на свои аэродромы.

Лица командиров выглядели в этот день по-новому — побледневшие, осунувшиеся, с большими серьёзными глазами, то уже были лица не просто сослуживцев, а братьев. В этот день Новиков не видел ни одной улыбки, не слышал ни одного весёлого, лёгкого слова. Никогда, пожалуй, как в этот день, не заглядывал он так глубоко в истинные и скрытые глубины человеческих характеров, открытые лишь в самые грозные и тяжёлые минуты жизни. Сколько увидел он в эти часы людей неколебимой воли, суровой сосредоточенности. Вдруг открылась чудная сила души у молчаливых, тихих, незаметных, у тех, что считались иногда второстепенными работниками, малоспособными. Вдруг пустота открылась в глазах некоторых из тех, кто так шумно, энергично и самоуверенно вёл себя вчера: они оказались подавленными, растерянными.

Минутами представлялось, что всё происходящее — мираж, вот дунет ветер, вернётся тихая вчерашняя ночь, вечер, вернутся все эти дни, недели, месяцы. То, наоборот, казалось, что сад, залитый луной, ужин в полупустой столовой, милая девушка-подавальщица и всё бывшее неделю, месяц назад — всё это снилось, а истинная, подлинная действительность — вот этот рохот, дым, огонь.

Под вечер он был в стрелковом батальоне, а затем в расположенном рядом артиллерийском полку. К этому времени он сделал выводы из того, что видел. Ему казалось, что главной бедой первых часов войны было отсутствие связи. Если бы связь была безукоризненна, считал он, всё бы пошло иначе. Он решил при докладе привести в пример стрелковую дивизию, которую посетил днём: начальник штаба поддерживал связь с полками, и полки дрались хорошо, дивизия сохранила боеспособность, а полк, потерявший в самом начале связь со штабом, был смят и уничтожен. И он действительно потом привёл этот пример, но, конечно, полк не имел связи с дивизией оттого, что был смят, а вовсе не потому был смят, что не имел связи. Обобщения, возникшие из немногих отрывочных наблюдений, мало помогают пониманию сути огромных и сложных явлений.

Простая истина первых часов войны была в том, что с пользой для Советской России и с ущербом для врага выполняли свой долг те, кто имел силу, мужество, веру и спокойствие драться с сильнейшим врагом, нашёл эту силу в своей собственной душе, в своём чувстве долга, в опыте, знаниях, воле и разуме, в своей верности и любви к Родине, народу, свободе.

Через час Новиков побывал в тяжёлом гаубичном полку. Командир полка был в отпуске, командовал полком заместитель по строевой части молодой майор Самсонов. Длинное, худое лицо его было бледно.

— Какова обстановка? — спросил Новиков.

Майор только махнул рукой:

— Сами видите.

— Какое вы приняли решение?

— Да, собственно, что ж, — сказал майор, — они стали наводить переправу, у реки скопилось много войск, я открыл огонь, веду огонь орудиями всего полка, — и, словно оправдываясь в неразумном поступке, добавил: — Хорошо получается, я смотрел в стереотрубу: такие фонтаны, столько их наворотили — мы ведь вышли на первое место в округе по стрельбе.

— А дальнейшее, — строго спросил Новиков, — ведь вам поручены техника, люди?

— Что ж, буду стрелять, пока могу, — сказал майор.

— Снарядов много?

— Хватит, — сказал Самсонов и добавил: — Радист мой поймал: Финляндия, Румыния, Италия — все на нас, а я вот стреляю, не хочу отступать!

Новиков прошёл на огневые позиции ближней батареи. Орудия ревели, лица людей были суровы и напряжены, но возле орудий не было суеты. Полк всей страшной и стройной мощью своей обрушился на наведённую немцами переправу, крушил танки и мотопехоту, скопившиеся на подходе к реке.

Те же слова, что произнёс бледный длиннолицый майор, Новиков услышал и от краеноармейца-заряжающего; повернув к нему потное загорелое лицо, красноармеец сказал с угрюмым спокойствием:

— Вот расстреляем все снаряды, а там видно будет, — словно это именно он, обдумав положение, решил не оттягиваться в тыл, выдвинуться вперёд и вести огонь по немцам до последнего снаряда.

