Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

13

От взрыва бомб в правлении вылетели все оконные стекла. Пол был усыпан осколками, стекло звякало, хрустко скрипело под ногами. Опрокинулся шкаф с документами. Мария Таганкова собирала вывалившиеся папки, бумаги.

— Телефон не действует, — сказала Таганкова. — Провода, должно, порвало...

Антонина проверила, сняла трубку. Да, аппарат безмолвствовал. Холодной жутью отдалось в душе его мертвое молчание.

На столе Антонины лежала белая пыль, штукатурная крошка: насыпалось с потолка.

Таганкова подняла шкаф, приперла к стене, на место.

Мария была аккуратисткой, все было у нее точнехонько подшито, подколото, разложено в папочки, любую нужную бумагу она тут же отыскивала и без промедления подавала, а сейчас все ее аккуратное хозяйство беспорядочной грудой валялось на полу...

Среди множества мыслей, теснивших одна другую, у Антонины мелькнуло и про эти бумаги: что забирать? Не все же подряд, вон их сколько, — что именно? Самое важное, пожалуй, учетные ведомости, в них труд людей, их заработок, еще — авансовые расчеты по трудодням, всякие акты — приходные, расходные, банковская документация... Как все это отобрать в считанное время? Повезешь, а если в дороге разбомбят, потеряются эти бумаги? Может, в сейф их, да зарыть где-нибудь тут в секретном месте? Но какие же на деревне секреты, когда их удавалось соблюсти! Сейф — не кубышка, его тащить — и четырех человек мало, да яму рыть на два аршина... Попробуй, сохрани такое секретным!

Что-то горячее и холодное, попеременно, сжимало Антонине сердце. Беда, ах, беда какая, что нет мужчин, вот когда нужны их сметка, сила, решимость, отвага! Никого не оставила ей война, всех потребовала к себе. И ее заместителя Федора Лопухова (чудо-парень, тридцати еще нет, белозубый красавец, свой мотоцикл «Красный Октябрь», агрономические курсы кончил, специально, чтоб был в помощниках у Антонины научно-образованный человек), и бухгалтера Якова Парамоновича (его в райфо беспрерывно сманывали, квартиру в райцентре сулили из двух комнат — такой он был знаток финансовых дел), и парторга Алексея Егорыча Лопухова (не родня Федору, просто однофамилец, пол-Гороховки — Лопуховы)... Алексей Егорыч виды повидал: действительную служил на Дальнем Востоке, как раз когда с японцами на озере Хасан стычка случилась. В чем-то он тоже там участвовал; когда вернулся — в Гороховке на него, как на героя, смотрели... Хоть бы одного Алексея Егорыча оставили ей для такого вот дня! Ни одного же мужика приличного, бабы, бабы все подряд, и она — баба, никуда от этого не денешься... Разве бабья рука сейчас колхозу нужна, разве такое командирство, как у нее? Иван Сергеич — что он там делает? Ходит, на-ямы от бомб глядит... Ему ж обоз собирать велено, на нем эта ответственность!

— Сосчитал он хоть, сколько телег годных набирается? — с сердцем, как бы продолжая уже начатую речь, спросила Антонина у Таганковой.

— Кто? — не поняла Мария.

— Да Сергеич!

— Да что ж считать, все равно всех не увезешь, и на четвертую часть не хватит...

Мария, не сортируя, лишь бы с пола подобрать, совала папки на полку шкафа.

«Свиней куда?» — неслись мысли у Антонины. Трое маток, до сорока поросят... В кладовках продуктов полно, крупы, сала, масла. Сахара сколько для детсада скоплено!.. Которые поедут — им дать можно. А остальное? Раздать людям в счет оплаты?

— Кто едет-то, всех опросили?

В столе, в среднем ящике, лежал список колхозников, посемейно, Антонина всегда держала его под рукой, без него нелегко было разбираться в схожих фамилиях и именах.

Она достала список, глянула на верхние строчки: Антипов Андрей Антонович, Антипов Семен Андреевич, Антипова Варвара Васильевна...

— Антиповы что сказали?

— Прибегала Варвара, не знает, что делать. Старика брать — не довезешь, помрет от тряски, а без старика — как же, одного не бросишь... Мария Чулакова собралась, вещи посвязала, все как есть пособрала, ей одной подвода целая нужна... Феклуша Котомкина тоже готова, но далеко не хочет, только к сестре в Землянский район. А там, говорит, хоть погибать будем, да вместе...

— Петровна, ты уж про нас не забудь, пятеро душ семейство наше, я шестая, Маруське Таганковой я, почитай, первая заявила, чтоб нас числила...

— Петровна, и мы тут при немцах не останемся. Хучь куда, хучь как, а лишь бы от них. Дед мой говорит, я этих германцев в восемнадцатом годе повидал, знаю, какие это люди, они все поотберут, голыми оставят...

Антонина и не заметила, как в правлении появились женщины, их прибавлялось все больше, знакомые лица теснились перед ней, каждая хотела, спешила сказать свое:

— ...Петровна, ты на нас не серчай, мы супротив Советской власти никогда ничего не имели и не имеем, и немцев нам сто лет не нужно, но как дом-то кидать, хозяйство, посуди сама, корову только купили, с молоком первый год... Без призора всё ведь растащат, чего наживали — всё прахом пойдет...

