41
Женя уехала, и совсем печально стало в доме Штрумов.
Виктор Павлович часами сидел за письменным столом, по нескольку дней подряд не выходил из дому. В нем появился страх, казалось, на улице он встретит особо неприятных, враждебно относящихся к нему людей, увидит их безжалостные глаза.
Телефон совсем замолчал, если раз в два-три дня раздавался звонок, Людмила Николаевна говорила:
— Это Надю, — и действительно, просили к телефону Надю.
Не сразу стал понимать Штрум всю тяжесть происшедшего с ним. В первые дни он даже испытывал облегчение от того, что сидит дома, в тишине, среди милых ему книг, не видит враждебных, хмурых лиц.
Но вскоре домашняя тишина стала угнетать его, она вызывала не только тоску, но и тревогу. Что происходит в лаборатории? Как идет работа? Что делает Марков? Мысль о том, что он нужен в лаборатории в то время, как сидит дома, вызывала лихорадочное беспокойство. Но так же невыносима была и противоположная мысль, что в лаборатории хорошо обходятся без него.
Людмила Николаевна встретила на улице свою приятельницу по эвакуации, Стойникову, работавшую в аппарате Академии. Стойникова подробно рассказала ей о заседании ученого совета, — она стенографировала его от начала до конца.
Главное — Соколов не выступал! Он не выступил, хотя Шишаков сказал ему: "Петр Лаврентьевич, мы хотим послушать вас. Вы много лет работали вместе со Штрумом". Соколов ответил, что ночью у него был сердечный приступ и ему трудно говорить.
Странно, но Штрума это известие не обрадовало.
От лаборатории говорил Марков, он говорил сдержанней других, без политических обвинений, главным образом нажимая на скверный характер Штрума, и даже упомянул о его таланте.
— Он не мог не выступить: партийный, его обязали, — сказал Штрум. — Его винить нельзя.
Но большинство выступлений было ужасно. Ковченко говорил о Штруме, словно он проходимец, жулик. Он сказал: "Сей Штрум не изволил явиться, совсем распоясался, мы с ним поговорим другим языком, он, видимо, хочет этого".
Седовласый Прасолов, тот, что сравнивал работу Штрума с работой Лебедева, сказал: "Определенного сорта люди организовали вокруг сомнительных теоретизирований Штрума непристойный шум".
Очень нехорошо выступал доктор физических наук Гуревич. Он признал, что грубо ошибся, переоценил работу Штрума, намекал на национальную нетерпимость Виктора Павловича, говорил, что путаник в политике окажется неминуемо путаником и в науке.
Свечин назвал Штрума "почтенный" и привел слова, сказанные Виктором Павловичем о том, что нет американской, немецкой, советской физики, — физика едина.
— Было это, — сказал Штрум. — Но ведь приводить на собрании сказанное в частной беседе — это чистейший донос.
Штрума поразило, что на заседании выступил Пименов, хотя он уже не был связан с институтом, выступил никем не понуждаемый. Он каялся, что придавал работе Штрума чрезмерное значение, не видел ее пороков. Это было совершенно поразительно. Пименов не раз говорил, что работа Штрума вызывает в нем молитвенное чувство, что он счастлив, содействуя ее реализации.
Шишаков говорил немного. Резолюцию предложил секретарь парткома института Рамсков. Она была жестока, требовала, чтобы дирекция отсекла от здорового коллектива загнивающие части. Особенно обидно было, что в резолюции даже слова не было о научных заслугах Штрума.
— Все же Соколов вел себя абсолютно порядочно. Почему же исчезла Марья Ивановна, неужели он так боится? — сказала Людмила Николаевна.
Штрум ничего не ответил.
Странно! Но он ни на кого не сердился, хотя христианское всепрощение совершенно не было свойственно ему. Он и на Шишакова, и на Пименова не сердился. Он не испытывал злобы к Свечину, Гуревичу, Ковченко. Один лишь человек вызывал в нем бешенство, такое тяжелое, душное, что Штруму делалось жарко, трудно было дышать, едва он думал о нем. Казалось, все жестокое, несправедливое, что совершено было против Штрума, исходило от Соколова. Как мог Петр Лаврентьевич запретить Марье Ивановне бывать у Штрумов! Какая трусость, сколько в этом жестокости, подлости, низости!
Но он не мог сознаться себе в том, что злоба его питалась не только мыслью о вине Соколова против Штрума, но и тайным чувством своей вины перед Соколовым.
Теперь Людмила Николаевна часто заговаривала о материальных делах.
Излишки жилой площади, справка о заработной плате для домоуправления, продовольственные карточки, прикрепление к новому продмагу, лимитная книжка на новый квартал, просроченный паспорт и необходимость представить при обмене паспорта справку с места службы, — все это тревожило Людмилу Николаевну днем и ночью. Где взять денег на жизнь?
Раньше Штрум, хорохорясь, шутил: "Буду работать над теоретическими вопросами дома, устрою себе хату-лабораторию".
Но теперь было не смешно. Денег, которые он получал как член-корреспондент Академии наук, едва хватило бы на оплату счетов за квартиру, дачу, коммунальные расходы. Одиночество угнетало его.
Ведь надо жить!
Педагогическая работа в вузе, оказывается, была заказана ему. С молодежью не мог иметь дело человек, политически запачканный.
Куда деваться?
Его видное научное положение мешало устроиться на маленькую работу. Любой кадровик ахнет и откажется оформить доктора наук техредом или преподавателем физики в техникуме.
И когда мысли о погибшей работе, о нужде, зависимости, унижениях становились особенно невыносимыми, он думал: "Хоть бы скорей посадили".
Но ведь Людмила и Надя остаются. Жить-то им надо.
Какая уж там дачная клубника! Ведь дачу отберут, — в мае нужно оформить продление аренды. Дача не академическая, а ведомственная. А он по неряшливости запустил оплату аренды, думал заплатить сразу и за прошлое, и внести аванс за первое полугодие. Теперь суммы, казавшиеся ему месяц назад пустяковыми, вызывали в нем ужас.
Где взять деньги? Наде нужно пальто.
Одалживать? Но ведь нельзя одалживать без надежды вернуть долг.
Продавать вещи? Но кто во время войны будет покупать фарфор, пианино? Да и жалко, — Людмила любит свою коллекцию, даже теперь, после гибели Толи, иногда любуется ею.
Он часто думал о том, что пойдет в военкомат, откажется от брони Академии и попросится красноармейцем на фронт.
Когда он думал об этом, ему становилось спокойно на душе.
А потом снова приходили тревожные, мучительные мысли. Как будут жить Людмила и Надя? Учительствовать? Сдавать комнату? Но сразу же вмешаются домоуправление, милиция. Ночные облавы, штрафы, протоколы.
Какими могучими, грозными, мудрыми становятся для человека управдомы, участковые милицейские надзиратели, инспектора райжилотдела, секретарши отделов кадров.
В девчонке, сидящей в карточном бюро, ощущает потерявший опору человек огромную, бестрепетную силу.
Чувство страха, беспомощности, неуверенности владело Виктором Павловичем на протяжении всего дня. Но оно не было одинаково, неизменно. Разное время суток имело свой страх, свою тоску. Рано утром, после теплой постели, когда за окном стоял холодный мутный сумрак, он испытывал обычно чувство детской беспомощности перед огромной силой, навалившейся на него, хотелось залезть под одеяло, сжаться, зажмуриться, замереть.
В первой половине дня он тосковал по работе, его особенно сильно тянуло в институт. Он казался себе в эти часы никому не нужным, неумным, бездарным.
Казалось, что государство в своем гневе способно отнять у него не только свободу, покой, но и ум, талант, веру в себя, превратить его в тусклого, тупого, унылого обывателя.
Перед обедом он оживлялся, ему становилось весело. Сразу же после обеда наваливалась тоска, тупая, нудная, бездумная.
Начинали сгущаться сумерки, и приходил большой страх. Виктор Павлович боялся теперь темноты, как дикарь каменного века, застигнутый сумерками в лесу. Страх силился, густел... Штрум вспоминал, думал. Из тьмы за окном смотрела жестокая, неминуемая гибель. Вот зашумит на улице машина, вот раздастся звонок, вот заскрипят в комнате сапоги. Деться некуда. И вдруг врывалось злое, веселое безразличие!
Штрум сказал Людмиле:
— Хорошо было дворянским фрондерам при царе. Попал в немилость, сел в коляску, вон из столицы, в пензенское имение! Там охота, сельские радости, соседи, парк, писание мемуаров. А вы, господа вольтерианцы, попробуйте вот так, — двухнедельная компенсация и характеристика в запечатанном конверте, с которой тебя не примут в дворники.
— Витя, — сказала Людмила Николаевна, — мы проживем! Я буду шить, стану надомницей, буду раскрашивать платочки. Пойду лаборантом. Прокормлю тебя.
Он целовал ей руки, и она не могла понять, почему на лице его появлялось виноватое, страдающее выражение и глаза становились жалобными, молящими...
Виктор Павлович ходил по комнате и вполголоса напевал слова старинного романса:
...а он забыт, один лежит...
Надя, узнав о желании Штрума пойти добровольцем на фронт, сказала:
— У нас есть одна девочка, Таня Коган, ее отец пошел добровольцем, он спец по каким-то древнегреческим наукам и попал в запасный полк в Пензу, там его заставили чистить уборные, подметать. А однажды зашел командир роты, а он сослепу мел на него мусор, и тот ударил его кулаком по уху так, что у него лопнула барабанная перепонка.
— Ну что ж, — сказал Штурм, — я не буду мести мусор на командира роты.
Теперь Штрум разговаривал с Надей, как со взрослой. Казалось, что никогда он так хорошо не относился к дочери, как теперь. Его трогало, что в последнее время она возвращалась домой сразу же после школы, он считал, что она не хочет его волновать. В насмешливых глазах ее, когда она разговаривала с отцом, было новое — серьезное и ласковое выражение.
Как-то вечером он оделся и пошел в сторону института, — ему захотелось заглянуть в окна своей лаборатории: светло ли там, работает ли вторая смена, может быть, Марков уж закончил монтаж установки? Но он не дошел до института, побоялся встретить знакомых, свернул в переулок, пошел обратно к дому. Переулок был пустынный, темный. И вдруг чувство счастья охватило Штрума. Снег, ночное небо, свежий морозный воздух, шум шагов, деревья с темными ветвями, узенькая полоска света, пробивавшаяся сквозь маскировочную штору в окне одноэтажного деревянного домика, — все было так прекрасно. Он вдыхал ночной воздух, он шел по тихому переулку, никто не смотрел на него. Он был жив, он был свободен. Чего же ему еще нужно, о чем еще мечтать? Виктор Павлович подошел к дому, и чувство счастья ушло.
Первые дни Штрум напряженно ждал появления Марьи Ивановны. Дни шли, а Марья Ивановна не звонила. Все у него отняли, — его работу, честь, спокойствие, веру в себя. Неужели у него забрали последнее его прибежище — любовь?
Минутами он приходил в отчаяние, хватался руками за голову, казалось, он не может жить, не видя ее. Иногда он бормотал: "Ну что ж, ну что ж, ну что ж". Иногда он говорил себе: "Кому я теперь нужен!"
А в глубине его отчаяния существовало светлое пятнышко, — ощущение чистоты души, которое сохраняли он и Марья Ивановна. Они страдали, но не мучили других. Но он понимал, что все его мысли — и философские, и примиренные, и злые, — не отвечают тому, что происходит в его душе. И обида на Марью Ивановну, и насмешка над собой, и печальное примирение с неизбежностью, и мысли о долге перед Людмилой Николаевной и о спокойной совести, — все это было лишь средством побороть свое отчаяние. Когда он вспоминал ее глаза, ее голос, невыносимая тоска охватывала его. Неужели он не увидит ее?
И когда неизбежность разлуки, чувство потери стали особенно невыносимы, Виктор Павлович, стыдясь себя, сказал Людмиле Николаевне:
— Знаешь, меня мучит мысль о Мадьярове, — в порядке ли он, есть ли какие-нибудь сведения о нем? Хоть бы об этом ты спросила по телефону Марью Ивановну, а?
Самым удивительным, пожалуй, было то, что он продолжал работать. Он работал, а тоска, беспокойство, горе продолжались.
Работа не помогала ему бороться с тоской и страхом, она не служила для него душевным лекарством, он не искал в ней забвения от тяжелых мыслей, от душевного отчаяния, она была больше, чем лекарство.
Он работал потому, что не мог не работать.
42
Людмила Николаевна сказала мужу, что ей встретился управдом и просил Штрума зайти в домоуправление.
Они стали гадать, с чем это связано. Излишки жилплощади? Обмен паспорта? Проверка военкомата? Может быть, кто-нибудь подал заявление о том, что Женя жила у Штрумов без прописки?
— Надо было спросить, — сказал Штрум. — Тогда бы мы не ломали головы.
— Конечно, надо было, — согласилась Людмила Николаевна, — но я растерялась, он сказал — пусть утром зайдет ваш муж, ведь на работу он теперь не ходит.
— О господи, им уже все известно.
— Да ведь все следят — дворники, лифтеры, соседские домработницы. Чему же удивляться?
— Да-да. Помнишь, как перед войной явился молодой человек с красной книжечкой и предложил тебе сообщать ему, кто ходит к соседям?
— Помню ли, — сказала Людмила Николаевна, — я так рявкнула, что он только в дверях успел сказать: "Я думал, вы сознательная".
Людмила Николаевна рассказывала Штруму эту историю много раз, и он обычно, слушая ее, вставлял слова, чтобы сократить рассказ, но теперь он выспрашивал у жены все новые подробности, не торопил ее.
— А знаешь, — сказала она, — может быть, это связано с тем, что я продала две скатерти на базаре?
— Не думаю, чего бы стали меня вызывать, тебя бы и вызвали.
— Может быть, какую-нибудь подписку хотят с тебя взять? — нерешительно произнесла она.
