Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

17

Рюкзаки, мешки, чемоданы грудой лежали на земле, студенты толпились вокруг ведер с водой, что вынесли им деревенские женщины, в несколько кружек пили воду и никак не могли напиться — истомились от жажды, пока дошли в деревню с тяжелой ношей.

— Вагончик мы закрыли, Антонина Петровна, — доложил пунктуальный Николай Иванович. — Замочек, правда, не совсем исправный, но до утра, я думаю, ничего не случится, а утром вы пошлите закрыть понадежней, все-таки там имущество — скамья, табуретки, двенадцать соломенных матрасов... Топор и котел мы принесли, а бочку для воды закатили под вагончик, прикрыли соломой...

— Хорошо, хорошо, — соглашаясь, кивнула Антонина. — Берите несколько человек, идите получать продукты.

— Уже пошли, Антонина Петровна. За хлебом тоже пошли. Надо бы письменный документик нам, Антонина Петровна... Что рабочее задание выполнено полностью — и так далее... Знаете, придется ведь отчитываться... чтоб никаких недоразумений...

Николай Иванович как-то конфузливо замялся — сам понимал, как мало уместна сейчас эта формалистика. Но и отказаться от нее не мог: как же появиться пред лицом институтского начальства — и никаких оправдательных документов на руках!

— Пишите, я подпишу.

— Спасибо, спасибо, Антонина Петровна!

Николай Иванович кинулся к вещам, к своему чемоданчику, стал торопливо отыскивать бумагу.

И продукты, и хлеб уже несли. Хлеб несли стопами, по пять-шесть караваев друг на друге, едва удерживая их — так велики и тяжелы были они и так еще горячи. Густой, смачный дух ржаного хлеба, разом перебив все запахи улицы, теплой волной плыл на студентов.

— Бери... бери... — раздавали носильщики хлеб. — Комарова, получила? Федор, это твой... Ленка, не хватай с-под низу, все одинаковые... Нина, Тамара... Кто еще без хлеба?

Хватило точно, на каждого пришлось по караваю, глазурно-блестящему сверху, шершаво-мучнистому снизу, с шелушинками капустных листьев, на которых караваи лежали в печи. Николая Ивановича тоже наделили караваем, и он, не ожидая такой его тяжести, едва не выронил хлеб из рук...

Еще с десяток минут суеты, кутерьмы, перекличек, потом студенты разобрали рюкзаки, мешки, обтерханные чемоданы, обвязанные веревками, и нестройной толпой двинулись из деревни, унося с собою запах поля, соломы, ржи, которым они пропахли насквозь, истомно-сладостный дух горячего еще хлеба, только что покинувшего родившие его печи. Впереди, там, где был Ольшанск, минутами глухо гремело, это доносились бомбовые залпы немецких «юнкерсов», ребята и девушки шли туда, в ту сторону, на этот гром, шагать им предстояло всю ночь, и никто не знал, что сулили им этот их путь, гром впереди, но в настроении студентов не было уныния, боязливости, страха; тревожность обстановки, напротив, даже как-то бодрила, подстегивала их, они стремились домой, в свой город, а главное — у всех было гордое, радовавшее, возвышавшее сознание, что они честно работали, до самой последней возможности, до близких уже залпов артиллерии, исполнили свой долг до конца. Это было их первое такое дело в жизни, настоящее и по-настоящему взрослое, когда они чувствовали себя уже не детьми, не подростками, а нужными работниками на нужном месте, в одном строю со всем народом, видели необходимость и явственную пользу своего труда и своих рук...

