51
Водитель Семенов, попавший в плен вместе с Мостовским и Софьей Осиповной Левинтон, после десяти недель голодного лагеря в прифронтовой полосе был направлен вместе с большой партией пленных красноармейцев в сторону западной границы.
В прифронтовом лагере его ни разу не ударили кулаком, прикладом, сапогом.
В лагере был голод.
Вода журчит в арыке, плещет, вздыхает, шумит у берега, и вот вода гремит, ревет, волочит каменные глыбы, подобно соломинкам стремит огромные стволы, и сердце холодеет, когда глядишь на сдавленную средь тесных берегов реку, сотрясающую скалы, и кажется, то не вода, а тяжелые массы — ожившего, взбесившегося, ставшего на дыбы — прозрачного свинца.
Голод, подобно воде, постоянно и естественно связан с жизнью, и вдруг он превращается в силу, уничтожающую тело, ломающую и коверкающую душу, истребляющую многомиллионные живые массы.
Бескормица, гололедица и снегопады, степные и лесные засухи, наводнения, мор режут стада овец и лошадей, убивают волков, певчих птиц и лис, диких пчел, верблюдов, окуней, гадюк. Люди во время стихийных бедствий в своих страданиях становятся равными животным.
Государство по своей воле способно принудительно, искусственно сжать, сдавить плотинами жизнь, и тогда, подобно воде среди тесных берегов, страшная сила голода потрясает, коверкает, ломает, уничтожает человека, племя, народ.
Голод выжимает молекулу за молекулой белок и жир из клеточек тела, голод размягчает кости, искривляет рахитичные ножки детей, разжижает кровь, кружит голову, сушит мышцы, съедает нервную ткань, голод угнетает душу, гонит радость, веру, уничтожает силу мысли, рождает покорность, низость, жестокость, отчаяние и безразличие.
Человеческое иногда полностью гибнет в человеке, и голодное существо становится способно на убийство, на пожирание трупов, на людоедство.
Государство способно построить плотину, отделяющую пшеницу, рожь от тех, кто сеял ее, и тем вызвать страшный мор, подобный мору, убившему миллионы ленинградцев в пору гитлеровской блокады, убившему миллионы военнопленных в гитлеровских лагерных загонах.
Пища! Еда! Кушанье! Шамовка! Заправка и Подзаправка! Едушка и Жратва! Хлебово и Жарево! Питание! Жирный, мясной, диетический, скудный стол. Стол богатый и щедрый, изысканный, простой, деревенский! Яства. Корм. Корм...
Картофельные очистки, собаки, лягушатина, улитки, гнилые капустные листья, лежалая свекла, дохлая конина, кошачье мясо, мясо ворон и галок, сырое горелое зерно, кожа поясных ремней, халява сапог, клей, земля, пропитавшаяся жирными помоями, вылитыми из офицерской кухни, — все это корм. Это то, что просачивается через плотину.
Этот корм добывают, его делят, его выменивают, его крадут друг у друга.
На одиннадцатый день пути, когда эшелон стоял на станции Хутор Михайловский, охрана вытащила впавшего в беспамятство Семенова из вагона и передала станционным властям.
Пожилой немец, комендант, несколько мгновений глядел на полуживого красноармейца, сидевшего у стенки пожарного сарая.
— Пусть ползет в деревню, в камере он умрет через день, а расстреливать его не за что, — сказал переводчику комендант.
Семенов побрел в расположенную около станции деревню.
В первую хату его не пустили.
— Нема ничого, идить соби, — ответил ему из-за двери старушечий голос.
Во вторую хату он долго стучался, никто не отвечал. То ли хата была пустой, то ли заперта изнутри.
В третьей хате дверь была полуоткрыта, он вошел в сени, никто его не окликнул, и Семенов прошел в комнату.
Тепло пахнуло на него, голова закружилась, и он сел на лавку у двери.
Семенов тяжело и быстро дышал, оглядывая белые стены, иконы, стол, печь. Все это потрясало после лагерных загонов.
В окне мелькнула тень, и в хату вошла женщина, увидела Семенова и вскрикнула:
— Хто вы?
Он ничего не ответил. Ясно было, кто он.
В этот день не безжалостные силы могучих государств, а человек, старая Христя Чуняк решала его жизнь и судьбу.
Солнце глядело из серых облаков на военную землю, и ветер, тот, что шел над траншеями и дзотами, над колючей лагерной проволокой, над трибуналами и особыми отделами, — подвывал под окошком хаты.
Женщина дала Семенову кружку молока, и он, жадно и трудно заглатывая, стал пить.
Он выпил молоко, и его стошнило. Его выворачивало от рвоты, глаза плакали, и он, словно кончаясь, с воем втягивал в себя воздух, и его опять и опять рвало.
Он старался удержать рвоту, в голове была одна лишь мысль, — хозяйка выгонит его, поганого и грязного.
Он видел воспаленными глазами, что она принесла тряпку, стала подтирать пол.
Он хотел сказать ей, что сам все почистит, вымоет, только пусть не гонит его. Но он лишь бормотал, показывал дрожащими пальцами. Время шло. Старуха то входила в хату, то выходила. Она не гнала Семенова. Может быть, она просила соседку привести немецкий патруль, позвать полицая?
Хозяйка поставила в печь чугун с водой. Стало жарко, пар задымился над водой. Лицо старухи казалось нахмуренным, недобрым.
"Выгонит и дезинфекцию после меня делать будет", — подумал он.
Женщина достала из сундука белье, брюки. Она помогла Семенову раздеться, свернула в узелок его белье. Он ощутил запах своего грязного тела, пропитанных мочой, кровавыми испражнениями подштанников.
Она помогла Семенову сесть в корыто, и его изъеденное вшами тело почувствовало прикосновение ее шершавых, сильных ладоней, по плечам и по груди его потекла мыльная теплая вода. Он вдруг захлебнулся, затрясся, его забило, и, взвизгивая, глотая сопли, он вскрикивал: "Мама... маманька... маманька".
Она вытирала серым холщовым полотенцем его слезящиеся глаза, волосы, плечи. Подхватив Семенова под мышки, она посадила его на скамью и, нагнувшись, вытирала его похожие на палки ноги, надела на него рубаху и подштанники, застегнула белые, обшитые материей пуговки.
Она вылила из корыта в ведро черную, поганую воду и у несла ее.
Она постелила на печке овчинный кожух, накрыла его полосатым рядном, сняла с кровати большую подушку и положила ее в изголовье.
Потом она легко, как куренка, приподняла Семенова, помогла ему взобраться на печку.
Семенов лежал в полубреду. Его тело ощущало немыслимую перемену, — стремление безжалостного мира уничтожить замученную скотину перестало действовать.
Но ни в лагере, ни в эшелоне он не испытывал таких страданий, как сейчас, — ноги томились, ныли пальцы, ломало в костях, подкатывала тошнота, голова наполнялась сырой, черной кашей, то вдруг, легкая и пустая, начинала кружиться, глаза резало, била икота, веки чесались. А минутами сердце ныло, замирало, нутро наполнялось дымом, и казалось, пришла смерть.
Прошло четыре дня. Семенов слез с печки, стал ходить по комнате. Его поражало, что мир оказался полон еды. В лагерной жизни была лишь гнилая свекла. Казалось, на земле есть одна лишь мутная болтушка — лагерный суп, жижица, пахнущая гнилью.
А теперь он видел пшено, картошку, капусту, сало, он слышал крик петуха.
Ему, как ребенку, казалось, что в мире есть два волшебника — добрый и злой, и он все боялся, что злой волшебник снова осилит доброго, и сытый, теплый, добрый мир исчезнет, и он опять будет мять зубами кусок своего поясного ремня.
Его занимала ручная мельница, производительность у нее была жуткая — лоб становился мокрым, пока удавалось намолоть несколько горстей серой, сырой муки.
Семенов почистил напильником и шкуркой передачу, подтянул болт, который связывал механизм с устроенными из плоских камней жерновами. Он все сделал, как полагалось грамотному московскому механику, исправил грубую работу деревенского мастера, но мельница стала работать после этого хуже.
Семенов лежал на печке и думал, как получше молоть пшеницу.
Утром он вновь разобрал мельницу, пустил в дело колеса и части старых ходиков.
— Тетя Христя, посмотрите, — хвастливо проговорил он и показал, как ходит приспособленная им двойная зубчатая передача.
Они почти не говорили друг с другом. Она не рассказывала об умершем в 1930 году муже, о пропавших без вести сыновьях, о дочери, уехавшей в Прилуки и забывшей о матери. Она не спрашивала его, как попал он в плен, откуда он родом, деревенский он или городской.
Он боялся выходить на улицу, долго вглядывался в окно, прежде чем выйти во двор, всегда спешил обратно в хату. Если громко хлопала дверь, падала на пол кружка, он пугался, — казалось, доброе кончилось, перестала действовать сила старой Христи Чуняк.
Когда соседка шла к Христиной хате, Семенов залезал на печку, лежал, стараясь не сопеть, не чихать. Но соседи редко заходили к ним.
Немцы в деревне не стояли, они квартировали в железнодорожном поселке около станции.
Мысль, что он живет в тепле и покое, а кругом идет война, не вызывала у Семенова угрызений, он очень боялся, что его снова затянет в мир лагерей и голода.
Утром, просыпаясь, он опасался сразу открыть глаза, казалось, что за ночь волшебство исчезло и он увидит лагерную проволоку, охрану, услышит звяканье пустого котелка.
Он лежал с закрытыми глазами, прислушивался, не исчезла ли Христя.
Он мало думал о недавнем времени, не вспоминал комиссара Крымова, Сталинград, немецкий лагерь, эшелон. Но каждую ночь он кричал и плакал во сне.
Однажды ночью он слез с печи и пополз по полу, забился под нары, проспал там до утра. А утром не мог вспомнить, что ему померещилось во сне.
Несколько раз видел он, как по деревенской улице проезжали грузовые машины с картошкой, мешками зерна, однажды он видел легковую машину — "оппель-капитан". Мотор тянул хорошо, колеса не буксовали по деревенской грязи.
Сердце замирало, когда он представлял себе, — вот картавые голоса загалдят в сенях, потом в хату ввалится немецкий патруль.
Он спрашивал тетю Христю о немцах.
Она отвечала:
— А есть неплохие нимцы. Як фронт у нас проходыв, у мене в хати двое стоялы — иден студент, другий художник. Завжды грали с дитьми. А потим шофер стоял, вин с собой кишку возыв. Вернется с поиздки — кишка до него, вин ий сала, масла. Казав, от самой границы вона с ним ихала. Сидить за столом и на руках ее держить. И до мене вин був дуже добрый, дров мени превиз, другим разом мишок муки скынув. А есть нимцы — дитей убивають, дида сусида убыли, за людей нас не считають, в хати гадять, голи перед женщинами ходять. И наши тут есть деревеньски, полицаи, — лютують над людьми.
— Наших таких зверей нет, как у немцев, — сказал Семенов и спросил: — А вы не боитесь, тетя Христя, что я у вас живу?
Она покачала головой и сказала, что в деревне много отпущенных домой пленных, правда, это украинцы, вернувшиеся в родные села. Но она ведь может сказать, что Семенов ее племянник, сын сестры, уехавшей с мужем в Россию.
Семенов уже знал лица соседей, знал старуху, не пустившую его в первый день. Он знал, что вечером девушки шли в кино на станцию, что по субботам на станции "грала оркестра" и были танцы. Его очень интересовало, какие картины немцы показывают в кино. Но к тете Христе заходили лишь старики, они кино не смотрели. И спросить было некого.
Соседка принесла письмо от дочери, уехавшей по вербовке в Германию. Некоторые места в письме Семенов не понял, и ему их объяснили. Девушка писала: "Прилеталы Ванька и Гришка: стеклилы викна". Ванька и Гришка служили в авиации. Значит, на немецкий город был налет советской авиации.
В другом месте девушка писала: "Шов такый дощ, як в Бахмачи". И это тоже значило, что налетали самолеты, в начале войны были сильные налеты на станцию Бахмач.
В тот же вечер к Христе зашел высокий худой старик. Он оглядел Семенова и чисто произнес по-русски:
— Откуда, герой, будешь?
— Пленный я, — ответил Семенов.
Старик сказал:
— Мы все пленные.
Он при Николае служил в армии, был артиллеристом и с удивительной памятью стал воспроизводить перед Семеновым артиллерийские команды. Команды он подавал хрипло, по-русски, а об исполнении доносил звонко, по-молодому, с украинским выговором, видимо, запомнив интонации своего и начальнического голоса, звучавшие много лет назад.
Потом он стал ругать немцев.
Он рассказал Семенову, — вначале люди надеялись, что немцы "знулируют" колхозы, а оказалось, немцы догадались — колхозы и для них хорошее дело. Завели пятихатки, десятихатки, те же звенья и бригады. Тетя Христя протяжным, печальным голосом проговорила:
— Ой, кольхозы, кольхозы!
Семенов проговорил:
— Что ж, колхозы, известное дело, у нас повсюду колхозы.
И тут старуха Чуняк сказала:
— Ты мовчи. Догадуешь, як прийшов до мене з эшелона? От так вся Украина була в эшелони в тридцатом роци. Крапыву всю зъилы, землю илы... Хлиб до последнего зерна забралы. Мой чоловик помер, а як вин мучывся! Я опухла, голос потиряла, ходыть не могла.
Семенова поразило, что старая Христя голодала, как и он. Ему все казалось, голод, мор бессильны перед хозяйкой доброй хаты.
— А может, вы кулаками были? — спросил он.
— Та яки там кулаки. Вись народ пропадав, хуже чим в вийну.
— А ты деревенский? — спросил старик.
— Нет, — ответил Семенов, — я прирожденный московский, и отец мой прирожденный московский.
— Вот, — хвастливо сказал старик, — если б ты тут был в коллективизацию, пропал бы, городской, сразу бы пропал. Почему я жив остался? Природу понимаю. Ты думаешь, желудь, липовый лист, крапиву, лебеду? Их сразу чисто подобрали. А я пятьдесят шесть растений знаю, которые человеку кушать можно. Вот и остался жив. Весна только-только пришла, ни одного еще листочка нет, а я из земли уже корешки копаю. Я все, брат, знаю: каждый корешок, и кору, и цветочки, и каждую траву понимаю. Корова, овца, лошадь, — кто хочешь с голоду пропадет, а я не пропаду, я лучше их травоядный.