Пронзительно угрюмы были его мысли. Он беспрерывно вспоминал свои разговоры с Шишаковым и Ковченко, — чего он только не наговорил им. Он вспоминал свои студенческие споры, — чего только не болтал он. Он спорил с Дмитрием, он спорил с Крымовым, правда, иногда он соглашался с Крымовым. Но ведь он никогда в жизни, ни на минуту не был врагом партии, советской власти. И вдруг он вспоминал особенно резкое слово, где-то, когда-то произнесенное им, и весь холодел. А Крымов — жесткий, идейный коммунист, фанатик, уж этот-то не сомневался, а вот арестован. А тут эти чертовы симпозиумы с Мадьяровым, Каримовым.
Как странно!
Обычно к вечеру, в сумерках, начинала мучить мысль, что его арестуют, и чувство ужаса становилось все шире, больше, тяжелей. Но когда гибель казалась совершенно неизбежной, ему вдруг становилось весело, легко! Э, черт побери!
Казалось, он сойдет с ума, думая о несправедливости, проявленной к его работе. Но когда мысль о том, что он бездарен и глуп, что работа его представляет собой тусклое, топорное глумление над реальным миром, переставала быть мыслью, а становилась ощущением жизни, — ему делалось весело.
Теперь он даже не помышлял о признании своих ошибок, — он был жалок, невежествен, покаяние его ничего бы не изменило. Он никому не был нужен. Покаявшийся или нераскаянный, он был одинаково ничтожен пред гневавшимся государством.
Как изменилась за это время Людмила. Она уже не говорит по телефону управдому: "Немедленно пришлите мне слесаря", не ведет следствия по лестнице: "Кто это опять набросал очистки возле мусоропровода?" Она одевается нервно как-то, что ли. То надевает без нужды, идя за постным маслом в распределитель, дорогую обезьянью шубу, то повяжется серым старым платком и наденет пальто, которое еще до войны хотела подарить лифтерше.
Штрум поглядывал на Людмилу и думал о том, как они оба будут выглядеть через десять — пятнадцать лет.
— Помнишь, в чеховском "Архиерее": мать пасла корову, рассказывала женщинам, что сын ее когда-то был архиереем, но ей мало кто верил.
— Я уже давно читала, девочкой, не помню, — сказала Людмила Николаевна.
— А ты перечти, — сказал он раздраженно.
Всю жизнь он сердился на Людмилу Николаевну за равнодушие к Чехову, подозревал, что многих чеховских рассказов она не читала.
Но странно, странно! Все беспомощней и слабей он, все ближе к состоянию полной духовной энтропии, и все ничтожней он в глазах управдома, девиц из карточного бюро, паспортистов, кадровиков, лаборантов, ученых, друзей, даже родных, может быть, даже Чепыжина, может быть, даже жены... а вот для Маши он все ближе, дороже. Они не виделись, но он знал, чувствовал это. При каждом новом ударе, новом унижении он мысленно спрашивал ее: "Видишь ты меня. Маша?"
Так сидел он рядом с женой, говорил с ней, думал свои тайные от нее мысли.
Зазвонил телефон. Теперь телефонные звонки вызывали в них растерянность, какую вызывает ночная телеграмма, вестница несчастий.
— Ах, знаю, мне обещали позвонить насчет работы в артели, — проговорила Людмила Николаевна.
Она сняла трубку, брови ее приподнялись, и она сказала:
— Сейчас подойдет.
— Тебя, — сказала она.
Штрум глазами спросил: "Кто?"
Людмила Николаевна, прикрыв ладонью микрофон, сказала:
— Незнакомый голос, не вспомню.
Штрум взял трубку.
— Пожалуйста, я подожду, — сказал он и, глядя в спрашивающие глаза Людмилы, нащупал на столике карандаш, написал несколько кривых букв на клочке бумаги.
Людмила Николаевна, не замечая, что делает, медленно перекрестилась, потом перекрестила Виктора Павловича. Они молчали.
"...Говорят все радиостанции Советского Союза".
И вот голос, немыслимо похожий на тот, который 3 июля 1941 года обращался к народу, армии, всему миру, — "Товарищи, братья, друзья мои...", обращенный к одному лишь человеку, державшему в руке телефонную трубку, произнес:
— Здравствуйте, товарищ Штрум.
В эти секунды в смешении мыслей, отрывков мыслей, обрывков чувств в один ком соединились — торжество, слабость, страх перед чьей-то хулиганской мистификацией, исписанные страницы рукописи, анкетная страница, здание на Лубянской площади...
Возникло пронзительно ясное ощущение свершения судьбы, и с ним смешалась печаль о потере чего-то странно милого, трогательного, хорошего.
— Здравствуйте, Иосиф Виссарионович, — сказал Штрум и поразился, неужели это он произнес в телефон эти немыслимые слова. — Здравствуйте, Иосиф Виссарионович.
Разговор длился две или три минуты.
— Мне кажется, вы работаете в интересном направлении, — сказал Сталин.
Голос его, медленный, с горловым произношением, с значительностью звуковых подчеркиваний, казалось, звучал нарочито, настолько походил он на тот голос, который Штрум слушал по радио. Вот так, дурачась, Штрум иногда подражал этому голосу у себя дома. Вот так передавали его люди, слышавшие Сталина на съездах или вызванные к нему.
Неужели мистификация?
— Я верю в свою работу, — сказал Штрум.
Сталин помолчал, казалось, он обдумывал слова Штрума.
— Не испытываете ли вы недостатка в иностранной литературе в связи с военным временем, обеспечены ли вы аппаратурой? — спросил Сталин.
С поразившей его самого искренностью Штрум произнес:
— Большое спасибо, Иосиф Виссарионович, условия работы вполне нормальные, хорошие.
Людмила Николаевна, стоя, точно Сталин видел ее, слушала разговор.
Штрум махнул на нее рукой: "Сядь, как не стыдно..." А Сталин снова молчал, обдумывая слова Штрума, и произнес:
— До свидания, товарищ Штрум, желаю вам успеха в работе.
— До свидания, товарищ Сталин.
Штрум положил трубку.
Они сидели друг против друга так же, как несколько минут назад, когда говорили о скатертях, проданных Людмилой Николаевной на Тишинском рынке.
— Желаю вам успеха в работе, — вдруг произнес Штрум с сильным грузинским акцентом.
В этой неизменности буфета, пианино, стульев, в том, что две немытые тарелки стояли на столе так же, как при разговоре об управдоме, было что-то немыслимое, сводящее с ума. Ведь все изменилось, перевернулось, перед ними стояла иная судьба.
— Что он сказал тебе?
— Да ничего особенного, спросил, не мешает ли моей работе недостаток иностранной литературы, — сказал Штрум, стараясь казаться самому себе спокойным и безразличным.
Секундами ему становилось неловко за чувство счастья, охватившее его.
— Люда, Люда, — сказал он, — ты подумай, ведь я не покаялся, не поклонился, не писал ему письма. Он сам, сам позвонил!
Невероятное совершилось! Мощь произошедшего была огромна. Неужели Виктор Павлович метался, не спал ночами, млел, заполняя анкеты, хватался за голову, думая о том, что говорили о нем на ученом совете, вспоминал свои грехи, мысленно каялся и просил прощения, ждал ареста, думал о нищете, замирал, предвкушая разговор с паспортисткой, с девицей из карточного бюро!
— Боже мой, Боже, — сказала Людмила Николаевна. — Толя никогда не узнает,
Она подошла к двери Толиной комнаты и раскрыла ее.
Штрум снял телефонную трубку с рычага, снова положил ее.
— А вдруг розыгрыш? — сказал он и подошел к окну.
Из окна была видна пустая улица, прошла женщина в ватной кофте.
Он снова подошел к телефону, постучал по трубке согнутым пальцем.
— Какой у меня был голос? — спросил он.
— Ты очень медленно говорил. Знаешь, я сама не понимаю, почему я вдруг встала.
— Сталин!
— А может быть, действительно розыгрыш?
— Ну что ты, кто решится? За такую шутку верных десять лет дадут.
Всего час назад он ходил по комнате и вспоминал романс Голенищева-Кутузова:
...а он забыт, один лежит...
Телефонные звонки Сталина! Раз в год или два по Москве проходил слух: Сталин позвонил по телефону кинорежиссеру Довженко, Сталин позвонил по телефону писателю Эренбургу.
Ему не нужно было приказывать, — дайте такому-то премию, дайте квартиру, постройте для него научный институт! Он был слишком велик, чтобы говорить об этом. Все это делали его помощники, они угадывали его желание в выражении его глаз, в интонации голоса. А ему достаточно было добродушно усмехнуться человеку, и судьба человека менялась, — из тьмы, из безвестности человек попадал под дождь славы, почета, силы. И десятки могущественных людей склоняли перед счастливцем головы, — ведь Сталин улыбнулся ему, пошутил, говоря по телефону.
Люди передавали подробности этих разговоров, каждое слово, сказанное Сталиным, удивляло их. Чем обыденней было слово, тем больше поражало оно, — Сталин, казалось, не мог произносить обиходные слова.
Говорили, что он позвонил знаменитому скульптору и, шутя, сказал ему:
— Здравствуй, старый пьяница.
Другого знаменитого и очень хорошего человека он спросил об арестованном товарище, и, когда тот растерялся и невнятно ответил, Сталин сказал:
— Плохо вы защищаете своих друзей.
Рассказывали, что он позвонил по телефону в редакцию молодежной газеты, и заместитель редактора сказал:
— Бубекин слушает.
Сталин спросил:
— А кто такой Бубекин?
Бубекин ответил:
— Надо знать, — и шваркнул трубку.
Сталин снова позвонил ему и сказал:
— Товарищ Бубекин, говорит Сталин, объясните, пожалуйста, кто вы такой?
Рассказывали, что Бубекин после этого случая пролежал две недели в больнице, лечился от нервного потрясения.
Одно его слово могло уничтожить тысячи, десятки тысяч людей. Маршал, нарком, член Центрального Комитета партии, секретарь обкома — люди, которые вчера командовали армиями, фронтами, властвовали над краями, республиками, огромными заводами, сегодня по одному гневному слову Сталина могли обратиться в ничто, в лагерную пыль, позванивая котелочком, ожидать баланды у лагерной кухни.
Рассказывали, что Сталин и Берия ночью приехали к старому большевику, грузину, недавно отпущенному с Лубянки, и просидели у него до утра. Жильцы квартиры ночью боялись выходить в уборную и утром не пошли на службу. Рассказывали, что дверь гостям открыла акушерка, старшая по квартире, она вышла в ночной рубахе, держа в руках собачку-моську, очень сердитая, что ночные пришельцы позвонили не должное число раз. Потом она рассказывала: "Я открыла дверь и увидела портрет, и вот портрет стал двигаться на меня". Говорили, что Сталин вышел в коридор, долго рассматривал лист бумаги, повешенный возле телефона, на нем жильцы палочками помечали количество разговоров, чтобы знать, сколько кому платить.
Все эти рассказы поражали и смешили именно обыденностью слов и положений, они-то и были невероятны, — Сталин ходил по коридору коммунальной квартиры!
Ведь по одному его слову возникали огромные стройки, колонны лесорубов шли в тайгу, стотысячные людские массы рыли каналы, возводили города, прокладывали дороги в крае полярной ночи и вечной мерзлоты. Он выразил в себе великое государство! Солнце сталинской конституции... Партия Сталина... сталинские пятилетки... сталинские стройки... сталинская стратегия... сталинская авиация... Великое государство выразило себя в нем, в его характере, в его повадках.
Виктор Павлович все повторял:
"Желаю вам успеха в работе... вы работаете в очень интересном направлении..."
Теперь ясно: Сталин знал о том, что за рубежом начали интересоваться физиками, разрабатывающими ядерные явления.
Штрум ощущал, что вокруг этих вопросов возникает странное напряжение, он нащупывал это напряжение между строк в статьях английских и американских физиков, в недомолвках, ломавших логическое развитие мысли. Он замечал, что имена исследователей, часто публиковавших свои работы, ушли со страниц физических журналов, что люди, работавшие над расщеплением тяжелого ядра, словно истаяли, никто не ссылался на их работы. Он ощущал нарастание напряжения, молчания, едва проблематика приближалась к вопросам распада уранового ядра.
Не раз Чепыжин, Соколов, Марков заводили разговоры на эти темы. Еще недавно Чепыжин говорил о близоруких людях, не видящих практических перспектив, связанных с воздействием нейтронов на тяжелое ядро. Сам-то Чепыжин не хотел работать в этой области...
В воздухе, полном топота солдатских сапог, военного огня, дыма, скрежета танков, возникло новое бесшумное напряжение, и самая сильная рука в этом мире сняла телефонную трубку, и теоретик-физик услышал медленный голос: "Желаю вам успеха в работе".
И новая, неуловимая, безгласная, легкая тень легла на сожженную войной землю, на седые и детские головы. Люди не ощущали ее, не знали о ней, не чуяли рождения силы, которой суждено было прийти.
Длинный путь лежал от письменных столов нескольких десятков физиков, от листочков бумаги, исписанных греческими бета, альфа, кси, гамма, сигма, от библиотечных шкафов и лабораторных комнат до сатанинской космической силы — будущего скипетра государственного могущества.
Путь начался, и немая тень, все сгущаясь, обращалась в тьму, готовую окутать громады Москвы и Нью-Йорка.
В этот день Штрум не радовался торжеству своей работы, которую, казалось, загнали навек в ящик его домашнего стола. Она уйдет из тюрьмы в лабораторию, в слова профессорских лекций и докладов. Он не думал о счастливом торжестве научной правды, о свой победе, — теперь он снова может двигать науку, иметь учеников, существовать на страницах журналов и учебников, волноваться, сольется ли его мысль с правдой счетчика и фотоэмульсии.
Совсем другое волнение захватило его — честолюбивое торжество над людьми, преследовавшими его. Ведь недавно, ему казалось, он не имел злобы против них. Он и сегодня не хотел им мстить, причинять зло, но его душа и ум были счастливы, когда он вспоминал все плохое, нечестное, жестокое, трусливое, что совершили они. Чем грубее, подлее были они к нему, тем слаще было сейчас вспоминать об этом.