Ночь опустилась мягкая, черная, влажно-сырая, из степи подувало вперемежку то прохладцей, то накатывали волны застоявшейся дневной еще теплоты. Тихо шуршали в темноте, под дуновениями ветра, невидимые травы, смутно белела полынь на обочинах, где-то вверху скрипуче, точно это двигался тележный обоз и скрипел немазаными колесами, кричали растревоженные журавли, раньше срока покидавшие свою родину, гонимые из нее войной. Тяжкий, обвальный гром глухо и грозно ворчал впереди, во мраке, где зарницами дрожали белые вспышки, и такой же гром, еще мощнее, басовитее, ворчал позади, и там тоже мелькали зарницами вспышки и прозрачно алела кромка горизонта, — не последним светом зари, ее уже не было, она истаяла, погасла, а отсветом пожарищ, разгоравшихся все шире, все сильней, все ярче...

Неповторимо, прекрасно молоды были студенты, и как, откуда было знать им и то, что никому из них не забыть этой ночи, что с теми, кому суждено будет пережить войну, навсегда, на все длинные годы, неразлучно, невытравимо останется ее трепетный, как бы пугливый мрак, наполненный бесконечной тревогой, ее бархатное тепло и родниково-свежая прохлада, скорбный плач журавлей в небе, горькое чувство беды родной земли, теплый, домовито-материнский дух ее хлеба, что несли они с собою в руках...

18

А гороховский народ, та его половина, что осталась в деревне, стоял кучками на улице — возле правления, хат, глядел на зарево, стараясь угадать, где это горит, Липяги или Волоконовка, или то и другое вместе. По направлению вроде бы Липяги, а по расстоянию — похоже, что Волоконовка. Не разберешь ничего; вон, левее, вспухает еще одно зарево и еще...

Антонину мучило, что она не сообразила, — не послала верхового в Ольшанск, когда перебило телефонную линию. Уже вернулся бы, чего-нибудь привез... А теперь — поздно. Или все же послать? Но кого? Она стала перебирать в памяти. Ни одного годного для такого дела мужчины, — или старики, или мальцы. На мальца полагаться ненадежно, и струсить может, и не отыщет кого надо, сам толком не скажет и ответа путем не поймет. Может, кого из женщин? Кого же, кто из оставшихся смог бы доскакать и быстро вернуться?

В той части небосклона, где розовело зарево, вспыхивали яркие точки, одни, посверкав недолго, гасли, другие повисали в небе на одном месте. Было непонятно, на чем они держатся, почему так долго горят, какое их назначение, зато чувство подсказывало, что огни эти — дело врага, это ему они нужны зачем-то, наверное — чтоб не мешала ночь, чтоб раздвинуть ее тьму. Иногда с земли косо или совсем круто начинали мелькать вверх красные огоньки, вдогон друг другу, нижние быстрей, верхние уже чуть сбавив скорость, но все равно нижние не могли их догнать, и так они протягивались цепочками, растворяясь в черноте. Спустя время докатывался мелкий треск стрельбы, такой частой, что получался один звук, похожий на то, как рвут надвое кусок плотного коленкора. Как грузные шмели, в черном небе гудели бомбардировщики, их гуд назойливо всверливался в уши, от него уже болезненно ныла голова, уже не хотелось слышать этот гуд, а он все не прекращался, не утихал, сверлил и сверлил...

Хоть кто-нибудь поехал бы через деревню, сказал бы хоть словом, что там — впереди...

На большаке опять слышался сильный, какой-то подземной глухоты шум густого, напряженного движения, слитный гул многих моторов; эхо путало этот хор звуков, иногда начинало казаться, что движение направлено не от фронта, а как раз к нему, на зарево, на вспышки ракет и свечение фронтовых «люстр»...

Иные из жителей, кто заявил днем, когда готовился обоз, что остается, не поедет в отступление, не выдержали, вдруг засобирались, суматошно кинулись запрягать последних кляч, отыскивать хоть какую упряжь. Но всем, кто хотел, было не поместиться, и большинство нагружали пожитками огородные тележки, тачки, чтобы, впрягшись, тащить их на себе, своею силой.