— ...мене сын наказал, Петровна, Алешка, как уходил по повестке, говорит, мама, не дай бог сюда немцы придут, ты с колхозом уезжай, куда колхоз — туда и ты, не отрывайся, с колхозом не пропадешь, прокормишься, свои люди возле будут, поддержат, помогут, а одна ты пропадешь, кому ты нужна-то — одна...

— ...ты не гневись, Петровна, худого не думай, как назад все встанет — и мы опять, как были, ехать-то уж больно далеко, он ведь, паразит, до самой Сибири не остановится, а какая там жизнь, в Сибири-то, там от холода одного враз подохнешь, помнишь, те-то, переселенцы наши, чего оттуда писали...

— ...всех-то чего ждать, этак еще два дня прособираться можно. Которые готовы, собра?ты — пускай отъезжают, за Доном стренемся, в кучу соберемся. Пункт надо назначить для сбора, и каждый туда держись...

— ...прасенка я тебе отдам, а ты мне фитанцию, чтоб, значит, мне с колхоза причиталось... Добрый прасенок, уж семой месяц ему. Руки вяжет, проклятый, прирезать — так соли нет, не запасли, дурные, верили — не будет войны, не будет...

— Да тише вы, хоть не все сразу, понять ничего нельзя! — прикрикнула на галдящую толпу Антонина. — Марья, возьми бумагу, запишем, которые едут. Надо же наконец счет знать!..

Таганкова села за Антонинин стол с тетрадным листком. Своих домашних забот у нее было не меньше, чем у других. Свекра брали на окопы, там он простыл, вернулся чуть живой, и досе его трясет лихорадка; оставаться в плен к немцам Марье было никак нельзя, муж ее был партийный, раскулачивал в тридцатом году, он-то на фронте, а ей бы и детишкам — припомнили, отомстили; стало быть — Таганковой тоже надо было готовиться в отъезд, собирать вещи, думать, как со свекром. К тому же вчера у нее еще и телушка пропала; привязана была за огородной межой, оторвалась — и вот ночь и полдня неизвестно где, надо бегать, искать... Но Мария сидела терпеливо, писала старательно; всегда она была такой, за что ее и любила Антонина и все правленцы: на первом плане служба, старания для людей, а уж потом — свое, личное.

«Студенты!» — ударило вдруг Антонине в голову. Она и забыла про них, прям из ума вон! Надо их с поля снимать, хлеба, продуктов им на дорогу, да пусть идут пешком на Ольшанск, к железной дороге. Вещей у них — одни рюкзаки походные; ничего, донесут на себе... С продуктами надо не поскупиться; хоть и бесплатные они работники — а чего ж задарма труд их брать, колхоз не бедный...

Над бабьими платками, косынками показалась командирская фуражка со звездой и черным лаком козырька, — это вошел с улицы Иван Сергеич.

— Иван, студентам на дорогу что мы дать сможем?

— Да всё уж пораздавали. Не бездонные лари-то...

— Ладно, ладно, ты это брось, знаю я твои замашки!

— Об своих бы надо подумать.

— Всем хватит, и своим тоже. Хлеба печеного сколько в запасе?

— А нисколько.

— Совсем нисколько?

— Брехать не привык. Этим отдали... ну вот, что в балахоне дядька-то был... По вашему же приказу.

Иван Сергеич не врал. Глаза его смотрели ясно. Когда он темнил, у него был другой взгляд — куда-нибудь в сторону, вкось. Да и Антонина примерно помнила, как расходовался хлеб. Действительно, учительский обоз взял последнее.

— Бабы! — сказала она громко, всем, кто набился в правление. — Которые остаетесь. Студентов надо проводить по-людски. Хлеба им на дорогу испечь. Люди работали, старались. Нехорошо будет. Которые остаетесь — стопите печи, спечите хлеб. Его и надо-то по караваю на каждого, значит, хлебов тридцать. Иван муки вам сейчас выдаст. И за труд оплатит. А на дрова — загородку скотную ломайте, она березовая. Все равно уж скотины нет, не нужна она...

14

Некормленая лошадь, брошенная возле правления, тянулась шеей над планками палисадника, голодно рвала вместе с ветками желтеющие листья топольков, с хрупом жевала.

Антонина сердито крикнула на нее, сердито дернула вожжами ей морду, попятила вместе с бричкой. Ишь, дрянь, вздумала деревья губить!

И тут же сама на себя подивилась, на свою привычность к хозяйским заботам. Пожалела топольки! Их ли беречь сейчас!

К студентам в поле мог съездить и кто-нибудь другой, Антонина так и хотела сначала, да подумала: еще порученец не так передаст, брякнет что-нибудь лишнее, напугает, наведет на девчонок панику, тут каждое слово выбирай — взрывы в деревне они ведь слышали! Уж лучше она сама, полчаса всей езды туда и обратно...

Когда Антонина садилась в бричку, что-то точно пошевелилось высоко в воздухе над нею. Она даже закинула голову глянуть — что? Но ничего не было, только блеклая синева с размытой облачной пеленой, — усталее осеннее небо... Когда она смотрела, в нем опять ощутимо, явственно точно бы шевельнулось что-то, сдвинулось и раздвинулось как-то. И вдруг Антонина догадалась: так это же и есть артиллерия, про которую говорил боец с машины, ее далекие залпы. И раньше что-то словно бы ворочалось за горизонтом, с мягким шелестом, как ветер в макушках деревьев, прокатывалось под самым небесным куполом; она это улавливала, но бессознательно, не понимала, что эти вздохи, почти неслышно пролетавшие между землей и небом, есть заглушенный расстоянием голос пушек, голос отступающего фронта.