Надя вернулась из школы, Людмила Николаевна крикнула:
— Надя, Сталин звонил папе по телефону!
И, видя волнение дочери, вбежавшей в комнату в наполовину снятом пальто, с волочащимся по полу кашне, Штрум еще ясней ощутил смятение, которое охватит десятки людей, когда они сегодня и завтра узнают о произошедшем.
Сели обедать, Штрум внезапно отложил ложку и сказал:
— Да я ведь совершенно есть не хочу.
Людмила Николаевна сказала:
— Полное посрамление для твоих ненавистников и мучителей. Представляю себе, что начнется в институте да и в Академии.
— Да-да-да, — сказал он.
— И дамы в лимитном будут тебе, мамочка, снова кланяться и улыбаться, — сказала Надя.
— Да-да, — сказала Людмила Николаевна и усмехнулась.
Всегда Штрум презирал подхалимов, но сейчас его радовала мысль о заискивающей улыбке Алексея Алексеевича Шишакова.
Странно, непонятно! В чувство радости и торжества, которое переживал он, все время вмешивалась идущая из подземной глубины грусть, сожаление о чем-то дорогом и сокровенном, что, казалось, уходило от него в эти часы. Казалось, он виноват в чем-то и перед кем-то, но в чем, перед кем, он не понимал.
Он ел свой любимый суп — гречневый кулеш с картошкой и вспомнил свои детские слезы, когда ходил весенней ночью в Киеве, а звезды проглядывали меж цветущих каштанов. Мир тогда казался ему прекрасным, будущее огромным, полным чудесного света и добра. И сегодня, когда совершалась его судьба, он словно прощался со своей чистой, детской, почти религиозной любовью к чудесной науке, прощался с чувством, пришедшим несколько недель назад, когда он, победив огромный страх, не солгал перед самим собой.
Был лишь один человек, которому он мог сказать об этом, но его не было рядом с Виктором Павловичем.
И странно. В душе было жадное, нетерпеливое чувство, — скорее бы все узнали о том, что произошло. В институте, в университетских аудиториях, в Центральном Комитете партии, в Академии, в домоуправлении, в комендатуре дачного поселка, на кафедрах, в научных обществах. Безразлично было Штруму, узнает ли об этой новости Соколов. И вот не умом, а в темноте сердца не хотелось, чтобы знала об этой новости Марья Ивановна. Он угадывал, что для его любви лучше, когда он гоним и несчастен. Так казалось ему.
Он рассказал жене и дочери случай, который они обе знали еще с довоенных времен, — Сталин ночью появился в метро, он был в легком подпитии, сел рядом с молодой женщиной, спросил ее:
— Чем бы я мог вам помочь?
Женщина сказала:
— Мне очень хочется осмотреть Кремль.
Сталин, прежде чем ответить, подумал и сказал:
— Это, пожалуй, мне удастся для вас сделать.
Надя сказала:
— Видишь, папа, сегодня ты так велик, что мама дала тебе досказать эту историю, не перебила, — ведь она ее слышала в сто одиннадцатый раз.
И они вновь, в сто одиннадцатый раз, посмеялись над простодушной женщиной.
Людмила Николаевна спросила:
— Витя, может быть, вина выпить по такому случаю?
Она принесла коробку конфет, ту, что дожидалась Надиного дня рождения.
— Кушайте, — сказала Людмила Николаевна, — только, Надя, не набрасывайся на них, как волк.
— Папа, послушай, — сказала Надя, — отчего мы смеемся над этой женщиной в метро? Почему ты не попросил его о дяде Мите и о Николае Григорьевиче?
— Да что ты говоришь, разве мыслимо! — проговорил он.
— А по-моему, мыслимо. Бабушка сразу бы сказала, я уверена, что сказала бы.
— Возможно, — сказал Штрум, — возможно.
— Ну, хватит о глупостях, — сказала Людмила Николаевна.
— Хороши глупости, судьба твоего брата, — сказала Надя.
— Витя, — сказала Людмила Николаевна, — надо позвонить Шишакову.
— Ты, видимо, недооцениваешь того, что произошло. Никому не нужно звонить.
— Позвони Шишакову, — упрямо сказала Людмила Николаевна.
— Вот Сталин тебе скажет: "Желаю успеха", — ты и звони Шишакову.
Странное, новое ощущение возникло в этот день у Штрума. Он постоянно возмущался тем, как обоготворяют Сталина. Газеты от первой до последней полосы были полны его именем. Портреты, бюсты, статуи, оратории, поэмы, гимны... Его называли отцом, гением...
Штрума возмущало, что имя Сталина затмевало Ленина, его военный гений противопоставлялся гражданскому складу ленинского ума. В одной из пьес Алексея Толстого Ленин услужливо зажигал спичку, чтобы Сталин мог раскурить свою трубку. Один художник нарисовал, как Сталин шествует по ступеням Смольного, а Ленин торопливо, петушком, поспевает за ним. Если на картине изображались Ленин и Сталин среди народа, то на Ленина ласково смотрели лишь старички, бабки и дети, а к Сталину тянулись вооруженные гиганты — рабочие, матросы, опутанные пулеметными лентами. Историки, описывая роковые моменты жизни Советской страны, изображали дело так, что Ленин постоянно спрашивал совета у Сталина — и во время Кронштадтского мятежа, и при обороне Царицына, и во время польского наступления. Бакинской стачке, в которой участвовал Сталин, газете "Брдзола", которую он когда-то редактировал, историки партии отводили больше места, чем всему революционному движению в России.
— Брдзола, Брдзола, — сердито повторял Виктор Павлович. — Был Желябов, был Плеханов, Кропоткин, были декабристы, а теперь одна Брдзола, Брдзола...
Тысячу лет Россия была страной неограниченного самодержавия и самовластия, страной царей и временщиков. Но не было за тысячу лет русской истории власти, подобной сталинской.
И вот сегодня Штрум не раздражался, не ужасался. Чем грандиозней была сталинская власть, чем оглушительней гимны и литавры, чем необъятней облака фимиама, дымившие у ног живого идола, тем сильней было счастливое волнение Штрума.
Начало темнеть, а страха не было.
Сталин говорил с ним! Сталин сказал ему: "Желаю успеха в работе".
Когда стемнело, он вышел на улицу.
В этот темный вечер он не испытывал чувства беспомощности и обреченности. Он был спокоен. Он знал, — там, где выписывают ордера, уже знают все. Странно было думать о Крымове, Дмитрии, Абарчуке, Мадьярове, о Четверикове... Их судьба не стала его судьбой. Он думал о них с грустью и отчужденностью.
Штрум радовался победе, — его душевная сила, его башка победили. Его не тревожило, почему сегодняшнее счастье так не похоже на то, что он пережил в день судилища, когда, казалось, мать стояла рядом с ним. Теперь ему было безразлично, — арестован ли Мадьяров, дает ли о нем показания Крымов. Впервые в жизни он не страшился своих крамольных шуток и неосторожных речей.
Поздно вечером, когда Людмила и Надя легли спать, раздался телефонный звонок.
— Здравствуйте, — сказал негромкий голос, и волнение, казалось, больше того волнения, которое Штрум пережил днем, охватило его.
— Здравствуйте, — сказал он.
— Я не могу не слышать вашего голоса. Скажите мне что-нибудь, — сказала она.
— Маша, Машенька, — проговорил он и замолчал.
— Виктор, милый мой, — сказала она, — я не могла лгать Петру Лаврентьевичу. Я сказала ему, что люблю вас. Я поклялась ему никогда не видеть вас.
Утром Людмила Николаевна вошла к нему в комнату, погладила его по волосам, поцеловала в лоб.
— Мне сквозь сон слышалось, что ты ночью с кем-то говорил по телефону.
— Нет, тебе показалось, — сказал он, спокойно глядя ей в глаза.
— Помни, тебе надо к управдому зайти.
43
Пиджак следователя казался странным для глаз, привыкших к миру гимнастерок и кителей. А лицо следователя было обычным, — таких желтовато-бледных лиц много среди канцелярских майоров и политработников.
Отвечать на первые вопросы было легко, даже приятно, казалось, что и остальное будет таким же ясным, как очевидны фамилия, имя и отчество.
В ответах арестованного чувствовалась торопливая готовность помочь следователю. Следователь ничего ведь не знал о нем. Учрежденческий стол, стоявший между ними, не разъединял их. Оба они платили партийные членские взносы, смотрели "Чапаева", слушали в МК инструктаж, их посылали в предмайские дни с докладами на предприятия.
Предварительных вопросов было много, и все спокойней становилось арестованному. Скоро дойдут они до сути, и он расскажет, как вел людей из окружения.
Вот, наконец, стало очевидно, что сидевшее у стола небритое существо с раскрытым воротом гимнастерки и со споротыми пуговицами имеет имя, отчество, фамилию, родилось в осенний день, русское по национальности, участвовало в двух мировых войнах и в одной гражданской, в бандах не было, по суду не привлекалось, в ВКП(б) состояло в течение двадцати пяти лет, избиралось делегатом конгресса Коминтерна, было делегатом Тихоокеанского конгресса профсоюзов, орденов и почетного оружия не имеет...
Напряжение души Крымова было связано с мыслями об окружении, с людьми, шедшими с ним по белорусским болотам и украинским полям.
Кто из них арестован, кто на допросе потерял волю и совесть? И внезапный вопрос, касавшийся совсем иных, далеких лет, поразил Крымова:
— Скажите, к какому времени относится ваше знакомство с Фрицем Гаккеном?
Он долго молчал, потом сказал:
— Если не ошибаюсь, это было в ВЦСПС, в кабинете Томского, если не ошибаюсь, весной двадцать седьмого года.
Следователь кивнул, точно ему известно это далекое обстоятельство.
Потом он вздохнул, раскрыл папку с надписью "Хранить вечно", неторопливо развязал белые тесемки, стал листать исписанные страницы. Крымов неясно видел разных цветов чернила, видел машинопись, то через два интервала, то через один, размашистые и скупо налепленные пометки красным, синим и обычным графитовым карандашом.
Следователь медленно листал страницы, — так студент-отличник листает учебник, заранее зная, что предмет проштудирован им от доски до доски.
Изредка он взглядывал на Крымова. И тут уж он был художником, проверял сходство рисунка с натурой: и внешние черты, и характер, и зеркало духа — глаза...
Каким плохим стал его взгляд... Его обыкновенное лицо — такие лица часто встречались Крымову после 1937 года в райкомах, обкомах, в районной милиции, в библиотеках и издательствах — вдруг потеряло свою обычность. Весь он, показалось Крымову, как бы состоял из отдельных кубиков, но эти кубики не были соединены в единстве — человеке. На одном кубике глаза, на втором — медленные руки, на третьем — рот, задающий вопросы. Кубики смешались, потеряли пропорции, рот стал непомерно громаден, глаза были ниже рта, они сидели на наморщенном лбу, а лоб оказался там, где надо было сидеть подбородку.
— Ну вот, таким путем, — сказал следователь, и все в лице его вновь очеловечилось. Он закрыл папку, а вьющиеся шнурки на ней оставил незавязанными.
"Как развязанный ботинок", — подумало существо со споротыми со штанов и подштанников пуговицами.
— Коммунистический Интернационал, — медленно и торжественно произнес следователь и добавил обычным голосом: — Николай Крымов, работник Коминтерна, — и снова медленно, торжественно проговорил:
— Третий Коммунистический Интернационал.
Потом он довольно долго молча размышлял.
— Ох, и бедовая бабенка Муська Гринберг, — внезапно с живостью и лукавством сказал следователь, сказал, как мужчина, говорящий с мужчиной, и Крымов смутился, растерялся, сильно покраснел.
Было! Но как давно это было, а стыд продолжался. Он, кажется, уже любил тогда Женю. Кажется, заехал с работы к своему старинному другу, хотел вернуть ему долг, кажется, брал деньги на путевку. А дальше он уж все помнил хорошо, без "кажется". Константина не было дома. И ведь она ему никогда не нравилась, — басовитая от беспрерывного курения, судила обо всем с апломбом, она в Институте философии была заместителем секретаря парткома, правда, красивая, как говорят, видная баба. Ох... это Костину жену он лапал на "диване, и ведь еще два раза с ней встречался...
Час тому назад он думал, что следователь ничего не знает о нем, выдвиженец из сельского района...
И вот шло время, и следователь все спрашивал об иностранных коммунистах, товарищах Николая Григорьевича, — он знал их уменьшительные имена и шуточные клички, имена их жен, их любовниц. Что-то зловещее было в огромности его сведений.
Будь Николай Григорьевич величайшим человеком, каждое слово которого важно для истории, и то не стоило собирать в эту папку столько рухляди и пустяков.
Но пустяков не было.
Где бы он ни шел, оставался след его ног, свита шла за ним по пятам, запоминала его жизнь.
Насмешливое замечание о товарище, словцо о прочитанной книге, шуточный тост на дне рождения, трехминутный разговор по телефону, злая записка, написанная им в президиум собрания, — все собиралось в папку со шнурками.
Слова его, поступки были собраны, высушены, составляли обширный гербарий. Какие недобрые пальцы трудолюбиво собирали бурьян, крапиву, чертополох, лебеду...
Великое государство занималось его романом с Муськой Гринберг. Пустяковые словечки, мелочи сплетались с его верой, его любовь к Евгении Николаевне ничего не значила, а значили случайные, пустые связи, и он уже не мог отличить главного от пустяков. Сказанная им непочтительная фраза о философских знаниях Сталина, казалось, значила больше, чем десять лет его бессонной партийной работы. Действительно ли он в 1932 году сказал, беседуя в кабинете Лозовского с приехавшим из Германии товарищем, что в советском профдвижении слишком много государственного и слишком мало пролетарского? И товарищ стукнул.
Но, Боже мой, все ложь! Хрусткая и липкая паутина лезет в рот, ноздри.
— Поймите, товарищ следователь...
— Гражданин следователь.