Одна Макариха относилась к происходящему так, будто ничто не удивляло и не пугало ее, все разворачивалось именно как хотела, желала, ждала ее всегда злорадственно настроенная к людям, никогда никому не подарившая никакого добра душа. Как и днем, при красноармейцах с бомбами, точно на каком-то посту стояла она в калитке своего дома, в Колькиной засмыганной телогрейке, скрытая темнотой, зловеще-черная с головы до ног, пристально за всем следящая и в непонятном своем злорадстве точно бы глубоко довольная про себя тем, что идущая беда так грозна, неотвратима, что ею настигнуты поголовно все деревенские, все ее, Макарихи, соседи, близкие и дальние, и такая на улицах тревога, беготня, суматошливые сборы.

Антонину тормошили со всех сторон, поминутно ее кто-нибудь окликал, что-нибудь спрашивал, просил, а у нее все валилось из рук, ни дела, ни места не могла она себе найти, и слух, и зрение ее были прикованы к одному: к полыханию пожарищ на краю неба, к грохоту большака.

Ей не стало силы терпеть в безвестности, ждать, пока что-то само собой наступит, прояснится, она решила ехать к большаку — поглядеть своими глазами, что там, узнать, расспросить.

Выезжать одной из деревни, от людей, во тьму поля, навстречу мерцавшим заревам было страшно, она кликнула деда Калашника, стоявшего праздно, вместе с незанятым народом:

— Лукич, поедем со мной!

— А чего ж, поедем! — легко, безбоязненно согласился Калашник. Своим возрастом он был уже избавлен от страха смерти и вообще от всякого страха.

В поле было странное, никогда прежде Антониной не виденное смешение неявственного розового света и тьмы, которое совсем не помогало, а даже мешало зрению; дорога из-за этого различалась гораздо хуже, чем если бы на земле лежал один ночной мрак. Можно было сбиться в сторону, заехать на пашню.

Но сразу же за деревней впереди замелькал желтоватый свет автомобильных фар, притененных сверху щитками. Фары бросали неяркие лучи круто на землю, всего только шагов на пять перед собой.

— Гляди! — сказал Калашник, своей рукой натягивая вожжи, которые держала Антонина, и притормаживая лошадь.

Небыстро, ощупкой, встряхиваясь всем корпусом на каждой выбоине неровного проселка, приближался «газик». Его дребезжание, скрип рессор были Антонине знакомы. Но прежде чем она успела сообразить и ответить себе, почему ей знаком этот скрип, этот дребезг, это вихлянье жестяных, склепанных на трещинах крыльев, «газик» уже поравнялся с лошадью, тормознул, обдавши бричку пылью из-под колес, волной бензинной вони. Из черного нутра кто-то высунулся, в чем-то знакомой фуражке военного покроя, с верхом, показавшимся совсем белесым при отсветах пожарного зарева.

— Петровна, ты? Стой, подожди, ты это куда?

Это был голос Николая Ивановича, это была его фуражка, его «газик», раздрызганный на ухабах районных дорог, это был он сам.

Антонина не смогла сразу ответить Что-то тесное сдавило ей горло, и, не удержись она изо всех сил, наверное бы, совсем по-бабьи разрыдалась взахлеб, истекая теми обильными слезами, про которые говорят, что они бегут в три ручья... Только вот в эти мгновения, рядом с райкомовским «газиком», из которого неловко вылезал Николай Иванович, почувствовалось ей вполне, на каких нервах держалась она весь этот день, до какого верха душевного напряжения дошла и какая тяжесть спадает сейчас с нее, оттого, что Николай Иванович здесь, рядом с ней, худой, длинный, угловатый, в неизменной своей кожаной куртке чуть ли еще не времен гражданской войны, со своей покалеченной рукой, висящей вдоль тела.

— Ты что, Антонина, не то не узнаешь? — Николай Иванович шагнул от машины к бричке, не понимая, почему Антонина не отвечает. — Небось подумала — немцы? Свои, свои, иль не видишь, это же я, Ромашов... И Павел Василич со мной, предрика...

