Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть первая

1

Петру Семёновичу Вавилову принесли повестку.

Что-то сжалось в душе у него, когда он увидел, как Маша Балашова шла через улицу прямо к его двору, держа в руке белый листок. Она прошла под окном, не заглянув в дом, и на секунду показалось, что она пройдёт мимо, но тут Вавилов вспомнил, что в соседнем доме молодых мужчин не осталось, не старикам же носят повестки. И действительно, не старикам: тотчас загремело в сенях, видимо, Маша в полутьме споткнулась и коромысло, падая, загремело по ведру.

Маша Балашова иногда заходила по вечерам к Вавиловым, ещё недавно она училась в одном классе с вавиловской Настей, и у них были свои дела. Звала она Вавилова «дядя Пётр», но на этот раз она сказала:

— Распишитесь в получении повестки, — и не стала говорить с подругой.

Вавилов сел за стол и расписался.

— Ну всё, — сказал он поднявшись.

И это «всё» относилось не к подписи в разносной книжке, а к кончившейся домашней, семейной жизни, оборвавшейся для него в этот миг. И дом, который он собирался покинуть, предстал перед ним добрым и хорошим. Печь, дымившая в сырые мартовские дни, печь с обнажившимся из-под побелки кирпичом, с выпуклым от старости беком показалась ему славной, как живое, всю жизнь прожившее рядом существо. Зимой он, входя в дом и растопырив перед ней сведённые морозом пальцы, вдыхал её тепло, а ночью отогревался на овчинном полушубке, зная, где печь погорячей, а где попрохладней. В темноте, собираясь на работу, он вставал с постели, подходил к печи, привычно нашаривал коробок спичек, высохшие за ночь портянки. И всё, всё: стол и маленькая скамеечка у двери, сидя на которой жена чистила картошку, и щель между половицами у порога, куда заглядывали дети, чтобы подсмотреть мышиную подпольную жизнь, и белые занавески на окнах, и чугун, настолько черный от копоти, что утром его не различишь в тёплом мраке печи, и подоконник, где стоял в банке красненький комнатный цветок, и полотенце на гвоздике — всё это стало по-особому мило и дорого ему, так мило, так дорого, как могут быть милы и дороги лишь живые существа. Из троих его детей старший сын Алексей ушёл на войну, а дома жила дочь Настя и четырёхлетний, одновременно разумный и глупенький сынок Ваня, которого Вавилов прозвал «самоваром». И правда, он был похож на самовар: краснощёкий, пузатенький, с маленьким крантиком, всегда видным из раскрытых штанишек, деловито и важно сопящий.

Шестнадцатилетняя Настя уже работала в колхозе и на собственные деньги купила себе платье, ботинки и суконный красный беретик, казавшийся ей очень нарядным. Вавилов, глядя, как дочь, возбуждённая и весёлая, в знаменитом берете, выходила гулять, шла по улице среди подруг, обычно с грустью думал, что после войны девушек будет больше, чем женихов.

Да, здесь шла его жизнь. За этим столом сидел ночами Алексей, готовившийся в агрономический техникум, вместе с товарищами решал задачи по алгебре, геометрии, физике. За этим столом Настя читала с подругами хрестоматию «Родная литература». За этим столом сидели сыновья соседей, приезжавшие гостить из Москвы и Горького, рассказывали о своей жизни, работе, и жена Вавилова, Марья Николаевна, раскрасневшись от жара печи и от волнения, угощала гостей пирогами, чаем с мёдом и говорила:

— Что ж, наши тоже в город поедут учиться на профессоров да на инженеров.

Вавилов достал из сундука красный платок, в котором были завёрнуты справки и метрики, вынул свой воинский билет. Когда он вновь положил свёрточек со справками жены и дочери и свидетельством о рождении Вани в сундук, а свои документы переложил в карман пиджака, он почувствовал, что как бы отделился от своего семейства. А дочь смотрела на него новым, пытливым взглядом. В эти мгновения он стал для неё каким-то иным, словно невидимая пелена легла между ним и ею. Жена должна была вернуться поздно, её послали с другими женщинами ровнять дорогу к станции — по этой дороге возили военные грузовики сено и зерно к эшелонам.

— Вот, дочка, и моё время пришло, — сказал он.

Она тихо ответила ему:

— Вы о нас с мамой не беспокойтесь. Мы работать будем. Только бы вы здоровый вернулись, — и, поглядев на него снизу вверх, прибавила: — Может, Алёшу нашего встретите, вам вдвоём там тоже веселей будет.

О том, что ждало его впереди, Вавилов ещё не думал, мысли были заняты домом и незаконченными колхозными делами, но эти мысли стали новые, иные, чем несколько минут назад. Сперва нужно было сделать то, с чем жене самой не справиться. Начал он с самого лёгкого: насадил топор на готовое, лежавшее в запасе топорище. Потом заменил худую перекладину в лестнице и полез чинить крышу. Он захватил туда с собой несколько новых тесин, топор, ножовку, сумочку с гвоздями. На минутку ему показалось, что он не сорокапятилетний человек, отец семейства, а мальчишка, взобравшийся ради озорной игры на крышу, сейчас выйдет из избы мать и, заслоняя ладонью глаза от солнца, поглядит вверх, крикнет:

— Петька, чтоб тебя, слазь! — и топнет в нетерпении ногой, досадуя, что нельзя схватить его за ухо. — Слазь, тебе говорят!

И он невольно поглядел на поросший бузиной и рябиной холм за деревней, где виднелись редкие, ушедшие в землю кресты. На миг показалось ему, он кругом виноват: и перед детьми, и перед покойной матерью, теперь уж не поспеет он поправить крест на её могиле, и перед землёй, которую ему не пахать в эту осень, и перед женой, ей на плечи он переложит тяжесть, которую нёс. Он оглядел деревню, широкую улицу, избы и дворики, темневший вдали лес, высокое ясное небо — вот тут шла его жизнь. Белым пятном выделялась новая школа, солнце блестело в её просторных стёклах, белела длинная стена колхозного скотного двора, из-за дальних деревьев видна была красная крыша больницы.

Много он тут потрудился! Это он со своими односельчанами возводил плотину, строил мельницу, бил камень на постройку инвентарного сарая и скотного двора, возил лес для новой школы, рыл котлованы для фундаментов. А сколько он вспахал колхозной земли, накосил сена, намолотил зерна! А сколько он со своими товарищами по бригаде наформовал кирпича! Из этого кирпича — и больница, и школа, и клуб, и даже в район его кирпич возили. Два сезона он проработал на торфе — от комаров на болоте такое гудение, что дизеля не слышно. Много, много он бил молотом, и рубил топором, и копал лопатой, и плотничал, и стёкла вставлял, и точил инструмент, и слесарил.

Он всё оглядывал: дома, огороды, улицу, тропинки, оглядывал деревню, как оглядывают жизнь. Вот прошли к правлению колхоза два старика — сердитый спорщик Пухов и сосед Вавилова Козлов, его за глаза звали. Козликом. Вышла из избы соседка Наталья Дегтярёва, подошла к воротам, поглядела направо, налево, замахнулась на соседских кур и вернулась обратно в дом.

Нет, останутся следы его труда.

Он видел, как в деревню, где отец его знал лишь соху да цеп, косу да серп, вторглись трактор и комбайн, сенокосилки, молотилки. Он видел, как уходили из деревни учиться молодые ребята и девушки и возвращались агрономами, учителями, механиками, зоотехниками. Он знал, что сын кузнеца Пачкина стал генералом, что перед войной приезжали гостить к родным деревенские парни, ставшие инженерами, директорами заводов, областными партийными работниками.

Вавилов ещё раз посмотрел вокруг.

Ему всегда хотелось, чтобы жизнь человека была просторна, светла, как это небо, и он работал, поднимая жизнь. И ведь не зря работал он и миллионы таких, как он. Жизнь шла в гору.

Закончив работу, Вавилов слез с крыши, пошёл к воротам. Ему вдруг вспомнилась последняя мирная ночь, под воскресенье 22 июня: вся огромная, молодая рабочая и колхозная Россия пела, играла на баянах в городских садах, на танцевальных площадках, на сельских улицах, в рощах, в перелесках, на лугах, у родных речек...

И вдруг стало тихо, не доиграли баяны.

Вот уж год стоит над советской землёй суровая, без улыбки тишина.

2

Вавилов пошёл в правление колхоза. По дороге он опять увидел Наталью Дегтярёву.

Обычно она смотрела на Вавилова угрюмо, с упрёком — у неё на войне были и муж и сыновья. Но сейчас, по тому, как она поглядела на него внимательно и жалостливо, Вавилов понял: Дегтярёва уже знает, что и к нему пришла повестка.

— Идёшь, Пётр Семёнович? — спросила она. — Марья-то ещё не знает?

— Узнает, — ответил он.

— Ой, узнает, узнает, — сказала Наталья и пошла от ворот в избу.

В правлении председателя не оказалось: уехал на. два дня в район. Вавилов не любил председателя. Тот, случалось, гнул свой личный интерес, хитрил. Он, видно, считал, что главное в жизни не работа, а умение обращаться с людьми, говорил одно, а делал другое.

Вавилов сдал однорукому счетоводу Шепунову колхозные деньги, полученные им накануне в районной конторе Госбанка, получил расписку, сложил вчетверо и положил в карман.

— Ну всё, до копеечки, — сказал он, — перед колхозом я не виноват ни в чём.

Шепунов, позванивая медалью «За боевые заслуги» о металлическую пуговицу на гимнастёрке, подвинул в сторону Вавилова лежавшую на столе районную газету и спросил:

— Читал, товарищ Вавилов, «В последний час»? Успешное наступление наших войск на Харьковском направлении, от Советского Информбюро?

— Нет, — ответил Вавилов.

Шепунов, заглядывая в газету, стал читать:

— «12 мая наши войска, перейдя в наступление на Харьковском направлении, прорвали оборону немецких войск и, отразив контратаки крупных танковых соединений и мотопехоты, продвигаются на Запад. — Он поднял палец, подмигнул Вавилову: — ...продвинулись на глубину 20–60 километров и освободили свыше 300 населённых пунктов...» Вот и пишут: «захвачено орудий 365, танков 25, а патронов около 1.000.000 штук...»