— Да-да, гражданин. Ведь это мухлевка, предвзято. Я в партии на протяжении четверти века. Я поднимал солдат в семнадцатом году. Я четыре года был в Китае. Я работал дни и ночи. Меня знают сотни людей... Во время Отечественной войны я пошел добровольно на фронт, в самые тяжелые минуты люди верили мне, шли за мной... Я...
Следователь спросил:
— Вы что, почетную грамоту сюда пришли получать? Наградной лист заполняете?
В самом деле, не о почетной грамоте он хлопочет.
Следователь покачал головой:
— Еще жалуется, что жена ему передач не носит. Супруг!
Эти слова сказал он в камере Боголееву. Боже мой! Каценеленбоген шутя сказал ему: "Грек пророчил: все течет, а мы утверждаем: все стучат".
Вся его жизнь, войдя в папку со шнурками, теряла объем, протяженность, пропорции... все смешалось в какую-то серую, клейкую вермишель, и он, уж сам не знал, что значило больше: четыре года подпольной сверхработы в изнуряющей парной духоте Шанхая, сталинградская переправа, революционная вера или несколько раздраженных слов об убогости советских газет, сказанных в санатории "Сосны" малознакомому литературоведу.
Следователь спросил добродушно, негромко, ласково:
— А теперь расскажите мне, как фашист Гаккен вовлек вас в шпионскую и диверсионную работу.
— Да неужели вы серьезно...
— Крымов, не валяйте дурака. Вы сами видите — нам известен каждый шаг вашей жизни.
— Именно, именно поэтому...
— Бросьте, Крымов. Вы не обманете органы безопасности.
— Да, но ведь это ложь!
— Вот что, Крымов. У нас есть признание Гаккена. Раскаиваясь в своем преступлении, он рассказал о вашей с ним преступной связи.
— Предъявите мне хоть десять признаний Гаккена. Это фальшивка! Бред! Если есть у вас такое признание Гаккена, почему мне, диверсанту, шпиону, доверили быть военным комиссаром, вести людей в бой? Где вы были, куда смотрели?
— Вас, что ли, учить нас сюда позвали? Руководить работой органов, так, что ли?
— Да при чем тут — руководить, учить! Есть логика. Я Гаккена знаю. Не мог он сказать, что вербовал меня. Не мог!
— Почему такое — не мог?
— Он коммунист, революционный борец.
Следователь спросил:
— Вы всегда были уверены в этом?
— Да, — ответил Крымов, — всегда!
Следователь, кивая головой, перебирал листы дела и, казалось, растерянно повторял:
— Раз всегда, то и дело меняется... и дело меняется...
Он протянул Крымову лист бумаги.
— Прочтите-ка, — проговорил он, прикрывая ладонью часть страницы.
Крымов, просматривая написанное, пожимал плечами.
— Дрянновато, — сказал он, отодвигаясь от страницы.
— Почему?
— У человека нет смелости прямо заявить, что Гаккен честный коммунист, и ему не хватает подлости обвинить его, вот он и выкручивается.
Следователь сдвинул ладонь и показал Крымову подпись Крымова и дату — февраль 1938 года.
Они молчали. Потом следователь строго спросил:
— Может быть, вас били и поэтому вы дали такие свидетельские показания?
— Нет, меня не били.
А лицо следователя вновь распалось на кубики, брезгливо смотрели раздраженные глаза, рот говорил:
— Вот так. А будучи в окружении, вы на два дня оставили свой отряд. Вас на военном самолете доставили в штаб группы немецких армий, и вы передали важные данные, получили новые инструкции.
— Бред сивой кобылы, — пробормотало существо с расстегнутым воротом гимнастерки.
А следователь повел дальше свое дело. Теперь Крымов не ощущал себя идейным, сильным, с ясной мыслью, готовым пойти на плаху ради революции.
Он ощущал себя слабым, нерешительным, он болтал лишнее, он повторял нелепые слухи, он позволял себе насмешливость по отношению к чувству, которое советский народ испытывал к товарищу Сталину. Он был неразборчив в знакомствах, среди его друзей многие были репрессированы. В его теоретических взглядах царила путаница. Он жил с женой своего друга. Он дал подлые, двурушнические показания о Гаккене.
Неужели это я здесь сижу, неужели это со мной все происходит? Это сон, прекрасный сон в летнюю ночь...
— А до войны вы передавали для заграничного троцкистского центра сведения о настроениях ведущих деятелей международного революционного движения.
Не надо было быть ни идиотом, ни мерзавцем, чтобы подозревать в измене жалкое, грязное существо. И Крымов на месте следователя не стал бы доверять подобному существу. Он знал новый тип партийных работников, пришедший на смену партийцам, ликвидированным либо отстраненным и оттесненным в 1937 году. Это были люди иного, чем он, склада. Они читали иные книги и по-иному читали их, — не читали, а "прорабатывали". Они любили и ценили материальные блага жизни, революционная жертвенность была им чужда либо не лежала в основе их характера. Они не знали иностранных языков, любили в себе свое русское нутро, но по-русски говорили неправильно, произносили: "процент", "пинжак", "Берлин", "выдающий деятель". Среди них были умные люди, но, казалось, главная, трудовая сила их не в идее, не в разуме, а в деловых способностях и хитрости, в мещанской трезвости взглядов.
Крымов понимал, что и новые и старые кадры в партии объединены великой общностью, что не в различии дело, а в единстве, сходстве. Но он всегда чувствовал свое превосходство над новыми людьми, превосходство большевика-ленинца.
Он не замечал, что сейчас его связь со следователем уже не в том, что он готов был приблизить его к себе, признать в нем товарища по партии. Теперь желание единства со следователем состояло в жалкой надежде, что тот приблизит к себе Николая Крымова, хотя бы согласится, что не одно лишь плохое, ничтожное, нечистое было в нем.
Теперь уж, и Крымов не заметил, как это произошло, уверенность следователя была уверенностью коммуниста.
— Если вы действительно способны чистосердечно раскаяться, все еще хоть немного любите партию, то помогите ей своим признанием.
И вдруг, сдирая с коры своего мозга разъедавшую его слабость, Крымов закричал:
— Вы ничего не добьетесь от меня! Я не подпишу ложных показаний! Слышите, вы? Под пыткой не подпишу!
Следователь сказал ему:
— Подумайте.
Он стал листать бумаги и не смотрел на Крымова. А время шло. Он отодвинул крымовскую папку в сторону и достал из стола лист бумаги. Казалось, он забыл о Крымове, писал он, не торопясь, прищурившись, собирая мысли. Потом он прочел написанное, опять подумал, достал из ящика конверт и стал надписывать на нем адрес. Возможно, это не было служебное письмо. Потом он перечел адрес и подчеркнул двумя чертами фамилию на конверте. Потом он наполнил чернилами автоматическую ручку, долго снимал с пера чернильные капли. Потом он стал чинить над пепельницей карандаши; грифельный стержень в одном из карандашей каждый раз ломался, но следователь не сердился на карандаш, терпеливо принимался наново затачивать его. Потом он пробовал на пальце острие карандаша.
А существо думало. Было о чем подумать.
Откуда столько стукачей! Необходимо вспомнить, распутать, кто доносил. Да к чему это? Муська Гринберг... Следователь еще доберется до Жени... Ведь странно, что ни слова о ней не спросил, не сказал... Неужели Вася давал обо мне сведения... Но в чем же, в чем же мне признаваться? Вот уж я здесь, а тайна остается тайной, — партия, зачем тебе все это? Иосиф, Коба, Сосо. Каких ради грех побил столько добрых и сильных? Надо опасаться не вопросов следователя, а молчания, того, о чем молчит, — Каценеленбоген прав. Ну, конечно, начнет о Жене, ясно, ее арестовали. Откуда все пошло, как все началось? Да неужели я тут сижу? Какая тоска, сколько дряни в моей жизни. Простите меня, товарищ Сталин! Одно ваше слово, Иосиф Виссарионович! Я виноват, я запутался, я болтал, я сомневался, партия все знает, все видит. Зачем, зачем я разговаривал с этим литератором? Да не все ли равно. Но при чем тут окружение? Это дико все, — клевета, ложь, провокация. Почему, почему я тогда не сказал о Гаккене, — брат мой, друг, я не сомневаюсь в твоей чистоте. И Гаккен отвел от него свои несчастные глаза...
Вдруг следователь спросил:
— Ну как, вспомнили?
Крымов развел руками, сказал:
— Мне нечего вспоминать.
Позвонил телефон.
— Слушаю, — сказал следователь, мельком взглянув на Крымова, проговорил: — Да, подготовь, скоро время заступать, — и Крымову показалось, что разговор шел о нем.
Потом следователь положил трубку и снова снял ее. Удивительный это был телефонный разговор, словно рядом не человек сидел, а четвероногое двуногое. Следователь болтал, по-видимому, с женой.
Сперва шли хозяйственные вопросы:
— В распределителе? Гуся, это хорошо... Почему по первому талону не дали? Серегина женка в отдел звонила, по первому отоварила баранью ногу, нас с тобой позвали. Я, между прочим, взял творог в буфете, нет, не кислый, восемьсот грамм... А газ как сегодня горит? Ты не забудь про костюм.
Потом он стал говорить:
— Ну, как вообще, не очень скучаешь, смотри у меня. Во сне видела?.. А в каком виде? Все же в трусах? Жалко... Ну, смотри у меня, когда приду, ты уже на курсы пойдешь... Уборку — это хорошо, только смотри, тяжелого не поднимай, тебе ни в коем случае нельзя.
В этой мещанской обыденности было что-то невероятное: чем более походил разговор на житейский, человеческий, тем меньше походил на человека тот, кто его вел. Чем-то ужасает вид обезьяны, копирующей повадку человека... И в то же время Крымов ясно ощущал и себя не человеком, ведь при постороннем человеке не ведут подобных разговоров... "В губки целую... не хочешь... ну, ладно, ладно..."
Конечно, если, по теории Боголеева, Крымов — ангорская кошка, лягушка, щегол или просто жук на палочке, ничего удивительного в этом разговоре нет.
Под конец следователь спросил:
— Подгорит? Ну, беги, беги, покедова.
Потом он вынул книгу и блокнот, стал читать, время от времени писал карандашиком, — может быть, готовился к занятиям в кружке, может быть, к докладу...
Со страшным раздражением он сказал:
— Что вы все время стучите ногами, как на физкультурном параде?
— Затекают ноги, гражданин следователь.
Но следователь снова ушел в чтение научной книги.
Минут через десять он рассеянно спросил:
— Ну как, вспомнил?
— Гражданин следователь, мне нужно в уборную.
Следователь вздохнул, подошел к двери, негромко позвал. Такие лица бывают у хозяев собак, когда собака в неурочное время просится гулять. Вошел красноармеец в полевой форме. Крымов наметанным взглядом осмотрел его: все было в порядке — поясной ремень заправлен, чистый подворотничок, пилотка сидела как надо. Только не солдатским делом занимался этот молодой солдат.
Крымов встал, ноги затекли от долгого сидения на стуле, при первых шагах подгибались. В уборной он торопливо думал, пока часовой наблюдал за ним, и на обратном пути он торопливо думал. Было о чем.
Когда Крымов вернулся из уборной, следователя не было, на его месте сидел молодой человек в форме с синими, окантованными красным шнуром капитанскими погонами. Капитан посмотрел на арестованного угрюмо, словно ненавидел его всю жизнь.
— Чего стоишь? — сказал капитан. — Садись, ну! Прямо сиди, хрен, чего спину гнешь? Дам в потрах, так распрямишься.
"Вот и познакомились", — подумал Крымов, и ему стало страшно, так страшно, как никогда не было страшно на войне.
"Сейчас начнется", — подумал он.
Капитан выпустил облако табачного дыма, и в сером дыму продолжался его голос:
— Вот бумага, ручка. Я, что ли, за тебя писать буду.
Капитану нравилось оскорблять Крымова. А может быть, в этом была его служба? Ведь приказывают иногда артиллеристам вести беспокоящий огонь по противнику, — они и стреляют день и ночь.
— Как ты сидишь? Ты спать сюда пришел?
А через несколько минут он снова окликнул арестованного:
— Эй, слушай, я, что ли, тебе говорил, тебе не касается?
Он подошел к окну, поднял светомаскировку, погасил свет, и утро угрюмо посмотрело в глаза Крымову. Впервые со дня прихода на Лубянку он увидел дневной свет.
"Скоротали ночку", — подумал Николай Григорьевич.
Было ли худшее утро в его жизни? Неужели, счастливый и свободный, несколько недель назад он беспечно лежал в бомбовой воронке и над головой его выло гуманное железо?
Но время смешалось: бесконечно давно вошел он в этот кабинет, так недавно был он в Сталинграде.
Какой серый, каменный свет за окном, выходившим во внутреннюю шахту внутренней тюрьмы. Помои, не свет. Еще казенней, угрюмей, враждебней, чем при электричестве, казались предметы при этом зимнем утреннем свете.
Нет, не сапоги стали тесны, а ноги отекли.
Каким образом связали здесь его прошлую жизнь и работу с окружением 1941 года? Чьи пальцы соединили несоединимое? Для чего это? Кому нужно все это? Для чего?
Мысли жгут так сильно, что он минутами забывал о ломоте в спине и пояснице, не ощущал, как набрякшие ноги распирали голенища сапог.
Гаккен, Фриц... Как я мог забыть, что в 1938 году сидел в такой же комнате, так, да не так сидел: в кармане был пропуск... Теперь-то вспомнил самое подлое: желание всем нравиться — сотруднику в бюро пропусков, вахтерам, лифтеру в военной форме. Следователь говорил: "Товарищ Крымов, пожалуйста, помогите нам". Нет, самым подлым было не желание нравиться. Самым подлым было желание искренности! О, теперь-то он вспомнил! Здесь нужна одна лишь искренность! И он был искренним, он припоминал ошибки Гаккена в оценке спартаковского движения, недоброжелательство к Тельману, его желание получить гонорар за книгу, его развод с Эльзой, когда Эльза была беременна... Правда, он вспоминал и хорошее... Следователь записал его фразу: "На основе многолетнего знакомства считаю маловероятным участие в прямых диверсиях против партии, но не могу полностью исключить возможность двурушничества..."