Странно, но именно тут, в этом обречённом полку, Новиков единственный раз за весь день почувствовал себя спокойно. Началась битва: русский огонь встретил немцев.

Артиллеристы работали с молчаливым спокойствием.

— Вот и началось, товарищ подполковник, — сказал Новикову плечистый наводчик орудия, словно он и вчера ожидал того, что началось сегодня.

— Ну как с непривычки? — спросил Новиков.

Наводчик усмехнулся:

— Разве к ней привыкнешь? Что в первый день, что через год. Самолёт у него отвратительный.

Новиков, покидая артиллеристов, невольно подумал, что никогда уже не увидит никого из них: полк был обречён.

А зимой на Северном Донце, под Протопоповкой, он встретил своего знакомого начальника армейского штаба артиллерии, и тот рассказал ему, что полк Самсонова с боями шёл до Березины и почти не понёс потерь. 22 июня на Буге Самсонов так и не дал немцам переправиться, уничтожил массу немецкой техники и живой силы. Самсонов погиб лишь на Днепре осенью.

Да, у войны была своя логика.

Многое пришлось ему видеть в этот день. И хоть немило горького и печального пережил он, этот самый тяжёлый день в истории народа наполнил сердце его гордостью и верой. И над всеми впечатлениями дня воцарилось одно — спокойные и суровые глаза красноармейцев-артиллеристов, в них жил титанический дух народной силы и терпения. В ушах его остался рёв советской артиллерии, далёкий тяжёлый гул крепостных орудий брестских фортов — там, в огромных бетонных дотах люди вели свой рыцарский бой и тогда, когда лавина немецкого нашествия уже подкатывала к Днепру.

К вечеру, после долгого петляния по просёлочным дорогам, Новиков выехал на шоссе. И только тут он понял по-настоящему огромность происшедшего народного бедствия.

Он видел тысячи людей, идущих на восток. По дорогам шли грузовики, полные женщин, мужчин, детей, часто полуодетых, все они одинаково оглядывались и смотрели на небо. Мчались цистерны, крытые грузовики и легковые машины. А по полю, вдоль обочин, шли сотни людей, некоторые, обессилев, садились на землю, вновь вставали и шли дальше. Вскоре глаза Новикова перестали различать выражение молодых и старых лиц женщин и мужчин, толкавших колясочки и тележки, несущих узлы и чемоданы... В памяти оставались лишь отдельные необычайные картины. Седобородый старик, державший на руках ребёнка, сидел, опустив ноги в кювет, с кротким бессилием следил за движением машин. Длинной цепочкой вдоль обочины шли слепые, связанные друг с другом полотенцами, за своим поводырём, пожилой женщиной в круглых очках с растрепавшимися седыми волосами. Идущие парами мальчики и девочки в матросках, с красными галстуками, — видимо, летний пионерский лагерь.

Когда водитель остановил машину, чтобы залить бензин в бак, Новиков за несколько минут остановки услышал много рассказов: и о том, что Слуцк занят воздушным десантом, и о том, какую исступлённую и лживую речь произнёс на рассвете Гитлер, и нелепые слухи о том, что Москва разрушена воздушной бомбардировкой на рассвете 22 июня.

И всё же этот уход советских людей из пограничной полосы нельзя было назвать паническим. Паника — сестра безумия, а в жестокий день 22 июня 1941 года самым разумным для всех этих тысяч мирных советских людей было именно это: взять на руки детей и уходить на восток из прилегавших к границе мест, куда через считанные часы врывались немецкие танки.

Новиков заехал в штаб танковой части, в которой служил до осени 1940 года, — штаб стоял неподалёку от Кобрина.

— Неужели вы только что оттуда? — спрашивали его знакомые. — Могут ли вырваться на шоссе немцы?

В Кобрине его уже не поражали толпы людей с узлами, плачущие женщины, потерявшие в суматохе детей, измученные глаза старух. В Кобрине его поражали чистенькие домики под красной черепицей, гардины на окнах, газоны, цветники, и он понял, что начал смотреть на мир глазами войны...