— Московський? — медленно переспросила Христя. — А я и не знала, что ты московський.
Сосед ушел, Семенов лег спать, а Христя сидела, подперев скулы руками, и смотрела в черное ночное окно.
Богатый урожай был в тот год. Пшеница стояла плотной стеной, высокая, по плечо ее Василию, а Христю с головой закрывало.
Тихий протяжный стон стоял над селом, живые скелетики, дети, ползали по полу, чуть слышно скулили; мужики с налитыми водой ногами бродили по дворам, обессиленные голодной одышкой. Женщины выискивали варево для еды, — все было съедено, сварено — крапива, желуди, липовый лист, валявшиеся за хатами копыта, кости, рога, невыделанные овчинные шкуры... А ребята, приехавшие из города, ходили по дворам, мимо мертвых и полумертвых, открывали подполы, копали ямы в сараях, тыкали железными палками в землю, искали, выколачивали кулацкое зерно.
В душный летний день Василий Чуняк затих, перестал дышать. В этот час в хату вновь зашли приехавшие из города хлопцы, и голубоглазый человек, по-кацапски "акая", совсем так же, как "акал" Семенов, проговорил, подойдя к умершему:
— Уперлось кулачье, жизни своей не жалеет.
Христя вздохнула, перекрестилась и стала разбирать постель.
52
Штрум считал, что работу его оценит лишь узкий круг физиков-теоретиков. Но оказалось не так. Ему в последнее время звонили по телефону не только знакомые физики, но и математики, и химики. Некоторые просили его разъяснений, — математические выводы его были сложны.
В институт к нему явились делегаты от студенческого общества, просили сделать доклад для студентов-физиков и математиков старших курсов. Он дважды выступал в Академии. Марков, Савостьянов рассказывали ему, что о работе его спорят во многих институтских лабораториях.
Людмила Николаевна слышала в лимитном магазине, как одна супруга ученого спросила другую: "Вы за кем стоите?" Та ответила: "Вот за женой Штрума". И вопрошавшая сказала: "Того самого?"
Виктор Павлович не показывал, что неожиданно широкий интерес к его работе радует его. Но он не был равнодушен к славе. На ученом совете института работа его была выдвинута на Сталинскую премию. Штрум на это заседание не пошел, но вечером все поглядывал на телефон, — ждал звонка Соколова. Первым позвонил ему после заседания Савостьянов.
Обычно насмешливый, даже циничный, Савостьянов сейчас говорил не по-обычному.
— Это триумф, настоящий триумф! — повторял он.
Он рассказал о выступлении академика Прасолова. Старик говорил, что со времен его покойного друга Лебедева, исследовавшего световое давление, в стенах физического института не рождалась работа такого значения.
Профессор Свечин говорил о математическом методе Штрума, доказывал, что в самом методе есть элементы новаторства. Он сказал, что только советские люди способны в условиях войны так беззаветно отдавать свои силы на служение народу.
Выступали еще многие, выступал Марков, но самую яркую и сильную речь сказал Гуревич.
— Молодчина, — сказал Савостьянов, — он-то сказал нужные слова, сработал без ограничителя. Назвал вашу работу классической и сказал, что ее нужно поставить рядом с трудами основателей атомной физики — Планка, Бора, Ферми.
"Сильно", — подумал Штрум.
Вскоре после Савостьянова позвонил Соколов.
— К вам сегодня не пробиться, звоню уж двадцать минут, все занято, — сказал он.
Соколов был тоже взволнован и обрадован.
Штрум сказал:
— Я забыл спросить у Савостьянова о голосовании.
Соколов сказал, что против Штрума голосовал профессор Гавронов, занимавшийся историей физики, — по его мнению, работа Штрума ненаучно построена, вытекает из идеалистических воззрений западных физиков, практически бесперспективна.
— Это даже хорошо, что Гавронов против, — сказал Штрум.
— Да, пожалуй, — согласился Соколов.
Гавронов был странным человеком, его шутя называли "братья славяне", он с фанатической упорностью доказывал, что все достижения физики связаны с трудами русских ученых, ставил мало кому известные имена Петрова, Умова, Яковлева выше имен Фарадея, Максвелла, Эйнштейна.
Соколов шутливо сказал:
— Видите, Виктор Павлович, вот Москва и признала значение вашей работы. Скоро пировать у вас будем.
Взяла трубку Марья Ивановна, сказала:
— Поздравляю, поздравьте Людмилу Николаевну, я так рада за вас и за нее.
Штрум сказал:
— Все суета сует.
Но суета сует радовала и волновала его.
Ночью, когда Людмила Николаевна уже собиралась спать, позвонил Марков. Это был знаток официальной конъюнктуры и по-иному, чем Савостьянов и Соколов, рассказал об ученом совете. Ковченко после выступления Гуревича под общий смех сказал:
— Вот и в Институте математики ударили в колокола, шумят вокруг работы Виктора Павловича. Правда, крестного хода там еще не было, но хоругви уже поднимали.
В шутке Ковченко подозрительный Марков почувствовал недоброжелательство. Остальные его наблюдения касались Шишакова. Алексей Алексеевич не высказал своего отношения к работе Штрума. Слушая ораторов, он кивал головой, то ли одобрительно, то ли в смысле: "Мели, Емеля, твоя неделя".
Шишаков ратовал о выдвижении на премию работы молодого профессора Молоканова; работа его была посвящена рентгеноанализу стали и имела лишь узкопрактическое значение для нескольких заводов, вырабатывающих качественный металл.
Потом Марков сказал, что после заседания Шишаков подошел к Гавронову и говорил с ним.
Штрум сказал:
— Вам, Вячеслав Иванович, работать по дипломатическому ведомству.
Марков, не умевший шутить, ответил:
— Нет, я физик-экспериментатор.
Штрум зашел к Людмиле в комнату и сказал:
— Выдвинули меня на Сталинскую премию. Рассказывают много приятных для меня вещей.
И он передал ей о выступлениях участников заседания.
— Весь этот официальный успех — чушь. Но знаешь, тошен мне вечный комплекс неполноценности. Входишь в зал заседаний, — первый ряд свободен, но я не решаюсь сесть, иду на Камчатку. А Шишаков, Постоев, не колеблясь, сядут в президиум. Мне плевать на это кресло, но внутренне, внутренне хотя бы ощущать свое право на него.
— Как бы Толя радовался, — сказала Людмила Николаевна.
— Вот и маме я не напишу об этом.
Людмила Николаевна сказала:
— Витя, уже двенадцатый час, Нади нет. Вчера она пришла в одиннадцать.
— Что ж тут такого?
— Она говорит, что у подруги, но меня это тревожит. Она говорит, что у отца Майки есть ночной пропуск на машину и он ее подвозит до нашего угла.
— Чего ж тревожиться? — сказал Виктор Павлович и подумал: "Господи, речь идет о большом успехе, о государственной Сталинской премии, зачем перебивать этот разговор житейскими пустяками".
Он помолчал, кротко вздохнул.
На третий день после заседания ученого совета Штрум позвонил Шишакову по домашнему телефону, он хотел просить его принять на работу молодого физика Ландесмана. Дирекция и отдел кадров все оттягивали оформление. Одновременно он хотел попросить, чтобы Алексей Алексеевич ускорил вызов из Казани Анны Наумовны Вайспапир. Теперь, когда в институте шел новый набор, не было смысла оставлять квалифицированных работников в Казани.
Он давно уж хотел говорить обо всем этом с Шишаковым, но казалось, что Шишаков может быть с ним недостаточно любезен, скажет: "Обратитесь к моему заместителю". И Штрум все откладывал этот разговор.
Теперь волна успеха подняла его. Десять дней назад ему казалось неудобным прийти на прием к Шишакову, а сегодня было просто и естественно позвонить ему на дом.
Женский голос осведомился:
— Кто спрашивает?
Штрум ответил. Ему было приятно слышать свой голос, так неторопливо, спокойно назвал он себя.
Женщина у телефона помедлила, потом ласково сказала: "Одну минуточку", — а через минуточку она так же ласково проговорила:
— Пожалуйста, позвоните завтра в десять часов в институт.
— Простите, пожалуйста, — сказал Штрум.
Всем телом, кожей он ощутил жгучую неловкость.
Он тоскливо угадывал, что и ночью во сне его не оставит это чувство, что он утром, проснувшись, подумает: "Почему тошно?" и вспомнит: "Ах да, этот дурацкий звонок".
Он зашел в комнату к жене и рассказал о несостоявшемся разговоре с Шишаковым.
— Да-да, не к масти козырь, как говорит обо мне твоя мама.
Он стал ругать женщину, отвечавшую ему.
— Черт, сука, не выношу гнусную манеру узнавать, кто спрашивает, а потом отвечать: барин занят.
Людмила Николаевна в подобных случаях обычно возмущалась, и ему хотелось ее послушать.
— Помнишь, — сказал он, — я считал, что равнодушие Шишакова связано с тем, что он не может нажить на моей работе капитал. А теперь мне сдается, что капитал ему можно нажить, но по-другому: дискредитировать меня. Ведь он знает: Садко меня не любит.
— Господи, до чего ты подозрителен, — сказала Людмила Николаевна, — который час?
— Четверть десятого.
— Видишь, а Нади нет.
— Господи, — сказал Штрум, — до чего ж ты подозрительна.
— Между прочим, — сказала Людмила Николаевна, — сегодня я слышала в лимитном: Свечина, оказывается, тоже на премию выдвигают.
— Скажи пожалуйста, он не сказал мне. За что ж это?
— За теорию рассеяния, кажется.
— Непонятно. Ведь она была опубликована до войны.
— Ну и что ж. За прошлое тоже дают. Он получит, а ты нет. Вот увидишь. Ты все для этого делаешь.
— Дура ты, Люда. Садко меня не любит!
— Тебе мамы недостает. Она тебе во всем подпевала.
— Не понимаю твоего раздражения. Если б в свое время ты к моей маме проявляла хоть долю того тепла, что я к Александре Владимировне.
— Анна Семеновна никогда не любила Толю, — сказала Людмила Николаевна.
— Неправда, неправда, — сказал Штрум, и жена показалась ему чужой, пугающей своей упорной несправедливостью.
53
Утром в институте Штрум узнал от Соколова новость. Накануне вечером Шишаков пригласил к себе в гости нескольких работников института. За Соколовым на машине заехал Ковченко.
Среди званых был заведующий отделом науки ЦК, молодой Бадьин.
Штрума покоробила неловкость, — очевидно, он звонил Шишакову в то время, когда собрались гости.
Усмехаясь, он сказал Соколову:
— В числе приглашенных был граф Сен-Жермен, о чем же говорили господа?
Он вспомнил, как, звоня по телефону Шишакову, бархатным голосом назвал себя, уверенный, что, услыша фамилию "Штрум", Алексей Алексеевич радостно кинется к телефону. Он даже застонал от этого воспоминания, подумал, что так жалобно стонут собаки, тщетно вычесывая невыносимо лютую блоху.
— Между прочим, — сказал Соколов, — обставлено это было совсем не по-военному. Кофе, сухое вино "Гурджаани". И народу было мало, человек десять.
— Странно, — сказал Штрум, и Соколов понял, к чему относилось это задумчивое "странно", тоже задумчиво сказал:
— Да, не совсем понятно, вернее, совсем непонятно.
— А Натан Самсонович был? — спросил Штрум.
— Гуревич не был, кажется, ему звонили, он вел занятия с аспирантами.
— Да-да-да, — сказал Штрум и забарабанил пальцем по столу. Потом он неожиданно для самого себя спросил Соколова: — Петр Лаврентьевич, о работе моей ничего не говорили?
Соколов помялся:
— Такое чувство, Виктор Павлович, что ваши хвалители и поклонники оказывают вам медвежью услугу, — начальство раздражается.
— Чего ж вы молчите? Ну?
Соколов рассказал, что Гавронов заговорил о том, что работа Штрума противоречит ленинским взглядам на природу материи.
— Ну? — сказал Штрум. — И что же?
— Да, понимаете, Гавронов — это чепуха, но неприятно, Бадьин его поддержал. Что-то вроде того, что работа ваша при всей своей талантливости противоречит установкам, данным на том знаменитом совещании.
Он оглянулся на дверь, потом на телефон и сказал вполголоса:
— Понимаете, мне показалось, не вздумают ли наши шефы институтские в связи с кампанией за партийность науки избрать вас в качестве козла отпущения. Знаете, как у нас кампании проводятся. Выберут жертву — и давай ее молотить. Это было бы ужасно. Ведь работа замечательная, особая!
— Что же, так никто и не возражал?
— Пожалуй, нет.
— А вы, Петр Лаврентьевич?
— Я считал бессмысленным вступать в спор. Нет смысла опровергать демагогию.
Штрум смутился, чувствуя смущение своего друга, и сказал:
— Да-да, конечно, конечно. Вы правы.
Они молчали, но молчание их не было легким. Холодок страха коснулся Штрума, того, что всегда тайно жил в сердце, страха перед гневом государства, страха оказаться жертвой этого гнева, обращающего человека в пыль.
— Да-да-да, — задумчиво сказал он, — не до жиру, быть бы живу.
— Как я хочу, чтобы вы поняли это, — вполголоса сказал Соколов.
— Петр Лаврентьевич, — тоже вполголоса спросил Штрум, — как там Мадьяров, благополучен? Пишет он вам? Я иногда очень тревожусь, сам не знаю отчего.
В этом внезапном разговоре шепотом они как бы выразили, что у людей есть свои, особые, людские, негосударственные отношения.
Соколов спокойно, раздельно ответил:
— Нет, я из Казани ничего не имею.
Его спокойный, громкий голос как бы сказал, что ни к чему им сейчас эти особые, людские, отделенные от государства отношения.
В кабинет зашли Марков и Савостьянов, и начался совсем другой разговор. Марков стал приводить примеры жен, портящих мужьям жизнь.
— Каждый имеет жену, которую заслуживает, — сказал Соколов, посмотрел на часы и вышел из комнаты.