Он посмотрел на Вавилова с дружелюбием старого солдата к новичку и спросил:

— Понял теперь?

Вавилов показал ему повестку из военкомата.

— Понял, отчего ж я не понял... Я и другое понял: это только начало, а к самому делу как раз и я поспею, — и он разгладил повестку на ладони.

— Может, передать что-нибудь Ивану Михайловичу? — спросил счетовод.

— Что ж ему передавать, он и сам всё знает.

Они заговорили о колхозных делах, и Вавилов, забыв о том, что председатель «сам всё знает», стал наказывать Шепунову:

— Ты передай Ивану Михайловичу: доски, что я с лесопильного завода привёз, пусть на ремонт не пускает, для стройки пустит. Так и скажи. Потом насчёт мешков наших, что в районе остались. Надо человека послать, а то пропадут, либо заменят их нам. Потом насчёт оформления ссуды... так и скажи — Вавилов передал...

В колхозе Вавилова многие побаивались — бывал он резок и прям. Но ему верили и уважали его.

Он шёл обратно к дому по пустой улице и всё ускорял шаги. Его нестерпимо тянуло вновь увидеть детей, дом, казалось — всем телом, не только умом ощутил он тоску близкого расставания.

Он вошёл в дом, и всё в доме было знакомо и известно, и всё знакомое и известное показалось новым, волновало и трогало душу. И комод, покрытый вязаной скатертью, и подшитые валенки с чёрными заплатами, и ходики, висевшие над широкой кроватью, и фотографии родных в застеклённой раме, и большая лёгкая кружка из тонкой белой жести, и маленькая тяжёлая кружка из тёмной меди, и стираные вылинявшие серые штанишки Ванюши, отливающие какой-то грустной, неясной голубизной. И сама изба внутри имела удивительное свойство, присущее русским избам, — была одновременно тесна и просторна... Как в этой избе хороши были дети! С утра, топоча босыми ножками, пробежит Ваня по полу, светлоголовый, точно живой тёплый цветочек...

Вавилов помог Ване влезть на высокий стул, и сквозь шершавую мозолистую ладонь дошло до него тепло родного детского тела, а весёлые ясные глаза подарили его доверчивым и чистым взором, и голос крошечного человека, ни разу не оказавшего грубого слова, не выкурившего ни одной папироски, не выпившего и капли вина, спросил:

— Папаня, правда ты завтра на войну идёшь?

Вавилов усмехнулся, и глаза его стали влажными.

3

Ночью Вавилов при лунном свете рубил сложенные под навесом за сараем пеньки. Эти пеньки в течение многих лет собирались во дворе, были они ободраны и оббиты: остались в них лишь перекрученные в узлы связанные волокна, которые ни расколоть, ни рассечь, а лишь можно разодрать.

Марья Николаевна, высокая, плечистая, такая же, как и Вавилов, темнолицая, стояла возле него и время от времени нагибалась, подбирала отлетевшие далеко в сторону куски дерева, искоса поглядывая на мужа. И он оглядывался, то взмахивая топором, то наклоняясь. Он видел её ноги, край платья, то вдруг, распрямившись, смотрел на её большой тонкогубый рот, пристальные и тёмные глаза, высокий, выпуклый, без морщин, ясный лоб. А иногда, распрямившись, они стояли рядом и казались братом и сестрой, так одинаково отковала их жизнь; трудный труд не согнул их, а расправил. Они оба молчали, это было их прощание. Он бил топором по упружащему, одновременно мягкому и неподатливому дереву, и от удара охала земля, охало в груди у Вавилова; яркое лезвие топора при свете луны было синим, оно то вспыхивало, занесённое высоко вверх, то гасло, устремляясь к земле.

Тихо было кругом. Лунный свет, словно мягкое, льняное масло, покрывал землю, траву, широкие поля молодой ржи, крыши изб, расплывался в окошечках и в лужах.

Вавилов обтёр тыльной частью ладони вспотевший лоб и поглядел на небо. Казалось, припекло его летним горячим солнцем, но высоко в небе стояло бескровное, ночное светило.

— Хватит, — сказала ему жена, — на всю войну всё равно не напасёшь.

Он оглянулся на гору нарубленных дров.

— Ладно, придём с Алексеем с войны, ещё дров тебе наколем. — И он обтёр ладонью лезвие топора так же, как только что обтёр свой вспотевший лоб.

Вавилов вынул кисет и свернул папиросу, закурил; махорочный дым медленно расплывался в неподвижном воздухе.

Они зашли в дом. Тепло дохнуло в лицо, слышалось дыхание спавших детей. Этот спокойный сумрак, этот воздух, головы детей, белевшие в полутьме, — это была его жизнь, его любовь, его счастливая судьба. Ему вспомнилось, как он жил здесь холостым парнем — ходил в синих галифе, в будённовке со звездой, курил трубочку с крышечкой, которую старший брат привёз с германской войны. Этой трубочкой он гордился, она придавала ему лихой вид, и люди брали её в руки и говорили: «хорошая вещь, интересная вещь». Он потерял её перед женитьбой.

Он увидел лицо спавшей Насти и оглянулся на жену, и лучшим счастьем в мире показалось ему быть в этой избе, не уходить из неё. Этот именно миг стал самым горьким в его жизни — миг, когда не умом, не мыслью, а глазами, кожей, костями ощутил он в этой сонной предрассветной тишине злую силу врага, которому нет дела до Вавилова, ни до того, что он любил и чего хотел. И с острой мукой и тревогой смешалось чувство любви к детям и жене. На минуту он забыл, что его судьба, судьба спавших на постели детей слилась с судьбой страны и жившего в ней народа, что судьба колхоза, в котором он жил, и судьба огромных каменных городов с миллионами горожан были едины. В горький час сердце его сжалось той болью, которая не знает и не хочет ни утешения, ни понимания. Ему лишь одного хотелось: жить в тех дровах, которые жена будет зимой класть в печь, в той соли, которой она будет солить картошку и хлеб, в том зерне, что привезёт она за его трудодни. И он знал, что жить ему в их мыслях и воспоминаниях, и в пору обилия, и в дни недостачи, в час нужды.

Жена заговорила быстро, тихо, о детях и доме и словно упрекала мужа, точно он уходил по своему легкомыслию.

Ему стало обидно, но он понимал, что ей тяжело и она говорит всё это, чтобы не прорвались из души тяжесть и боль.

Он не стал спорить с ней, а потом, когда она замолчала, спросил:

— Собрала мне, что говорил?

Она положила на стол мешок и сказала:

— В мешке весу больше, чем в вещах твоих.

— Ничего, легче итти будет, — примирительно сказал он.

И действительно, весу в мешке было не много: хлеб, скрипящие ржаные сухари, кусок сала, немного сахару, кружка, иголка с моточком ниток, фуфайка, две пары белья, две пары стираных портянок.

— Рукавицы положить? — спросила она.

— Нет. И фуфайку оставлю, пусть Насте будет, мне выдадут, — сказал Вавилов.

Марья Николаевна молча согласилась, отложила фуфайку в сторону.

— Папаня, — сказала сонным голосом Настя, — а, папаня, да вы бы фуфайку свою взяли мне зачем она?

— Спи, спи, — сказала мать, передразнивая её сонный голос, — фуфайку, фуфайку... а сама в чём ходить будешь, вот пошлют зимой окопы копать, будешь знать тогда.

Вавилов сказал дочке:

— Ты не думай — строгий, я тебя жалею, я тебя люблю, глупенькую.

И девочка заплакала, припала щекой к его руке, сказала:

— Папенька.

— А то возьми фуфайку, — сказала жена.

— Вы хоть письма нам пишите, — всхлипнула Настя.

Ему многое хотелось сказать, десятки незначительных и важных вещей, в них он выразил бы свою любовь, а не только заботу о хозяйстве: про то, что надо получше укрыть зимой от мороза молодое сливовое дерево, про то, чтобы не забыли перебрать картошку — она начала преть, про то, чтобы попросить председателя насчёт ремонта печки. Хотелось сказать про эту войну, на которую пошёл весь народ, и сын их пошёл, и вот отцу пришло время пойти.

Но столько было мелкого и важного, значительного и пустякового, что он не стал говорить, всё равно всего не высказать.

— Так, Марья, — сказал он, — давай я вам напоследок воды наношу.

Он взял вёдра и пошёл к колодцу. Ведро, погромыхивая об осклизлые стенки сруба, шло вниз. Вавилов наклонился над колодцем, и на него пахнуло холодной влагой, и чёрный мрак ударил по глазам. В этот миг он подумал о смерти.

Ведро хлебнуло воды сразу по самый край. Оно шло вверх, и Вавилов слушал, как вода падала на воду, и чем выше поднималось ведро, тем звонче становился этот звук. Ведро выплыло из тьмы, и быстрые струи сбегали с него, торопливо и жадно устремлялись обратно во тьму.

Входя в сени, он увидел жену, сидевшую на лавке. В полутьме он не мог её хорошо разглядеть, но угадывал выражение её лица.

Она подняла голову и сказала:

— Посиди, отдохни, поешь.

— Ничего, успею, — сказал он.

Уже светало. Он сел за стол. На столе лежала в миске картошка, белел засахарившийся мёд на блюдце, лежал нарезанный хлеб, стояла кружка молока. Он ел неторопливо. Щёки у него горели, как от зимнего ветра.

Жена подвинула ему миску и проговорила:

— Съешь яичек, я полтора десятка тебе в мешок положу, сварила.

Он улыбнулся этой заботе такой застенчивой и ясной улыбкой, что Марью Николаевну словно обожгло. Так улыбался он ей, когда она восемнадцатилетней вошла в эту избу.

И женщина почувствовала то, что чувствуют тысячи тысяч таких, как она. Сердце сжалось, и одно оставалось — закричать, чтобы криком выразить и оглушить своё горе.

Но она только проговорила:

— Надо бы пирогов напечь, вина купить, да где — война.

А он встал, обтёр рот и сказал:

— Ну! — и стал собираться.

Они обнялись.