Чем дальше уходила в тыл машина, тем туманней становились его воспоминания о новых впечатлениях, события и лица сливались, и он не помнил, где ночевал и где едва не сгорел во время ночной бомбёжки, где он видел в часовне зарезанных диверсантами во время сна двух красноармейцев — в Кобрине или в Березе Картузской.

Но вот отчётливо запомнилась ему ночёвка в маленьком городишке, недалеко от Минска. Он приехал туда ночью. Городок был забит машинами. Новиков устал и, отпустив водителя, заснул в машине посреди шумной, гудящей площади. Он проснулся ночью и увидел, что машина его стоит одна среди широкой и совершенно пустынной площади, а вокруг бесшумно пылают дома, пылает весь онемевший, охваченный огнём городок.

За эти дни он так устал и так привык к оглушающему грохоту войны, что его не разбудила ночная бомбёжка. Он проснулся от тишины.

В те дни в мозгу его просто и прочно сложился один образ. Он видел сотни пожаров: в красном, дымном огне горели многоэтажные здания белорусской столицы, горели школы и заводы, белым, лёгким огнём пылали деревенские избы под соломенной крышей, сараи и овины, в голубом и синем тумане горели сосновые леса, горела земля, подрытая сухой еловой иглой.

И все эти пожары слились в его мозгу в один пожар.

Родная страна представлялась ему огромным домом, и всё было безмерно близко и дорого в этом доме: и деревенские комнатки, мазанные крейдой, и городские, с цветными абажурами, и тихие читальни, и светлые залы, и красные уголки в военных казармах...

Всё дорогое и близкое ему пылало. Русская земля была в огне. Русское небо заволокло дымом. И казалось, никогда он не любил так нежно, так страстно, всей кровью своей, всеми силами души и сердца эту землю и леса, это небо, эти тысячи тысяч милых и родных ему человеческих лиц.

20

Утром Евгения Николаевна познакомила Новикова со своей матерью, сестрой и племянницей.

Степан Фёдорович уехал в шесть часов утра, а Софья Осиповна ещё до света ушла в госпиталь.

Знакомство состоялось просто, и Новикову очень понравились женщины, сидевшие за столом: и смуглая, седеющая Маруся, и её румяная дочь, сердито и весело смотревшая на него круглыми ясными глазами, и особенно Александра Владимировна — Женя была похожа на неё. Он глядел на белый широкий лоб Жени, на её серьёзные, внимательные глаза, на розовые губы, на небрежно, по-утреннему, уложенные косы и вдруг впервые в жизни понял по-особенному, по-новому обычное, сотни раз произносимое слово «жена». И, как никогда, он почувствовал своё одиночество, понял, что ей одной он должен рассказать то, что пережил, о чём думал в этот тяжёлый год, и что искал он её, и думал о ней, и вспоминал её в трудные минуты потому, что хотел этой, разбивающей одиночество близости. У него всё время было одновременно приятное и неловкое чувство, словно он посватался, — и ему устроили смотрины, пристально приглядываются к человеку, собиравшемуся войти в семью.

— Семью война не могла разрушить и расшатать, — сказал он Александре Владимировне.

Та вздохнула:

— Расшатать, может быть, и не смогла, а убить семью, и не одну, война может.

На стене комнаты висели картины, и Мария Николаевна, заметив, что Новиков поглядывает на них, сказала:

— Вон эта, возле зеркала, с розовой землёй, рассвет в сгоревшей деревне — творчество Евгении Николаевны. Вам нравится?

Он смутился:

— Тут трудно разобраться не специалисту.

— Ночью, говорят, вы судили смелей, — сказала Евгения Николаевна.

Новиков понял, что Серёжа уже доложил кому надо о зелёном старике.

А Маруся сказала:

— Чтобы любоваться Репиным и Суриковым, не надо быть специалистом. Лучше бы рисовала плакаты для цехов, красных уголков, госпиталей; я ей всё время твержу об этом.

— А мне нравятся Женины картины, — сказала Александра Владимировна, — хотя я, старуха, вероятно, меньше вашего во всём этом понимаю.

Новиков попросил разрешения вернуться вечером, но не приехал ни вечером, ни на следующий день.

Дальше