Поля опять встретили Антонину желтизной стерни, тишиной, пустынностью; редкое вороньё, невысоко подскакивая, перелетая с тяжелыми взмахами угольно-черных крыльев, доклевывало последние оброненные при уборке зерна.

В том, как примолкло пластался желто-бурый полевой простор, открытый, голый, убегая за горизонты, было что-то ждущее, обреченно-приготовившееся. И Антониной опять овладело то недоумение, с которым она жила все эти месяцы войны, которому она тщетно искала и не находила ответа — ни у себя, ни у других, нигде и ни в чем. Как же так получилось, что гитлеровские немцы все прут и прут, уже и Минск, и Киев у них, и нет им нигде удержу, вон она уже где, война, — за теми холмами гремит... Из какой дали, от самой границы — и до полей Гороховки дошла! Сказал бы кто про это в те первые дни, когда по радио марши гремели, а гороховские мужики и парни, сегодня одни, завтра другие, пили, плясали, пели напоследок, как при проводах заведено, уезжали по повесткам в Ольшанск, а там — на войну, с полной уверенностью, что самыми близкими днями враг будет разбит, отброшен и получит справедливое возмездие за свое вероломство и дерзость.

Ох, как Антонина крепко, и не одна она, все, упорно держала в себе ту первую веру в силу армии. Уже третья, четвертая, пятая неделя войны шла, и все — отступление, отступление, а Антонина ждала, как и каждый в народе, ловила любой добрый слух, любое мало-мальски хорошее известие оборачивала в признаки того, что вот она, та самая сила, есть она все же, разворачивается, она себя покажет!..

...Вдали над горизонтом быстро двигались короткие черточки. Тугой гуд дошел до ушей Антонины. Она прищурилась, вглядываясь. Нет, опять немецкие, и гуд ихний. А наших самолетов так и не видать, не слыхать ни одного...

На стане возле тракторного вагончика Антонина увидела только повариху Тамару. Она мыла миски; закопченный порожний котел боком лежал на земле. Стало быть, обед у студентов состоялся и, похоже, недавно, — Тамара еще не успела перемыть посуду.

На том месте, где начинали утром работать, стоял конченый скирд. Платья девушек и ребячьи майки пестрели далеко в глуби поля, в полуверсте от свежего скирда. Там тоже уже высился скирд, можно было разглядеть фигурку деда Калашника наверху, взмахи его вил.

Не заезжая на стан, Антонина поворотила лошадь в поле, на работающих. Тамара была поглощена своим делом, даже не заметила брички, проехавшей мимо, — и к лучшему: Антонине не пришлось с ней разговаривать, отвечать на вопросы.

Не так, как утром, при самом начале, — студенты уже намаяли руки и ноги, порядком притомились, — но работа возле скирда кипела. Она даже не прервалась, когда подъехала Антонина, хотя все видели это. Значит, определила Антонина, никаких тревожных вестей сюда еще не дошло, студенты по-прежнему ничего не знают.

Николай Иванович, с ног до головы осыпанный соломенным сором, в туманных от пыли очках, с черной грязцой в складках потного лица, возбужденно-красный, взмокший, подслеповато спотыкаясь на бороздах поля, вышел навстречу Антонине. Он улыбался, улыбка сама просилась из него наружу: ударная работа студенческого отряда была в наличии, студентов можно было только похвалить. Николай Иванович гордился успехом, предвкушал одобрение и потому так радостно, с явным ожиданием хороших слов, встречал Антонину.

— Вот это да, вот это молодчаги! — сказала Антонина то, что так хотелось Николаю Ивановичу, в то же время — вполне искренне, потому что в самом деле студенты поработали здорово. Уж ей-то, колхозной председательнице, наизусть помнившей все трудовые нормы и расценки, это было понятно лучше, чем кому другому, какой это труд — полтора таких скирда к середке дня.

— Выполняем, Антонина Петровна, выполняем свое слово! — Николай Иванович продолжал счастливо улыбаться, так и выпрашивая у Антонины восхищение сделанным.

— Вижу, вижу... — кивнула Антонина, тоже улыбаясь, но почти выдавливая из себя эту улыбку; улыбнуться по-настоящему ей не давала горечь в душе, с какой она смотрела на добротные скирды, сложенные из тяжких, как не в один предыдущий год, словно бы литых из металла, из чистого золота снопов, — что-то еще будет с этим хлебом?

Постояли рядом, минуту-другую посмотрели на рабочую суету. С дедом Калашником наверху работало еще двое: тонкий, длиннорукий Федя Лободин и Леша Архимед с петушиным хохолком на голове. Они-то, собственно, и клали скирд, Калашник уже приспособил их к этому делу, один он, конечно, не сдюжил бы такую работу. Сейчас он только следил за ребятами да чуть-чуть подправлял вилами положенные ими снопы, ухитряясь, если так получалось, и сам метнуть на место один-другой попавший ему под руки сноп.

Лошадь, дергая головой и шеей, прослабила узду, нагнулась к стерне, подбирая мягкими серыми губами оброненные колоски.