— Что же вы так!.. — вырвалось у Антонины. Вся та бурная волна чувств, что всколыхнулась в ней, когда она увидела перед собою Николая Ивановича, чисто по-женски обернулась в ее душе в этот упрек, упрек сразу за всё — за весь долгий, страдальческий для нее день, за томительную муку последних часов при зареве далеких и близких пожаров, полукругом обложивших горизонт, за то, что она уже думала, уже совсем готова была признать, что ее бросили, забыли, и не надо ждать никакой помощи, никакой поддержки...

— Успокойся, успокойся... — чуть виновато проговорил Николай Иванович, сразу все понимая по одному короткому восклицанию Антонины. — Всем сейчас нелегко, крепись, крепись, надо держаться...

Он слегка коснулся руки Антонины своею теплой рукой, в прикосновении его была неумелая отеческая ласка мужчины, в жизни которого не было своих детей и который потому чувствует себя отцом всем, кто молод годами, слабее духом, кому нужно ободрение старшего.

— Кто это с тобой? — еще ближе подался к бричке Николай Иванович, вглядываясь в Калашника. — А, Петр Лукич! Здравствуй, дедушка!

— Здравия желаем! — ответил Калашник по-военному, как всегда отвечал начальству.

Теперь, когда уже не для чего было упрекать и жаловаться, слова запоздало рвались из Антонины, и она спешила их высказать, только затем, чтоб отвести в них душу:

— ...связи с полдня нет, телефон бездействует, хоть бы нарочного прислали, оповестили — как, что... Как пропали все! Что делать — неизвестно, никто не говорит, все на свой риск... что вот своим умом удумала...

— Ах, Антонина! — сокрушенно, винясь и оправдываясь одновременно, откликнулся Николай Иванович. — Столько всего сразу сошлось! Если б только о колхозах забота! Ты знаешь, что творится? Весь Ольшанск надо было поднять, все предприятия, учреждения... Мы с Павлом Василичем третьи сутки без сна. Военные раненых беспрерывно везут, их отправлять надо вне всякой очереди, а на станцию все время налеты, пути рвут, паровозное депо разбито, отправлять эшелоны нечем... Для связи с колхозами и руководства Калмыков был поставлен. Говорила ты с ним?

— Да что толку! Утром еще, пока линия была. Ничего он не говорил, ждите — и все! Натурпоставки выполняйте!

— Ох, этот Калмыков!.. — Николаю Ивановичу, похоже, захотелось крепко выругаться. — Доверили человеку, понадеялись на него. Сам должен был решать, по обстановке, а он тянул, ответственность боялся на себя взять. Привык за спины прятаться! Вот и дождались, что связь по всему району порвана... Дорого теперь это обойдется. Ладно, давай сейчас не будем об этом, в пустой уже след, надо делать, что еще можно, что еще успеем... Так куда это ты наладилась?

— На большак, узнать хоть что!

— Я тебе скажу, обстановка такая: от Липягов наши уже отходят. Район наш подлежит немедленной эвакуации. Сейчас мы проскочили по колхозам, были и в дальних — в «Прогрессе», «Памяти Ленина»...

Николай Иванович как-то странно прикусил губы, точно у него вдруг стало сухо во рту.

— Митрофан Егорыч убит, Пастухов...

— А-а! — вырвалось у Антонины.

— Не хотел тебе говорить... Там уже снаряды падают. Хаты зажгло, он со всеми тушил, а тут разрыв... Наповал.

Антонина вспомнила утренний голос Митрофана Егорыча в трубке — густой, крепкий, неспешащий... Боже мой, Митрофан Егорыч! Думал ли он, старик уже шестидесятилетний, когда провожал на фронт двух своих сынов, что не им, а ему первому — смертная судьба!

— Война, Антонина, война!.. Заворачивай, едем назад. Времени в обрез, ни минуты нельзя терять. Скот угнали?

— Днем еще.

— Правильно!

Антонина хотела сказать — Митрофан Егорыч, спасибо ему, присоветовал, его она послушалась...

— Так что же это, Николай Иваныч, как же? Значит, ничего не поделать, здесь немцы будут?