Да ведь он донес... Все, что собрано о нем в этой вечной папке, рассказано его товарищами, тоже хотевшими быть искренними. Почему он хотел быть искренним? Партийный долг? Ложь! Ложь! Искренность была только в одном, — с бешенством стуча по столу кулаком, крикнуть: "Гаккен, брат, друг, невиновен!" А он нашаривал в памяти ерунду, ловил блох, он подыгрывал человеку, без чьей подписи его пропуск на выход из большого дома был недействителен. Он и это вспомнил — жадное, счастливое чувство, когда следователь сказал: "Минуточку, подпишу вам пропуск, товарищ Крымов". Он помог втрамбовать Гаккена в тюрьму. Куда поехал правдолюбец с подписанным пропуском? Не к Муське ли Гринберг, жене своего друга? Но ведь все, что он говорил о Гаккене, было Правдой. Но и все, что о нем тут сказано, тоже ведь правда. Он ведь сказал Феде Евсееву, что у Сталина комплекс неполноценности, связанный с философской необразованностью. Жуткий перечень людей, с которыми он встречался: Николай Иванович, Григорий Евсеевич, Ломов, Шацкий, Пятницкий, Ломинадзе, Рютин, рыжий Шляпников, у Льва Борисовича бывал в "Академии", Лашевич, Ян Гамарник, Луппол, бывал у старика Рязанова в институте, в Сибири дважды останавливался по старому знакомству у Эйхе, да в свое время и Скрыпник в Киеве, и Станислав Косиор в Харькове, ну, и Рут Фишер, ого... слава Богу, следователь не вспомнил главного, ведь в свое время Лев Давыдович к нему неплохо относился...
Насквозь прогнил, чего уж говорить. Почему, собственно? Да они виноваты не больше меня! Но я-то не подписал. Подожди, Николай, подпишешь. Еще как подпишешь, они-то подписали! Наверное, главная гнусность припасена на закуску. Продержат так без сна трое суток, потом бить начнут. Да, вообще-то на социализм не очень похоже все это. Для чего моей партии нужно меня уничтожить? А всех тех? Ведь революцию мы и совершали — не Маленков, не Жданов, не Щербаков. Все мы были беспощадны к врагам революции. Почему же революция беспощадна к нам? А может быть, потому и беспощадна... А может быть, не революция, какая же этот капитан революция, это — черная сотня, шпана.
Он толок воду в ступе, а время шло.
Боль в спине и боль в ногах, изнеможение подминали его. Главное — лечь на койку, пошевелить босыми пальцами ног, задрать кверху ноги, чесать икры.
— Не спать! — кричал капитан, точно отдавал боевую команду.
Казалось, закрой Крымов на минуту глаза, и рухнет советское государство, фронт будет прерван...
За всю свою жизнь Крымов не слышал такого количества матюгов.
Друзья, милые его помощники, секретари, участники задушевных бесед собирали его слова и поступки. Он вспоминал и ужасался: "Это я сказал Ивану, только лишь Ивану"; "Был разговор с Гришкой, ведь с Гришкой мы знакомы с двадцатого года"; "Этот разговор у меня был с Машкой Мельцер, ах, Машка, Машка".
Внезапно он вспомнил слова следователя, что не следует ему ждать передач от Евгении Николаевны... Ведь это его недавний разговор в камере с Боголеевым. До последнего дня люди пополняли крымовский гербарий.
Днем ему принесли миску супа, рука у него так дрожала, что приходилось наклонять голову и подхлебывать суп у края миски, а ложка стучала, била дробь.
— Кушаешь ты, как свинья, — с грустью сказал капитан.
Потом было еще одно событие: Крымов снова попросился в уборную. Он уж ни о чем не думал, идя по коридору, но, стоя над унитазом, он все же подумал: хорошо, что спороли пуговицы, пальцы дрожат — ширинку не расстегнуть и не застегнуть.
Снова шло, работало время. Государство в капитанских погонах победило. Густой, серый туман стоял в голове, наверно, такой туман стоит в мозгу обезьяны. Не стало прошлого и будущего, не стало папки с вьющимися шнурками. Лишь одно — снять сапоги, чесаться, уснуть.
Снова пришел следователь.
— Поспали? — спросил капитан.
— Начальство не спит, а отдыхает, — наставительно сказал следователь, повторяя стародавнюю армейскую остроту.
— Правильно, — подтвердил капитан. — Зато подчиненные припухают.
Как рабочий, заступая на смену, оглядывает свой станок, деловито обменивается словцом со своим сменщиком, так следователь глянул на Крымова, на письменный стол, сказал:
— А ну-ка, товарищ капитан.
Он посмотрел на часы, достал из стола папку, развязал шнурки, полистал бумаги и, полный интереса, живой силы, сказал:
— Итак, Крымов, продолжим.
И они занялись.
Следователя сегодня интересовала война. И снова его знания оказались огромны: он знал про назначения Крымова, знал номера полков, армий, называл людей, воевавших вместе с Крымовым, напоминал ему слова, сказанные им в политотделе, его высказывания о неграмотной генеральской записке.
Вся фронтовая работа Крымова, речи под немецким огнем, его вера, которой делился он с красноармейцами в тяжелые дни отступления, лишения, мороз, — все враз перестало существовать.
Жалкий болтун, двурушник разлагал своих товарищей, заражал их неверием и чувством безнадежности. Можно ли сомневаться, что немецкая разведка помогла ему перейти линию фронта для продолжения шпионской и диверсионной деятельности?
В первые минуты нового допроса Крымову передалось рабочее оживление отдохнувшего следователя.
— Как хотите, — сказал он, — но я никогда не признаю себя шпионом!
Следователь поглядел в окно, — уже начинало темнеть, он плохо различал бумаги на столе.
Он зажег настольную лампу, опустил синюю светомаскировку.
Угрюмый, звериный вой донесся из-за двери и вдруг прервался, стих.
— Итак, Крымов, — сказал следователь, вновь усаживаясь за стол.
Он спросил Крымова, известно ли ему, почему его ни разу не повышали в звании, и выслушал невнятный ответ.
— Так-то, Крымов, болтались на фронте батальонным комиссаром, а надо бы вам быть членом Военного совета армии или даже фронта.
Он помолчал, в упор глядя на Крымова, пожалуй, впервые посмотрел по-следовательски, торжественно произнес:
— Сам Троцкий о ваших сочинениях говорил: "Мраморно". Захвати этот гад власть, высоко бы вы сидели! Шутка ли: "Мраморно"!
"Вот они, козыри, — подумал Крымов. — Выложил туза".
Ну, ладно, ладно, все он скажет — и когда, и где, но ведь и товарищу Сталину можно задать те же вопросы, к троцкизму Крымов не имел отношения, он всегда голосовал против троцкистских резолюций, ни разу — за.
А главное, снять сапоги, лечь, поднять разутые ноги, спать и одновременно чесаться во сне.
А следователь заговорил тихо и ласково:
— Почему вы не хотите нам помочь?.. Разве дело в том, что вы не совершили преступлений до войны, что вы в окружении не возобновили связи и не установили явки?.. Дело серьезнее, глубже. Дело в новом курсе партии. Помогите партии на новом этапе борьбы. Для этого нужно отречься от прошлых оценок. Такая задача по плечу лишь большевикам. Поэтому я и говорю с вами.
— Ну, ладно, хорошо, — медленно, сонно говорил Крымов, — могу допустить, что помимо своей воли стал выразителем враждебных партии взглядов. Пусть мой интернационализм пришел в противоречие с понятиями суверенного, социалистического государства. Ладно, по своему характеру я стал после тридцать седьмого года чужд новому курсу, новым людям. Я готов, могу признать. Но шпионаж, диверсии...
— Для чего же это "но"? Вот видите, вы уже стали на путь осознания своей враждебности делу партии. Неужели имеет значение форма? Для чего ваше "но", если вы признаете основное?
— Нет, я не признаю себя шпионом.
— Значит, вы ничем не хотите помочь партии. Разговор доходит до дела — и в кусты, так, что ли? Дерьмо вы, дерьмо собачье!
Крымов вскочил, рванул следователя за галстук, потом ударил кулаком по столу, и внутри телефона что-то звякнуло, екнуло. Он закричал пронзительным, воющим голосом:
— Ты, сукин сын, сволочь, где был, когда я вел людей с боями по Украине и по брянским лесам? Где ты был, когда я дрался зимой под Воронежем? Ты был, мерзавец, в Сталинграде? Это я ничего не делал для партии? Это ты, жандармская морда, защищал Советскую Родину вот тут, на Лубянке? А я в Сталинграде не защищал наше дело? А в Шанхае под петлей ты был? Это тебе, мразь, или мне колчаковец прострелил левое плечо?
Потом его били, но не по-простому, по морде, как во фронтовом Особом отделе, а продуманно, научно, со знанием физиологии и анатомии. Били его двое одетых в новую форму молодых людей, и он кричал им:
— Вас, мерзавцев, надо в штрафную роту... вам надо в расчете противотанкового ружья... дезертиры...
Они работали, не сердясь, без азарта. Казалось они били не сильно, без размаха, но удары их были какие-то ужасные, как ужасно бывает подлое, спокойно произнесенное слово.
У Крымова полилась изо рта кровь, хотя по зубам его ни разу не ударили, и кровь эта шла не из носа, не из челюстей, не из прикушенного языка, как в Ахтубе... Это шла глубинная кровь, из легких. Он уже не помнил, где он, не помнил, что с ним... Над ним вновь появилось лицо следователя, он показывал пальцем на портрет Горького, висевший над столом, и спрашивал:
— Что сказал великий пролетарский писатель Максим Горький?
И по-учительски вразумляюще ответил:
— Если враг не сдается, его уничтожают.
Потом он увидел лампочку на потолке, человека с узенькими погончиками.
— Что ж, раз медицина позволяет, — сказал следователь, — хватит отдыхать.
Вскоре Крымов снова сидел у стола, слушал толковые вразумления:
— Будем так сидеть неделю, месяц, год... Давайте по-простому: пусть вы ни в чем не виноваты, но вы подпишете все, что я вам скажу. Вас после этого не будут бить. Ясно? Может быть, Особое совещание осудит вас, но бить не будут, — это большое дело! Думаете, мне приятно, когда вас бьют? Дадим спать. Ясно?
Шли часы, беседа продолжалась. Казалось, уж ничем нельзя ошеломить Крымова, вывести его из сонной одури.
Но все же, слушая новую речь следователя, он удивленно полуоткрыл рот, приподнял голову.
— Все эти дела давние, о них и забыть можно, — говорил следователь и показывал на крымовскую папку, — но вот уж не забудешь вашей подлой измены Родине во время Сталинградской битвы. Свидетели, документы говорят! Вы вели работу, разлагающую политическое сознание бойцов в окруженном немцами доме "шесть дробь один". Вы толкали Грекова, патриота Родины, на измену, пытались уговорить его перейти на сторону противника. Вы обманули доверие командования, доверие партии, пославших вас в этот дом в качестве боевого комиссара. А вы, попав в этот дом, кем оказались? Агентом врага!
Под утро Николая Григорьевича снова били, и ему казалось, что он погружается в теплое черное молоко. Снова человек с узенькими погончиками кивнул, обтирая иглу шприца, и следователь говорил:
— Что ж, раз медицина позволяет.
Они сидели друг против друга. Крымов смотрел на утомленное лицо собеседника и удивлялся своему беззлобию, — неужели он хватал этого человека за галстук, хотел задушить его? Сейчас у Николая Григорьевича вновь возникло ощущение близости с ним. Стол уж не разделял их, сидели два товарища, два горестных человека.
Вдруг Крымову вспомнился недостреленный человек в окровавленном белье, вернувшийся из ночной, осенней степи во фронтовой Особый отдел.
"Вот и моя судьба, — подумал он, — мне тоже некуда идти. Поздно уж".
Потом он просился в уборную, потом появился вчерашний капитан, поднял светомаскировку, потушил свет, закурил.
И снова Николай Григорьевич увидел дневной хмурый свет, — казалось, он шел не от солнца, не с неба, свет шел от серого кирпича внутренней тюрьмы.
44
Кровати были пустыми, — то ли соседей перевели, то ли они парились на допросе.
Он лежал располосованный, потеряв себя, с заплеванной жизнью, с ужасной болью в пояснице, кажется, ему отшибли почки.
В горький час сокрушения жизни он понял силу женской любви. Жена! Только ей дорог человек, затоптанный чугунными ногами. Весь в харкотине, а она моет ему ноги, расчесывает его спутанные волосы, она глядит ему в закисшие глаза. Чем больше раскроили ему душу, чем отвратительней он и презренней для мира, тем ближе, дороже он ей. Она бежит за грузовиком, она стоит в очереди на Кузнецком мосту, у лагерной ограды, ей так хочется послать ему несколько конфет, луковку, она печет ему на керосинке коржики, годы жизни она отдает, чтобы увидеться хоть на полчаса...
Не всякая женщина, с которой ты спишь, — жена.
И от режущего отчаяния ему самому захотелось вызвать в другом человеке отчаяние.
Он сочинил несколько строк письма: "Узнав о случившемся, ты обрадована не тому, что я раздавлен, а тому, что ты успела бежать от меня, и ты благословляешь свой крысиный инстинкт, заставивший тебя покинуть тонущий корабль... один я..."
Мелькнул телефон на следовательском столе... здоровенный бугай, бивший его в бока, под ребра... капитан поднимает штору, тушит свет... шуршат, шуршат страницы дела, под их шуршание он стал засыпать...
И вдруг раскаленное кривое шило вошло в его череп, и показалось, что мозг смердит паленым: Евгения Николаевна донесла на него!