Савостьянов, посмеиваясь, сказал ему вслед:
— Если в троллейбусе одно место свободно, Марья Ивановна стоит, а Петр Лаврентьевич садится. Если ночью позвонит кто-нибудь, — он уж не встанет с постели, а Машенька бежит в халатике спрашивать, кто там. Ясно: жена — друг человека.
— Я не из числа счастливцев, — сказал Марков. — Мне говорят: "Ты что, оглох, пойди открой дверь".
Штрум, вдруг озлившись, сказал:
— Ну что вы, где нам... Петр Лаврентьевич светило, супруг!
— Вам-то что, Вячеслав Иванович, — сказал Савостьянов, — вы теперь и дни, и ночи в лаборатории, вне досягаемости.
— А думаете, мне не достается за это? — спросил Марков.
— Ясно, — сказал Савостьянов и облизнул губы, предвкушая свою новую остроту. — Сиди дома! Как говорят, мой дом — моя Петропавловская крепость.
Марков и Штрум рассмеялись, и Марков, видимо, опасаясь, что веселый разговор может затянуться, встал и сказал самому себе:
— Вячеслав Иванович, пора за дело.
Когда он вышел, Штрум сказал:
— Такой чопорный, с размеренными движениями, а стал, как пьяный. Действительно, дни и ночи в лаборатории.
— Да-да, — подтвердил Савостьянов, — он, как птица, строящая гнездо. Весь целиком ушел в работу!
Штрум усмехнулся:
— Он даже теперь светских новостей не замечает, перестал их передавать. Да-да, мне нравится, — как птица, строящая гнездо.
Савостьянов резко повернулся к Штруму.
Его молодое светлобровое лицо было серьезно.
— Кстати, о светских новостях, — сказал он, — должен сказать, Виктор Павлович, что вчерашняя ассамблея у Шишакова, на которую вас не позвали, это, знаете, что-то такое возмутительное, такое дикое...
Штрум поморщился, это выражение сочувствия казалось унизительным.
— Да бросьте вы, прекратите, — резко сказал он.
— Виктор Павлович, — сказал Савостьянов, — конечно, плевать на то, что Шишаков вас не позвал. Но вам ведь Петр Лаврентьевич рассказал, какую гнусь говорил Гавронов? Это же надо иметь наглость, сказать, что в работе вашей дух иудаизма и что Гуревич назвал ее классической и так хвалил ее только потому, что вы еврей. И сказать всю эту мерзость при молчаливых усмешечках начальства. Вот вам и "брат славянин".
Во время обеденного перерыва Штрум не пошел в столовую, шагал из угла в угол по своему кабинету. Думал ли он, что столько дряни есть в людях? Но молодец Савостьянов! А казалось, что пустой малый, с вечными остротами и фотографиями девиц в купальных костюмах. Да в общем, все это пустяки. Болтовня Гавронова ничтожна, — психопат, мелкий завистник. Никто не возразил ему, потому что слишком нелепо, смешно то, что он заявил.
И все же пустяки, мелочи волновали, мучили. Как же это Шишаков мог не позвать Штрума? Действительно, грубо, глупо. А особенно унизительно, что Штруму совершенно безразличен бездарный Шишаков и его вечеринки, а больно Штруму так, словно в его жизни случилось непоправимое несчастье. Он понимает, что это глупо, а сделать с собой ничего не может. Да-да, а еще хотел на яичко больше, чем Соколов, получить. Ишь ты!
Но одна вещь действительно по-серьезному жгла сердце. Ему хотелось сказать Соколову: "Как же вам не стыдно, друг мой? Как вы могли скрыть от меня, что Гавронов обливал меня грязью? Петр Лаврентьевич, вы и там молчали, вы и со мной молчали. Стыдно, стыдно вам!"
Но, несмотря на свое волнение, он тут же говорил самому себе: "Но ведь и ты молчишь. Ты ведь не сказал своему другу Соколову, в чем подозревает его родича Мадьярова Каримов? Промолчал! От неловкости? От деликатности? Врешь! Страха ради иудейска".
Видимо, судьба судила, чтобы весь этот день был тяжелым.
В кабинет вошла Анна Степановна, и Штрум, посмотрев на ее расстроенное лицо, спросил:
— Что случилось, Анна Степановна, дорогая? — "Неужели слышала о моих неприятностях?" — подумал он.
— Виктор Павлович, что ж это? — сказала она. — Вот так вот, за моей спиной, почему я заслужила такое?
Анну Степановну просили зайти во время обеденного перерыва в отдел кадров, там ей предложили написать заявление об уходе. Получено распоряжение директора об увольнении, лаборантов, не имеющих высшего образования.
— Брехня, я понятия об этом не имею; — сказал Штрум. — Я все улажу, поверьте мне.
Анну Степановну особенно обидели слова Дубенкова, что администрация ничего не имеет против нее лично.
— Виктор Павлович, что против меня можно иметь? Вы меня простите, ради Бога, я вам помешала работать.
Штрум накинул на плечи пальто и пошел через двор к двухэтажному зданию, где помещался отдел кадров.
"Ладно, ладно, — думал он, — ладно, ладно". Больше он ничего не думал. Но в это "ладно, ладно" было много вложено.
Дубенков, здороваясь с Штрумом, проговорил:
— А я собрался вам звонить.
— По поводу Анны Степановны?
— Нет, зачем, в связи с некоторыми обстоятельствами ведущим работникам института нужно будет заполнить вот эту анкетку.
Штрум посмотрел на пачку анкетных листов и произнес:
— Ого! Да это на неделю работы.
— Что вы, Виктор Павлович. Только, пожалуйста, не проставляйте, в случае отрицательного ответа, черточек, а пишите: "нет, не был; нет, не состоял; нет, не имею" и так далее.
— Вот что, дорогой, — сказал Штрум, — надо отменить нелепый приказ об увольнении нашего старшего лаборанта Анны Степановны Лошаковой.
Дубенков сказал:
— Лошаковой? Виктор Павлович, как я могу отменить приказ дирекции?
— Да это черт знает что! Она институт спасала, добро охраняла под бомбами. А ее увольняют по формальным основаниям.
— Без формального основания у нас никого не уволят с работы, — с достоинством сказал Дубенков.
— Анна Степановна не только чудный человек, она один из лучших работников нашей лаборатории.
— Если она действительно незаменима, обратитесь к Касьяну Терентьевичу, — сказал Дубенков. — Кстати, вы с ним согласуете еще два вопроса по вашей лаборатории.
Он протянул Штруму две скрепленные вместе бумажки.
— Тут по поводу замещения должности научного сотрудника по конкурсу, — он заглянул в бумагу и медленно прочел: — Ландесман Эмилий Пинхусович.
— Да, это я писал, — сказал Штрум, узнав бумагу в руках Дубенкова.
— Вот тут резолюция Касьяна Терентьевича: "Ввиду несоответствия требованиям".
— То есть как, — спросил Штрум, — несоответствия? Я-то знаю, что он соответствует, откуда же Ковченко знает, кто мне соответствует?
— Вот вы и утрясите с Касьяном Терентьевичем, — сказал Дубенков. Он заглянул во вторую бумагу и сказал: — А это заявление наших сотрудников, оставшихся в Казани, и тут ваше ходатайство.
— Да, что же?
— Касьян Терентьевич пишет: нецелесообразно, поскольку они продуктивно работают в Казанском университете, отложить рассмотрение вопроса до окончания учебного года.
Он говорил негромко, мягко, точно желая ласковостью своего голоса смягчить неприятное для Штрума известие, но в глазах его не было ласковости, одна лишь любопытствующая недоброта.
— Благодарю вас, товарищ Дубенков, — сказал Штрум.
Штрум снова шел по двору и снова повторял: "Ладно, ладно". Ему не нужна поддержка начальства, ему не нужна любовь друзей, душевная общность с женой, он умеет воевать в одиночку. Вернувшись в главный корпус, он поднялся на второй этаж.
Ковченко, в черном пиджаке, вышитой украинской рубахе, вышел из кабинета вслед за доложившей ему о приходе Штрума секретаршей и сказал:
— Прошу, прошу, Виктор Павлович, в мою хату.
Штрум вошел в "хату", обставленную красными креслами и диванами. Ковченко усадил Штрума на диван и сам сел рядом.
Он улыбался, слушая Штрума, и его приветливость чем-то напоминала приветливость Дубенкова. Вот, вероятно, так же улыбался он, когда Гавронов произносил свою речь об открытии Штрума.
— Что же делать, — сокрушаясь, проговорил Ковченко и развел руками. — Не мы все это напридумывали. Она под бомбами была? Теперь это не считается заслугой, Виктор Павлович; каждый советский человек идет под бомбы, если только ему прикажет родина.
Потом Ковченко задумался и сказал:
— Есть возможность, хотя, конечно, будут придирки. Переведем Лошакову на должность препаратора. Энэровскую карточку мы ей сохраним. Вот, — могу вам обещать.
— Нет, это оскорбительно для нее, — сказал Штрум.
Ковченко спросил:
— Виктор Павлович, что ж вы хотите, — чтобы у советского государства были одни законы, а в лаборатории Штрума другие?
— Наоборот, я хочу, чтобы к моей лаборатории именно и применялись советские законы. А по советским законам Лошакову нельзя увольнять.
Он спросил:
— Касьян Терентьевич, если уж говорить о законах, почему вы не утвердили в мою лабораторию талантливого юношу Ландесмана?
Ковченко пожевал губами.
— Видите ли, Виктор Павлович, может быть, он по вашим заданиям и сможет работать успешно, но есть еще обстоятельства, с ними должно считаться руководство института.
— Очень хорошо, — сказал Штрум и снова повторил: — Очень хорошо.
Потом он спросил:
— Анкета, да? Родственники за границей?
Ковченко неопределенно развел руками.
— Касьян Терентьевич, если уж продолжать этот приятный разговор, — сказал Штрум, — почему вы тормозите возвращение из Казани моей сотрудницы Анны Наумовны Вайспапир? Она, кстати, кандидат наук. В чем тут противоречие между моей лабораторией и государством?
Ковченко со страдальческим лицом сказал:
— Виктор Павлович, что вы меня допрашиваете? Я отвечаю за кадры, поймите вы это.
— Очень хорошо, очень хорошо, — сказал Штрум, чувствуя, что окончательно созрел для грубого разговора. — Вот что, уважаемый, — сказал он, — так работать я дальше не могу. Наука существует не для Дубенкова и не для вас. Я тоже здесь существую ради работы, а не для неясных мне интересов отдела кадров. Я напишу Алексею Алексеевичу, — пусть назначит Дубенкова заведовать ядерной лабораторией.
Ковченко сказал:
— Виктор Павлович, право же, успокойтесь.
— Нет, я так работать не буду.
— Виктор Павлович, вы не представляете, как руководство ценит вашу работу, в частности я.
— А мне плевать, цените вы меня или нет, — сказал Штрум и увидел в лице Ковченко не обиду, а веселое удовольствие.
— Виктор Павлович, — сказал Ковченко, — мы ни в коем случае не допустим, чтобы вы оставили институт, — он нахмурился и добавил: — И вовсе не потому, что вы незаменимы. Неужели вы думаете, что некем уж заменить Виктора Павловича Штрума? — и совсем уж ласково закончил: — Неужели некем в России заменить вас, если вы не можете заниматься наукой без Ландесмана и Вайспапир?
Он смотрел на Штрума, и Виктор Павлович почувствовал, — вот-вот Ковченко скажет те слова, что все время, как незримый туман, вились между ними, касались глаз, рук, мозга.
Штрум опустил голову, и уже не было профессора, доктора наук, знаменитого ученого, совершившего замечательное открытие, умевшего быть надменным и снисходительным, независимым и резким.
Сутулый и узкоплечий, горбоносый, курчавый мужчина, сощурившись, точно ожидая удара по щеке, смотрел на человека в вышитой украинской рубахе и ждал.
Ковченко тихо проговорил:
— Виктор Павлович, не волнуйтесь, не волнуйтесь, право же, не волнуйтесь. Ну что вы, ей-Богу, из-за такой ерунды затеваете волынку.
54
Ночью, когда жена и дочь легли спать, Штрум взялся заполнять анкету. Почти все вопросы в анкете были те же, что и до войны. И потому, что они были прежними, они казались Виктору Павловичу странными, как-то по-новому тревожили его.
Государство было взволновано не тем, достаточен ли математический аппарат, которым Штрум пользовался в своей работе, соответствует ли монтируемая в лаборатории установка тем сложным опытам, которые будут проведены с ее помощью, хороша ли защита от нейтронного излучения, достаточна ли дружба и научная связь Соколова и Маркова со Штрумом, подготовлены ли младшие сотрудники к производству утомительных расчетов, понимают ли они, как много зависит от их терпения, напряжения и сосредоточенности.
Это была царь-анкета, анкета, анкет. Она хотела знать все об отце Людмилы, о ее матери, о дедушке и бабушке Виктора Павловича, о том, где они жили, когда умерли, где похоронены. В связи с чем отец Виктора Павловича, Павел Иосифович, ездил в 1910 году в Берлин? Государственная тревога была серьезна и хмура. Штрум, просмотрев анкету, сам заразился неуверенностью в своей надежности и подлинности.
1. Фамилия, имя, отчество... Кто он, человек, вписывающий в анкетный лист в ночной час: Штрум, Виктор Павлович? Ведь, кажется, мать была с отцом в гражданском браке, ведь они разошлись, когда Вите исполнилось два года, ему помнится, в бумагах отца стояло имя Пинхус, а не Павел. Почему я Виктор Павлович? Кто я, познал ли я себя, а вдруг, по существу своему, я Гольдман, а может быть, я Сагайдачный? Или француз Дефорж, он же Дубровский?
И, полный сомнений, он принялся отвечать на второй вопрос.
2. Дата рождения... года... месяца... дня... укажите новый и старый стиль. Что знал он об этом темном декабрьском дне, мог ли уверенно подтвердить, что именно в этот день родился он? Не указать ли, чтобы снять с себя ответственность, — "со слов".
3. Пол... Штрум смело написал: "мужчина". Он подумал: "Ну, какой я мужчина, настоящий мужчина не смолчал бы после отстранения Чепыжина".