— Пётр, — медленно проговорила она, как бы убеждая его опомниться, одуматься.

— Надо, — сказал он.

Движения его были медленны, но он старался не смотреть в сторону жены.

— Надо детей разбудить, а то Настя снова заснула, — рассуждая сама с собой, проговорила Марья Николаевна. Разбудить детей ей хотелось в помощь себе, чтобы поделить с ними тяжесть этой минуты.

— Чего будить, я с вечера с ними простился, — сказал он и прислушался к сонному дыханию дочери.

Он поправил мешок, взял шапку, шагнул к двери, быстро поглядел на жену.

Она вместе с ним обвела глазами стены, но как по-разному видели они эту избу, когда в последнюю минуту стояли рядом на пороге! Она заранее знала, что всё её одиночество увидят эти стены, и они казались ей угрюмы, пусты. А ему хотелось унести в памяти самый добрый для него дом на земле.

Он шёл по дороге, а она, выйдя к воротам, смотрела ему вслед, и ей казалось, что она снесёт всё, всё переживёт, лишь бы вернулся и хоть час побыл, хоть раз ещё посмотреть на него.

— Пётр, Петя, — шептала она.

Но он не оглянулся, не остановился, всё шёл навстречу красной заре, поднявшейся над краем вспаханной им земли. А холодный ветер бил в лицо, выдувая из его одежды тепло, дух жилья.

4

В семейном празднике, устроенном в военные дни 1942 года в доме Александры Владимировны Шапошниковой, вдовы известного инженера-мостостроителя, не было легкомыслия.

В коротком сборе родных, усаживающихся вокруг стола, чтобы поглядеть в лицо готового уйти в далёкий путь близкого человека, есть внутренний, трогательный смысл. Недаром обычай этот существовал в различных слоях общества и сохранился, когда исчезли многие обычаи прошлого.

Родные и друзья понимали: это, быть может, последний сбор семьи, кто знает, удастся ли встретиться когда-нибудь.

Было решено позвать Мостовского и старинного знакомого, Андреева. Андреев знал покойного мужа Александры Владимировны с очень давних времён, когда тот, ещё студентом-политехником, приезжал на Волгу практиковать машинистом на буксирном пароходе. Андреев служил на этом пароходе кочегаром, и девятнадцатилетний студент Шапошников много раз беседовал с ним на пароходной палубе. После у него с семьёй Шапошниковых завязалось устойчивое знакомство, и когда Александра Владимировна, вдовой, приехала с детьми в Сталинград, Андреев постоянно навещал её.

Женя, младшая дочь Александры Владимировны, смеясь, говорила:

— Судя по всему, мамин поклонник.

Была позвана также недавняя знакомая Шапошниковых Тамара Берёзкина. Тамаре так круто пришлось во время войны, столько на её долю и долю её детей выпало скитаний, бомбёжек, пожаров, что её в семье Шапошниковых обычно называли «бедняга Тамара» и говорили: «Что же это не приходит бедняга Тамара?»

Трёхкомнатная квартира Шапошниковых, казавшаяся всем просторной — в ней Александра Владимировна жила вдвоём с внуком Серёжей, — ныне стала тесной. К Александре Владимировне вскоре после начала летнего немецкого наступления перебралась со Сталгрэса семья средней дочери, Маруси. До этого Маруся с мужем и дочерью Верой жила в доме, примыкавшем к зданию электростанции. Большинство инженеров, имевших родственников в Сталинграде, опасаясь ночных налётов, переселили свои семьи в город.

Степан Фёдорович, муж Маруси, перевёз к тёще пианино и часть мебели. Вскоре после переезда Маруси и Веры приехала в Сталинград младшая дочь Александры Владимировны, Женя.

В свободное от дежурств время ночевала у Шапошниковых старинная приятельница Александры Владимировны, доктор Софья Осиповна Левинтон, работавшая хирургом в одном из сталинградских госпиталей.

Накануне внезапно приехал Толя — сын Людмилы, старшей дочери Александры Владимировны, он ехал из военной школы с назначением в армию. Приехал он не один, а со своим дорожным товарищем, лейтенантом, возвращающимся из госпиталя в часть. Когда они вошли в дом, бабушка не сразу узнала Толю в военной форме и строго спросила:

— Вам кого нужно, товарищи? — И вдруг вскрикнула: — Толенька!..

Женя объявила, что необходимо торжественно отметить сбор семьи.

Степан Фёдорович привёз белой муки, и с вечера было расчинено тесто на пироги. Женя добыла три бутылки сладкого вина; Маруся пожертвовала для пира часть неприкосновенного, обменного фонда — пол-литровую бутылку водки.

В то время было принято ходить в гости со своими продуктами — «единоличным» хозяевам трудно было устроить многолюдное пиршество.

Женя с влажными от кухонного жара висками и лицом, в халатике, наброшенном поверх нарядного летнего платья, повязав косынку, из-под которой выбивались тёмные завитки волос, стояла посреди кухни — в одной руке её был нож, в другой — кухонное полотенце.

— Господи, неужели мама ещё не пришла с работы до сих пор? — спросила она у сестры. — Нужно его уже поворачивать, а вдруг сгорит, я вашей духовки не знаю.

Она была увлечена печением пирога и думала только о пироге. Маруся, посмеиваясь над хозяйственным пылом младшей сестры, проговорила:

— Я ведь тоже этой духовки не знаю, ты не волнуйся, ведь мама уже дома, там уже пришёл кто-то из гостей.

— Маруся, зачем ты носишь этот ужасный коричневый жакет? — спросила Женя. — Ты и так сутулишься, а в нём кажешься совсем горбатой. А тёмный платочек только подчёркивает седину. Тебе при твоей худобе надо носить светлое.

— Где мне об этом думать, — сказала Маруся, — я скоро бабушкой стану, Вере моей восемнадцать лет, шутка ли?

Она прислушалась к звукам пианино, доносившимся из комнаты, и, нахмурив лоб, посмотрела на Женю сердитым взором своих больших тёмных глаз.

— Только тебе могло прийти в голову устраивать всё это, — сказала она, — перед соседями неловко. Не во-время, не во-время ты пировать затеяла.

Женя часто принимала внезапные решения, порой причинявшие ей и близким её немало огорчений. В школьные годы она то в ущерб занятиям увлекалась танцами, то вдруг воображала себя художником. Её привязанность к подругам была непостоянна: то она объявляла одну из своих подруг замечательной, благородной, то с горячностью обличала её грехи. Она поступила на факультет живописи Московского художественного института и кончила его. Иногда Жене казалось, что она отличный мастер — и она восхищалась своими работами и своими замыслами, то вдруг вспоминала чьи-то равнодушные глаза, чьё-то насмешливое замечание — и решала: «я бездарная корова», и жалела, что не училась прикладным искусствам, раскрашиванию тканей. Двадцати двух лет Женя, студенткой последнего курса, вышла замуж за работника Коминтерна Крымова. Он был старше её на тринадцать лет. Ей всё нравилось в муже: его равнодушие к мещанским удобствам и к красивым вещам, романтическое прошлое участника гражданской войны, его работа в Китае, его коминтерновские друзья. Но вот, хотя Женя и восхищалась мужем, а Крымов, казалось, искренне и сильно любил её, супружество их не было прочным.

И кончилась их совместная жизнь тем, что в один декабрьский день Евгения Николаевна уложила вещи в чемодан и уехала к матери. Это случилось в 1940 году. Женя так путано объяснила родным причину своего разрыва с мужем, что никто ничего не понял. Маруся назвала её неврастеничкой, мать спрашивала, не полюбила ли Женя кого-нибудь? Вера спорила с пятнадцатилетним Серёжей, которому поступок Жени казался правильным.

— Как ты не понимаешь, — говорил он, — разлюбила и всё, как ты не понимаешь!

— Ну вот, расфилософствовался: полюбила, разлюбила. Что ты в этом смыслишь, минога, — говорила ему двоюродная сестра, учившаяся тогда в девятом классе и считавшая себя искушённой в сердечных делах.

Но всё это было до войны и в этот приезд Жени не вспоминалось.

5

Молодое поколение собралось в маленькой Серёжиной комнатке, в которую Степан Фёдорович ухитрился втиснуть пианино, привезённое со Сталгрэса.

Шёл шутливый разговор о том, кто на кого похож и кто не похож. Худой, бледнолицый, темноглазый Серёжа походил на мать. От матери были у него чёрные волосы и смуглая кожа, нервные движения и быстрый, робкий и дерзкий взгляд тёмных больших глаз. Толя, высокий и плечистый, с широким лицом и широким носом, то и дело поправлявший перед зеркалом светлосоломенные волосы, вынул из кармана гимнастёрки фотографию, на которой он был снят рядом с сестрой Надей, худенькой девочкой с длинными тонкими косичками, жившей сейчас с родителями в казанской эвакуации, и все рассмеялись, настолько были не похожи брат и сестра. А Вера, высокая, румяная, с маленьким прямым носиком, не имела никакого сходства с двоюродными братьями и двоюродной сестрой, только живыми и сердитыми карими глазами она походила на свою молодую тётку Женю.

Утром Толя вместе с попутчиком лейтенантом Ковалёвым сходили в штаб округа. Ковалёв узнал, что его дивизия по-прежнему стоит в резерве где-то между Камышином и Саратовом. Толя тоже имел предписание явиться в одну из резервных дивизий. Молодые лейтенанты решили остаться в Сталинграде на лишние сутки. «Войны на нас хватит, — рассудительно сказал Ковалёв, — не опоздаем». Было условлено не выходить на улицу, чтобы не попасться комендантскому патрулю.

Всю трудную дорогу до Сталинграда Ковалёв помогал Толе, у него имелся котелок, а у Толи котелок пропал в день выхода из школы. Ковалёв заранее знал, на какой станции будет кипяток, на каких продпунктах по аттестату дают копчёного рыбца и баранью колбасу, а на каких лишь гороховый и пшённый концентрат.

В Батраках он раздобыл фляжку самогона, и они распили её с Толей. Ковалёв рассказал ему о своей любви к девушке-землячке, на которой он женится, как только кончится война.