Мраморно! Мраморно! Слова, сказанные ему в утренний час на Знаменке, в кабинете председателя Реввоенсовета Республики... Человек с острой бородкой, со сверкающими стеклами пенсне прочел статью Крымова и говорил ласково, негромко. Он помнит: ночью он сказал Жене о том, что ЦК его отозвал из Коминтерна и поручил редактировать книжки в Политиздате. "А ведь когда-то был человеком", — и он рассказал ей, как Троцкий, прочитав его работу "Революция и реформа — Китай и Индия", сказал: "Мраморно".
Ни одному человеку он не повторил этих, сказанных с глазу на глаз слов, только Женя слышала их, значит, следователь услышал их от нее. Она донесла.
Он не чувствовал семидесятичасовой бессонницы, — он уже выспался. Заставили? Не все ли равно. Товарищи, Михаил Сидорович, я умер! Меня убили. Не пистолетной пулей, не кулаками, не бессонницей. Женя убила. Я дам показания, я все признаю. Одно условие: подтвердите, что она донесла.
Он сполз с кровати и стал стучать в дверь кулаком, закричал:
— Веди меня к следователю, я все подпишу.
Подошел дежурный, сказал:
— Прекратите шум, дадите показания, когда вызовут.
Он не мог оставаться один. Лучше, легче, когда бьют и теряешь сознание. Раз медицина позволяет...
Он проковылял к койке, и когда, казалось, уж не вынесет душевной муки, когда вот-вот, казалось, мозг его лопнет и тысячи осколков вонзятся в сердце, в горло, в глаза, он понял: Женечка не могла донести! И он закашлял, затрясся:
— Прости меня, прости. Мне не судьба быть счастливым с тобой, я в этом виноват, не ты.
И дивное чувство, может быть, впервые пришедшее к человеку в этом доме, с тех пор как ступил в него сапог Дзержинского, охватило его.
Он проснулся. Напротив него грузно сидел Каценеленбоген со спутанными бетховенскими седыми волосами.
Крымов улыбнулся ему, и низкий мясистый лоб соседа нахмурился, — Крымов понял, что Каценеленбоген принял его улыбку за проявление безумия.
— Вижу, дали вам сильно, — сказал Каценеленбоген, указывая на запачканную кровью гимнастерку Крымова.
— Да, дали сильно, — кривя рот, ответил Крымов. — А вы как?
— В больнице гулял. Соседи отбыли — Дрелингу Особое совещание дало еще десять лет, значит, тридцать имеет, а Боголеев переведен в другую камеру.
— А... — сказал Крымов.
— Ну, выкладывайте.
— Я думаю, при коммунизме, — сказал Крымов, — МГБ будет тайно собирать все хорошее о людях, каждое доброе слово. Все, связанное с верностью, честностью, добротой, агенты будут подслушивать по телефону, выискивать в письмах, извлекать из откровенных бесед и доносить о них на Лубянку, собирать в досье. Только хорошее! Здесь будут крепить веру в человека, а не разрушать ее, как сейчас. Первый камень положил я... Я верю, я победил вопреки доносам, лжи, верю, верю...
Каценеленбоген, рассеянно слушая его, сказал:
— Это все верно, так и будет. Нужно только добавить, что, собрав такое лучезарное досье, вас доставят сюда, в большой дом, и все же шлепнут.
Он пытливо поглядел на Крымова, никак не мог понять, почему землисто-желтое лицо Крымова с запавшими, затекшими глазами, с черными следами крови на подбородке улыбается счастливо и спокойно.
45
Адъютант Паулюса, полковник Адамс, стоял перед раскрытым чемоданом.
Денщик командующего Риттер, сидя на корточках, перебирал белье, разложенное на газетах, расстеленных на полу.
Ночью Адамс и Риттер жгли бумаги в кабинете фельдмаршала, сожгли большую личную карту командующего, которую Адамс считал священной реликвией войны.
Паулюс всю ночь не спал. Он отказался от утреннего кофе и безучастно наблюдал за хлопотами Адамса. Время от времени он вставал и ходил по комнате, переступая через сложенные на полу пачки бумаг, ожидавших кремации. Карты, наклеенные на холст, горели неохотно, забивали колосники, и Риттеру приходилось прочищать печь кочергой.
Каждый раз, когда Риттер приоткрывал дверцу печки, фельдмаршал протягивал к огню руки. Адамс накинул шинель на плечи фельдмаршала. Но Паулюс нетерпеливо повел плечом, и Адамс снова отнес шинель на вешалку.
Может быть, фельдмаршал видит себя сейчас в сибирском плену, — он стоит с солдатами перед костром и греет руки, а позади него пустыня и впереди пустыня.
Адамс сказал фельдмаршалу:
— Я велел Риттеру уложить в ваш чемодан побольше теплого белья, — Страшный Суд мы себе неправильно представляли в детстве: это не связано с огнем и горячими углями.
За ночь дважды заходил генерал Шмидт. Телефоны с перерезанными шнурами молчали.
Начиная с момента окружения, Паулюс ясно понимал, что руководимые им войска не смогут продолжать борьбу на Волге.
Он видел, что все условия, определявшие его летний успех, — тактические, психологические, метеорологические, технические, — отсутствуют, плюсы превратились в минусы. Он обратился к Гитлеру: 6-я армия должна согласованно с Манштейном прорвать кольцо окружения в юго-западном направлении, образовать коридор и вывести свои дивизии, заранее примирившись с тем, что большую часть тяжелого оружия придется оставить.
Когда Еременко 24 декабря успешно ударил по Манштейну в районе речушки Мышковка, любому командиру пехотного батальона стало ясно, что сопротивление в Сталинграде невозможно. Это было не ясно одному лишь человеку. Он переименовал б-ю армию в форпост фронта, протянувшегося от Белого моря до Терека, б-я армия была объявлена им "Крепостью Сталинград". А в штабе 6-й армии говорили, что Сталинград превратился в лагерь вооруженных военнопленных. Паулюс снова передал радиошифром, что есть некоторые шансы на прорыв. Он ждал, что последует страшный взрыв ярости, никто не осмеливался дважды противоречить Верховному Главнокомандующему. Ему рассказывали, как Гитлер сорвал с груди фельдмаршала Рундштедта рыцарский крест и что у присутствовавшего при этом Браухича случился сердечный припадок. С фюрером не следовало шутить.
Тридцать первого января Паулюс наконец получил ответ на свою шифровку, — ему было присвоено звание фельдмаршала. Он сделал еще одну попытку доказать свою правоту и получил высший орден Империи — Рыцарский крест с дубовыми листьями.
Постепенно он осознал, что Гитлер стал обращаться с ним, как с мертвецом, — это было посмертное присвоение звания фельдмаршала, посмертное награждение Рыцарским крестом с дубовыми листьями. Он был нужен теперь для одного" лишь — для создания трагического образа руководителя героической обороны. Сотни тысяч людей, находившихся под его командованием, государственная пропаганда объявила святыми и мучениками. Они были живы, варили конину, охотились на последних сталинградских собак, ловили в степи сорок, давили вшей, курили сигареты, в которых бумага была завернута в бумагу, а в это время государственные радиостанции передавали в честь подземных героев торжественную траурную музыку.
Они были живы, дули на красные пальцы, сопли текли из их носов, в их головах сверкали мысли о возможности пожрать, украсть, притвориться больным, сдаться в плен, погреться в подвале с русской бабой, а в это время государственные хоры мальчиков и хоры девочек звучали в эфире: "Они умерли, чтобы жила Германия". Воскреснуть для грешной и чудной жизни они могли лишь при условии гибели государства.
Все совершалось так, как предсказывал Паулюс.
Он жил с трудным чувством своей правоты, подтвержденной полной, без изъятия, гибелью его армии. В гибели своей армии он, против воли, находил томительно-странное удовлетворение, основу для высокой самооценки.
Подавленные, стертые в дни высшего успеха мысли вновь полезли в голову.
Кейтель и Иодль называли Гитлера — божественный фюрер. Геббельс вещал, что трагедия Гитлера в том, что он не может встретить в войне равного полководческого гения. А Цейцлер рассказывал, что Гитлер просил его выпрямить линию фронта, так как она шокирует его эстетическое чувство. А безумный неврастеничный отказ от наступления на Москву? А внезапное безволие и приказ прекратить наступление на Ленинград? Его фанатическая стратегия жесткой обороны основана на страхе потерять престиж.
Теперь все окончательно ясно.
Но именно окончательная ясность и страшна. Он мог не подчиниться приказу! Конечно, фюрер казнил бы его. Но он бы спас людей. Он видел упрек во многих глазах.
Мог, мог спасти армию!
Он боялся Гитлера, он боялся за свою шкуру!
Хальб, высший представитель Управления безопасности при штабе армии, на днях, улетая в Берлин, сказал ему в неясных выражениях, что фюрер оказался слишком велик даже для такого народа, как немецкий. Да-да, ну, конечно.
Все декламация, все демагогия.
Адамс включил радиоприемник. Из треска разрядов родилась музыка — Германия отпевала сталинградских покойников. В музыке таилась особая сила... Может быть, для народа, для будущих битв созданный фюрером миф значит больше, чем спасение обмороженных и вшивых дистрофиков. Может быть, логику фюрера не поймешь, читая уставы, составляя боевые расписания и разглядывая оперативные карты.
А может быть, в ореоле мученичества, которому обрек 6-ю армию Гитлер, формировалось новое бытие Паулюса и его солдат, их новое участие в будущем Германии.
Здесь не помогали карандашу логарифмическая линейка и счетные машины. Здесь действовал странный генерал-квартирмейстер, у него был другой подсчет, другие резервы.
Адамс, милый, верный Адамс, ведь человеку высшей духовной породы всегда и неизменно присуще сомнение. Властвуют над миром лишь ограниченные люди, наделенные непоколебимым чувством своей правоты. Люди высшей породы не властвуют над государствами, не принимают великих решений.
— Идут! — вскрикнул Адамс. Он приказал Риттеру: "Убрать!" И тот оттащил в сторону раскрытый чемодан, одернул мундир.
У фельдмаршальских носков, второпях положенных в чемодан, имелись на пятках дыры, и Риттер затомился, заволновался, не потому, что неразумный и беспомощный Паулюс наденет рваные носки, а потому, что эти дыры на носках увидят недобрые русские глаза.
Адамс стоял, положив руки на спинку стула, отвернувшись от двери, которая сейчас распахнется, спокойно, заботливо и любовно глядя на Паулюса, — так, подумалось ему, должен вести себя адъютант фельдмаршала.
Паулюс немного откинулся от стола, сжал губы. И в эти минуты фюрер хотел от него игры, и он готовился играть.
Вот откроется дверь, комната в темном подземелье станет видна людям, живущим на земле. Прошли боль и горечь, остался страх, что распахнут дверь не представители советского командования, которые тоже подготовились играть торжественную сцену, а лихие, привыкшие легко нажимать на спусковой крючок автомата советские солдаты. И томила тревога перед неизвестным, — вот кончится сцена и начнется человеческая жизнь — какая, где, — в Сибири, в московской тюрьме, в лагерном бараке?
46
Ночью из Заволжья люди увидели, как небо над Сталинградом осветилось разноцветными огнями. Немецкая армия капитулировала.
Тут же ночью из Заволжья в Сталинград пошли люди. Распространился слух, что оставшееся в Сталинграде население терпело в последнее время жестокий голод, и солдаты, офицеры, моряки Волжской военной флотилии несли с собой узелки с хлебом и консервами. Некоторые прихватили водку, гармошки.
Но странно, эти самые первые, пришедшие ночью в Сталинград без оружия солдаты, отдавая хлеб защитникам города, обнимая и целуя их, словно были печальны, не веселились и не пели.
Утро 2 февраля 1943 года было туманным. Над волжскими полыньями и прорубями дымил пар. Солнце всходило над верблюжьей степью, одинаково суровой в знойные августовские дни и в пору низового зимнего ветра. Сухой снег носился над плоским простором, свивался в столбы, крутился молочными колесами и вдруг терял волю, оседал. Ступни восточного ветра оставляли за собой следы: снеговые воротники вокруг скрипучих стеблей колючки, застывшую рябь по склонам оврагов, глинистые плеши и лобастые кочки...
Со сталинградского обрыва казалось, что люди, идущие через Волгу, возникают из степного тумана, что их лепит мороз и ветер.
У них не было дела в Сталинграде, начальство их не посылало сюда, — война здесь кончилась. Они сами шли — красноармейцы, дорожники, паховские пекари, штабные, ездовые, артиллеристы, портные из фронтовой пошивочной, электрики и механики из ремонтных мастерских. Вместе с ними шли через Волгу, карабкались по обрыву обмотанные платками старики, бабы в солдатских ватных штанах, мальчишки и девчонки тащили за собой салазки, груженные узлами, подушками.
Странная вещь происходила с городом. Слышались автомобильные гудки, шумели тракторные моторы; шли галдящие люди с гармошкой, танцоры утаптывали снег валенками, ухали и гоготали красноармейцы. Но город от этого не ожил, он казался мертвым.
Несколько месяцев назад Сталинград перестал жить своей обычной жизнью — в нем умерли школы, заводские цехи, ателье дамского платья, самодеятельные ансамбли, городская милиция, ясли, кинотеатры...
В огне, охватившем городские кварталы, вырос новый город — Сталинград войны — со своей планировкой улиц и площадей, со своей подземной архитектурой, со своими правилами уличного движения, со своей торговой сетью, со своим заводским цеховым гулом, со своими кустарями, со своими кладбищами, выпивками, концертами.
Каждая эпоха имеет свой мировой город — он ее душа, ее воля.
Вторая всемирная война была эпохой человечества, и на некоторое время ее мировым городом стал Сталинград. Он стал мыслью и страстью человеческого рода. На него работали заводы и фабрики, ротации и линотипы, он вел на трибуну парламентских лидеров. Но когда из степи пошли в Сталинград тысячные толпы, и пустынные улицы заполнились людьми, и зашумели первые автомобильные моторы, мировой город войны перестал жить.
Газеты в этот день сообщили подробности немецкой капитуляции, и люди в Европе, в Америке, в Индии узнали, как вышел из подвала фельдмаршал Паулюс, как снимался первый допрос с немецких генералов в штабе 64-й армии генерала Шумилова и как был одет генерал Шмидт — начальник паулюсовского штаба.