— Что там радио говорит, какие сводки? — задал Николай Иванович свой всегдашний вопрос, с которым он обращался к Антонине при встречах, если не сразу, то после первых же слов. — Мы ведь тут, как в пустыне...

— Сводки, Николай Иванович... — Антонина повернулась, пошла потихоньку от скирда, чтоб увести старика-преподавателя подальше от студентов. Николай Иванович машинально пошел за ней, неловко, но и как-то привычно оступаясь в бороздах поля.

Антонина покосилась на него: что он не спрашивает о взрывах в деревне, о пожаре? Неужели они здесь так-таки ничего не слышали, не видели? А что ж, могли. Деревни отсюда не видать, расстояние немалое, ветер отнес звуки в другую сторону, пепельно-серый дым на облачном небе — это надо особо приглядываться, чтоб различить, а кому тут было смотреть при такой азартной суете?

— Неважные сводки, Николай Иванович, — сказала Антонина, останавливаясь.

Лицо у Николая Ивановича, все еще горевшее торжеством трудового успеха, сразу вытянулось, пыльные ресницы за мутными стеклышками очков тревожно замигали. У Антонины даже шевельнулось что-то жалостливое в сердце: сидеть бы ему, бедняге хлипкому, как привык он в тихом кабинетике со своими формулами. А ему вон что выпало! Не для его плеч такой непосильный груз. Да его от одной вести, что немцы рядом почти, в тридцати километрах, паралич хватит!

Антонина, как могла, мягко, выдерживая спокойный тон, сказала ему, какие дела. Надо собираться, уходить. Студентам — чтоб не ударились в панику, в бессмысленное бегство, все ведь может произойти, найдется кто-нибудь один слабодушный и заразит других, — студентам сказать, что колхоз их отпускает, прямо сейчас. Хватит, поработали, теперь можно и по домам...

15

На закате дня облако розовато-мглистой пыли надвинулось на Гороховку. Улица наполнилась теплым запахом коровьего навоза, молока, разноголосым мыком: под пистолетные выстрелы кнутов, под хриплые крики погонщиков через деревню пошел нескончаемый гурт скота.

— Откуда вы, сердешные? — окликали гороховские бабы погонщиков с черными от пыли лицами, шагавших тяжелой поступью издалека идущих, изморенных многодневной ходьбою людей. Пыльные сапоги их глухо бухали в землю, брезентовые плащи жестко шуршали на ходу, длинные ременные кнуты послушно, как живые, волочились за ними, рисуя узкие, змеиные следы на дорожном прахе.

Погонщики говорили разные названия, слышанные гороховцами и не слышанные раньше; гурт был спутанный, шло разом несколько больших стад. Пастухи просили воды, пили, приостановившись, с края ведер, проливая на себя; телята и коровы тоже приостанавливались, поворотив головы, смотрели на пастухов, — тоже хотели пить. С губ у них свисали тягучие прозрачные слюни.

Проходящий гурт пересек гороховцам отправку обоза, пришлось выжидать чуть не полчаса. Когда скот пропылил наконец весь и можно было трогаться, уже легкая сумеречность растекалась по земле, облачная пелена в небе красилась местами в шафранный цвет, а на востоке, куда ушел скот и куда предстояло двинуться и гороховцам, нижний край неба наливался густой, сизой, сливовой синью, предвещавшей идущую оттуда ночь.

Обоз собрался из четырнадцати тяжко нагруженных подвод. На передней помещался Иван Сергеич, он ехал главным, за командира. Как ни молод, а все ж таки мужик и на войне обстрелянный, с ним бабам надежней. На одну сторону подводы он посадил свою мать, на другой стороне поместилась Феклуша Котомкина с двумя своими пацанами, а рядом с собой Иван Сергеич посадил Фросю Лопухову, собранную по-дорожному, во все самое лучшее, новое: черная плисовая жакетка, которую она только на праздники надевала, черные резиновые боты до колен, на голове — цветастая бахромчатая шаль, оранжево-красным по черному.

Сергеич с Фросей гулял, как пришел по ранению с госпиталя, но женихом и невестой они не считались, скрытничали со своей любовью, хоронились от людей по закоулкам. А теперь вот Сергеич открыто вез Фросю рядом с матерью, будто это была одна его семья, и это растроганно, умиленно обсуждалось всеми гороховскими женщинами: вот какой Сергеич, только гулял, шептались по закоулкам, подсолнухи грызли, однако — не бросил, забирает, как жену!

Раиса кинула на подводу только тощий чемоданчик со своими вещичками, напиханными туда впопыхах, зато книжные связки, напакованные ею в клубе, высились целой горой. Весили они немало, как имущество трех семей, но ни у кого не поднялась рука отложить хотя бы одну связку, ведь это были книги — Пушкин, Толстой, Ленин, и тут ничего, никому не надо было объяснять...

— Скорее, мама, вы готовы? — с порога крикнула Антонина, вбегая в дом.

Мать мела перьяным веничком в устье печи, по привычке не быть в безделье, наводя ненужный порядок. Она вздрогнула от голоса Антонины, от ее слов, означавших, что — вот он момент разлуки с родным углом, все-таки пришел, засуетилась с веничком в руках, не зная за что первым делом хвататься.

— Одевайтесь, мама, я сейчас, корову выгоню!