Глупо, что Антонина спрашивала это, она сама чувствовала никчемность, зряшность своих растерянных слов, — какие уж сомнения, вопросы, когда в самые глаза — алые зарева, а орудийное громыхание уже потряхивает под ногами землю. Но как было уложить в себе эту неотвратимость, окончательно с ней согласиться!

— Страшно это говорить, Антонина... Но правда — есть правда. Сейчас надо будет вот что, слушай внимательно: раздать людям семенное зерно, пусть прячут, хранят. Ни увезти, ни спрятать уже не успеем. А в поле хлеб — сжечь!

— Как?! — едва выговорила Антонина. — Сжечь? Весь?

— Чего ж удивляться, Антонина Петровна, вы же знаете приказ... С первого дня войны... — услышала она голос предрика Павла Васильевича. Он тоже вылез из машины, с другой стороны, подошел, пряча папироску в ладонях, — невысокий, коренастый, в шуршащем плаще. От плаща пахло резиной. — Нельзя оставлять врагу продовольствие. Ничего нельзя оставлять, что будет ему на поддержку, против нас же самих...

— Не весь-то народ уехал, кой-кто и по хатам останется... — осторожно вставил свои слова дед Калашник. — Пропадет народ без хлебушка...

— Что делать! Выхода нет. До последнего оттягивали, больше нельзя.

— А там, в «Прогрессе»? А у Митрофана Егорыча? Там, Антонина знала, урожай был еще лучше, чем в «Заре», хлеба собрали невиданно, колхозы те были большие, площади их огромные, а сдать, как и в Гороховке, успели чуть, весь хлеб тоже стоял еще в поле, в скирдах.

— Повсеместно, Антонина, — сказал Николай Иванович. — Раз территорию занимает враг...

— А может — наши скоро вернутся? — как за последнее, схватилась Антонина за эту надежду. — А хлеб — он же немолоченый, его же так просто не возьмешь... Стоял — и будет стоять!

— Нельзя на это рассчитывать. Войска отходят. Вот что мы пока знаем. Ну, что обсуждать, Антонина Петровна! — сурово, нетерпеливо сказал Павел Васильевич. Папироска обожгла ему руку, он дернул ею, сердито плюнул на пальцы, замахал ими, остужая о воздух. — На войне приказы не обсуждают, надо выполнять — и все. Выхода нет, понимаете?

— Антонина... — сказал Николай Иванович. Он говорил по-другому, чем предрика, голос у него был не казенным, он сам страдал вместе с Антониной и не приказывал ей, а только просил послушаться. — Мы тебя понимаем... Это же хлеб, хлеб... Труд народный, богатство... Да что говорить! Это же общее наше, вы работали, и мы с Пал Василичем не в стороне были, знаешь, сколько и мы сил за этот хлеб положили... Ты думаешь, с легким сердцем на это идем? Ты обстановку пойми! Нельзя его врагу давать, кем же мы все будем, если так фашистам угодим?

Сердце Антонины билось тяжело, оно будто выросло, десятикратно увеличилось в размерах и уже не помещалось в груди, тяжкие, бухающие толчки его отдавались в самую голову, почти оглушая. Знала она, помнила, хорошо помнила приказ, о котором говорили сейчас секретарь райкома и предрика... Но хлеб, которому было отдано столько сил, столько муки, о котором так старались, забывая себя, который все-таки сумели собрать, хотя это было невероятно трудно, почти невозможно без эмтээсовских машин, без мужских рук, — колхозный этот хлеб, скирдами стоящий на полях, всегда для ее сознания был чем-то отдельным от этого сурового приказа, от его коротких параграфов, как бы почему-то не подлежащим их неумолимо-безжалостной власти, — точно о каком-то другом хлебе вели они речь и не его они подразумевали... Все, что только возможно с приходом фронта, уже пережила в своем воображении Антонина, — все опасности, беды, разорение колхоза и людей. Но хлеб, хлеб... чтоб весь, полностью, до конца... И самим же, самим!