В этот час столица мировой войны уже не существовала. Глаза Гитлера, Рузвельта, Черчилля искали новые центры мировых военных напряжений. Сталин, постукивая пальцем по столу, спрашивал начальника Генерального штаба, обеспечены ли средства для переброски сталинградских войск из тыла, в котором они очутились, в район нового сосредоточения. Мировой город войны, еще полный боевых генералов и мастеров уличного боя, еще полный оружия, с живыми оперативными картами, налаженными ходами сообщений, перестал существовать, — начал свое новое существование, такое, какое ведут нынешние Афины и Рим. Историки, музейные экскурсоводы, учителя и всегда скучающие школьники уже незримо становились хозяевами его.
Рождался новый город — город труда и быта, с заводами, школами, родильными домами, милицией, оперным театром, тюрьмой.
Легкий снег припорошил дорожки, по которым подносили на огневые позиции снаряды и булки хлеба, перетаскивали пулеметы и термосы с кашей, извилистые, хитрые тропочки, по которым пробирались в свои тайные каменные шалаши снайперы, наблюдатели, слухачи.
Снег припорошил дороги, по которым связные бежали из роты в батальон, дороги от Батюка к Банному оврагу, мясокомбинату и водонапорным бакам...
Снег припорошил дороги, по которым жители великого города ходили позычить табак, выпить двести грамм на именинах у товарища, помыться в подземной баньке, забить козла, попробовать у соседа квашеную капусту; дороги, по которым ходили к знакомой Мане и к знакомой Вере, дороги к часовщикам, мастерам зажигалок, портным, гармонистам, кладовщикам.
Толпы людей прокладывали новые дороги, они шли, не прижимаясь к развалинам, не петляли.
А сеть боевых тропинок и дорожек покрывалась первым снегом, и на всем миллионе километров этих заснеженных тропинок не возникло ни одного свежего следа.
А на первый снег вскоре лег второй, и тропинки под ним замутились, расплылись, не стали видны...
Непередаваемое чувство счастья и пустоты испытывали старожилы мирового города. Странная тоска возникала в людях, оборонявших Сталинград.
Город опустел, и командующий армией, и командиры стрелковых дивизий, и старик ополченец Поляков, и автоматчик Глушков, — все почувствовали эту пустоту. Это чувство было бессмысленным, разве может возникнуть тоска от того, что побоище кончилось победой и смерти нет?
Но так было. Молчал телефон в желтом кожаном футляре на столе у командующего; снежный воротничок вырос на кожухе пулемета, ослепли стереотрубы и боевые амбразуры; истертые, залапанные планы и карты перебрались из планшетов в полевые сумки, а из некоторых полевых сумок в чемоданы и вещевые мешки командиров взводов, рот, батальонов... А среди умерших домов ходили толпы людей, обнимались, кричали "ура"... Люди глядели друг на друга. "Какие все ребята хорошие, жуткие, простые, славные, вот и ходим — ватники, ушанки, все в вас такое же, как и в нас. А дело мы сделали, даже подумать страшно, какое мы дело сделали. Подняли, подняли самый тяжелый груз, какой есть на земле, правду подняли над неправдой, пойди-ка попробуй, подними... То в сказке, а здесь не в сказке".
Все земляки: одни с Купоросной балки, другие из Банного оврага, третьи из-под водонапорных баков, четвертые с "Красного Октября", пятые с Мамаева кургана, а к ним подходили жители центра, жившие у реки Царицы, в районе пристаней, под откосами у нефтебаков... Они были и хозяева и гости, они сами себя поздравляли, и холодный ветер гремел старой жестью. Иногда они стреляли в воздух из автоматов, а иногда ухала граната. Они хлопали, знакомясь, друг друга по спине, иногда они обнимались, целовались холодными губами, потом смущенно и весело ругались... Они вывалили из-под земли, слесари, токари, пахари, плотники, землекопы, они отбились от врага, перепахали камень, железо и глину.
Мировой город отличается от других городов не только тем, что люди чувствуют его связь с заводами и полями всего мира.
Мировой город отличается тем, что у него есть душа.
И в Сталинграде войны была заключена душа. Его душой была свобода.
Столица антифашистской войны обратилась в онемевшие, холодные развалины довоенного промышленного и портового советского областного города.
Здесь, через десять лет, тысячные полчища заключенных воздвигли мощную плотину, построили, одну из величайших в мире, государственную гидроэлектрическую станцию.
47
Этот случай произошел оттого, что проснувшийся в блиндаже немецкий унтер-офицер не знал о капитуляции. Его выстрел ранил сержанта Заднепрука. Это вызвало злобу среди русских, наблюдавших, как из-под массивных сводов бункеров выходят немецкие солдаты, бросают в гремящую и все растущую кучу автоматы и винтовки.
Пленные шли, стараясь не глядеть по сторонам, показывая, что и глаза их в плену. И только солдат Шмидт, заросший черно-белой щетиной, выйдя на Божий свет, улыбаясь, оглядывал русских солдат, словно уверенный, что ему должно встретиться знакомое лицо.
Слегка выпивший полковник Филимонов, накануне прибывший из Москвы в штаб Сталинградского фронта, стоял вместе с прикомандированным к нему переводчиком на пункте сдачи частей дивизии генерала Веллера.
Его шинель с новыми золотыми погонами, с красными нашивками и черными кантами выделялась среди грязных, прожженных ватников и мятых шапок сталинградских комротов и комбатов и такой же мятой, жженой и грязной одежды пленных немцев.
Вчера в столовой Военного совета он рассказывал, что на московском главном интендантском складе сохранилась золотая канитель, шедшая на погоны в старой русской армии, и что среди его приятелей считается удачей добыть погоны из этого доброго старого материала.
Когда раздался выстрел и вскрикнул легко раненный Заднепрук, полковник громко спросил:
— Кто стрелял, в чем дело?
Несколько голосов ему ответили:
— Да тут дурак один, немец. Его уж новели... вроде не знал...
— Как не знал? — крикнул полковник. — Мало ему крови нашей, мерзавцу? — он обратился к длинному еврею-политруку, переводчику: — Обнаружьте мне офицера. Он головой, мерзавец, ответит за этот выстрел.
Вот тут полковник заметил большое улыбающееся лицо солдата Шмидта, закричал:
— Смеешься, мерзавец, еще одного покалечили?
Шмидт не понял, почему улыбка, которой он так много хотел выразить хорошего, вызвала крик русского старшего офицера, а когда, казалось, без всякой связи с этим криком треснул пистолетный выстрел, он, уже совсем ничего не понимая, споткнулся и упал под ноги шедших сзади солдат. Тело его оттащили в сторону, и он лежал на боку, и все, знавшие его и не знавшие, проходили мимо. Потом, когда прошли пленные, мальчишки, не боясь мертвого, залезли в опустевшие бункеры и блиндажи, шуровали по дощатым нарам.
Полковник Филимонов в это время осматривал подземную квартиру командира батальона и восхищался, как прочно и удобно все устроено. Автоматчик подвел к нему молодого немецкого офицера со спокойными светлыми глазами, переводчик сказал:
— Товарищ полковник, вот этот, обер-лейтенант Ленард, которого вы велели привести.
— Какой? — удивился полковник. И так как лицо немецкого офицера показалось ему симпатичным, и так как он был расстроен тем, что впервые в жизни он оказался причастен к убийству, Филимонов сказал:
— Ведите его на сборный пункт, только без глупостей, под вашу личную ответственность, — чтобы живым дошел.
Судный день подходил к концу, и уже нельзя было различить улыбки на лице застреленного солдата.
48
Подполковник Михайлов, старший военный переводчик седьмого отдела политуправления штаба фронта, сопровождал пленного фельдмаршала в штаб 64-й армии.
Паулюс вышел из подвала и, не обращая внимания на советских офицеров и солдат, с жадным любопытством разглядывавших его и оценивавших качество его фельдмаршальской шинели с полоской зеленой кожи от плеча до талии и серой кроличьей шапки. Он прошел широким шагом с вскинутой головой, глядя поверх сталинградских развалин, к ожидавшему штабному вездеходу.
Михайлову до войны часто приходилось присутствовать на дипломатических приемах, и он вел себя с Паулюсом уверенно, легко отделяя холодную почтительность от ненужной суетливости.
Сидя рядом с Паулюсом и следя за выражением его лица, Михайлов выжидал, пока фельдмаршал нарушит молчанке. Его поведение не походило на поведение генералов, в предварительном опросе которых участвовал Михайлов.
Начальник штаба б-й армии ленивым, медленным голосом сказал, что катастрофу вызвали румыны и итальянцы. Генерал-лейтенант Зикст фон Арним с крючковатым носом, угрюмо позванивая медалями, добавил:
— Не только Гарибальди со своей восьмой, но и русский холод, отсутствие продовольствия и боеприпасов.
Седой Шлеммер, командир танкового корпуса, с рыцарским железным крестом и с медалью за пятикратное ранение, перебив этот разговор, стал просить сохранить его чемодан. Тут уж заговорили все — и начальник санитарной службы, мягко улыбающийся генерал Ринальдо, и мрачный полковник Людвиг, командир танковой дивизии, с лицом, изуродованным сабельным ударом. Особенно волновался адъютант Паулюса, полковник Адамс, потерявший несессер, — он разводил руками, тряс головой, и уши его шапки из леопардовой шкуры тряслись, как у породистой собаки, вышедшей из воды.
Они очеловечились, но как-то по-плохому.
Водитель машины в нарядном белом полушубке негромко ответил на приказание Михайлова ехать помедленней:
— Слушаю, товарищ подполковник.
Ему хотелось рассказать товарищам-шоферам о Паулюсе, вернувшись домой после войны, похвастать: "Вот когда я вез фельдмаршала Паулюса..." Ему, кроме того, хотелось как-то по-особому вести машину, чтобы Паулюс подумал: "Вот он, советский водитель, видно механика первого класса".
Невероятным казалось фронтовому глазу тесное смешение русских и немцев. Команды веселых автоматчиков обыскивали подвалы, залезали в водопроводные колодцы, выгоняли немцев на морозную поверхность.
На пустырях, на улицах с помощью толчков, крика автоматчики переформировывали немецкое войско по-новому — соединяли солдат разных боевых специальностей в походные колонны.
Немцы, озираясь на руки, державшие оружие, шли, стараясь не спотыкаться. В их покорности был не только страх перед легкостью, с которой палец русского мог нажать на спусковой крючок автомата. Власть исходила от победителей, какая-то гипнотическая тоскливая страсть заставляла подчиняться им.
Машина с фельдмаршалом шла на юг, а навстречу ей двигались пленные. Мощная громкоговорительная установка ревела:
Я уходил вчера в поход в далекие края,
Платком махнула у ворот моя любимая...
Двое несут третьего, он обнял их за шеи бледными, грязными руками, и головы носильщиков сблизились, и между ними глядит мертвое лицо с горячими глазами.
Четыре солдата вытаскивают из бункера на одеяле раненого.
Синевато-черные кучи оружейной стали лежат на снегу. Словно стога обмолоченной стальной соломы.
Звучит салют — в могилу опускают убитого красноармейца, а тут же рядом лежат вповалку мертвые немцы, вытащенные из госпитального подвала. Идут в боярских белых и черных шапках румынские солдаты, гогочут, машут руками, смеются над живыми и мертвыми немцами.
Пленных гонят со стороны Питомника, от Царицы, из Дома специалистов. Они шагают особой походкой, которой ходят потерявшие свободу люди и животные. Легко раненные и обмороженные опираются на палки, на обгоревшие куски досок. Идут, идут. Кажется, одно синевато-серое лицо на всех, — одни глаза, одно на всех выражение страдания и тоски.
Удивительно! Сколько оказалось среди них маленьких, носатых, низколобых, со смешными заячьими ротиками, с воробьиными головками. Сколько черномазых арийцев, много прыщавых, в нарывах, в веснушках.
Это шли некрасивые, слабые люди, рожденные своими мамами и любимые ими. И словно исчезли те, не люди, нация, шагавшие с тяжелыми подбородками, с надменными ртами, белоголовые и светлолицые, с гранитной грудью.
Как чудно, братски похожа эта толпа рожденных мамами некрасивых людей на те печальные и горестные толпы несчастных, рожденных русскими матерями, которых немцы гнали хворостинами и палками в лагеря, на запад, осенью 1941 года. Изредка раздавался со стороны бункеров и подвалов хлопок пистолетного выстрела, и плывущая к скованной Волге толпа, вся, как один человек, понимала значение этих выстрелов.
Подполковник Михайлов поглядывал на сидевшего рядом фельдмаршала. Водитель заглядывал в зеркальце. Михайлов видел длинную, худую щеку Паулюса, водитель видел его лоб, глаза, сложенные для молчания губы.
Они проезжали мимо орудий с поднятыми к небу хоботами, мимо танков с крестами на лбу, мимо грузовых автомобилей с хлопающими на ветру брезентами, мимо бронетранспортеров и самоходных орудий.
Железное тело 6-й армии, ее мышцы вмерзли в землю. А мимо медленно двигались люди, и казалось, и они остановятся, застынут, вмерзнут в грунт.
Михайлов, и водитель, и автоматчик-конвоир ждали, что Паулюс заговорит, позовет, отвернется. Но он молчал, и нельзя было понять, куда смотрят его глаза, что приносят они в ту глубину, где сердце человека.
Боялся ли Паулюс, что его солдаты увидят его, или хотел, чтобы они видели его? Вдруг Паулюс спросил Михайлова:
— Sagen Sie bitte, was ist es, Machorka? [Скажите, пожалуйста, что такое махорка? (нем.)]
И по этому неожиданному вопросу Михайлов не понял мыслей Паулюса. Фельдмаршал тревожился о том, чтобы кушать каждый день суп, спать в тепле, покурить.
49
Из подвала двухэтажного дома, где размещалось полевое управление гестапо, военнопленные немцы выносили трупы советских людей.