Дружеское расположение фронтового лейтенанта льстило Толе. В поезде он старался казаться бывалым парнем, а когда речь заходила о девушках, с утомлённой усмешкой говорил: «Да, брат, всяко бывает».

Сейчас Толе хотелось поболтать, как некогда, с Серёжей и Верой, но он почему-то стыдился их перед Ковалёвым, почему — сам не мог понять. Уйди Ковалёв, он бы заговорил о том, о чём всегда говорил с двоюродными братом и сестрой. Минутами Ковалёв тяготил Толю, и ему становилось стыдно оттого, что возникало такое чувство к верному дорожному товарищу.

Вся жизнь его была связана с миром, где жили Серёжа, Вера и бабушка, но встреча с близкими людьми казалась сейчас случайной и мимолётной.

В мире военной службы, где были лейтенанты, политруки, старшины и ефрейторы, треугольники, кубики, «шпалы» и ромбы, продовольственные аттестаты и проездные литеры, ему суждено было отныне жить. В этом мире встретились ему новые люди, новые друзья и новые недруги, в этом мире всё было по-новому.

Толя не сказал Ковалёву, что он хотел поступить на физико-математический факультет и собирался произвести переворот в естественных науках. Он не рассказывал Ковалёву о том, что незадолго до войны начал конструировать телевизор.

По внешности Толя был плечистый, рослый: «тяжеловес» — называли его в семье, а душа у него оказалась робкая и деликатная.

Разговор не вязался. Ковалёв выстукивал на пианино одним пальцем «Любимый город может спать спокойно».

— А это кто? — зевая, спросил он и указал на портрет, висевший над пианино.

— Это я, — сказала Вера, — тётя Женя рисовала.

— Не похожа, — сказал Ковалёв.

Главную неловкость производил Серёжа, он смотрел на гостей насмешливыми, наблюдающими глазами, хотя ему полагалось бы, как всякому нормальному отроку, восхищаться военными, да ещё таким, как Ковалёв, с двумя медалями «За отвагу», со шрамом на виске. Он не расспрашивал о военной школе, и это обижало Толю, ему обязательно хотелось рассказать о старшине, о стрельбе на полигоне, о том, как ребята ухитрялись без увольнительной записки ходить в кино.

Вера, знаменитая в семье тем, что могла смеяться без всякого повода, просто оттого, что смех был постоянно в ней самой, сегодня была неразговорчива и угрюма. Но она хотя бы присматривалась к гостю, а Серёжа, чувствовал Толя, нарочно затевал самые неподходящие разговоры, со злорадной прозорливостью находил особенно бестактные слова.

— Вера, а ты что молчишь? — раздражённо спросил Толя.

— Я не молчу.

— Её ранил амур, — сказал Серёжа.

— Дурак, — ответила Вера.

— Факт, сразу покраснела, — сказал Ковалёв и плутовски подмигнул Вере, — точно, влюблена! В майора, верно? Теперь девушки говорят: «Нам лейтенанты на нервы действуют».

— А мне лейтенанты не действуют на нервы, — сказала Вера и посмотрела Ковалёву в глаза.

— Во, значит в лейтенанта, — сказал Ковалёв и немного расстроился, так как лейтенанту всегда неприятно видеть девушку, отдавшую сердце другому лейтенанту. — Знаете что, — сказал он, — давайте выпьем по сто грамм, раз такое дело, у меня в фляжке есть.

— Давайте, — внезапно оживился Серёжа, — давайте, обязательно.

Вера сперва стала отказываться, но выпила лихо и закусила солдатским сухариком, добытым из зелёного мешка.

— Вы будете настоящая фронтовая подруга, — сказал Ковалёв.

И Вера стала смеяться, как маленькая, морща нос, притопывая ногой и тряся русой гривой волос.

Серёжа сразу захмелел, сперва пустился в критику военных действий, а потом стал читать стихи. Толя искоса поглядывал на Ковалёва, не смеётся ли он над семейством, где взрослый малый, размахивая руками, читает наизусть Есенина, но Ковалёв слушал внимательно, стал похож на деревенского мальчика, потом вдруг раскрыл полевую сумку и сказал:

— Стой, дай я спишу!

Вера нахмурилась, задумалась и, погладив Толю по щеке, сказала:

— Ой, Толя, Толенька, ничего ты не знаешь! — таким голосом, точно ей было не восемнадцать лет, а по крайней мере пятьдесят восемь.

6

Александра Владимировна Шапошникова, высокая, статная старуха, задолго до революции кончила по естественному отделению Высшие женские курсы. После смерти мужа она одно время была учительницей, затем работала химиком в бактериологическом институте, а в последние годы заведывала лабораторией по охране труда. Штат в лаборатории был невелик, а во время войны и вовсе уменьшился, и ей приходилось самой ездить на заводы, в железнодорожные депо, на элеватор, на швейные и обувные фабрики, брать пробы при исследовании воздуха и промышленной пыли. Эти поездки утомляли, но Александре Владимировне они были приятны и интересны. Она любила работу химика, и в своей маленькой лаборатории сконструировала аппаратуру для количественного анализа воздуха промышленных предприятий, производила анализы металлической пыли, технической и питьевой воды, определяла вредоносные окись углерода, сероуглерод, окислы азота, анализировала различные сплавы и свинцовые соединения, определяла пары ртути и мышьяка. Она любила людей и при поездках на предприятия встречалась и разговаривала, заводила дружбу с токарями, швеями, мукомолами, кузнецами, монтёрами, кочегарами, кондукторами трамваев, железнодорожными машинистами.

Вернувшись с работы, она, подойдя к зеркалу, долго поправляла свои белые волосы, приколола к воротничку блузки брошечку — две эмалевые фиалки. Она задумалась на мгновение, глядя на себя в зеркало, и решительно открепила брошку, положила её на столик. Дверь приоткрылась, и Вера громким, смешливым и испуганным шёпотом сказала:

— Бабушка, скорей, пришёл этот самый грозный старик Мостовской!

Александра Владимировна на секунду замешкалась, вновь приколола брошку и торопливо пошла к двери.

Она встретила Мостовского в маленькой передней, заставленной корзинами, старыми чемоданами и мешками с картошкой.

Михаил Сидорович Мостовской принадлежал к людям той неисчерпаемой жизненной силы, о которых принято говорить — «это человек особой породы».

Мостовской жил до войны в Ленинграде. Его вывезли из блокады самолётом в феврале 1942 года. Мостовской сохранил лёгкость походки, хорошее зрение и слух, сохранил память и силу мысли, а главное, сохранил живой, не запылённый интерес к жизни, науке и людям. Он обладал всем этим, несмотря на то, что прожил жизнь, которой бы хватило на много людей: столько пришлось на него одного царской каторги, ссылки, бессонных трудовых ночей, лишений, ненависти врагов, разочарований, горечи, радости, печали. Александра Владимировна познакомилась с Мостовским до революции. Это было в ту пору, когда покойный муж её служил в Нижнем Новгороде, и Мостовской, приехавший туда по конспиративным делам, около месяца прожил у Шапошниковых на квартире. Потом уж, после революции, она, приезжая в Ленинград, навещала его, а ныне, в пору войны, судьба столкнула их в Сталинграде.

Он вошёл в комнату и оглядел живыми прищуренными глазами стулья и табуретки, стоящие вокруг накрытого белой скатертью, ожидавшего гостей стола, стенные часы, платяной шкаф, китайскую складную ширму с вытканной шёлком фигурой крадущегося тигра среди зеленовато-жёлтого бамбука.

— Эти некрашеные книжные полки напоминают мою ленинградскую квартиру, — проговорил Мостовской, — да и не только полки напоминают, но и то, что на полках: вот «Капитал», и Ленинские сборники, и Гегель — по-немецки, а на стене портреты Некрасова и Добролюбова.

Мостовской поднял палец:

— О! Судя по количеству приборов — у вас званый обед. Напрасно вы мне не сказали, я бы надел свой лучший галстук.

Александра Владимировна всегда испытывала перед Мостовским несвойственное ей чувство робости. И сейчас ей показалось, что Мостовской осуждает её, и она покраснела. Печальна и трогательна краска смущения на старческом лице.

— Подчинилась требованиям дочерей и внуков, — сказала Александра Владимировна, — после ленинградской зимы вам это, вероятно, кажется лишним и странным.

— Наоборот, совсем наоборот, далеко не лишним, — сказал он и, сев к столу, принялся набивать самосадом трубку. — Пожалуйста, вы ведь курите, — протянул он ей кисет. — Попробуйте моего.

Мостовской вынул из кармана кремень, пухлый белый шнур и кусок стального напильника.

— «Катюша», — сказал он, — не ладится она у меня.

Они переглянулись и улыбнулись друг другу.

«Катюша» действительно не ладилась, не давала огня.

— Я сейчас принесу спички, — предложила Александра Владимировна, но Мостовской замахал рукой:

— Что вы, спички, кто их теперь тратит зря.

— Да, теперь держат спички на случай ночных неожиданностей военного времени.

Она пошла к шкафу и, вернувшись к столу, с шутливой торжественностью сказала:

— Михаил Сидорович, разрешите вам преподнести от всей души, — и протянула непочатый коробок спичек.

Мостовской принял подарок. Они закурили, одновременно затянулись и выпустили дым, он смешался в воздухе, пополз лениво к открытому окну.

— Думаете об отъезде? — спросил Мостовской.

— Как все, но пока ещё никаких разговоров нет.

— А куда думаете, если не военная тайна?

— В Казань, туда эвакуирована часть Академии наук, а муж моей старшей дочери, Людмилы, он профессор, собственно член-корреспондент, получил квартиру, то есть не квартиру — две комнатки, зовёт к себе. Но вам-то беспокоиться нечего, за вас подумают.

Мостовской посмотрел на неё и кивнул.

— Неужели их не остановят? — спросила Александра Владимировна, и в голосе её было отчаяние, как-то не вязавшееся с уверенным и даже надменным выражением её красивого лица. Она заговорила медленно, с усилием: — Фашизм действительно так силен? Я не верю этому! Объясните мне, ради бога. Что это? И эта карта на стене, мне иногда хочется её снять, спрятать. Серёжа каждый день переставляет флажки. Как прошлым летом — возникают всё новые направления: Харьковское, потом вдруг Курское, потом Волчанское и Белгородское. Пал Севастополь. Я спрашиваю у военных, выпытываю — что это?