— Поехали! — сказала она, выпрастывая запутавшиеся вожжи.

— Так, может, прямо к скирдам? — сказал из машины шофер Вася, всегдашний шофер Николая Ивановича. — Чего откладывать, сейчас и запалим! А дальше в Моховое...

— Пожалуй! — согласился Павел Васильевич. — В деревне Антонина Петровна сама справится. Далеко до скирдов-то, прямиком отсюда проедем?

— Да вон они видны! — высунул Вася из машины руку. — Конечно, проедем! Тут канав нет, я знаю.

— Поезжайте, Антонина Петровна, вперед, показывайте путь, — скомандовал предрика. — Да поровней выбирайте, чтоб в какую-нибудь яму не угодить. А то еще застрянем — будет тогда беда!

— Петровна, проси, пускай хоть чуток оставлют... — повторил несколько раз дед Калашник дорогой, пока бричка тряслась и шатко кренилась с бока на бок в бороздах поля.

Антонина не отвечала, — не могла ничего говорить.

— Ты скажи про какие-нибудь, дескать, уже молоченые, солома одна...

До самых скирдов не доехали, стали поодаль от первых.

Одинаково огромные, протяженные, по полсотни шагов в длину, скирды стояли величественно, точно дома или строения, и все вместе были как город, безлюдный, замерший, таинственно молчащий. Бледный, розоватый, мерцающий отсвет лежал на той стороне скирдов, что была обращена к подожженному пожарищами небосклону. Другая их часть была в глухой, черной тени, и такие же черные тени тянулись от скирдов наискось по истоптанной стерне поля.

— Да-а... — подошел Николай Иванович к Антонине, выдохнул это протяжное, многозначащее «да-а» из самой глубины себя. — Шестой десяток живу, много видал, много чего сделал, и хорошего, и, должно быть, худого... А такого вот...

Он снял фуражку, обтер ладонью влажный лоб. Волосы его с проседью спутанно липли ко лбу.

У скирда суетился Вася. Он выдернул пук соломы, чиркнул спичкой. Пламя взвилось яркое, трескучее, стреляющее искрами. Подержав секунду, чтоб солома взялась в полную силу, Вася сунул горящий пук в скирд. Пламя пригасло, пыхнуло ярче, желто-красные язычки побежали вверх и в стороны по отвесной стене скирда, мгновенно сжигая, скручивая в рубиновые завитки отдельные торчащие соломины, — и тут же все загасло.

— Так его скоро не запали?шь... — пробормотал дед Калашник. — Он умятый, улежалый, хоть топором руби... Огню его взять чижало...

Калашник стоял молчком, позади всех, у брички, но не как участник дела, а, скорей, как сторонний, безмолвный его свидетель; костлявые плечи мелкой, сухонькой его фигуры были поникло опущены, и так же поникло были опущены руки. Едва ли не все скирды, покрывавшие поле, были сложены Калашником, этими его кривоватыми, корявыми, как лесные сучья, руками, силой его жидких, таких на вид немощных плеч. Неизвестно, что он про себя думал, но ни в лице, ни в фигуре его не было протеста, и он уже не теребил Антонину насчет хлеба, видно, оставил эту свою надежду. Бормотал он тоже не вслух, а как бы только для себя одного.

Но предрика услышал, спросил у Калашника:

— А как же?

— Откуда ж мне знать?.. Поджигательством сроду не займался... Бензину вот если чуток плеснуть...

— Василий, есть с тобой бензин?

— Только в баке!

— Мокни тряпку. Можешь мокнуть?

— Если надо — невозможного нет, Павел Василич! Вася суетился с явным увлечением. Молодой, и голова еще глупая, — щененок, да и всё! Ему это было даже как что-то героическое, подвиг. Потом можно будет рассказывать, а рассказывать Вася умел...