Несколько женщин, старики и мальчишки стояли, несмотря на холод, возле часового и наблюдали, как немцы укладывают на мерзлую землю трупы.
У большинства немцев было безразличное выражение, они тягуче шагали, покорно вдыхали трупный запах.
Лишь один из них, молодой человек в офицерской шинели, повязавший нос и рот грязным носовым платком, судорожно, по-лошадиному мотал головой, словно ее обжигали слепни. Глаза его выражали муку, которая сродни безумию.
Военнопленные ставили на землю носилки и, прежде чем начать снимать трупы, раздумывая, стояли над ними, — у некоторых тел отделились руки, ноги, и немцы соображали, к какому трупу принадлежит та или другая конечность, прикладывали ее к телу. Большинство мертвецов были полураздеты, в белье, некоторые в брюках военного образца. Один был совершенно голый, с кричащим открытым ртом, с запавшим, соединившимся с позвоночником животом, с рыжеватыми волосами на половых частях, с тонкими и худыми ногами.
Невозможно было представить себе, что эти трупы, с прорубленными яминами ртов и глазниц, были недавно живыми людьми с именами, с местожительством, говорившими: "милая ты, славная, поцелуй, смотри, не забывай", мечтавшими о кружке пива, курившими цигарки.
Видимо, только офицер с повязанным ртом ощущал это.
Но именно он особо раздражал женщин, стоявших у входа в подвал, и они живо следили за ним и безразлично смотрели на остальных военнопленных, из которых двое были одеты "в шинели со светлыми пятнами от споротых эсэсовских эмблем.
— А, отворачиваешься, — бормотала приземистая женщина, державшая за руку мальчишку, следя за офицером.
Немец в офицерской шинели ощутил на себе давление медленного, жадного взгляда, которым следила за ним русская женщина. Чувство ненависти, возникнув, искало и не могло не найти своего приложения, как не может не найти приложения электрическая сила, собранная в грозовой туче, остановившейся над лесом, слепо выбирающая ствол дерева для испепеляющего удара.
Напарником немца в офицерской шинели был маленький солдат с шеей, обмотанной вафельным полотенцем, с ногами, завернутыми в мешки, обвязанные телефонным проводом.
Такими недобрыми были взгляды людей, молча стоявших возле подвала, что немцы с облегчением шли в темный подвал и не спешили выходить из него, предпочитали тьму и зловоние наружному воздуху и дневному свету.
Когда немцы шли к подвалу с пустыми носилками, послышалась знакомая им матерная русская брань.
Пленные шли к подвалу, не ускоряя шага, животным инстинктом чувствуя, что стоит им сделать торопливое движение, и толпа кинется на них.
Немец в офицерской шинели вскрикнул, и часовой недовольно сказал:
— Пацан, зачем камень кидаешь, ты, что ли, будешь за фрица носить, если он свалится?
В подвале солдаты переговаривались:
— Достается пока одному обер-лейтенанту.
— Ты заметил бабу, все смотрит на него.
Из темноты подвала чей-то голос сказал:
— Обер-лейтенант, вы бы разок остались в подвале, начнут с вас, а кончат нами.
Офицер сонным голосом забормотал:
— Нет-нет, нельзя прятаться, это Страшный Суд, — и, обращаясь к своему напарнику, добавил: — Пошли, пошли, пошли.
В очередной выход из подвала офицер и его напарник шагали несколько быстрей обычного — груз был легче. На носилках лежал труп девушки-подростка. Мертвое тело съежилось, ссохлось, и только светлые растрепанные волосы сохранили молочную, пшеничную прелесть, рассыпались вокруг ужасного, черно-коричневого лица умерщвленной птицы. Толпа негромко ахнула.
Пронзительно взвыл голос приземистой женщины, и словно сверкнувший нож вспорол холодное пространство.
— Деточка! Деточка! Деточка ты моя золотая!
Этот крик по чужому ребенку потряс людей. Женщина стала расправлять еще сохранившие следы завивки волосы на голове трупа. Она всматривалась в лицо с кривым, окаменевшим ртом и видела, как только мать могла одновременно видеть, и эти ужасные черты, и то живое и милое лицо, которое улыбалось ей когда-то из пеленочки.
Женщина поднялась на ноги. Она шагнула к немцу, и все заметили это, — глаза ее смотрели на него и одновременно искали на земле кирпич, не намертво смерзшийся с другими кирпичами, такой, который могла бы отодрать ее большая, исковерканная страшным трудом, ледяной водой, кипятком и щелоком рука.
Неизбежность того, что произойдет, чувствовал часовой и не мог остановить женщину, потому что она была сильней, чем он и его автомат. Немцы не могли отвести от нее глаз, и дети жадно и нетерпеливо глядели на нее.
А женщина уже ничего не видела, кроме лица немца с повязанным ртом. Не понимая, что делается с ней, неся ту силу, которая подчиняла себе все вокруг, и сама подчиняясь этой силе, она нащупала в кармане своего ватника кусок подаренного ей накануне красноармейцем хлеба, протянула его немцу и сказала:
— На, получай, на, жри.
Потом она сама не могла понять, как это случилось, почему она так сделала. В тяжелые часы обиды, беспомощности, злобы, а всего этого было много в ее жизни, — подравшись с соседкой, обвинившей ее в краже пузырька с постным маслом, выгнанная из кабинета председателем райсовета, не желавшим слушать ее квартирных жалоб, переживая горе и обиду, когда сын, женившись, стал выживать ее из комнаты и когда беременная невестка обозвала ее старой курвой, — она сильно расстраивалась и не могла спать. Как-то, лежа ночью на койке, расстроенная и злая, она вспомнила про это зимнее утро, подумала: "Была я дура и есть дура".
50
В штаб танкового корпуса Новикова стали поступать тревожные сведения о командиров бригад. Разведка обнаружила новые, не участвовавшие в боях танковые и артиллерийские части немцев, видимо, противник выдвигал резервы из глубины.
Эти сведения беспокоили Новикова: передовые части двигались, не обеспечивая флангов, и, если бы противнику удалось перерезать немногочисленные зимние дороги, танки остались бы без поддержки пехоты, без горючего.
Новиков обсуждал положение с Гетмановым, он считал, что необходимо срочно подтянуть отставшие тылы и на короткое время задержать движение танков. Гетманову очень хотелось, чтобы корпус положил начало освобождению Украины. Они решили, что Новиков выедет в части — на месте проверит положение, а Гетманов подгонит отставшие тылы.
Новиков перед выездом в бригады позвонил заместителю командующего фронтом, доложил о положении. Он заранее знал ответ замкомандующего, который, конечно, не возьмет на себя ответственность: не остановит корпус и не предложит Новикову продолжать движение.
И действительно, замкомандующего велел срочно запросить данные о противнике во фронтовом разведывательном отделе, обещал доложить о разговоре с Новиковым командующему.
После этого Новиков связался с соседом, командиром стрелкового корпуса Молоковым. Молоков был человек грубый, раздражительный и всегда подозревал соседей в том, что они дают о нем командующему фронтом неблагоприятную информацию. Они поругались и даже обменялись матюками, правда, не обращенными непосредственно к личностям, а к возрастающему разрыву между танками и пехотой. Новиков позвонил соседу слева, командиру артиллерийской дивизии.
Командир артиллерийской дивизии сказал, что без приказа фронта он дальше двигаться не будет.
Новиков понимал его соображения, — артиллерист не хотел ограничиваться вспомогательной ролью, обеспечивать бросок танков, сам желал осуществлять бросок.
Как только кончился разговор с артиллеристом, к Новикову вошел начальник штаба. Никогда Новиков не видел Неудобнова таким торопливым и встревоженным.
— Товарищ полковник, — сказал он, — мне звонил начальник штаба авиационной армии, они собираются перебазировать поддерживающие нас самолеты на левый фланг фронта.
— Это как же, обалдели они, что ли? — крикнул Новиков.
— Да очень просто, — сказал Неудобнов, — кое-кто не заинтересован, чтобы мы первыми вступили на Украину. Получить "Суворова" и "Богдана Хмельницкого" за это дело желающих много. Без авиационного прикрытия корпус придется остановить.
— Сейчас буду звонить командующему, — сказал Новиков.
Но с командующим его не соединили, — Еременко выехал в армию Толбухина. Заместитель командующего, которому снова позвонил Новиков, никакого решения принять не хотел. Он лишь удивился, почему Новиков не выехал в части.
Новиков сказал замкомандующему:
— Товарищ генерал-лейтенант, что же это, вот так, без согласования, лишить авиационного прикрытия корпус, вырвавшийся на запад дальше всех частей фронта?
Замкомандующего раздраженно сказал ему:
— Командование лучше видит, как использовать авиацию, не один ваш корпус участвует в наступлении.
Новиков грубо сказал:
— Что я танкистам скажу, когда их начнут долбать с воздуха? Чем я их прикрою — директивой фронта?
Замкомандующего не вскипел, а примирительно сказал:
— Езжайте в части, я доложу положение командующему.
Едва Новиков положил трубку, вошел Гетманов, — он был уже в шинели и папахе. Увидя Новикова, он сокрушенно развел руками.
— Петр Павлович, я думал, ты уже уехал.
Он мягко, ласково проговорил:
— Вот тылы отстали, а зам по тылу мне говорит, — не надо было под раненых и больных немцев машины давать, жечь дефицитный бензин.
Он лукаво поглядел на Новикова:
— И в самом деле, мы не секция Коминтерна, а танковый корпус.
— При чем тут Коминтерн? — спросил Новиков.
— Поезжайте, поезжайте, товарищ полковник, — с мольбой сказал Неудобнов, — дорога минута. Я тут обеспечу все возможное в переговорах со штабом фронта.
После ночного рассказа Даренского Новиков все вглядывался в лицо начальника штаба, следил за его движениями, голосом. "Неужели вот этой самой рукой?" — думал он, когда Неудобнов брал ложку, вилку с насаженным на нее соленым огурцом, телефонную трубку, красный карандаш, спички.
Но сейчас Новиков не смотрел на руку Неудобнова.
Никогда Новиков не видел Неудобнова таким ласковым, растревоженным, даже милым.
Неудобнов и Гетманов душу готовы были положить, чтобы корпус первым пересек границу Украины, чтобы бригады безостановочно продолжали двигаться на запад.
Они ради этого готовы были пойти на любой риск, но одним лишь не хотели рисковать — принять на себя ответственность в случае неудачи.
Новикова невольно захватила лихорадка, — и ему хотелось радировать во фронт, что передовые подразделения корпуса первыми пересекли границу Украины. Это событие не имело никакого военного значения, не причинило бы противнику особого ущерба. Но Новиков хотел этого, "хотел ради военной славы, благодарности командующего, ордена, похвалы Василевского, ради приказа Сталина, который прочтут по радио, ради генеральского звания и зависти соседей. Никогда подобные чувства и мысли не определяли его действий, но, может быть, потому именно сейчас они оказались так сильны.
В этом желании не было ничего дурного... Как и в Сталинграде, как и в 1941 году, беспощадны были морозы, по-прежнему усталость ломала солдатские кости, по-прежнему страшна была смерть. Но уже другим воздухом начинала дышать война.
И Новиков, не понимая этого, удивлялся тому, что впервые он так легко, с полуслова, понимал Гетманова и Неудобнова, не раздражался, не обижался, так естественно хотел того же, чего хотели они.
Ускоренное боевое движение его танков действительно привело бы к тому, что оккупантов на несколько часов раньше изгнали бы из десятков украинских деревень, и он бы радовался, видя взволнованные лица стариков и детей, и слезы выступали бы на его глазах, когда старая крестьянка обняла бы его и поцеловала, как сына. И в то же время зрели новые страсти, новое главное направление, определялось в духовном движении войны, и то направление, что было главным в 1941 году и в боях на Сталинградском обрыве, сохраняясь и существуя, становилось незаметно вспомогательным.
Тайну перевоплощения войны первым понял человек, 3 июля 1941 года произнесший: "Братья и сестры, друзья мои..."
Странно, разделяя волнение Гетманова и Неудобнова, торопивших его, Новиков, сам не зная почему, оттягивал свой отъезд. Уже сидя в машине, он понял причину этого — он ждал Женю.
Больше трех недель не получал он писем от Евгении Николаевны. Возвращаясь из поездки в части, он поглядывал, не встречает ли его на штабном крыльце Женя. Она стала участницей его жизни. Она была с ним, когда он говорил с командирами бригад, и когда его вызывал на провод штаб фронта, и когда он в танке вырвался на переднюю линию и танк, как молодая лошадь, дрожал от немецких разрывов. Он рассказывал Гетманову о своем детстве, а казалось, что рассказывает он ей. Он думал: "Ох, и пахнет от меня винищем, Женя бы сразу унюхала". Иногда он думал, — вот бы она посмотрела. Он с тревогой задумывался, — а что она скажет, узнав, что я отдал под трибунал майора?
Он входил в землянку на передовой НП, и среди табачного дыма, голосов телефонистов, пальбы и бомбовых разрывов его вдруг обжигала мысль о ней...
Иногда его охватывала ревность к ее прежней жизни, и он становился мрачен. Иногда она снилась ему, и он просыпался и не мог уснуть.
То ему казалось, что любовь их будет до гроба, то накатывала тревога: он останется снова один.
Садясь в машину, он оглянулся на дорогу, ведущую к Волге. Дорога была пустынна. Потом он озлился, — пора было ей давно быть здесь. А может быть, она заболела? И он снова вспомнил, как собрался в тридцать девятом году стреляться, узнав, что она вышла замуж. Отчего он ее любит? Да ведь были у него бабы не хуже. То ли это счастье, то ли вроде болезни — безотступно думать о человеке. Хорошо, что он ни с кем не связался из штабных девушек. Приедет, а у него все чисто. Правда, был и с ним грех, недели три назад. Вот она по дороге остановится, заночует в той грешной избе, и молодая хозяйка разговорится с Женей, опишет его, скажет: "Славный этот полковник". Что за чушь в голову лезет, конца нет...