Антонина метнулась на двор, в сарай. Корова, точь-в-точь как и те, колхозные, когда уводили их от коровника и скотного двора, не понимала, зачем ее в неурочное время Антонина тащит за рога наружу, упиралась, крутила лобастой головой.. Шлепая по заду, подталкивая, Антонина кое-как выпихнула корову из сарая, а затем из калитки на улицу, привязала веревкой к обозной подводе. Поросенка Антонина решила отдать кому-нибудь, кто остается, не отправлять с матерью, — куда ей такая забота, корова да еще и поросенок! Куры тоже пусть остаются, бог с ними. Пропадут, конечно, сразу же: у чужих не станут жить, разбредутся, а там — немцы их слопают, лисы, хорьки перехватают...

Мать в горнице была уже в ватной жакетке, в платке, надевала сверху серый прорезиненный плащ.

— С Марьей Таганковой на одном возу поедете, — сказала Антонина, помогая матери оправить на себе плащ.

С улицы вбежал Сергеич — помочь вынести мешки.

— Вот это бери... это... — показала ему Антонина.

— Почему с Марьей, а ты где ж?

— Вы одни поедете, мама, а я потом, после... следом...

Нельзя мне колхоз сейчас бросить, я должна до последнего тут быть...

— Не поеду я без тебя! — решительно сказала мать. Антонина испугалась: если мать упрямилась — ничем тогда нельзя было ее взять, никакие уговоры на нее не действовали.

— Мама! — умоляюще, воскликнула Антонина. Этим восклицанием она хотела сказать сразу все: что нельзя сейчас препираться, спорить, нет времени, люди ждут, она, Антонина, не может поступить по-другому, мать это должна понять, должна согласиться с ней...

— Да что ж я без тебя буду делать, да я ж от кручины изойду вся! А как с тобой тут случится что, а ну-ка тебя немцы в плен захватят...

Сухие руки матери безвольно опускались, Антонина одна продолжала оправлять, одергивать на ней тесный плащ, просовывать пуговицы в петли.

— Не одни ж вы, мама, будете, не с чужими, все ж ведь свои... Марья за вами посмотрит, все сделает, что надо... А я догоню, догоню, завтра же догоню, может, ночью даже, а сейчас мне никак нельзя, вы ж поймите, дело на мне, еще сколько дела несделанного... Что люди скажут, если я так всё брошу, их тут брошу... Нельзя мне, мама, нельзя!..

— Так куда ж я одна-то, в белый свет!.. — запричитала мать. Голос ее зазвучал рыданием, но это был уже хороший признак: если мать начинала причитать и срывалась в рыдания, значит, она уже соглашалась, упрямство ее было кончено.

— Какой же белый свет, мама, там же всюду тоже люди, такие же, как мы... Да и недалеко, только за Дон переедем, а там, в тех колхозах нас знают, мы же с ними дружили, соревновались... Помните, оттуда к нам приезжали воронежские? Ну, вспомнили? Ну, вот, а вы — белый свет!..

Иван Сергеич вошел с улицы снова, за последними мешками.

— Пойдемте, пойдемте, мама! — торопила Антонина, подталкивая мать к порогу.

— Погоди, что ж так-то... Присядем давай хоть...

— Ну, давайте присядем, давайте... — не переча, Антонина подвинула матери табуретку. Мать руками нащупала ее, опустилась.

— И ты садись.

— И я сяду. Села уже.

Антонина опустилась на другую табуретку, напротив матери.

Внутренность дома, без фотографий на стенах, без перин и подушек на кроватях, без половины посуды на лавке возле печи, с открытой и оставленной так укладкой, откуда мать доставала одежду и дорогие ей, бережно хранимые вещицы, с которыми не хотела расстаться: клубочек пряжи, ссученной еще в детстве своем, первое свое учение ремеслу, расшитые холстинные полотенца, тоже свое первое, девичье еще, учение, ленты и бусы от свадебного своего наряда — память о торжестве, как с Антонининым отцом они в церкви венчались в молодые свои годы, — внутренность дома, никогда не смотревшаяся так опустело, так чуждо для глаз, была уже какой-то как не своей, будто уже отнятой у них, хотя они находились еще здесь. Антонина с матерью были уже изгнанниками в своем доме, лишенными на него права той злой грабительской силой, злой грабительской волей, что приближались к Гороховке и даже на расстоянии, но уже наложили на нее свою власть, уже как бы незримо владели ею. Чувство это ножом резало сердце, и хорошо, что мать не видела своей хаты, ее скорбного, горького вида внутри, а то б ей совсем тяжко стало в эту минуту.

Ей и так было тяжко. Слезы беззвучно лились у нее из мертвых глаз, капали ей на плащ, на сухие старческие руки, которыми она отирала щеки. Только в большом горе плакала она вот так — без голоса, без причитаний, совсем убито, безудержно, неутешимо. Так вот плакала она по отцу, когда случилась его смерть, когда лежал он перед колхозным правлением в дощатом гробу на двух табуретках, а кругом стоял весь местный люд, прощаясь, прежде чем нести гроб на полотенцах на деревенский погост, так вот плакала она в первый день войны, когда ее объявили, по своим деревенским и всем тем солдатам, что будут побиты на ней и чьи дети останутся сиротами, а жены вдовами, а матери — одинокими неутешными старухами...

— Мама, мама, ну, будет, будет... — тихо говорила Антонина.