Он быстро свинтил перед ветровым стеклом пробку с бензобака, сунул в отверстие тряпицу, тряпицу кинул в подножие скирда, в нагребенную ногами солому, бросил туда спичку. Гахнул глухой взрыв, синее пламя прянуло в стороны по земле, и тут же вспыхнула вся охапка. Взметнулся столб шумного, трескучего пламени, оно пошло лизать отвесную стену скирда от земли до самого верха, забираясь в глубь его, мигом выедая себе ходы, красно, бело и сине накаляя с быстротой пороха сгорающую солому.

Сразу посветлело вокруг, багровые блики заметались, заплясали на ветровом стекле «газика», на тусклом лаке его пыльного кузова.

Вася изобретательно смастерил факел, намотав на кусок толстой проволоки пук тряпок, облил их бензином, маслом и побежал с этим факелом поджигать соседние скирды. Его юркая фигурка, то сплошь черная на ярких оранжево-белых полотнищах огня, то, наоборот, отчетливо вся высвеченная на черноте неба, торопливо сновала между скирдами, убегая от трескучих взмахов огненных крыл, рожденных прикосновением его факела. Каждый скирд он поджигал в нескольких местах, с разных концов, и степь трепещуще озарялась все шире, в ней становилось все светлее, из тьмы выступали все новые и новые скирды — все их бесконечное множество на всем протяжении поля, до самых дальних его краев.

— Василий, хватит! Некогда, ехать надо! Дед, садись на лошадь, бери у него факел, — распорядился Павел Васильевич. — Ни одного скирда не оставляй, понял?

Калашник послушно выпряг лошадь, скинул с нее хомут, седелку, по-крестьянски на нее забрался: с колеса брички упал животом на спину лошади, крутнулся, перенес ногу, умащиваясь верхом. Раскоряченными коленями охватив лошадиные бока, задниками кривых, стоптанных своих сапог поколачивая ее под брюхо, он затрусил по жнивью, держа в левой, отнесенной от себя руке дымный факел, роняющий огненные капли.

Стоя у брички, Антонина широко открытыми, наполненными чернотой и блеском пламени глазами следила, как новые и новые скирды занимаются огнем, как растет его неудержимая, бушующая мощь на просторе поля перед нею, как иные скирды, особенно, должно быть, сухие, накаленные объявшим их жаром, в какой-то миг точно взрываются изнутри, разваливаются на пылающие, живые, шевелящиеся груды, вдруг взлетающие вверх малиновыми облаками искр, — и беззвучные слезы текли, текли по ее сплошь мокрому лицу.

— Антонина... Тоня... Ну, держись же ты! — говорил Николай Иванович, а сам покашливал, моргал, морщился, как от боли, и слезы блестели в его глазах...

То место, где они стояли, было самым высоким на поле, в ясные дни с него было видно далеко в разные стороны — и большак, и ту землю, что за большаком, и поля «Прогресса», «Памяти Ленина» тоже. Сейчас там пластался мутный мрак, в котором ничего нельзя было разглядеть определенного, и только светилось, все прибавляясь, увеличиваясь в числе, множество багровых дымных точек.

Это тоже горели скирды. Там тоже сжигали хлеб, и он горел так же неохотно сначала, так же неподатливо огню, а потом, разойдясь, побежденный, так же дымно, жарко и уже неостановимо, с громким треском сухих, туго налитых зрелым зерном колосьев.

И, странно, это открывавшееся с высоты свечение дымного багрового огня в ночи казалось почему-то знакомым, как будто когда-то уже виденным, когда-то уже пережитым Антониной и тремя мужчинами, которым надо было ехать, но которые продолжали стоять вместе с нею и не могли оторвать своих взглядов от зрелища гигантского, охватившего не один десяток верст костра.

Это было так потому, что все они были русскими, и земля, на которой они стояли, была их Россия, их древняя родина, которая опять, как встарь, как было уже не раз, когда приходили иноземцы и не хватало силы их остановить, прогнать прочь, и ничего не оставалось другого, — опять, как встарь, сжигала себя, чтобы только не достаться врагам...

1974
Содержание
Место для рекламы