4. Место рождения старого (губ., уезд, волость и деревня) и нового (обл., край, район и село) районирования... Штрум написал: Харьков. Мать рассказывала ему, что родился он в Бахмуте, а метрику на него она выправила в Харькове, куда переехала через два месяца после рождения сына. Как быть, стоит ли делать оговорку?
5. Национальность... Вот и пятый пункт. Такой простой, не значащий в довоенное время и какой-то чуть-чуть особенный сейчас.
Штрум, нажимая на перо, решительными буквами написал: "еврей". Он не знал, что будет вскоре значить для сотен тысяч людей ответить на пятый вопрос анкеты: калмык, балкарец, чеченец, крымский татарин, еврей...
Он не знал, что год от года будут сгущаться вокруг этого пятого пункта мрачные страсти, что страх, злоба, отчаяние, безысходность, кровь будут перебираться, перекочевывать в него из соседнего шестого пункта "социальное происхождение", что через несколько лет многие люди станут заполнять пятый пункт анкеты с тем чувством рока, с которым в прошлые десятилетия отвечали на шестой вопрос дети казачьих офицеров, дворян и фабрикантов, сыновья священников.
Но он уже ощущал и предчувствовал сгущение силовых линий вокруг пятого вопроса анкеты. Накануне вечером ему позвонил по телефону Ландесман, и Штрум ему сказал, что ничего не получится с его оформлением. "Я так и предполагал", — сказал Ландесман злым, упрекающим Штрума голосом. "У вас непорядок в анкете?" — спросил Штрум. Ландесман фыркнул в трубку и сказал: "Непорядок выражен в фамилии".
Надя сказала во время вечернего чаепития:
— Знаешь, папа, Майкин папа сказал, что в будущем году в Институт международных отношений не примут ни одного еврея.
"Что же, — подумал Штрум, — еврей так еврей, ничего не попишешь".
6. Социальное происхождение... Это был ствол могучего дерева, его корни уходили глубоко в землю, его ветви широко расстилались над просторными листами анкеты: социальное происхождение матери и отца, родителей матери и отца... социальное происхождение жены, родителей жены... если вы в разводе, социальное происхождение бывшей жены, чем занимались ее родители до революции.
Великая революция была социальной революцией, революцией бедноты. В шестом вопросе, всегда казалось Штруму, естественно выражалось справедливое недоверие бедноты, возникшее за тысячелетия господства богатых.
Он написал "из мещан". Мещанин! Какой уж он мещанин. И вдруг, возможно, война сделала это, он усомнился в действительности бездны между справедливым советским вопросом о социальном происхождении и кровавым вопросом немцев о национальности. Ему вспомнились казанские вечерние разговоры, речь Мадьярова о чеховском отношении к человеку.
Он подумал: "Мне кажется моральным, справедливым социальный признак. Но немцам бесспорно моральным кажется национальный признак. А мне ясно: ужасно убивать евреев за то, что они евреи. Ведь они люди, — каждый из них человек — хороший, злой, талантливый, глупый, тупой, веселый, добрый, отзывчивый, скаред. А Гитлер говорит: все равно, важно одно — еврей. И я всем существом протестую! Но ведь у нас такой же принцип, — важно, что из дворян, важно, что из кулаков, из купцов. А то, что они хорошие, злые, талантливые, добрые, глупые, веселые, — как же? А ведь в наших анкетах речь идет даже не о купцах, священниках, дворянах. Речь идет об их детях и внуках. Что же, у них дворянство в крови, как еврейство, они купцы, священники по крови, что ли? Ведь чушь. Софья Перовская была генеральская дочка, не просто генеральская, губернаторская. Гнать ее! А Комиссаров, полицейский прихвостень, который схватил Каракозова, ответил бы на шестой пункт: "из мещан". Его бы приняли в университет, утвердили в должности. А ведь Сталин сказал: "Сын за отца не отвечает". Но ведь Сталин сказал: "Яблочко от яблони недалеко падает". Ну что ж, из мещан так из мещан".
7. Социальное положение... Служащий? Служащий — бухгалтер, регистратор. Служащий Штрум математически обосновал механизм распада атомных ядер, служащий Марков хочет с помощью новой экспериментальной установки подтвердить теоретические выводы служащего Штрума.
"А ведь правильно, — подумал он, — именно служащий".
Он пожимал плечами, вставал, ходил по комнате, отстранял кого-то движением ладони. Потом Штрум садился за стол и отвечал на вопросы.
29. Привлекались ли вы или ваши ближайшие родственники к суду, следствию, были ли арестованы, подвергались ли наказаниям в судебном и административном порядке, когда, где и за что именно? Если судимость снята, то когда?..
Тот же вопрос, обращенный к жене Штрума. Холодок пробежал в груди. Здесь не до споров, здесь не шутят. В голове замелькали имена. Я уверен, что он ни в чем не виноват... человек не от мира сего... она была арестована за недонесение на мужа, кажется, дали восемь лет, не знаю точно, я не переписываюсь с ней. Темники, кажется, случайно узнал, встретил ее дочь на улице... не помню точно, он, кажется, был арестован в начале тридцать восьмого года, да, десять лет без права переписки...
Брат жены был членом партии, я с ним встречался редко; ни я, ни жена с ним не переписываемся; мать жены, кажется, ездила к нему, да-да, задолго до войны, его вторая жена выслана за недонесение на мужа, она умерла во время войны, его сын — участник обороны Сталинграда, пошел добровольцем... Моя жена разошлась с первым мужем, сын от первого брака, мой пасынок, погиб на фронте, защищая Сталинград... Первый муж был арестован, с момента развода жена ничего не знает о нем... За что осужден, не знаю, туманно слышал, — что-то вроде принадлежности к троцкистской оппозиции, но я не уверен, меня это совершенно не интересовало...
Безысходное чувство виновности, нечистоты охватило Штрума. Он вспомнил про каявшегося партийца, сказавшего на собрании: "Товарищи, я не наш человек".
И вдруг протест охватил его. Я не из смиренных и покорных! Садко меня не любит, — пусть! Я одинок, жена перестала интересоваться мной, — пусть! А я не отрекусь от несчастных, невинно погибших.
Стыдно, товарищи, касаться всего этого! Ведь люди невинны, а уж дети, жены, в чем они виноваты? Покаяться надо перед этими людьми, прощения у них просить. А вы хотите доказать мою неполноценность, лишить меня доверия, потому что я нахожусь в родстве с невинно пострадавшими? Если я и виноват, то только в том, что мало помогал им в беде.
А второй ход мыслей, разительно противоположный, шел рядом в мозгу того же человека.
Я ведь не поддерживал с ними связи. Я не переписывался с врагами, я не получал писем из лагерей, я не оказывал им материальной поддержки, встречи мои с ними были редки, случайны...
30. Живет ли кто-либо из ваших родственников за границей (где, с каких пор, по каким причинам выехали)? Поддерживаете ли вы с ними связь?
Новый вопрос усилил его тоску.
Товарищи, неужели вы не понимаете, что в условиях царской России эмиграция была неизбежна! Ведь эмигрировала беднота, эмигрировали свободолюбивые люди, Ленин тоже ведь жил в Лондоне, Цюрихе, Париже. Почему же вы подмигиваете, читая о моих тетках и дядях, об их дочерях и сыновьях в Нью-Йорке, Париже, Буэнос-Айресе?.. Кто это из знакомых сострил: "Тетка в Нью-Йорке... Раньше я думал — голод не тетка, а оказывается, тетка — это голод".
Но действительно получалось, что список его родственников, живущих за границей, немногим меньше списка его научных работ. А если добавить список репрессированных...
Ну вот и распластали человека. На свалку его! Чужак! Но ведь ложь, ложь! Он, а не Гавронов и Дубенков, нужен науке; он жизнь отдаст за свою страну. А мало ли людей с блистательными анкетами, способных обмануть, предать? Мало ли людей писали в анкетах: отец — кулак, отец — бывший помещик, — и отдали жизнь в бою, пошли в партизаны, пойдут на плаху?
Что ж это? Он-то знал: статистический метод! Вероятность! Большая вероятность встретить врага среди людей с нетрудовым прошлым, чем среди людей из пролетарской среды. Но ведь и немецкие фашисты, основываясь на большей и меньшей вероятности, уничтожают народы, нации. Этот принцип бесчеловечен. Он бесчеловечен и слеп. К людям мыслим лишь один подход — человеческий.
Виктор Павлович составит другую анкету, принимая людей в лабораторию, человеческую анкету.
Ему безразлично — русский, еврей, украинец, армянин — человек, с которым ему предстоит работать; рабочий, фабрикант, кулак ли его дедушка; его отношение к товарищу по работе не зависит от того, арестован ли его брат органами НКВД, ему безразлично, живут ли сестры его товарища по работе в Костроме или Женеве.
Он спросит, — с какого возраста вас интересует теоретическая физика, как вы относитесь к эйнштейновской критике старика Планка, склонны ли вы к одним лишь математическим размышлениям или вас влечет и экспериментальная работа, как вы относитесь к Гейзенбергу, верите ли вы в возможность создать единое уравнение поля? Главное, главное — талант, огонь, искра Божия.
Он бы спросил, если, конечно, товарищ по работе хотел бы отвечать, любит ли он пешие прогулки, пьет ли вино, ходит ли на симфонические концерты, нравились ли ему в детстве книги Сетона-Томпсона, кто ему ближе — Толстой или Достоевский, не увлекается ли он садоводством, рыболов ли он, как он относится к Пикассо, какой рассказ Чехова он считает лучшим?
Его интересовало бы, — молчалив ли или любит поговорить его будущий товарищ по работе, добр ли он, остроумен ли, злопамятен ли, раздражителен, честолюбив, не станет ли он затевать шашни с хорошенькой Верочкой Пономаревой.
Удивительно хорошо сказал об этом Мадьяров, так хорошо, что все думается, — не провокатор ли он.
Господи, Боже мой...
Штрум взял перо и написал: "Эсфирь Семеновна Дашевская, тетка со стороны матери, живет в Буэнос-Айресе с 1909 года, преподавательница музыки".
55
Штрум вошел в кабинет к Шишакову с намерением быть сдержанным, не произнести ни одного резкого слова.
Он понимал: глупо сердиться и обижаться на то, что в голове чиновного академика Штрум и его работа стояли на самых плохих, последних местах.
Но едва Штрум увидел лицо Шишакова, он почувствовал непреодолимое раздражение.
— Алексей Алексеевич, — сказал он, — как говорится, насильно мил не будешь, но вы ни разу не поинтересовались монтажом установки.
Шишаков миролюбиво сказал:
— Обязательно в ближайшее время зайду к вам.
Шеф милостиво обещал осчастливить Штрума своим посещением.
Шишаков добавил:
— Вообще-то мне кажется, что ко всем вашим нуждам руководство достаточно внимательно.
— Особенно отдел кадров.
Шишаков, полный миролюбия, спросил:
— Чем же мешает вам отдел кадров? Вы первый из руководителей лаборатории, который делает такое заявление.
— Алексей Алексеевич, я тщетно прошу вызвать из Казани Вайспапир, она незаменимый специалист по ядерной фотографии. Я категорически возражаю против увольнения Лошаковой. Она замечательный работник, она замечательный человек. Я не представляю себе, как можно уволить Лошакову. Это бесчеловечно. И, наконец, я прошу утвердить подавшего на конкурс кандидата наук Ландесмана. Он талантливый парень. Вы все же недооцениваете значения нашей лаборатории. Иначе мне не пришлось бы тратить время на подобные разговоры.
— Я ведь тоже трачу время на эти разговоры, — сказал Шишаков.
Штрум, обрадовавшись, что Шишаков перестал говорить с ним миролюбивым тоном, мешавшим Штруму высказать свое раздражение, проговорил:
— Мне очень неприятно, что конфликты эти возникают в основном вокруг людей с еврейскими фамилиями.
— Вот оно что, — сказал Алексей Алексеевич и от мира перешел к войне. — Виктор Павлович, — сказал он, — перед институтом поставлены ответственные задачи. Вам не нужно говорить, в какое трудное время эти задачи поставлены перед нами. Я полагаю, что ваша лаборатория не может полностью в настоящее время способствовать решению этих задач. А тут еще вокруг вашей работы, несомненно интересной, но столь же несомненно и спорной, был поднят чрезмерный шум.
Он внушительно сказал:
— Это не только моя точка зрения. Товарищи считают, что эта шумиха дезориентирует научных работников. Вчера со мной подробно говорили по этому поводу. Был высказан взгляд, что вам следовало бы задуматься над своими выводами, они противоречат материалистическим представлениям о природе вещества, вы сами должны выступить по этому поводу. Некоторые люди из неясных для меня соображений заинтересованы в том, чтобы спорные теории объявить генеральным направлением науки именно в пору, когда все силы наши должны быть обращены к задачам, поставленным войной. Все это крайне серьезно. Вы же пришли со странными претензиями по поводу некоей Лошаковой. Простите, но я никогда не знал, что Лошакова — еврейская фамилия.
Штрум, слушая Шишакова, растерялся. Никто не высказывал прямо ему в глаза враждебного отношения к его работе. Сейчас впервые он услышал это от академика, руководителя института, в котором он работал.
И, уже не боясь последствий, он сказал все то, что думал и что поэтому никак не следовало ему говорить.
Он сказал, что физике нет дела, подтверждает ли она философию. Он сказал, что логика математических выводов сильней, чем логика Энгельса и Ленина, и пусть Бадьин из отдела науки ЦК приспособляет взгляды Ленина к математике и физике, а не физику и математику к взглядам Ленина. Он сказал, что узкий практицизм губит науку, кем бы он ни был высказан, "даже самим Господом Богом"; лишь великая теория порождает великую практику. Он уверен, что кардинальные технические вопросы, и не только технические, будут еще в двадцатом веке решаться в связи с теорией ядерных процессов. Он охотно выскажется именно в этом духе, если товарищи, имен которых Шишаков ему не называет, считают нужным его выступление.
— А что касается вопроса о людях с еврейскими фамилиями, Алексей Алексеевич, то вам не следует отшучиваться, если вы действительно русский интеллигент, — сказал он. — В случае вашего отказа в моих просьбах я вынужден буду незамедлительно уйти из института. Так работать я не могу.