Она помолчала и, движением руки как бы отталкивая страшную для себя мысль, продолжала:

— Я подхожу к книжным полкам, вот о которых вы говорили, где Пушкин, Чернышевский, Толстой, Ленин, беру в руки книги, листаю их, — нет, нет, мы остановим фашистов, конечно, конечно, остановим!

— Что же вам отвечают военные? — спросил Мостовской. В это время из-за двери послышался сердитый и смеющийся молодой женский голос:

— Мама, Маруся, где же вы? Ведь пирог сгорит!

Мостовской сказал:

— О, дело, оказывается, нешуточное, пирог!

Александра Владимировна, указав в сторону двери, объяснила:

— Собственно, из-за неё всё и устроили, это моя младшая, Женя, вы её знаете. Неделю назад вдруг приехала. Теперь близкие все разлучаются, а тут такая неожиданная встреча. А тут ещё внук, сын Людмилы, проездом на фронт остановился. Вот мы и решили одновременно отметить и встречу и расставание.

— Да, — сказал Мостовской, — жизнь ведь идёт...

Шапошникова тихо произнесла:

— Если бы вы знали, как тяжело, и общее горе я воспринимаю не как молодые, а по-стариковски.

Мостовской погладил её по руке.

— Идите, идите, а то и в самом деле пирог сгорит.

* * *

— Наступает решающий момент, — сказала Женя, наклоняясь вместе с Александрой Владимировной над полуоткрытой дверцей духовки. Она сбоку глянула на мать и, приблизив губы к её уху, произнесла скороговоркой:

— Я утром получила письмо, помнишь, я тебе рассказывала, давно ещё, до войны... военный, мой знакомый, Новиков, в поезде встретился... Какое удивительное совпадение и тогда и теперь. Представь, сегодня проснулась и именно его вспомнила, подумала: вот уж кого давно нет на свете, а через час письмо... И та наша встреча в поезде, после моего ухода из Москвы, ведь тоже странное совпадение?

Женя обняла мать за шею и стала целовать её в щёку, в седые волосы, спускавшиеся на виски.

Когда Женя училась в Художественном институте, ей как-то пришлось быть на торжественном вечере в Военной академии. Там она познакомилась с высоким, медленно и тяжело ступавшим военным, старшиной курса. Он проводил её до трамвая, затем несколько раз был у неё дома. Весной он кончил академию, уехал, написал ей два или три письма, и в этих письмах он не объяснялся в чувствах, однако просил прислать фотографию. Она послала ему маленькую карточку, снятую в пятиминутке для паспорта. Потом он перестал писать ей, она уже к этому времени кончила Художественный институт, вышла замуж.

Когда она после разрыва с мужем ехала к матери, в Воронеже в её купе вошёл плечистый светловолосый военный.

— Вы не узнаёте меня? — спросил он, протягивая ей большую белую руку.

— Товарищ Новиков, — сказала она, — конечно, я вас узнала. Почему вы тогда перестали мне писать?

Он усмехнулся и, молча вынув маленькую, вложенную в конвертик фотографию, показал ей.

Это был снимок, посланный ему когтда-то.

— Я вас узнал, когда ваше лицо мелькнуло в окне, — сказал он.

Соседи по купе, две пожилые врачихи, прислушивались к каждому их слову. Эта встреча была для них развлечением. Разговор шёл общий, одна врачиха, с футляром от очков, торчавшим из карманчика жакетки, говорила без умолку, вспоминала все неожиданные встречи, бывшие в её жизни, в жизни её родных и знакомых. Женя была благодарна болтливой докторше — Новиков, видимо, ждал сердечного, важного разговора, считал, что встреча эта не случайная, а Жене хотелось лишь одного — молчать.

Он сошёл в Лисках, обещав написать ей в Сталинград, но не написал. И вот от этого Новикова, которого о-на считала убитым, вдруг пришло письмо, напомнившее Жене её тогдашние «предвоенные» мысли и чувства, казалось навсегда ушедшие.

Александра Владимировна, глядя на дочь, хлопотавшую у плиты, подумала, что к белой шее Жени очень идёт эта тоненькая золотая цепочка, а тёмные волосы отливают золотом оттого, что она удачно подобрала гребень. Но и цепочка на шее, и гребень в волосах были хороши лишь оттого, что живая красота молодой женщины коснулась их. Александре Владимировне казалось, что тепло идёт не от раскрасневшихся щёк дочери, её белых рук и полураскрытых губ, а откуда-то из глубины её ярких карих глаз, таких повзрослевших и так много видевших, и таких неизменно детских, какими были они двадцать лет назад.

7

За стол уселись к пяти часам. Для почётного гостя поставили плетёное кресло, но Мостовской отказался от почёта и сел рядом с Верой на табуретке; слева от него сидел молодой светлоглазый военный с двумя вишнёвыми кубиками на углах отложного воротника. В кресло посадили Степана Фёдоровича.

— Вы, Степан, должны сидеть здесь, как глава семьи, — сказала Александра Владимировна.

— Папа — главный источник света, тепла и солёных помидоров, — сказала Вера.

— Дядя — начальник семейного ремонтного треста, — добавил Серёжа.

Действительно, Степан Фёдорович заготовил тёще на зиму солёные помидоры и обеспечил её топливом. Он умел всё чинить: электрические утюги, чайники, водопроводные краны, ножки стульев.

Усевшись, он искоса поглядывал на дочку. Русыми волосами, высоким ростом, румяными щеками Вера походила на него. Иногда он вслух сожалел, что дочь не похожа на Марусю. Но в душе он радовался тому, что узнавал в ней черты своих деревенских сестёр и братьев.

Степан Фёдорович Спиридонов вместе с десятками и сотнями тысяч людей прошёл простой путь, который стал настолько обычен, что никто не видел в нём ничего удивительного. Но именно в том, что путь этот стал незаметен, и заключалась его потрясающая человечество новизна.

Степан Фёдорович, главный инженер, а затем управляющий Сталгрэса, тридцать лет назад пас коз за фабричным посёлком под Наро-Фоминском. И теперь, когда немцы пошли от Харькова на юг, прямо к Сталинграду, он задумался о своей жизненной судьбе, оглянулся на свои прошедшие годы и подивился тому, кем был и кем стал. Он был известен как инженер, наделённый смелым умом. Ему принадлежало несколько изобретений и нововведений в производстве электрической энергии, и даже в толстом руководстве по электротехнике упоминалась его фамилия. Он был руководителем большой ГРЭС, кое-кто считал его слабым администратором — заберётся в цех и сидит там целый день, а в это время секретарь отбивается от телефонных звонков. Однажды он сам просил, чтобы его перевели с административной работы, но в глубине души обрадовался, когда нарком не внял его ходатайству. Степан Фёдорович и в административной работе находил много интересного и приятного для себя. Ему нравилось напряжение директорской работы, он не боялся ответственности. Рабочие относились к нему хорошо, хотя он бывал шумлив, а иногда и крут. Он любил выпить под хорошую закуску, любил ходить в ресторан и обычно тайно от жены хранил сотни две-три рублей, он их называл «подкожные». Но он был хорошим семьянином, очень любил жену, гордился её учёностью и был готов на любой труд ради своей Маруси, дочери и всех близких.

За столом рядом со Спиридоновым сидела Софья Осиповна, пожилая женщина с толстыми плечами, с мясистыми красными щеками, с двумя майорскими «шпалами» на гимнастёрке. Софья Осиповна говорила отрывисто, хмуря брови, и, по рассказам подруг Веры, работавших в том госпитале, где Софья Осиповна заведывала хирургическим отделением, её побаивались не только санитары и сестры, ио и врачи. Она и до войны работала хирургом — может быть, вообще характер её подходил для этой профессии, а профессия в свою очередь наложила некоторую печать на характер. Она участвовала в качестве врача во многих экспедициях академии: то на Камчатке, то в Киргизии, два года прожила на Памире.

Софья Осиповна вставляла в разговор киргизские и казахские слова, и Вера и Серёжа за те несколько недель, что она жила у Шапошниковых, переняли у неё эту манеру и вместо «ладно» говорили «хоп», вместо «хорошо» — «джахши».

Она любила музыку и стихи и обычно, придя с суточного дежурства, ложилась на диван, заставляла Серёжу читать Пушкина и Маяковского. Когда она, полузакрыв глаза и дирижируя рукой, тоненько напевала «В храм я вошла смиренно», лицо её становилось таким смешным, что у Веры надувались щёки от смеха и она выбегала на кухню.

Софья Осиповна любила карточные игры; раза два она играла со Степаном Фёдоровичем в очко, а большей частью — для отдыха, как она говорила, с Верой и Серёжей в подкидного дурака. Во время игры она сердилась, шумела, а потом, вдруг смешав карты, говорила:

— Ох, дети мои, видно, мне в эту ночь не спать, пойду-ка я снова в госпиталь.

Рядом с ней села худая женщина с миловидным, поблёкшим и утомлённым лицом — Тамара Дмитриевна Берёзкина, жена командира, пропавшего в самом начале войны. Глядя на такие тонкие и измученные женские лица с прекрасными, печальными глазами, всякому думается, что для суровой, жестокой жизни такие существа не приспособлены.

Тамара Дмитриевна жила перед войной с мужем на границе. В день объявления войны она выбежала из горящего дома в халате и туфлях на босу ногу, держа на руках маленькую дочь, больную корью; рядом, уцепившись за её халат, бежал сын Слава.

Так, с больной девочкой на руках и с босым мальчуганом, её посадили на грузовик, и она пустилась в тяжкий, долгий путь, добралась до Сталинграда, кое-как устроилась — помог военкомат. Она в горсовете случайно познакомилась с Марией Николаевной, работавшей старшим инспектором отдела народного образования, затем с Александрой Владимировной.

Александра Владимировна отдала Тамаре своё пальто и боты, настояла на том, чтобы Маруся устроила Славу в интернат.