— И отец твой тут родился, и ты тут родилась... — всхлипывая, сказала мать.

Слезы тоже катились у Антонины по щекам. Она морщилась, кривила лицо, стараясь их унять, стараясь не всхлипнуть, чтоб не услышала мать, а то б она разрыдалась еще пуще, и тогда б обе они разрыдались уже совсем неудержимо и надолго.

— Ничего дому не сделается, как стоял, так и будет стоять, — успокаивая мать, говорила Антонина. — Вернетесь, и так же все опять будет, и Пеструху приведем...

— Нет уж... — как бы заглядывая куда-то вперед, в то, что уже было открыто ей, незрячей, ее старыми годами, накопленной мудростью, ощущениями ее сердца, говорила горестно мать. — Так уж не будет. Не воротиться мне сюда боле. И не с отцом рядом косточки мои положат... Одного только и хотела я для себя, чтоб рядом. Не судьба, значит...

Обоз терпеливо стоял на улице — четырнадцать подвод с грузной кладью, умотанной веревками, с коровами, козами, привязанными с боков и назади каждой подводы. Повизгивали поросята, дергаясь в мешках, кудахтали куры в плетеных кошелках, просовывали свои головы сквозь прутья. Антонина просила женщин не брать мелкую живность, но как было послушаться, как кинуть? Да и в дороге — провиант. Как знать, коротка иль долга она будет, не пирогами, чай, встретят на другой земле, пол-России сейчас на восток кочует, свой запас — никогда не лишний...

Антонина как в полусне посадила мать на подводу, обняла, расцеловалась с нею. Мать крестила ее щепотью, мелкими крестиками; никогда не была она богомольной, в церковь не ходила с двадцатого года, а тут — вспомнила...

Кошка жалобно пищала на земле, у ног Антонины. Это была их кошка, грязно-серая, только с половиной хвоста, конец его она отморозила зимой.

— Гляди-ка, кошка-то как за хозяйкой убивается! — показывали друг другу в толпе, что шла с обозом провожать его.

— Понимает, значит.

— Чувствует!

— Кошку бы взяли, Петровна, места много не займет, все ж таки живая душа, вон как плачет...

Антонина схватила кошку, сунула матери в руки. Верно, своя, домашняя животина, все матери не так одиноко, пусто будет...

Обоз пошел, заскрипев вихляющимися колесами, сухим деревом тележных остовов, забренчав, зазвякав, как все уже прошедшие через Гороховку обозы, подвязанными ведерками, удилами, с лошадиным храпом и фырканьем, глухим стуком кованых копыт по убитой земле, мелкой дробной трусцой коз и овец, бегущих рядом с телегами.

Мать сидела на возу, прямо держа свое слепое лицо, ухватясь руками за грядку. Ухабистая дорога сотрясала, подбрасывала ее легкое, высохшее тело. Антонина шла рядом, быстрым шагом, не отставая, глядела на мать, и такая пронзала ее жалость, так режущ был тележный скрип, такой болью отзывался внутри, что сердце Антонины рвалось на части...

Обоз проводили до того же бугра, что и стадо.

Впереди темнело уже густо-лиловое, с синью, небо, желтыми искрами в нем прокалывались первые звезды.

Обоз скрипя, взбрякивая на выбоинах, потянулся в лиловую темь, уходя от угрюмого ворчания грома, что тяжко, чугунно погромыхивал сначала в военной стороне, а потом, хоть и глухо, но так же тяжко, увесисто, чугунно катился над головами по широкой дуге небосвода...

16

Когда Антонина воротилась в деревню, небо вверху мглисто серело, быстро теряя свет, на западе багровел румянец зари, и был он, как сама война, зловещ, багровый цвет казался кровью, огнем пожарищ.

Антонина спешила к правлению, но возле своего дома вспомнила — он же брошен открытым, все двери настежь, надо притворить, непорядок.

Ей не хотелось входить сейчас в дом, который, она знала, ударит ее по сердцу своей опустелостью, и она вошла, сдерживая свои чувства, чтоб не замечать, не слышать скорбной тишины, уже поселившейся в сенцах, кухне, горнице.

Но как было не услышать эту тишину, не почувствовать безжизненное оцепенение, в котором стыло все — и сам дом от половиц до верха крыши, и все оставшиеся в нем вещи, вся утварь. Так бывает только со смертью хозяина, хозяйки, когда их обиталище остается без них, сиротским, покинутым. Короткая это была минута, пока Антонина притворяла двери из сенец во двор, из сенец в дом, но нелегкая, исполненная для нее безмерной горечи, — как ни старалась она сейчас зажать в себе всё, не переживать. Тишина, оцепенение, полусвет-полумрак, наполнявшие дом, сказали ей, что мать и правда не вернется сюда уже никогда, ни к чему тут уже не прикоснутся ее руки...

Под ноги Антонине в сенцах попали грабли, — они валялись на полу, поперек прохода. Верно, свалили, когда вытаскивали вещи. Антонина подняла их, приткнула к стене.

Тут ей послышалось, что кто-то идет через двор к дому. Шаги грузно впечатывались в землю, так мог ступать только большой, кряжистый мужчина в тяжелых сапогах.

Антонина прислушалась. Подходивший человек был уже у самой двери. Звякнула щеколда, человек хотел отворить дверь, но она ему не поддалась, изнутри был уже задвинут засов.