Он перевел дыхание, посмотрел на Шишакова, подумал и сказал:
— Мне в таких условиях работать тяжело. Я не только физик, но я и человек. Мне стыдно перед людьми, которые ждут от меня помощи и защиты от несправедливости.
Он произнес сейчас "в таких условиях работать тяжело", у него не хватило запала второй раз повторить слова о незамедлительном уходе. Штрум увидел по лицу Шишакова, что тот заметил эту смягченную формулу.
И, может быть, именно поэтому Шишаков нажал:
— Нам нет смысла продолжать разговор на языке ультиматумов. Я, конечно, вынужден учесть ваши пожелания.
Странное, одновременно тоскливое и радостное, чувство владело Штрумом в течение всего дня. Приборы в лаборатории, новая установка, монтаж которой близился к концу, казались ему частью его жизни, мозга, тела. Как ему существовать отдельно от них?
Страшно было вспоминать о еретических словах, сказанных им директору. И в то же время он ощущал себя сильным. Его беспомощность была одновременно и его силой. Но мог ли он думать, что в дни своего научного торжества, вернувшись в Москву, ему придется вести подобный разговор?
О его столкновении с Шишаковым никто не мог знать, но ему казалось, что сотрудники особенно сердечно сегодня относятся к нему.
Анна Степановна взяла его за руку и сжала ее.
— Виктор Павлович, я вас не хочу благодарить, но я знаю, что вы — это вы, — сказала она.
Он молча стоял возле нее, взволнованный и почти счастливый.
"Мама, мама, — вдруг подумал он. — Видишь, видишь".
По дороге домой он решил ничего не говорить жене, но он не мог преодолеть привычки делиться с ней всем, что происходило с ним, и в передней, снимая пальто, проговорил:
— Ну вот, Людмила, ухожу из института.
Людмила Николаевна расстроилась и огорчилась, но тут же сказала ему слова, которые были ему неприятны:
— Ты ведешь себя так, как будто ты Ломоносов или Менделеев. Уйдешь, — будет вместо тебя Соколов или Марков, — она подняла голову от шитья. — Пусть твой Ландесман на фронт пойдет. А то действительно получается в представлении предубежденных людей: еврей еврея устраивает в оборонном институте.
— Ладно, ладно, хватит, — сказал он. — Ты не рассуждай, Людочка, пожалей. Помнишь, как у Некрасова сказано: "Думал бедняга в храм славы попасть, рад, что попал и в больницу". Я-то считал, что оправдал тот хлеб, что ел, а от меня покаяния требуют за грехи, за ересь. Нет, ты подумай только: выступить с покаяниями. Ведь это бред! И тут же меня дружно выдвигают на премию, студенты ходят. Это все Бадьин! Впрочем, какой уж там Бадьин. Садко меня не любит!
Людмила Николаевна подошла к нему, поправила ему галстук, одернула полу пиджака, спросила:
— Ты, вероятно, не обедал, очень бледный.
— Мне есть не хочется.
— Съешь пока хлеба с маслом, а я разогрею обед.
Потом она накапала в рюмку сердечного лекарства, сказала:
— Выпей, не нравится мне твой вид, дай-ка пульс проверю.
Они пошли на кухню, Штрум жевал хлеб, поглядывал в зеркальце, которое Надя повесила у газового счетчика.
— Как странно, дико, — сказал он, — думал ли я в Казани, что мне придется заполнять стоэтажные анкеты, выслушивать то, что я сегодня выслушал. Какая мощь! Государство и человек... то вознесет его высоко, то в бездну бросит без труда.
— Витя, я хочу с тобой поговорить о Наде, — сказала Людмила Николаевна. — Почти каждый день она возвращается домой после комендантского часа.
— Ты уже говорила мне об этом на днях, — сказал Штрум.
— Я помню, что говорила. Вчера вечером я случайно подошла к окну, отдернула маскировку и вижу, — Надя идет с каким-то военным, остановились возле магазина "Молоко", и стала с ним целоваться.
— Вот так так, — сказал Виктор Павлович и от удивления перестал жевать.
Надя целовалась с военным. Штрум несколько мгновений сидел молча, потом стал смеяться. Пожалуй, только одна эта ошеломляющая новость и могла отвлечь его от тяжелых мыслей, оттеснить его тревоги. На мгновение глаза их встретились, и Людмила Николаевна неожиданно для себя тоже рассмеялась. В этот миг возникло между ними то полное, возможное лишь в редкие минуты жизни, понимание, которому не нужны слова и мысли.
И для Людмилы Николаевны не было неожиданностью, когда Штрум, казалось, некстати проговорил:
— Мила, Мила, но согласись, ведь я правильно срезался с Шишаковым?
Это был простой ход мыслей, но не так уж просто было понять его. Здесь соединились мысль о прожитой жизни, о судьбе Толи и Анны Семеновны, о том, что война, старость ли неминуемо разрушает жизнь, и что сколько бы славы и богатства ни добыл человек, состарившись, он уйдет, умрет, а вместо него придут молодые ребята, и что, может быть, самое важное пройти по жизни честно.
И Штрум спрашивал у жены:
— Ведь верно, правильно?
Людмила Николаевна отрицательно покачала головой. Десятилетия общности, слитности жизни умели и разделять.
— Знаешь, Люда, — сказал примирение Штрум, — те, кто в жизни прав, часто не умеют себя вести — взрываются, грубят, бывают бестактны и нетерпимы, и их обычно винят во всех неурядицах и на работе и в семье. А те, кто не правы, обидчики, они умеют себя вести, логичны, спокойны, тактичны, всегда кажутся правыми.
Надя пришла в одиннадцатом часу. Услышав шум ключа в замке, Людмила Николаевна сказала мужу:
— Поговори с ней.
— Тебе удобней, не стану я, — сказал Виктор Павлович, но, когда Надя, растрепанная и красноносая, вошла в столовую, он сказал: — С кем это ты целуешься перед парадной дверью?
Надя внезапно оглянулась, точно собираясь бежать, полуоткрыв рот, смотрела на отца.
Через мгновение она повела плечами и равнодушно проговорила:
— А... Андрюша Ломов, он сейчас в школе лейтенантов.
— Ты что ж, замуж за него собралась? — спросил Штрум, пораженный самоуверенным голосом Нади. Он оглянулся на жену, — видит ли она Надю.
Словно взрослая, Надя, сощурив глаза, роняла раздраженно слова.
— Замуж? — переспросила она, и это слово, отнесенное к дочери, поразило Штрума. — Возможно, собралась!
Потом она добавила:
— А может быть, нет, я еще окончательно не решила.
Людмила Николаевна, все время молчавшая, спросила:
— Надя, зачем же ты лгала про какого-то Майкиного отца и уроки? Я никогда не лгала своей маме.
Штрум вспомнил, что в пору его ухаживания за Людмилой та говорила, приходя на свидание:
— Толю оставила маме, наврала ей, что иду в библиотеку.
Надя, вдруг вернувшись в свое ребячье естество, плаксивым и злым голосом крикнула:
— А шпионить за мной хорошо? Твоя мама тоже шпионила за тобой?
Штрум в бешенстве рявкнул:
— Дура, не смей дерзить матери!
Она скучающе и терпеливо глядела на него.
— Так что ж, Надежда Викторовна, вы, следовательно, еще не решили, идете ли вы замуж или станете наложницей молодого полковника?
— Нет, еще не решила, во-вторых, он не полковник, — ответила Надя.
Неужели губы его дочери целует какой-то малый в военной шинели? Неужели в девчонку, Надьку, смешную, умную дуру, можно влюбиться, заглядывать ей в щенячьи глаза?
Но ведь это вечная история...
Людмила Николаевна молчала, понимая, что Надя сейчас будет злиться, отмалчиваться. Она знала, что, когда они останутся одни, она погладит дочку по голове, Надя всхлипнет, неизвестно почему, и Людмиле Николаевне сделается ее пронзительно жалко, тоже неизвестно почему, ведь в конце концов не так уж страшно для девушки поцеловаться с пареньком. И Надя ей все расскажет об этом Ломове, и она будет гладить дочку по волосам и вспоминать, как она сама впервые поцеловалась, и будет думать о Толе, ведь все, что происходит в жизни, она связывает с Толей. Толи нет.
Как печальна эта девичья любовь на краю военной бездны. Толя, Толя...
А Виктор Павлович шумел, охваченный отцовской тревогой.
— Где этот болван служит? — спрашивал он. — Я поговорю с его командиром, он ему покажет, как затевать романы с сопливыми.
Надя молчала, и Штрум, зачарованный ее надменностью, невольно примолк, потом спросил:
— Ты что взираешь на меня, как существо высшей расы на амебу?
Каким-то странным образом взгляд Нади напоминал ему о сегодняшнем разговоре с Шишаковым, — спокойный, самоуверенный Алексей Алексеевич смотрел на Штрума с высоты своего государственного и академического величия. Под взглядом светлых шишаковских глаз Штрум инстинктивно ощущал напрасность всех своих протестов, ультиматумов, волнений. Сила государственного порядка высилась базальтовой глыбой, и Шишаков со спокойным безразличием глядел на шебуршение Штрума, — не сдвинуть тому базальта.
И странно, но девочка, стоявшая сейчас перед ним, казалось, тоже сознавала, что он, бессмысленно волнуясь и сердясь, хочет совершить невозможное, остановить ход жизни.
А ночью Штрум думал о том, что он, порывая с институтом, губит свою жизнь. Уходу его из института придадут политический характер, скажут, что он стал источником нездоровых оппозиционных настроений; а тут война, институт отмечен благосклонностью Сталина. А тут еще эта жуткая анкета...
А тут безумный разговор с Шишаковым. А тут еще разговоры в Казани. Мадьяров...
И вдруг ему сделалось так страшно, что захотелось написать примирительное письмо Шишакову и свести на нет все события сегодняшнего дня.
56
Днем, вернувшись из распределителя, Людмила Николаевна увидела, что в почтовом ящике белеет письмо. Сердце, сильно бившееся после подъема по лестнице, забилось еще сильней. Держа в руке письмо, она подошла к Толиной комнате, раскрыла дверь, комната была пуста: он и сегодня не вернулся.
Людмила Николаевна проглядела страницы, написанные знакомым ей с детства материнским почерком. Она увидела имена Жени, Веры, Степана Федоровича, имени сына не было в письме. Надежда снова отступила в глухой угол, но надежда не сдалась.
Александра Владимировна о своей жизни почти ничего не писала, лишь несколько слов о том, что Нина Матвеевна, квартирная хозяйка в Казани, после отъезда Людмилы проявила много неприятных черт. От Сережи, Степана Федоровича и Веры нет никаких известий. Тревожит Александру Владимировну Женя, — видимо, у нее происходят какие-то серьезные события в жизни. Женя в письме к Александре Владимировне намекает на какие-то неприятности и на то, что, возможно, ей придется поехать в Москву.
Людмила Николаевна не умела грустить. Она умела горевать. Толя, Толя, Толя.
Вот Степан Федорович овдовел... Вера — бездомная сирота; жив ли Сережа, лежит ли где-нибудь искалеченный в госпитале? Отец его не то расстрелян, не то умер в лагере, мать погибла в ссылке... дом Александры Владимировны сгорел, она живет одна, не зная о сыне, о внуке.
Мать не писала о своей казанской жизни, о здоровье, о том, тепло ли в комнате, улучшилось ли снабжение.
Людмила Николаевна знала, почему мать ни словом не упомянула обо всем этом, и знание это было тяжело ей.
Пустым, холодным стал дом Людмилы. Точно и в него попали какие-то ужасные невидимые бомбы, все рухнуло в нем, тепло ушло из него, он тоже в развалинах.
В этот день она много думала о Викторе Павловиче. Отношения их нарушены. Виктор раздражен против нее, стал холоден с нею, и особенно грустно то, что ей это безразлично. Слишком хорошо она его знает. Со стороны все кажется романтичным и возвышенным. Ей вообще не свойственно поэтическое и восторженное отношение к людям, а вот Марье Ивановне Виктор Павлович представлялся жертвенной натурой, возвышенным, мудрым. Маша любит музыку, даже бледнеет, когда слышит игру на рояле, и Виктор Павлович иногда играл по ее просьбе. Ее натуре нужен был, видимо, предмет преклонения, и она создала себе такой возвышенный образ, выдумала для себя несуществующего в жизни Штрума. Если бы Маша изо дня в день наблюдала Виктора, она бы быстро разочаровалась. Людмила Николаевна знала, что один лишь эгоизм движет поступками Виктора, он никого не любит. И теперь, думая о его столкновении с Шишаковым, она, полная тревоги и страха за мужа, испытывала одновременно привычное раздражение: он и своей наукой, и покоем близких готов пожертвовать ради эгоистического удовольствия покрасоваться, поиграть в защитника слабых.
Но вот вчера, волнуясь за Надю, он забыл о своем эгоизме. А мог бы Виктор, забыв обо всех своих тяжелых делах, волноваться за Толю? Вчера она ошиблась. Надя не была с ней по-настоящему откровенна. Что это — детское, мимолетное или судьба ее?
Надя рассказала ей о компании, где она познакомилась с этим Ломовым. Она довольно подробно говорила о ребятах, читающих несовременные стихи, об их спорах о новом и старом искусстве, об их презрительно-насмешливом отношении к вещам, к которым, казалось Людмиле, не должно быть ни презрительного, ни насмешливого отношения.
Надя охотно отвечала на вопросы Людмилы и, видимо, говорила правду: "Нет, не пьем, один только раз, когда мальчишку провожали на фронт", "О политике иногда говорят. Ну, конечно, не так, как в газетах, но очень редко, может быть, раз или два".
Но едва Людмила Николаевна начинала спрашивать о Ломове, Надя отвечала раздраженно: "Нет, он стихов не пишет", "Откуда я могу знать, кто его родители, конечно, ни разу не видела, почему странно? Ведь он понятия о папе не имеет, вероятно, думает, что он в продмаге торгует".
Что это — судьба Нади или бесследно забудется все через месяц?
Готовя обед, стирая, она думала о матери. Вере, Жене, о Сереже. Она позвонила по телефону Марье Ивановне, но к телефону никто не подошел, позвонила Постоевым, и работница ответила, что хозяйка уехала за покупками, позвонила в домоуправление, чтобы вызвать слесаря починить кран, ей ответили, что слесарь не вышел на работу.