Рядом с Тамарой сидел старик Андреев, важный и хмурый. Это был человек лет шестидесяти пяти, но в его чёрных густых волосах почти не было седины. Худое, длинное лицо старого рабочего казалось замкнутым и холодным.

Александра Владимировна задумчиво сказала, погладив по плечу Тамару Дмитриевну:

— Вот, может быть, и нам суждена эвакуационная горькая чаша. Кто мог только думать, такой глубокий тыл! — Она вдруг ударила по столу ладонью и сказала: — Вот что, Тамара, в случае чего вы поедете с нами. Устроимся у Людмилы в Казани. Что с нами будет, то и с вами.

Тамара сказала:

— Спасибо большое, но для вас ведь обуза ужасная.

— Пустяки, — решительно сказала Александра Владимировна, — не время думать об удобствах.

Маруся шепнула мужу:

— Пусть меня простит бог, но мама определённо живёт вне времени и пространства. У Людмилы в Казани две крошечные комнатки.

Степан Фёдорович добродушно махнул рукой:

— Мамаша — она по себе меряет. Вот мы к ней все ворвались и все себя у неё как дома чувствуем. И кровать свою она тебе уступила, ты и не подумала отказаться.

Степана Фёдоровича всегда восхищало практическое неразумие тёщи. Она обычно вела знакомство с людьми, душевно ей приятными, но в большинстве с такими, которые не только не могли оказаться полезными, но и сами нуждались в помощи. Степану Фёдоровичу нравилась эта черта — и он не гнался за высокими знакомствами, но он понимал практическую ценность людей и, когда нужно было, умел отличить полезного и нужного человека, а Александра Владимировна была в этом отношении, как слепая.

Степан Фёдорович несколько раз заходил на работу к Александре Владимировне, он любил наблюдать уверенность её движений, лёгкость и умелость, с какой обращалась она со сложной химической аппаратурой для титровального и газового анализа. Он, сам мастер на все руки, сердился и раздражался, когда племянник Серёжа не мог сменить перегоревшие пробки либо когда Вера медленно и неловко шила и штопала. Степан Фёдорович не только столярничал, слесарил, мог сложить печь; дома, в часы отдыха, он придумал смешное приспособление, с помощью которого можно было, сидя в кресле, зажигать и тушить свечи на новогодней ёлке, и сконструировал такой занятный звонок к двери, что с Тракторного завода приезжал инженер посмотреть его устройство. Ему ничего не давалось в жизни даром, и он презирал растяп и бездельников.

— Ну как, товарищ лейтенант, не подпустите немцев к Сталинграду? — спросил Степан Фёдорович.

— Наше дело такое, — снисходительно ответил светлоглазый Ковалёв, чувствуя своё превосходство над людьми тыла, — прикажут — будем драться!

— Приказ давно есть, с первого дня войны, — сказал посмеиваясь Степан Фёдорович.

Лейтенант принял слова Степана Фёдоровича на свой счёт.

— В тылу легче рассуждать, — сказал он, — а вот на переднем крае, когда миномёты бьют, сверху пикирует авиация, там другое рассуждение. Да, Толя?

— Да уж точно, — неопределённо сказал Толя.

— Вот теперь я вам скажу, — повышая голос, сказал Степан Фёдорович, — к Сталинграду немец не подойдёт. За Дон они не пройдут. На Дону совершенно неприступная оборона.

— Ну, если вы так уверены, Степан Фёдорович, — сказала Софья Осиповна, — то не надо вам заниматься перевозкой и упаковкой вещей.

— Вы уже забыли, видно! — вскрикнул Серёжа тонким голосом. — Вспомните, как в прошлом году все говорили: «Вот дойдёт до старой границы и там остановится».

— Внимание! Воздушная тревога, — закричала Вера, — внимание, внимание! — и указала в сторону кухонной двери. Женя, сопровождаемая Тамарой Дмитриевной, раскрасневшейся и потому похорошевшей, внесла бледноголубое блюдо. Тамара Дмитриевна торопливо поправляла на ходу белое полотенце, прикрывавшее пирог.

— Краешек сгорел, — объявила Женя, — я прозевала всё-таки.

— Сгоревший краешек я съем, не беспокойся, — сказала Вера.

— А я вам говорю, что через Дон он не перейдёт, на Дону ему крышка! — проговорил Степан Фёдорович и встал, взмахнув длинным ножом: ему всегда за столом поручались такие ответственные операции, как делёж арбуза или разрезание пирога. Боясь раскрошить пирог и не оправдать доверия, Степан Фёдорович прибавил: — Вообще-то говоря, пирог должен остыть, а потом уж его режут.

— А вы как думаете? — спросил Серёжа, уставившись на Мостовокого. Но Мостовской молчал.

— На Дон идёт, Украину всю прошёл, пол-России прошёл, — угрюмо сказал Андреев.

— Что ж вы считаете? — спросил Мостовской.

— Считать не полагается, — сказал Андреев, — что вижу, то и говорю, а считают другие люди, может быть, поумней меня.

— А почему вы уверены, что на Дону ему крышка? — снова с волнением спросил Серёжа. — Где же этот рубеж? Вот и Березина была, и Днепр, а вот Дон, вот Волга, где же рубеж? Иртыш, Аму-Дарья? Где же эта река?

Александра Владимировна внимательно глядела на внука: его обычная молчаливость и застенчивость исчезли. Александра Владимировна объяснила это тем, что Серёжа был взбудоражен присутствием лейтенантов.

Александра Владимировна была права, но тут имелось ещё одно, более простое обстоятельство, ей не известное: перед обедом Серёжа хлебнул из фляжки Ковалёва. Голова у него затуманилась, и он сам себе стал казаться необычайно умным, строгим, справедливым, но он не был уверен, ясно ли видят его многочисленные достоинства Мостовской и лейтенанты. Вера наклонилась к нему и спросила:

— Серёжка, ты пьяный?

— Ничего подобного, — сердито ответил он.

— Видите ли, милый мой, — сказал Мостовской, повернувшись к Серёже, и за столом стало тихо, так как всем хотелось услышать, что он скажет. — Вы, конечно, помните, как перед войной, говоря о нашей силе, Сталин привёл миф об Антее: с каждым шагом по земле Антей становится сильней. К этому следует сегодня добавить рассказ об анти-Антее, о фальшивом, противоположном Антею, мнимом богатыре. Когда этот фальшивый богатырь начинает шагать по земле, которую он завоёвывает, то каждый шаг не прибавляет ему силы, как Антею, а убавляет её. Не он питается силами земли, а враждебная ему земля забирает его силы, и он кончает тем, что падает, его валят. В этом различие между истинным богатырём истории Антеем и мнимым, фальшивым лжебогатырём, возникающим, как плесень. А советская сила — огромная сила. И есть у нас партия, чья воля собирает, организует спокойно, разумно и уверенно всю мощь народа.

Серёжа, наморщив лоб, смотрел на Мостовского блестящими тёмными глазами, и тот, рассмеявшись, погладил его по голове.

Мария Николаевна поднялась, взяла со стола бокал с вином и сказала:

— Товарищи, выпьем за победу! За нашу Красную Армию!

Все потянулись чокаться с Толей и Ковалёвым, наперебой желать им успехов и здоровья.

Затем началась церемония разрезания пирога. Этот пышный, румяный пирог мирных времён всех умилил и обрадовал, но одновременно вызвал грусть и воспоминания о прошедшем, всегда кажущемся людям таким хорошим.

Степан Фёдорович сказал жене:

— Помнишь, Маруся, наше студенческое житьё? Вера кричит не своим голосом, тут же пелёнки висят, а мы с тобой гостей принимаем да ещё пирогом угощаем?

— Помню, конечно, помню, — сказала она улыбаясь.

Александра Владимировна, растягивая задумчиво слова, сказала:

— Да, пироги я пекла в Сибири, когда мужа выслали за участие в студенческих волнениях. Напеку пирогов с брусникой, из нельмы, придут товарищи... Ах, боже мой, как далеко это время!

— Хороши пироги с фазанами, я их ела в долине Иссык-Куля, — сказала Софья Осиповна.

— Джахши, джахши, — в один голос сказали Серёжа и Вера.

— Давайте условимся сегодня не говорить о войне, — проговорила Женя, — только о пирогах.

В это время маленькая Люба подошла к Тамаре Дмитриевне и, указывая на Софью Осиповну, сказала восторженно:

— Мама, тётя мне дала во какой ком сахару! — И, разжав пальчики, с торжеством показала кусок пилёного сахару, увлажнённый теплом её одновременно беленького и грязного кулачка. — Видишь, видишь, — сказала она громким шёпотом, — не надо уходить домой, может быть, ещё дадут что-нибудь.

Люба оглянулась на лица, обращённые к ней, потом увидела растерянные глаза матери, спрятала голову у неё в коленях и заплакала.

Софья Осиповна погладила девочку по голове и шумно вздохнула.

Вновь заговорили о том, что терзало всех: об отступлении, о том, что, может быть, придётся ехать на Урал либо в Сибирь.

— А если со стороны Сибири японцы пойдут, что тогда? — спросила Женя.

Степан Фёдорович заговорил о «бывших» людях, которые не собираются уезжать, ждут немцев.

— А вот я слышал о парне, — сказал Серёжа, — которого когда-то не хотели принимать по социальному происхождению в лётную школу, а он всё же добился, окончил школу и вот, рассказывают, погиб, как Гастелло!

— Погляди на детей, — проговорила Александра Владимировна, обращаясь к Софье Осиповне. — Толя, комсомолец, стал взрослый человек, наш защитник, а ведь до войны приезжал к нам совершенно ребёнок. И голос другой, и манеры, и глаза какие-то...

— Ты обрати внимание, как его приятель всё на нашу Женю поглядывает, — тихим басом сказала Софья Осиповна.

— А позапрошлым летом, когда Людмила с Толей гостили у нас, Толя гулять пошёл, а в это время дождь... Людмила схватила плащ, калоши и кинулась к Волге его искать: «мальчик простудится, расположен к ангине»...

А на другом конце стола начался опор.

— Ничего не драп, — сердито говорил Ковалёв Серёже. — Мы бои вели от самой Касторной.