Антонина без раздумья сдвинула засов, дернула на себя дверь. Кто-то, заслоняя весь дверной проем, на полголовы выше притолоки, в красноармейской шинели, сапогах, пилотке, с вещевым мешком за спиною, но без оружия, имея в облике что-то, присущее всем, кто уже вне службы, выбыл из нее по ранению или болезни, стоял у порога.

Антонина отступила на шаг, вглядываясь; что-то ей подсказывало, что человек перед ней — свой, знакомый, деревенский, но кто он — угадать она не могла, вся фигура солдата рисовалась на светлом еще небе черно и плоско, ни лица было не разобрать, ни глаз.

Антонина, напряженно вглядываясь, силилась признать, одновременно в ней бежали другие мысли, ее удивило, что солдат пришел не с улицы, а почему-то со двора, вроде бы скрытно, тайком. Двор ведь огорожен плетнем, значит — он перелезал через плетень? И где же он был, когда Антонина вошла в дом? Если бы он лез через плетень, она бы услыхала. Значит, он перелез раньше, чем она вошла, где-то сидел, выжидал... Чего? Ее прихода, ее появления? А, вот почему грабли валялись в сенцах! Это он их повалил. Он уже заходил в отворенный дом, а потом, верно, вышел, сховался в сарае...

Антонина не испугалась, да и нечего было пугаться, почувствовала только какое-то неприятное недоумение.

— Не признаешь? — спросил солдат.

— Нет! — созналась Антонина.

— В родной деревне — и не признают! — усмехаясь, сказал солдат. От него крепко пахло махоркой и чем-то лекарственным, больничным: карболкой называют деревенские такой запах. — А ты еще лучше погляди!

— Нет! — мучительно напрягая и зрение, и догадку, ответила Антонина.

— А между прочим, когда-то на пасху мы с тобой яйца с горки катали... Я у тебя еще кукленка однажды отнял да на ригу закинул, ревела ты белугой... Ну?

Что-то, что-то стало как бы брезжить в памяти Антонины, в ее беспредметной зыбкой темноте. Детство, оно же так давно было!

— Вот это да! — сокрушенно, но не на самом деле, а только играя в это сокрушение, удивился солдат. — Ты меня совсем обижаешь! А ведь я еще когда-то, теперь уж могу признаться, сватов мечтал к тебе подослать... Ну? Опять не признаешь?

Антонина молчала.

— Да Аверьян Лопухов я!

— Господи! — ахнула Антонина. — Авёра! Да откуда ж ты? И чего ж ты с этой стороны, со двора?

— А мне так прямей было. Я оттоль вон шел, — махнул он рукой за плетневую ограду. — Стежками...

— Да заходи ж ты! — метнулась Антонина, распахивая дверь горницы. — Еще б миг один, и не застал бы меня, убегла. Дом пустой, маму только-только проводила. Поехали наши обозом... Беда-то какая! Ты что ж, с госпиталя, иль как? Куда идешь-то? Господи, сколько ж это я тебя не видала, годов... годов...

— Не считай, не сочтешь! Много пробежало. Аверьян, пригибаясь под притолоку, вошел следом за Антониной в горницу, внося с собой запах солдатской махры и карболки, которым пропиталась его ворсистая, суконная шинель. С улицы он плохо видел в сумраке хаты, споткнулся о табуретки.

— Погоди, я сейчас лампочку засвечу, — бросилась искать спички Антонина.

— Не надо, на что она, видать пока еще... Фу-ух, дай отдышаться! Запарился, быстро шел.

Аверьян скинул с плеч вещевой мешок, бросил его у порога, расстегнул крючки шинели. Изнанкой пилотки отер влажный лоб.

Спички не отыскались, куда-то запропали, — сборы к отъезду все спутали, перевернули кверху дном в хате. В горницу снаружи сочился слабый розоватый свет зари, его, верно, еще хватало, и, приглядевшись, Антонина смогла рассмотреть Аверьяна, его небритое лицо, крупную голову, остриженную машинкой, в отрастающей темной щетине волос.

В какого же дюжего вымахал он мужика! Саженные плечи, тело прямо литое, ладони — подкову согнет! А был таким хлипким шустрым мальчуганом, потом — подростком с длинной цыплячьей шеей, потом — костлявым, нескладным пареньком, — лет в двадцать с небольшим... Сколько ж ему сейчас? Он только чуть Антонины старше, почти ровесники они... Стало быть — тридцать пять, тридцать шестой...

— А ты так все одна, так себе и не завела никого?

— Как видишь, — показала на стены, вокруг себя Антонина. — А ты вроде все про меня знаешь?

— А как же! — сказал Аверьян. — Я ведь тебя из виду все года-то эти не упускал, всяким слухом пользовался... Это ты про меня не интересовалась, не знаешь...

— Да нет, Авера, не так оно... Ты как пропал просто, ни духу, ни слуху про тебя не было. Погоди, — спохватилась Антонина, — может, ты голодный, накормить тебя надо?

— Я не голодный, кой-чего с собой есть, водицы вот дай испить, внутри все иссохло...

Антонина черпнула железной кружкой из ведра на лавке, подала. Аверьян принял кружку двумя руками, выпил жадно, большими глотками, запрокидывая голову.

На крепкой загорелой шее его, в какой-то красивой общности со всею силою его могучего тела, двигались, выпукло напрягаясь и опадая, бугры жил и мускулов.