Она села писать матери, — казалось, что она напишет большое письмо, покается в том, что не смогла для Александры Владимировны создать нужные условия жизни и та предпочитает жить в Казани одна. С довоенных времен завелось, что у Людмилы Николаевны никто из родных не гостил, не ночевал. Вот и теперь самые близкие люди не едут к ней в большую московскую квартиру. Письма она не написала, лишь порвала четыре листа бумаги.
Перед концом рабочего дня позвонил по телефону Виктор Павлович, сказал, что задержится в институте, — вечером приедут техники, которых он вызвал с военного завода.
— Новое что-нибудь есть? — спросила Людмила Николаевна.
— А, в этом смысле? — сказал он. — Нет, ничего нового.
Вечером Людмила Николаевна вновь перечла письмо матери, подошла к окну.
Светила луна, улица была пустынна. И снова она увидела Надю под руку с военным, — они шли по мостовой к дому. Потом Надя побежала, а парень в военной шинели стоял посреди пустынной мостовой, смотрел, смотрел. И Людмила Николаевна словно соединила в своем сердце все, что казалось несоединимым. Ее любовь к Виктору Павловичу, ее тревога за него и ее злоба против него. Толя, который ушел, не поцеловав девичьих губ, и лейтенант, стоявший на мостовой, — вот и Вера поднималась счастливая по лестнице своего сталинградского дома, и бесприютная Александра Владимировна...
И чувство жизни, бывшей единственной радостью человека и страшным горем его, наполнило ее душу.
57
У подъезда института Штрум столкнулся с Шишаковым, тот выходил из машины.
Шишаков, здороваясь, приподнял шляпу, не выказав желания задержаться и поговорить с Виктором Павловичем.
"Худо мне", — подумал Штрум.
Профессор Свечин во время обеда, сидя за соседним столиком, смотрел мимо него и не заговаривал с ним. Толстый Гуревич, идя из столовой, с особой сердечностью говорил сегодня со Штрумом, долго жал ему руку, но, когда дверь директорской приемной приоткрылась, Гуревич внезапно простился и быстро пошел по коридору.
В лаборатории Марков, с которым Штрум разговаривал о подготовке оборудования для предстоящих фотографирований ядерных частиц, поднял голову от тетрадки с записями, сказал:
— Виктор Павлович, мне рассказывали, что на бюро парткома шел очень жесткий разговор о вас. Ковченко вышил вам кошелечек, сказал: "Не хочет Штрум работать в нашем коллективе".
— Вышил так вышил, — сказал Штрум и почувствовал, как стало подергиваться у него веко.
Во время разговора с Марковым о ядерных фотографиях у Штрума возникло чувство, словно уже не он, а Марков заведует лабораторией. У Маркова был неторопливый хозяйский голос, дважды к нему подходил Ноздрин, задавал вопросы по поводу монтажа аппаратуры.
Но неожиданно лицо Маркова стало жалобным, просящим, и он тихо сказал Штруму:
— Виктор Павлович, пожалуйста, на меня не ссылайтесь, если будете говорить об этом заседании парткома, а то у меня будут неприятности: выдал партийную тайну.
— Ну что вы, — сказал Штрум.
Марков сказал:
— Все утрясется.
— Э, — сказал Штрум, — обойдутся и без меня. Экивоки вокруг оператора пси — собачий бред!
— Мне думается, что вы ошибаетесь, — сказал Марков. — Вот я вчера говорил с Кочкуровым, вы ведь знаете, он не витает в облаках. Он мне сказал: "В работе Штрума математика обгоняет физику, но, странное дело, она мне светит, сам не пойму почему".
Штрум понял, на что намекал Марков, — молодой Кочкуров был энтузиастом работ, связанных с воздействием медленных нейтронов на ядра тяжелых атомов, утверждал, что эти работы связаны с практическими перспективами.
— Кочкуровы ничего не решают, — проговорил Штрум. — Решают Бадьины, а Бадьин считает, что я должен каяться в том, что тащу физиков в талмудическую абстракцию.
Видимо, в лаборатории все уже знали о конфликте Штрума с начальством и о вчерашнем заседании партийного комитета. Анна Степановна смотрела на Штрума страдающими глазами.
Штруму хотелось поговорить с Соколовым, но Соколов с утра уехал в Академию, а потом позвонил по телефону, что задержится и вряд ли уж приедет в институт.
А Савостьянов был почему-то в отличном настроении, беспрерывно острил.
— Виктор Павлович, — сказал он, — почтенный Гуревич — ученый блестящий и выдающийся, — и при этом он провел ладонью по голове и животу, намекая на лысину и брюшко Гуревича.
Вечером, возвращаясь пешком из института, Штрум на Калужской неожиданно встретился с Марьей Ивановной.
Она первой окликнула его. На ней было пальто, которого Виктор Павлович не видел раньше, и он не сразу узнал ее.
— Удивительно, — сказал он, — каким образом вы оказались на Калужской?
Она несколько мгновений молчала, глядя на него. Потом, покачав головой, сказала:
— Это не случайность, я хотела вас встретить, поэтому я и оказалась на Калужской.
Он смутился, слегка развел руками.
На мгновение сердце упало, ему показалось, — она сейчас сообщит ему что-то очень страшное, предупредит об опасности.
— Виктор Павлович, — сказала она, — я хотела с вами поговорить. Петр Лаврентьевич мне рассказал обо всем.
— А, о моих замечательных успехах, — сказал Штрум.
Они пошли рядом, и могло показаться, что идут два незнакомых человека.
Штрума стесняло ее молчание, и, искоса поглядев на Марью Ивановну, он сказал:
— Людмила меня ругает за эту историю. Вы, верно, тоже хотите сердиться на меня.
— Нет, я не сержусь, — сказала она. — Я знаю, что заставило вас поступить таким образом.
Он быстро посмотрел на нее.
Она сказала:
— Вы думали о своей матери.
Он кивнул.
Потом она сказала:
— Петр Лаврентьевич не хотел вам говорить... ему рассказали, что против вас ополчились и дирекция и партийная организация, он слышал, что Бадьин сказал: "Это не просто истерика. Это политическая антисоветская истерика".
— Вот какая у меня истерика, — сказал Штрум. — А я ведь чувствовал: Петр Лаврентьевич не хочет мне рассказывать о том, что знает.
— Да, не хотел. И мне больно за него.
— Боится?
— Да, боится. И, кроме того, он считает, что вы принципиально не правы.
Она негромко сказала:
— Петр Лаврентьевич хороший, он очень много пережил.
— Да-да, — сказал Штрум, — это и больно: такой высокий, смелый ученый и такая несмелая душа.
— Он очень много пережил, — повторила Марья Ивановна.
— И все же, — сказал Штрум, — не вы, а он должен был мне сказать об этом.
Он взял ее под руку.
— Слушайте, Марья Ивановна, — сказал он, — скажите мне, что там с Мадьяровым? Я никак не пойму, — что там произошло?
Его теперь постоянно тревожила мысль о казанских разговорах, часто вспоминались отдельные фразы, слова, зловещее предупреждение Каримова и одновременно подозрение Мадьярова. Ему казалось, что московские тучи над его головой неминуемо свяжутся с казанской говорильней.
— Я сама не пойму, что произошло, — сказала она. — Заказное письмо, которое мы послали Леониду Сергеевичу, вернулось в Москву. Переменил ли он адрес, уехал ли? Случилось ли самое худшее?
— Да, да, да, — пробормотал Штрум и на мгновение растерялся.
Марья Ивановна, видимо, думала, что Соколов рассказал Штруму о посланном и вернувшемся письме. А Штрум понятия не имел об этом письме, Соколов ничего не сказал ему. Штрум спросил ее, что произошло, имея в виду ссору Мадьярова с Петром Лаврентьевичем.
— Давайте зайдем в Нескучный, — сказал он.
— Но ведь мы идем не в ту сторону?
— Есть вход и со стороны Калужской, — сказал он.
Ему хотелось расспросить ее подробнее о Мадьярове, о его подозрениях по отношению к Каримову, рассказать о подозрениях Каримова. В пустынном Нескучном саду им никто не помешает. Марья Ивановна сразу поймет всю важность этого разговора. Он чувствовал, что может говорить с ней свободно и доверчиво обо всем тревожащем его, что и она будет с ним откровенна.
Накануне началась оттепель. По склонам холмов в Нескучном саду из-под растаявшего снега кое-где выглядывали мокрые прелые листья, но в овражках снег был плотным. Над головой стояло облачное унылое небо.
— Какой хороший вечер, — сказал Штрум, вдыхая сырой, холодный воздух.
— Да, хорошо, ни души, точно за городом.
Они шли по грязным дорожкам. Когда попадалась лужа, он протягивал Марье Ивановне руку и помогал ей перейти.
Они долго шли молча, и ему не хотелось начинать разговор, — ни о войне, ни об институтских делах, ни о Мадьярове и о своих опасениях, предчувствиях, подозрениях, хотелось молча идти рядом с маленькой, неловко и в то же время легко шагающей женщиной и испытывать чувство бездумной легкости, покоя, непонятно почему пришедшее к нему.
И она ни о чем не заговаривала, шла, немного опустив голову.
Они вышли на набережную, на реке стоял темный лед.
— Хорошо, — сказал Штрум.
— Да, очень, — ответила она.
Асфальтированная дорожка на набережной была сухой, они зашагали быстро, как два путника в дальней дороге. Им встретились раненый военный, лейтенант, и низкорослая плечистая девушка в лыжном костюме. Они шли в обнимку и время от времени целовались. Поравнявшись со Штрумом и Марьей Ивановной, они снова поцеловались, оглянулись, рассмеялись.
"Вот, может быть, Надя так ходила здесь со своим лейтенантом", — подумал Штрум.
Марья Ивановна оглянулась, на парочку и сказала:
— Как грустно, — и, улыбнувшись, добавила: — Мне Людмила Николаевна говорила о Наде.
— Да-да, — сказал Штрум. — Удивительно это странно.
Потом он сказал:
— Решил звонить директору Электромеханического института, предлагаться. А если не возьмут, — уеду куда-нибудь в Новосибирск, Красноярск.
— Что же делать, — сказала она, — видимо, так надо. Вы иначе не могли поступить.
— Как все это грустно, — проговорил он.
Ему хотелось рассказать ей, что он с какой-то особенной силой ощущает любовь к работе, к лаборатории, что, глядя на установку, которая скоро будет проходить первые испытания, он радуется и горюет, ему кажется, что он будет приходить ночью к институту, заглядывать в окна. Он подумал, что Марья Ивановна в его словах ощутит желание порисоваться, и промолчал.
Они подошли к выставке трофеев. Замедлив шаги, они осматривали окрашенные в серый цвет немецкие танки, пушки, минометы, самолет с черной свастикой на крыльях.
— Даже на немые и неподвижные страшно смотреть, — сказала Марья Ивановна.
— Ничего, — сказал Штрум, — надо себя утешать тем, что в будущей войне все это будет выглядеть невинно, как мушкеты и алебарды.
Когда они подходили к воротам парка, Виктор Павлович сказал:
— Вот и кончилась наша прогулка, как жалко, что Нескучный сад так невелик. Вы не устали?
— Нет-нет, — сказала она, — я ведь привыкла, много хожу пешком.
То ли она не поняла его слов, то ли сделала вид, что не поняла их.
— Знаете, — сказал он, — почему-то наши с вами встречи всегда зависят от ваших встреч с Людмилой, моих с Петром Лаврентьевичем.
— Да-да, — сказала она. — А как же иначе?
Они вышли из парка, и шум города охватил их, разрушая прелесть молчаливой прогулки. Они вышли на площадь недалеко от того места, где встретились.
Глядя на него снизу вверх, как девочка на взрослого, она сказала:
— Вы, вероятно, теперь особенно чувствуете любовь к своей работе, лаборатории, приборам. Но ведь вы не могли иначе поступить, другой мог бы, а вы не могли. А я плохое рассказала вам, но, мне кажется, всегда лучше знать правду.
— Спасибо, Марья Ивановна, — сказал Штрум, пожимая ей руку. — Спасибо не только за это.
Ему показалось, что ее пальцы дрогнули в его руке.
— Странно, — сказала она, — мы с вами прощаемся почти на том же месте, где встретились.
Он шутливо сказал:
— Недаром древние говорили, — и в конце пребывает начало.
Она наморщила лоб, видимо, вдумываясь в его слова, потом рассмеялась, сказала:
— Не поняла.
Штрум смотрел ей вслед: невысокая, худенькая женщина, из тех, на которых встречные мужчины никогда не оглядываются.
58
Редко Даренский переживал такие тоскливые недели, как во время своей командировки в калмыцкую степь. Он послал телеграмму фронтовому начальству, что пребывание его на крайнем левом фланге, где царит полное затишье, больше не нужно, что задание свое он выполнил. Но начальство с непонятным Даренскому упорством не отзывало его.
Самыми легкими были часы работы, самым тяжелым было время отдыха.
Кругом был песок, сыпучий, сухой, шуршащий. Была, конечно, жизнь и здесь, — шуршали в песке ящерицы и черепахи, оставляя хвостами следы в песчаной россыпи, росла кое-где хрусткая, под цвет песка, колючка, кружили в воздухе коршуны, высматривая падаль и отбросы, бежали на высоких лапах пауки.
Нищета суровой природы, холодное однообразие ноябрьской бесснежной пустыни, казалось, опустошили людей, — не только быт их, но и мысли были бедны, однообразно тоскливы.
Постепенно Даренский подчинился этому унылому песчаному однообразию. Он всегда был равнодушен к еде, а здесь он постоянно думал об обеде. Кислая болтушка из шрапнельной крупы и моченых помидоров на первое, каша из шрапнельной крупы на второе стали кошмаром его жизни. Сидя в полутемном сарайчике за дощатым столом, залитым лужами супа, глядя на людей, хлебавших из плоских жестяных мисок, он испытывал тоску, хотелось поскорей уйти из столовой, не слышать стука ложек, не ощущать тошнотного запаха. Но он выходил на воздух, и столовая снова влекла к себе, он думал о ней, высчитывал часы до завтрашнего обеда.