— Так почему же так стремительно отступали?

— Вот ты повоевал бы, так не спрашивал. Я за всех отвечать не могу, а наш полк дрался! Да как дрался!

— А некоторые раненые у нас в госпитале, — сказала Вера, — считают, что всё опять, как в сорок первом.

— Вот на переправах, там тяжело, — сказал Ковалёв, — бомбит день и ночь. Моего друга убило, а меня подранило. Ночью навесит ракеты и бомбит, как зверь.

— Он и нам тут даст, — сказала Вера, — боюсь бомбёжки!

— Это как раз не страшно, — вмешалась в разговор Мария Николаевна, — мы пока в глубоком тылу, у нас кольцо зенитной обороны, говорят, не слабее московской. Если прорвутся, то единичные только!

— Ну, это вы бросьте, знаем мы эти единичные, — снисходительно усмехнулся лейтенант. — Верно, Толька? У него тактика — удар с воздуха, подготовочка, и сразу удар танками.

Этот юноша был здесь самым опытным, уверенным и больше других знал о войне. Говорил он усмехаясь, снисходя к наивности своих собеседников.

Вере Ковалёв напоминал тех лейтенантов, что лежали в госпитале. Они с разгорячёнными лицами яростно спорили между собой о том, что было понятно лишь им одним, насмешливо усмехаясь, поглядывали на сестёр. Этот Ковалёв был, однако, похож и на тех довоенных ребят, что, приходя в гости, играли с ней в подкидного и в домино, участвовали в школьных кружках и брали у неё на два вечера «Как закалялась сталь».

— Пожалуй, пора затемнять окна, — сказала Маруся и, прижав кулаки к вискам, точно превозмогая боль, пробормотала: — Война, война...

— Теперь бы самое время ещё стопочку выпить, — сказал Степан Фёдорович.

— После сладкого, Степан? — спросила Маруся.

Лейтенант снял с пояса фляжку.

— Хотел на дорогу оставить, но ради таких людей... Ну, Анатолий, будь здоров. Я решил не ночевать, сейчас пойду.

Ковалёв разлил желтоватую водку Анатолию, Степану Фёдоровичу, себе и потряс пустой флягой перед Серёжей, в ней постучала пробка.

— Вся.

В полутёмной передней Ковалёв втолковывал Жене:

— Рассуждать можно так и этак. А вот я через пять дней снова буду на передовой. Понятно?

Он смотрел на неё пристальными, одновременно злыми и ласковыми глазами. Да, она понимала — он просил её любви и сочувствия. И сердце сжалось у неё, так ясно видела она простую и суровую судьбу этого юноши.

Степан Фёдорович обнял за плечи лейтенанта, словно собрался уйти вместе с ним. Он выпил лишнего, и Мария Николаевна смотрела на него с таким упрёком, точно эта лишняя стопка водки имеет не меньше значения, чем все трагические события войны.

Стоя в дверях, Ковалёв с внезапным бешенством сказал:

— Рассуждение происходит, почему отступаем? Хорошо рассуждать! Все вы родину защищаете, а наше дело маленькое, мы воюем. А тут — как бывает? Ляжешь отдохнуть в обороне, а он за ночь сорок километров прошёл строго на восток. Что тогда скажешь, а? Я видел бюрократов, в тыл драпают, только ветер свистит. Посмотрел бы я на этих, что пальцами тычат, если б в окружение попали. Тот, кто на передовой, у того душа живёт!

Лицо Ковалёва побледнело, он хлопнул дверью и на лестнице выругался.

Вера сказала:

— Вот, думала сегодня от госпиталя отдохнуть...

Мостовской, когда Женя вернулась из передней в столовую, спросил у неё:

— Вы от Крымова ничего не получаете?

— Нет, — сказала она. — Но я знаю, что он в армии.

— Да, я и забыл, — сказал Московской и развёл руками, — я и забыл, что вы расстались... Но должен доложить вам, человек он хороший, я ведь его давно знаю ещё юношей, мальчиком.

8

В доме Шапошниковых, едва ушли гости, воцарился дух покоя и мира. Толя вдруг вызвался мыть посуду. Такими милыми казались ему семейные чашки, блюдца, чайные ложечки после казённой посуды. Вера, смеясь, повязала ему платочком голову, надела на него фартук.

— Как чудно махнет домом, теплом, совсем как в мирное время, — сказал Толя.

Мария Николаевна уложила Степана Фёдоровича спать и то и дело подходила к нему пощупать пульс — ей казалось, что он всхрапывает из-за сердечных перебоев.

Заглянув в кухню, она сказала:

— Толя, посуду и без тебя вымоют, ты лучше напиши маме письмо. Не жалеете вы тех, кто вас любит.

Но Толе не хотелось писать письмо, он расшалился, как маленький, подзывал кота, подражая голосу Марии Николаевны.

— Будь мирное время, — сказала мечтательно Вера, — мы завтра с самого утра на пляж бы пошли, лодку бы взяли, правда? А теперь даже купаться не хочется, я в этом году на пляже ни разу не была.

Толя ответил:

— Будь мирное время, я бы с утра поехал с дядей Степаном на электростанцию. Мне хочется её посмотреть, хоть и война, а хочется.

Вера наклонилась к нему и тихо смазала:

— Толя, я всё хочу рассказать тебе одну вещь.

Но в это время пришла Александра Владимировна, и Вера, плутовски подмигнув, замотала головой.

Александра Владимировна стала расспрашивать Толю, трудно ли ему было в военной школе, бывает ли у него одышка при быстрой ходьбе, научился ли он хорошо стрелять, не жмут ли сапоги, есть ли у него фотографии родных, нитки, иголки, носовые платки, нужны ли ему деньги, часто ли получает письма от матери, думает ли о физике.

Толя чувствовал тепло родной семьи, оно было сладостно и одновременно тревожило и расслабляло, делало особо тяжёлой мысль о завтрашнем расставании, в огрубении душа легче переносит невзгоды. Евгения Николаевна вошла в кухню, на ней было надето синее платье, в котором она приезжала на дачу к своей сестре Людмиле, Толиной матери.

— Давайте на кухне чай пить, Толе это будет приятно! — объявила она. Вера пошла звать Серёжу и, вернувшись, сказала:

— Он лежит и плачет, уткнулся в подушку.

— Ох, Серёжа, Серёжа, это по моей части, — сказала Александра Владимировна и пошла в комнату к внуку.

9

Выйдя из дома Шапошниковых, Мостовской предложил Андрееву погулять.

— Погулять? — усмехнулся Андреев. — Разве старики гуляют?

— Пройтись, — поправился Мостовской. — Давайте походим, вечер прекрасный.

— Что ж, можно, я завтра с двух работаю, — сказал Андреев.

— Устаёте сильно? — спросил Мостовской.

— Бывает, конечно.

Этот небольшого роста старик, с лысой головой, с маленькими внимательными глазами, понравился Андрееву.

Некоторое время они шли молча. Очарование летнего вечера стояло над Сталинградом. Город чувствовал Волгу, невидимую в лунных сумерках, каждая улица, переулок — всё жило, дышало её жизнью и дыханием. Направление улиц и покатость городских холмов и спусков — всё в городе подчинялось Волге, её изгибам, крутизне её берега. И огромные, тяжёлые заводы, и маленькие окраинные домики, и многоэтажные новые дома, оконные стёкла которых расплывчато отражали летнюю луну, сады и скверы, памятники — всё было обращено к Волге, приникало к ней.

В этот душный летний вечер, когда война бушевала в степи в своём неукротимом стремлении на восток, всё в городе казалось особенно торжественным, полным значения и смысла: и громкий шаг патрулей, и глухой шум завода, и голоса волжских пароходов, и короткая тишина.

Они сели на свободную скамейку. С соседней скамейки, где сидели две парочки, поднялся военный, подошёл к ним по скрипящей гальке, посмотрел, потом вернулся на место, что-то негромко сказал, послышался девичий смех. Старики смутились и покашляли.

— Молодёжь, — сказал Андреев голосом, в котором одновременно чувствовалось и осуждение и похвала.

— Мне говорили, что на заводе работают эвакуированные ленинградцы, рабочие с Обуховского завода, — сказал Мостовской. — Хочу к ним съездить: земляки.

— Это у нас, на «Октябре», — ответил Андреев. — Я слыхал, их немного. А вы приезжайте, приезжайте.

— Вам пришлось участвовать, товарищ Андреев, в революционном движении при царском режиме? — спросил Мостовской.

— Какое моё участие — листовочки читал, конечно, две недели посидел в участке за забастовку. Ну и с мужем Александры Владимировны беседовал. На пароходе я кочегаром был, а он студентом практику отбывал. Выходили мы с ним на палубу и вели беседу.

Андреев вынул кисет. Они зашуршали бумагой, стали свёртывать самокрутки.

Тяжёлые искры щедро и легко скользнули вниз, но шнур не хотел принять искру.

Сидевший на соседней скамейке военный весело и громко сказал:

— Старики жизни дают, «катюшу» в ход пустили.

Девушка рассмеялась.

— Ах, чёрт побери, забыл я драгоценность, коробку спичек, Шапошникова мне подарила, — сказал Мостовской.

— А вы как считаете, — сказал Андреев, — положение всё-таки трудное? Антей Антеем, а немец прёт. А?

— Положение трудное, а войну Германия всё-таки проиграет, — ответил Мостовской. — Я думаю, что и внутри Германии не мало врагов у Гитлера.

Он сидел сгорбившись, казалось, дремал. А в мозгу его вдруг возникла картина пережитого почти четверть века назад: огромный зал конгресса, разгорячённые, счастливые, возбуждённые глаза, сотни родных, милых русских лиц и рядом лица братьев-коммунистов, друзей молодой Советской республики — французов, англичан, японцев, негров, индусов, бельгийцев, немцев, китайцев, болгар, итальянцев, венгров, латышей. Весь зал вдруг замер, казалось, это замерло сердце человечества, и Ленин, подняв руку, сказал конгрессу Коминтерна ясным, уверенным голосом: «Грядет основание международной Советской Республики»...