По ночам в хибарках было холодно, и спал Даренский плохо, — мерзли спина, уши, ноги, пальцы рук, стыли щеки. Спал он не раздеваясь, наматывал на ноги две пары портянок, голову повязывал полотенцем.
Вначале он удивлялся, что люди, с которыми он имел здесь дело, казалось, не думали о войне, головы их были забиты вопросами жратвы, курева, стирки. Но вскоре и Даренский, говоря с командирами дивизионов и батарей о подготовке орудий к зиме, о веретенном масле, об обеспечении боеприпасами, заметил, что и его голова полна всяких бытовых тревог, надежд и огорчений.
Штаб фронта казался недосягаемо далеким, он мечтал о меньшем, — съездить на денек в штаб армии, под Элисту. Но, думая об этой поездке, он не представлял себе встречи с синеглазой Аллой Сергеевной, а размышлял о бане, о постиранном белье, о супе с белой лапшой.
Даже ночевка у Бовы представлялась ему теперь приятной, не так уж плохо было в хибарке Бовы. Да и разговор с Бовой был не о стирке, не о супе.
Особенно мучили его вши.
Долгое время он не понимал, почему так часто стал почесываться, не замечал понимающей улыбки собеседника, когда во время служебного разговора вдруг свирепо скреб подмышку или ляжку. День ото дня он чесался все усердней. Привычным стали жжение и зуд возле ключиц, под мышками.
Ему казалось, что у него началась экзема, и он объяснял ее тем, что кожа у него стала сухой, раздражена пылью и песком.
Иногда зуд был таким томящим, что он, идя по дороге, неожиданно останавливался и начинал скрести ногу, живот, копчик.
Особенно сильно чесалось тело ночью. Даренский просыпался и с остервенением долго драл ногтями кожу на груди. Однажды он, лежа на спине, задрал кверху ноги и, стеная, стал чесать икры. Экзема усиливалась от тепла, он подметил это. Под одеялом тело чесалось и жгло совершенно нестерпимо. Когда он выходил ночью на морозный воздух, зуд стихал. Он подумывал сходить в медсанбат, попросить мазь от экземы.
Как-то утром он оттянул ворот рубахи и увидел на воротнике вдоль швов шеренгу сонных, матерых вшей. Их было много. Даренский со страхом, стыдясь, оглянулся на лежавшего по соседству с ним капитана, капитан уже проснулся, сидел на койке и с хищным лицом давил на своих раскрытых подштанниках вшей. Губы капитана беззвучно шептали, он, видимо, вел боевой счет.
Даренский снял с себя рубаху и занялся тем же делом.
Утро было тихое, туманное. Стрельбы не было слышно, самолеты не гудели, и потому, должно быть, особенно ясно слышалось потрескивание вшей, погибавших под командирскими ногтями.
Капитан, мельком поглядев на Даренского, пробормотал:
— Ох и здорова — медведица! Свиноматка, должно быть.
Даренский, не отрывая глаз от ворота рубахи, сказал:
— Неужели не выдают порошка?
— Дают, — сказал капитан. — Да что толку. Баню надо, а тут питьевой воды не хватает. Посуду в столовой почти не моют, экономят воду. Где уж тут — баня.
— А вошебойки?
— Да ну их. Только обмундирование горит, а вошь лишь румяней становится. Эх, в Пензе мы стояли — в резерве, вот жили! Я в столовую даже не ходил. Хозяйка кормила, — еще не старая бабка, сочная. Два раза в неделю баня, пиво ежедневно.
Он нарочно вместо "Пенза" произносил "Пенза".
— Что же делать? — спросил Даренский. — До Пензы далеко,
Капитан, серьезно глядя на него, доверительно сказал:
— Есть один хороший способ, товарищ подполковник. Нюхательный табак! Натолочь кирпича и смешать с нюхательным табаком. Посыпать белье. Вошь начнет чихать, мотнется, ну и раздробит себе башку о кирпич.
Лицо его было серьезно, и Даренский не сразу понял, что капитан обратился к фольклору.
Через несколько дней Даренский услышал с десяток историй на эту тему. Фольклор оказался богато разработан.
Дни и ночи голова его теперь была занята множеством вопросов: питание, стирка белья, смена обмундирования, порошок, утюжка вшей с помощью горячей бутылки, вымораживание вшей, выжигание вшей. Он и о женщинах перестал думать, и ему вспомнилась поговорка, которую он слышал в лагере от уголовников: "Жить будешь, а бабу не захочешь".
59
Весь день Даренский провел на позициях артиллерийского дивизиона. За день не слышал он ни одного выстрела, ни один самолет не появлялся в воздухе.
Командир дивизиона, молодой казах, сказал ему, чисто чеканя русские слова:
— Вот, думаю, на будущий год бахчу здесь развести. Приезжайте дыньки кушать.
Командиру дивизиона здесь не было плохо, он шутил, показывая белые зубы, легко и быстро ходил на кривых, коротких ногах по глубокому песку, дружелюбно поглядывал на верблюдов, стоявших в упряжке возле хибарок, покрытых лоскутами толя.
Но хорошее настроение молодого казаха раздражало Даренского, и он, желая одиночества, к вечеру пошел на огневые позиции первой батареи, хотя уже днем побывал там.
Взошла луна, — невероятно огромная, больше черная, чем красная. Багровея от усилий, она подымалась в прозрачной черноте небес, и в ее гневном свете совсем особо, тревожно и настороженно выглядела ночная пустыня, длинноствольные пушки, противотанковые ружья и минометы. По дороге потянулся караван верблюдов, запряженных в скрипящие деревенские подводы, груженные ящиками со снарядами и сеном, и все несоединимое соединилось, — тракторы-тягачи, и автофургон с типографской техникой армейской газеты, и тонкая мачта рации, и длинные верблюжьи шеи, и плавная, волнистая верблюжья походка, такая, словно во всем верблюжьем теле не было ни одной твердой кости, а все оно было отлито из каучука.
Верблюды прошли, в морозном воздухе встал деревенский запах сена. Вот такая же, больше черная, чем красная, выплывала огромная луна над пустынным полем, где сражалась дружина Игоря. Вот такая же луна стояла в небе, когда полчища персов шли на Грецию, римские легионы вторгались в германские леса, когда батальоны первого консула встречали ночь у пирамид.
Человеческое сознание, обращаясь к прошедшему, всегда просеивает сквозь скупое сито сгусток великих событий, отсеивает солдатские страдания, смятение, солдатскую тоску. В памяти остается пустой рассказ, как были построены войска, одержавшие, победу, и как были построены войска, потерпевшие поражение, число колесниц, катапульт, слонов либо пушек, танков и бомбардировщиков, принимавших участие в битве. В памяти сохранится рассказ о том, как мудрый и счастливый полководец связал центр и ударил во фланг и как внезапно появившиеся из-за холмов резервы решили исход сражения. Вот и все, да обычный рассказ о том, что счастливый полководец, вернувшись на родину, был заподозрен в намерении свергнуть владыку и поплатился за спасение отечества головой либо счастливо отделался ссылкой.
А вот созданная художником картина прошедшей битвы: огромная тусклая луна низко нависла над полем славы, — спят, раскинув широко руки, богатыри, закованные в кольчуги, валяются разбитые колесницы либо подорванные танки, и вот победители с автоматами, в развевающихся плащ-палатках, в римских касках с медными орлами, в меховых гренадерских шапках.
Даренский, нахохлившись, сидел на снарядном ящике на огневых позициях артиллерийской батареи и слушал разговор двух красноармейцев, лежавших под шинелями у орудий. Командир батареи с политруком ушли в штаб дивизиона, подполковник, представитель штаба фронта — артиллеристы узнали, кто он, у связного, — казалось, крепко заснул. Красноармейцы блаженно дымили самокрутками, выпускали клубы теплого дыма.
Это, видимо, были два друга, связанные тем чувством, которое всегда отличает истинных друзей, — уверенностью, что каждая пустая мелочь, происшедшая в жизни одного, всегда значительна и интересна для другого.
— И что? — спрашивал, как будто насмешливо и безразлично, один.
А второй, как будто нехотя, отвечал:
— Что, что, разве ты его не знаешь? У человека — ноги болят, человек не может в этих ботинках.
— Ну и что?
— Вот и остался в ботинках, не босиком же ходить.
— Да, значит, не дал сапог, — проговорил второй, и в голосе его не было следа насмешки и безразличия, — он весь был полон интереса к событию.
Затем они заговорили о доме.
— Что баба пишет? Того нет и этого нет, то мальчишка болеет, то девчонка болеет. Ну, баба, знаешь.
— А моя так прямо пишет: вам-то на фронте что, у вас пайки, а мы тут совсем пропадаем от военных трудностей.
— Бабий ум, — сказал первый, — она сидит себе в глубоком тылу и понять не может, что на передовой. Она твой паек видит.
— Точно, — подтвердил второй, — она не достала керосину и уж думает, что хуже этого дела на свете нет.
— Ясно, в очереди постоять трудней, чем в песках этих от танков бутылками отбиваться.
Он сказал про танки и бутылки, хотя и он, и собеседник его знали, что немцы ни разу не пускали здесь танков.
И тут же, не закончив возникшего и здесь, в ночной военной пустыне, вечного семейного разговора — кому больше тяжести выпало в жизни, мужчине или женщине, один нерешительно сказал:
— Моя, между прочим, больная, у нее с позвоночником неувязка, подымет тяжелое и лежит потом неделю.
И снова казалось, разговор совершенно изменился, они заговорили о том, какие кругом безводные, окаянные места.
Тот, что лежал поближе к Даренскому, проговорил:
— Разве она от вредности пишет, просто не понимает.
И первый артиллерист добавил, чтобы отказаться от злых слов, что говорил о солдатских женах, и одновременно не отказаться от них:
— Точно. Это ж от дурости.
Потом они подымили, помолчали и заговорили о безопасных бритвенных лезвиях и опасных бритвах, о новом кителе командира батареи, о том, что все равно, как ни тяжело, а жить на свете хочется.
— А погляди, ночь-то какая, знаешь, я еще в школе учился, картину такую видел: стоит луна над полем, и кругом лежат побитые богатыри.
— Что ж тут похожего, — рассмеялся второй, — то богатыри, а мы что, воробьиного рода, наше дело телячье.
60
Нарушая тишину, вправо от Даренского раздался разрыв. "Сто три миллиметра", — определило привычное ухо. В мозгу пронеслись мысли, обычно связанные с разрывами вражеских мин и снарядов: "Случайный? Единичный? Пристрелка? Не взял бы в вилку. А вдруг огневой налет? А не пустит ли танки?"
Все привычные к войне люди прислушались, подумали примерно то же, что подумал Даренский.
Люди, привычные к войне, умеют из сотни звуков отличить один, истинно тревожный. Сразу же, чем бы ни занят был солдат, держал ли в руке ложку, чистил ли винтовку, писал ли письмо, ковырял ли пальцем в носу, читал ли газетку или был поглощен полным бездумьем, которое посещает иногда в свободные минуты солдата, — он мгновенно поворачивает голову, тянет жадное, умное ухо.
И тотчас же получился ответ. Несколько разрывов послышалось справа, затем слева, и все вокруг затрещало, загремело, задымилось, задвигалось.
Это был огневой налет!
Сквозь дым, пыль, песок прорезывался огонь взрывов, и из огня взрывов прорывался дым.
Люди бежали, падали.
Пустыню огласил режущий вопль. Мины стали рваться вблизи верблюдов, и животные, опрокидывая подводы, бежали, волоча за собой обрывки упряжи. Даренский, не обращая внимания на рвущиеся снаряды и мины, встал во весь рост, потрясенный ужасным зрелищем.
В его мозгу с необычайной яркостью пронеслась мысль о том, что здесь он видит последние дни своей родины. Чувство обреченности охватило его. Этот страшный крик мечущихся среди песков верблюдов, эти русские тревожные голоса, эти бегущие к укрытиям люди! Погибала Россия! Погибала здесь, загнанная в холодные приазиатские пески, погибала под угрюмой и равнодушной луной, и милая, бесконечно любимая им русская речь слилась с воплями ужаса и отчаяния разбегавшихся, покалеченных немецкими минами верблюдов.
В горькую минуту он испытал не гнев, не ненависть, а чувство братства ко всему слабому и бедному, живущему в мире; почему-то всплыло темное, старое лицо калмыка, встреченного им в степи, и показалось ему близким, давно знакомым.
"Что ж делать, суждено", — подумал он и понял, что жить на свете ему не нужно, если поражение свершится.
Он оглядел бойцов, засевших в щелях, приосанился, готовый принять на себя командование батареей в безрадостном бою, закричал:
— Эй, телефонист, сюда! Ко мне!
А грохот разрывов вдруг стих.
В эту ночь по указанию Сталина три командующих фронтами — Ватутин, Рокоссовский и Еременко отдали войскам приказ о наступлении, решившем в течение ста часов судьбу Сталинградского сражения, судьбу трехсоттридцатитысячной армии Паулюса, определившем перелом в ходе войны.
В штабе Даренского ждала телеграмма: ему предлагалось выехать в танковый корпус полковника Новикова и информировать группу Генерального штаба о боевых действиях корпуса.
61
Вскоре после праздника Октябрьской революции немецкая авиация вновь произвела массированный налет на СталГРЭС. Восемнадцать бомбардировщиков сбросили тяжелые бомбы на станцию.
Облака дыма закрыли развалины, истребительная сила германской авиации полностью приостановила работу станции.
После этого налета у Спиридонова стали сильно дрожать руки; поднося кружку ко рту, он расплескивал чай, а иногда вынужден был ставить кружку обратно на стол, чувствуя, что дрожащие пальцы не в силах ее удержать. Пальцы переставали дрожать лишь после того, как он выпивал водки.
Руководство стало отпускать рабочих, и они переправлялись на попутных средствах через Волгу и Тумак — уходили степью на Среднюю Ахтубу и Ленинск.
Руководители станции запросили Москву, просили разрешения уехать, их пребывание на линии фронта среди разрушенных цехов теряло смысл. Москва медлила с ответом, и Спиридонов сильно нервничал. Парторг Николаев сразу же после налета был вызван ЦК и улетел на "Дугласе" в Москву.