Андреев, видимо, охваченный доверием и дружелюбием к старику, сидевшему рядом с ним, тихо пожаловался:

— Сын мой на фронте, а у невестки всё гулянки да в кино, а со свекровью, как кошка с собакой... Понимаешь, какое дело...

10

Мостовской жил одиноко, жена его умерла задолго до войны. Одинокая жизнь приучила Михаила Сидоровича к заботе о порядке. Просторная комната его была чисто прибрана, на письменном столе аккуратно лежали бумаги, журналы, газеты, а книги на полках стояли на отведённых им по чину местах. Работал Михаил Сидорович обычно по утрам. Последние годы он читал лекции по политэкономии и философии и писал статьи для энциклопедии и философского словаря.

Знакомств у него в городе завелось немного. Изредка к нему приезжали за консультацией преподаватели философии и политической экономии. Они его побаивались, так как он отличался резким характером и был нетерпим в спорах.

Весной Мостовской заболел крупозным воспалением лёгких, и эта болезнь ещё не оправившегося от ленинградской блокады старика казалась врачам смертельной. Мостовской превозмог болезнь, стал поправляться. Доктор оставил Михаилу Сидоровичу длинную программу постепенного перехода от постельного режима к обычному образу жизни.

Михаил Сидорович внимательно, прочёл программу, пометил отдельные пункты красными и синими птичками и на третий день после того, как встал с постели, принял холодный душ и начистил паркет в комнате.

В нём сидел упрямый задор, он не хотел благоразумия и покоя.

Иногда ему снилось прошедшее время, и в ушах его звучали голоса давно ушедших друзей, ему казалось, он говорит речь и из маленького лондонского зальца на него глядят живые глаза, он узнавал бородатые лица, высокие крахмальные воротнички, чёрные галстуки друзей. Он просыпался среди ночи и долго не засыпал; возникали видения далёкого прошлого: студенческие сходки, споры в университетском парке, прямоугольная плита над могилой Маркса, пароходик, плывущий по Женевскому озеру; зимнее бушующее Чёрное море, Севастополь; душный арестантский вагон, стук колёс, хоровое пение и грохот приклада в дверь; ранние сибирские сумерки, скрип снега под ногами и далёкий жёлтый огонь в окне избы, огонь, на который он шёл ежевечерне в течение шести лет своей сибирской ссылки.

Те тяжёлые, тёмные дни были днями его молодости, днями суровой борьбы и сладостного ожидания того великого, ради чего жил он на свете.

Ему вспоминалась бессонная и неутомимая работа в годы создания Советской республики, губернский комиссариат просвещения, армейский политпросвет, работа по теории и практике планирования, участие в разработке плана электрификации, работа в Главнауке.

Он вздыхал. О чём печалился он, о чём вздыхал? Или просто вздыхало усталое, больное сердце, которому трудно день и ночь гнать кровь по обизвествлённым, суженным артериям и венам?

Иногда он шёл до рассвета к Волге, уходил далеко по пустому берегу, под глинистый обрыв, садился на холодные камни и смотрел на приход света, на пепельные ночные облака, вдруг взбухавшие розовым теплом жизни, на знойный ночной дым над заводом, терявший при лучах солнца свою кровь и становящийся серым, скучным, пепельным.

Он сидел на камнях, глядел на молодевшую при косом свете чёрную воду, на крошечную, вершковую волну, тихо, робко всползавшую по плотному, плоскому песочку, и на то, как тысячи тысяч песчинок, блистая, втягивали воду.

Грозное видение ленинградской зимы вставало перед ним: улицы в снежных и ледяных холмах, тишина смерти и грохот смерти, кусочек хлеба на столе, саночки, саночки, саночки, на которых везли воду, дрова, мертвецов, прикрытых белыми простынями, ледяные тропинки, ведущие к Неве, заиндевевшие стены домов; поездки в воинские части и на заводы, выступление на митинге ополченцев, серое небо, рассечённое прожекторами, розовые пятна ночных пожаров на стёклах, вой сирен, памятник Петру, обложенный мешками с песком, и всюду живая память о первом биении молодого сердца революции — Финляндский вокзал, пустынная красота Марсова поля, Смольный, — и над всем этим мертвенно бледные, с живыми, страдающими глазами лица детей, упрямое и терпеливое геройство женщин, рабочих и солдат. И сердце его наполнялось такой режущей болью, что казалось, оно не выдержит страшной тяжести. «Зачем, зачем я уехал?» — думал он с тоской.

Михаилу Сидоровичу хотелось написать книгу о своей жизни, и ему представлялись отдельные части её: детство, деревня, отец-дьячок, учение в четырёхклассном училище, подполье, годы великого советского строительства...

Он не любил переписываться с теми из старых друзей, что писали много о болезнях, о санаториях, о кровяном давлении, о склерозе.

Мостовской видел, чувствовал, знал: никогда за тысячелетнюю историю России не было такого стремительного, напряжённого движения событий, такой уплотнённой смены огромных пластов жизни, как за последнюю четверть века. Да, и в прежние, дореволюционные годы всё текло и изменялось, и тогда человек не мог дважды вступить в одну реку. Но так медленно текла эта река, что современники видели всё одни и те же берега, и откровение Гераклита казалось им странным и тёмным.

Но кого из тех, кто жил в России в советское время, удивляла истина, озарившая грека? Она ныне из области философского мышления возведена в ощущение действительности, общее академикам и рабочим, колхозницам и школьникам.

Михаил Сидорович много думал об этом. Стремительное, неукротимое движение! Всё напоминало, твердило о нём. Движение было во всём: в почти реологическом изменении пейзажа, в огромности охватившего страну просвещения, в новых городах, появляющихся на географической карте, в новых кварталах и улицах, в новых домах и в новых, всё новых жильцах этих домов. Этот поток развития, это движение вызывало из неизвестности, из туманных дальних деревень, из сибирских пространств сотни новых, гремевших по всей стране имён, и оно же безжалостно погружало в неизвестность бывших недавно известными и знаменитыми. Газеты, вышедшие десять лет назад, походили на пожелтевшие свитки, такая толща событий лежала между временами. За короткие годы материальные отношения совершили могучий скачок. Новая Советская Россия прянула на столетие вперёд, прянула всей огромной тяжестью своей, триллионами тонн своих земель, лесов, она меняла то, что от века казалось неизменным, — своё земледелие, свои дороги, русла рек. Исчезли тысячи русских кабаков, трактиров, кафешантанов; исчезли епархиальные училища, духовные семинарии, институты благородных девиц, исчезли монастырские угодья и монастыри, помещичьи экономии и усадьбы, особняки капиталистов, биржи. Исчезли разбитые и развеянные революцией, истаяли огромные слои людей, составлявших костяк эксплуататорских классов и тех, кто обслуживал их, людей, бытие которых казалось вечно прочным; людей, о которых народ слагал песни гнева, людей, чьи характеры описывали великие писатели: помещики, купцы, фабриканты, подрядчики, биржевые маклеры, кавалергарды, ростовщики, камергеры, полицмейстеры, жандармские ротмистры и жандармские унтеры, столичные лихачи; исчезли сенаторы, статские, действительные статские и тайные советники, столоначальники, коллежские асессоры — весь пёстрый и огромный, громоздкий, разделённый на семнадцать классов мир русского чиновничества; исчезли шарманщики, шансонетки, гувернёры, лакеи, дворецкие... Из обихода исчезли понятия и слова: панич, барыня, господин, милостивый государь, ваше благородие и многие другие. Вновь была открыта Сибирь, и в этом суровом краю росли города, рождались рудники, заводы, гигантские нефтепроводы; шоссейные дороги легли в тайге и тундре, электричество взорвало полярную ночь, освещая рудные богатства, миллионы лет спавшие в зоне вечной мерзлоты. Были вырыты геологические количества земли, взорваны горы гранита, каналы соединили Балтику и Белое море, Москву и Каспий. Родились новые моря и озёра. От гула больших домен Магнитогорска и Кузнецка, от рёва воды на Днепровской плотине, от ударов паровых молотов нового Урала, от шума станков в Харькове, Сталинграде, Челябинске, от пульсирующего напора газа в агрегатах Березников и Сталиногорска, казалось, подрагивала вся безмерная земля, шевелилась листва на могучих дубах, и рябь шла по зеркалу степных прудов и горных озёр.

Рабочий и крестьянин стали управителями жизни суровой и трудовой, трудной и радостной. Родился новый мир невиданных профессий и характеров: фабричные и сельские плановики, учёные крестьяне-полеводы, учёные пасечники, животноводы, огородники, колхозные механики, радисты, трактористы, электрики. Родилось невиданное в России народное просвещение, которое можно сравнить лишь со взрывом солнечного света астрономической силы; если б свет народного просвещения, вспыхнувший в России, мог иметь эквивалент в электромагнитных волнах, астрономы иных миров зарегистрировали бы в 1917 году вспышку новой звезды, свет которой всё разгорался. Простые люди, «четвёртое сословие», рабочие и крестьяне внесли свой простой, сильный и своеобразный характер в мир высших государственных отношений — стали маршалами, генералами, областными и районными руководителями, отцами гигантских городов, управителями рудников, заводов и земельных угодий. Сотни новых промышленных производств породили тысячи новых профессий, выявили, сгруппировали и сформировали новые характеры. Пилоты, бортмеханики, воздушные штурманы, радисты, водители автомашин и тягачей, рабочие и инженеры промышленности синтетической химии, электрохимии, электроэнергетики высоких напряжений, высокочастотники, фотохимики, термохимики, геологи, авиа — и автоконструкторы представляли собой характеры людей нового советского общества.

Сила рождавшейся жизни была колоссальна, и жизнетворящее, создающее новый мир движение было неумолимо в своей, отрицающей старое, мощи.

И теперь, в самую тяжёлую пору войны, Мостовской ясно видел, что мощь советской державы огромна, во много раз больше силы старой России, что миллионы трудовых людей, составляющих главную основу нового общества, сильны своей верой, грамотностью, знаниями, любовью к советскому отечеству.

Он верил в победу. И одного лишь хотелось ему: несмотря на свои годы, забыв о них, стать непосредственным участником военной борьбы за свободу и достоинство народа.

Дальше