Спиридонов и Камышов слонялись среди развалин станции и уговаривали друг друга, что им тут делать больше нечего, надо сматываться. А Москва все молчала.
Степана Федоровича особенно волновала судьба Веры. После переправы на левый берег Волги она почувствовала себя плохо и не смогла поехать в Ленинск. Проехать почти сто километров по разбитой дороге в кузове грузовика, подскакивавшего и ухавшего по замерзшим, окаменевшим комьям грязи, было для нее в последние месяцы беременности совершенно невозможно.
Знакомые рабочие отвели ее на вмерзшую в лед у берега баржу, превращенную в общежитие.
Вскоре после второй бомбежки станции Вера прислала отцу записку с механиком катера. Она просила отца не беспокоиться — ей предоставили место в трюме, в удобном куточке за перегородкой. Среди эвакуированных имеется медицинская сестра из бекетовской поликлиники и старушка акушерка; в четырех километрах от баржи расположен полевой госпиталь, и в случае каких-нибудь осложнений всегда можно будет позвать врача. На барже есть кипятильник, печь, еду готовят сообща из продуктов, которые посылает обком партии.
Хотя Вера просила отца не беспокоиться, каждое слово в ее записке наполняло Степана Федоровича тревогой. Пожалуй, лишь одно утешало его: Вера писала, что за время боев баржу ни разу не бомбили. Если б Степан Федорович перебрался на левый берег, он бы, конечно, сумел достать легковую либо санитарную машину, довез Веру хотя бы до Средней Ахтубы.
А Москва все молчала, не отзывала директора и главного инженера, хотя теперь на разрушенном СталГРЭСе нужен был лишь небольшой отряд военизированной охраны. Рабочим и техническому персоналу не было охоты мотаться без дела на станции, все тотчас, получив разрешение Спиридонова, уходили на переправу.
Лишь старик Андреев не захотел взять у директора справку на форменном бланке за круглой печатью.
Когда Степан Федорович после налета предложил Андрееву поехать в Ленинск, где жили невестка с внуком, Андреев сказал:
— Нет, я тут останусь.
Ему казалось, что на сталинградском берегу он сохраняет связь со своей прежней жизнью. Может быть, через некоторое время он доберется до тракторозаводского поселка. Он будет ходить среди сгоревших, разбитых домов, придет в садик, насаженный женой, поднимет, подправит сломанные деревца, проверит, на месте ли закопанные вещи, потом сядет на камешек у поваленного забора.
— Ну вот. Варвара, значит, так, швейная машина на месте, даже не заржавела, яблоня, что у забора, пропала совсем, ее осколком срезало, а в подвале кислая капуста в кадушке только сверху заплесневела.
Степану Федоровичу хотелось посоветоваться о своих делах с Крымовым, но после Октябрьской годовщины Крымов на СталГРЭСе больше не появлялся.
Спиридонов и Камышов решили ждать до 17 ноября и тогда уходить — делать им на СталГРЭСе действительно нечего было. А немцы продолжали время от времени обстреливать станцию, и Камышов, сильно нервничавший после массированного налета, говорил:
— Степан Федорович, у них, наверное, разведка ни к черту, раз продолжают бить. В любой час может авиация снова ударить. Знаете немцев, будут, как бык, долбить по пустому месту.
Восемнадцатого ноября, простившись с охраной, поцеловав Андреева, оглядев в последний раз развалины станции, Степан Федорович покинул СталГРЭС, так и не дождавшись формального разрешения Москвы.
Много, честно, тяжело поработал он на СталГРЭСе в пору сталинградских боев. Тем тяжелей и достойней был его труд, что он боялся войны, не привык к фронтовым условиям, постоянно трусил при мыслях о налетах, млел при бомбежках — и все же работал.
Он шел с чемоданом и узелком на плече и оглядывался, махал рукой Андрееву, стоявшему у разрушенных ворот, оглядывался на итээровский дом с выбитыми стеклами, на угрюмые стены турбинного цеха, на легкий дымок над продолжавшими гореть масляными изоляторами.
Он ушел со СталГРЭСа, когда стал там не нужен, ушел за день до начала наступления советских войск.
Но этот один день, до которого он не дотянул, перечеркнул в глазах многих людей всю его честную, трудную работу, — готовые называть его героем, они стали называть его трусом и дезертиром.
И сам он надолго сохранил в душе мучительное чувство, вспоминая, как шел, оглядывался, махал рукой, а хмурый одинокий старик стоял у станционных ворот и смотрел на него.
62
Вера родила сына.
Она лежала в трюме баржи на сколоченной из нетесаных досок койке, женщины для тепла навалили на нее тряпья, рядом с ней лежал завернутый в простынку ребенок, и когда кто-нибудь, входя к ней, отодвигал занавеску, она видела людей, мужчин и женщин, барахло, свисающее с верхних нар, до нее доносился гул голосов, детский крик и возня. Туман стоял в ее голове, туман стоял в чадном воздухе.
В трюме было душно и в то же время очень холодно, на дощатых стенах кое-где выступила изморозь. Люди ночью спали, не снимая валенок и ватников, женщины весь день кутались в платки и рваные одеяла, дули на мерзнущие пальцы.
Свет едва проходил через крошечное окошко, прорезанное почти на уровне льда, и днем в трюме стоял полумрак. А вечерами жгли коптилки — лампочки без стекол. От копоти лица людей были черные. Когда с трапа открывали люк, в трюм врывались клубы пара, словно дым от взорвавшегося снаряда.
Патлатые старухи расчесывали седые, серые волосы, старики сидели на полу с кружками кипяточку среди пестрых подушек, узлов, деревянных чемоданов, по которым ползали, играя, обвязанные платками дети.
Оттого, что ребенок лежал у ее груди. Вере казалось, что изменились ее мысли, изменилось ее отношение ко всем людям, изменилось ее тело.
Она думала о своей подруге Зине Мельниковой, о старухе Сергеевне, ухаживавшей за ней, о весне, о матери, о порванной рубахе, о ватном одеяле, о Сереже и о Толе, о стиральном мыле, о немецких самолетах, о сталгрэсовском блиндаже, о своих немытых волосах, — и все, что приходило ей в голову, напитывалось ее чувством к рожденному ею ребенку, связывалось с ним, значило и не значило в связи с ним.
Она смотрела на свои руки, на свои ноги, на свою грудь, пальцы. Это уже не были руки, игравшие в волейбол, писавшие сочинения, листавшие книгу. Это не были ноги, взбегавшие по школьным ступеням, бившие по теплой речной воде, обожженные крапивой, ноги, на которые смотрели, оглядывая Веру, прохожие на улице.
И, думая о ребенке, она одновременно думала о Викторове.
Аэродромы расположены в Заволжье, Викторов рядом, Волга уж не разделяет их.
Вот сейчас зайдут в трюм летчики, и она спросит: "Вы лейтенанта Викторова знаете?"
И летчики скажут: "Знаем". "Скажите ему, — тут его сын, и жена тут".
Женщины заходили к ней за занавеску, качали головами, улыбались, вздыхали, некоторые начинали плакать, нагнувшись над маленьким.
Они плакали над собой и улыбались новорожденному, и не надо было слов, чтоб понять их.
Если Вере задавали вопросы, то смысл вопросов был лишь в том, чем родившая могла служить ребенку, — есть ли молоко у нее в груди, не началась ли грудница, не душит ли ее сырой воздух.
На третий день после родов к ней пришел отец. Он уже не походил на директора СталГРЭСа, — с чемоданчиком, с узелком, небритый, с поднятым воротником пальто, подвязанным галстуком, со щеками и носом, обожженными морозным ветром.
И когда Степан Федорович подошел к ее койке, она увидела, что его дрогнувшее лицо в первое мгновение обратилось не к ней, а к существу, лежавшему около нее.
Он отвернулся от нее, и по его спине и плечам она увидела, что он плачет, и поняла, — плачет оттого, что жена никогда не узнает о внуке, не нагнется над ним, как только что нагнулся он.
И уж потом, сердясь на свои слезы, стыдясь их, десятки людей видели их, он сказал осевшим от мороза голосом:
— Ну вот, стал дедом из-за тебя, — наклонился над Верой, поцеловал ее в лоб, погладил по плечу холодной грязной рукой.
Потом он сказал:
— На Октябрьскую Крымов был на СталГРЭСе. Он не знал, что мамы нет. Все спрашивал о Жене.
Небритый старик в синей кофте, из которой лезли клочья сбитой ваты, с одышкой проговорил:
— Товарищ Спиридонов, тут и Кутузова, и Ленина, и геройскую звезду дают за то, чтоб побольше набить народу. Сколько наколотили и наших, и ихних. Какую же звезду — наверное, кило на два — надо вашей дочке дать, что она в такой каторге жизнь новую принесла.
Это был первый человек, который после рождения ребенка заговорил о Вере.
Степан Федорович решил остаться на барже, подождать, пока Вера окрепнет, вместе с ней поехать в Ленинск. Это было ему по пути в Куйбышев, куда он ехал за новым назначением. Увидя, что с питанием на барже обстоит совсем плохо, что немедленно надо выручать дочь и внука, Степан Федорович, отогревшись, отправился разыскивать командный пункт обкома партии, находившийся где-то в лесу, поблизости. Там он рассчитывал добыть через приятелей жиров и сахара.
63
Этот день в трюме был особенно тяжелый. Тучи нависли над Волгой. На грязном, в мусоре и темных помоях, льду не играли дети, женщины не стирали в проруби белье, морозный низовой ветер выдирал вмерзшие в лед куски тряпья, продирался в трюм сквозь щели в люке, наполнял баржу воем и скрипом.
Оцепеневшие люди сидели, кутаясь в платки, ватники, одеяла. Самые говорливые бабки притихли, прислушивались к вою ветра, к скрипу досок.
Стало темнеть, и казалось, что тьма пришла от невыносимой людской тоски, от измучившего всех холода, от голодухи, грязи, от бесконечной военной муки.
Вера лежала, укрывшись до подбородка ватником, ощущала на щеках холодное движение воздуха, проникавшего в трюм при каждом напоре ветра.
В эти минуты все казалось безнадежно плохо, — не сможет Степан Федорович забрать ее отсюда, и война никогда не кончится, немцы весной расползутся по Уралу, по Сибири, всегда будут ныть в небе их самолеты, грохотать разрывы бомб.
Впервые она усомнилась в том, что Викторов близко от нее. Мало ли фронтов, а может быть, его уже нет на фронте, нет в тылу.
Она откинула простынку, вглядывалась в лицо ребенка. Отчего он плачет, должно быть, ему передается ее тоска, как передается ему ее тепло, ее молоко.
Всех подавила в этот день огромность холода, беспощадность морозного ветра, огромность войны на великих русских равнинах и реках.
Разве может долго терпеть такую страшную голодную и холодную жизнь человек?
К Вере подошла старуха Сергеевна, принимавшая ее ребенка, сказала:
— Не нравишься ты мне сегодня, ты в первый день лучше была.
— Ничего, — сказала Вера, — папа завтра приедет, привезет продуктов.
И хотя Сергеевна была рада, что роженице принесут жиров и сахара, она зло и грубо проговорила:
— Вы, начальники, всегда нажретесь, вам всюду припас есть. А нам припас один — мерзлая картошка.
— Тише! — крикнул кто-то. — Тише!
В другом конце трюма слышался неясный голос.
И вдруг голос зазвучал громко, подминая все посторонние звуки.
Какой-то человек при свете коптилки читал:
"В последний час... Успешное наступление наших войск в районе города Сталинграда... На днях наши войска, расположенные на подступах к Сталинграду, перешли в наступление против немецко-фашистских войск. Наступление началось в двух направлениях: с северо-запада и с юга от Сталинграда..."
Люди стояли молча и плакали. Невидимая чудная связь установилась между ними и теми ребятами, что, прикрывая лицо от ветра, шли сейчас по снегу, и теми, что лежали на снегу, в крови, и темным взором прощались с жизнью.
Плакали старики и женщины, плакали рабочие, дети с недетским выражением стояли рядом со взрослыми и слушали чтение.
"Нашими войсками заняты город Калач на восточном берегу Дона, станция Кривомузгинская, станция и город Абгасарово..." — произносил читавший.
Вера плакала вместе со всеми. И она ощущала связь между теми, что шли в ночной, зимней темноте, падали, вновь вставали и снова падали, чтобы уже не встать, и этим трюмом, где измученные люди слушали о наступлении.
Ради нее, ради ее сына, ради женщин с потрескавшимися от ледяной воды руками, стариков, детей, обмотанных рваными материнскими платками, идут там на смерть.
И с восторгом, плача, думала она, что ее муж придет к ней сюда, и женщины, старики рабочие обступят его и скажут ему: "Сынок".
А человек, читавший сообщение Совинформбюро, произнес: "Наступление наших войск продолжается".
64
Дежурный по штабу доложил командующему 8-й воздушной армией сведения о боевой работе истребительных полков за день наступления.
Генерал просмотрел положенные перед ним бумаги и сказал дежурному:
— Не везет Закаблуке, вчера ему комиссара сбили, сегодня двух летчиков.
— Я звонил в штаб полка по телефону, товарищ командующий, — сказал дежурный. — Товарища Бермана хоронить завтра будут. Член Военного совета обещал слетать в полк, речь сказать.
— Наш член любит речи говорить, — улыбнувшись, сказал командующий.
— А летчики, товарищ командующий, таким образом: лейтенант Король над расположением тридцать восьмой гвардейской упал, а командира звена, старшего лейтенанта Викторова, "мессеры" подожгли над немецким аэродромом, не дотянул до линии фронта, упал на высотке, как раз на нейтральной зоне. Пехота видела, пробовала подойти к нему, но немец не дал.
— Да, бывает, — сказал командующий и почесал нос карандашом. — Вы вот что сделайте: свяжитесь со штабом фронта и напомните, что Захаров нам обещал заменить "виллис", а то скоро вовсе не на чем будет ездить.
Всю ночь лежал мертвый летчик на снежном холме — был большой мороз, и звезды светили очень ярко. А на рассвете холм стал совершенно розовый, и летчик лежал на розовом холме. Потом подула поземка, и тело стало заносить снегом.