Давняя, еще девчоночья, потом девичья нежность, про которую Антонина думала, что она давно уже умерла в ней безвозвратно, теплым током омыла ей изнутри грудь, мягко, бархатно, до какой-то даже знобкости в теле, сжала сердце.

— Так где ж тебя носило те года-то, и теперь откуда ты, скажи, — попросила Антонина. — Ты ранетый?

— Был, — сказал Аверьян, переводя дух, возвращая кружку. — Несильно. Царапнуло только осколком, вот тут, — провел он рукой по бедру. — Мне б еще лежать в госпитале, до полного заживления, да госпиталь тот, должно, уж немцы весь повырезали. Прорыв там был. Не успели нас вывезть, как они — уж вот. Кто мог, кто ходячий, те ушли сами кой-как, ушкандыбали, а лежачие — все остались. Я вот ушел, седьмой день нынче... Хорошо ищ, на вещевой склад брошенный на пути повезло напасть, шинель вот взял, сапоги, полное обмундирование, а иные как на койках лежали в исподнем — так и чесанули...

Слова у Аверьяна текли глухо, замедленно, как-то тускло; он, видать, здорово устал в своем пути; но, сидя на табуретке, выпив водицы, он быстро избавлялся от усталости, прямо на глазах оживая. Голос его тоже креп, становился гуще, бодрей, — немного, видать, надо было его мускулистому телу, чтоб вновь налилось оно упругой силой, — минуту лишь передыху...

А Антонина, говоря с ним, просто глазам не верила — Аверьян! Прямо из небытия возникший человек! Ведь про него в Гороховке и думать забыли, последние года никто имени его даже не поминал!

Их усадьба, Захара Ильича, отца Аверьянова, стояла в том же ряду, что и Антонины, хат за десять-двенадцать, почти на самом конце деревни. Сейчас там ничего нет, пустырь в бурьяне, только земля чуть бугрится, где хата стояла, да яма от погреба.

Аверьянова отца Захара Ильича Антонина хорошо помнила: ростом высок, но сухонький, с жидкой бороденкой, глаза быстрые, влажно-красные и всегда как бы смеющиеся, точно Захар Ильич задумал про себя что-то чудное, удивительное и людям, и самому себе, и ему же первому смешно, что он такое промыслил, и нисколько ему не будет обидно, когда над ним посмеются и другие. Был он крестьянином, как все, имел до революции небольшой надел, хозяйство — не лучше, не хуже других: корова, свинья, куры, с десяток гусей. Лошадь, правда, была, гнедая, малорослая, с посеченными бабками, но крепкая, безотказно работящая. Захар Ильич побывал кой-где, кой-чего повидал, обожал толкаться на ярмарках, среди торговцев, слушать ихние разговоры. От них поселился в нем бес предприимства, все он всякие дела доходные соблазнялся затеять, и затеял-таки, — чего так тянуть свою долю, концы с концами только сходятся! — открыл в Гороховке в своем доме шкалишную, иначе сказать — питейное заведение, кабак. Где-то перед самой германской войной Захар Ильич это сделал и даже не нажился ничуть, потому как вскоре началась война, пивные запретили, а там — революция. Когда нэп объявили, Захара Ильича снова в доходы потянуло: небольшую маслобойку завел. Принимал в работу семя от окрестных мужиков; одному не управиться, держал батрака, хоть и не звался он так, а просто — родственник, по-родственному помогает. За эту маслобойку и турнули Захара Ильича, когда пошла коллективизация и кулачить стали.

А Аверьян остался, не услали его с родителями. Захар Ильич был смекалистый, загодя почуял, к чему дело идет, за полгода раньше, должно быть, до своего конца отправил Аверьяна из дома в лесничество, за двадцать верст, каталем на государственную лесопилку. Чтоб считался Аверьян не в отцовом хозяйстве, самостоятельно живущим собственным трудом, и даже более того — рабочим классом, с теми, кто держит власть в своих мозолистых руках.

Кой-какие родичи у Аверьяна в Гороховке оставались, и кой-когда он приходил повидаться, а главное — потуже живот набить деревенским хлебом, потому как рабочим на лесопилке хлеб давали нормированно, а в столовой была одна крупяная баланда да огуречный винегрет.

Тут-то вот и стала гаснуть, замирать их любовь с Антониной, потому что все реже появлялся в деревне Аверьян, разлуки раз от разу все длинней становились, и потому что вокруг Антонины разговор шел — дескать, не к лицу ей с ним водиться, отец у нее советский активист, строитель новой жизни, а кто такой Аверьян, сын кулацкий, из хитрости на лесопилку пристроился... А скорей всего, потому, что любовь-то их и не была еще любовью, а так — начиналась только, едва-едва брезжила.

Собственно, что и было-то? Ну, детьми играли вместе на выгоне, бултыхались в пруду. На пасху, Аверьян это правильно запомнил, крашеные яйца с горки катали. Постарше чуть — за яблоками в господский сад вместе лазали, тогда он еще во всей красе на бугре стоял, не порубленный. Охранял его немой, нанятый, страшно зол был, свиреп, и не столько сами яблоки привлекали, сколько азарт, страх перед немым: залезть крадучись, натрясть, набить полные пазухи и от немого убежать, от его свирепой погони и палки.

Вот уж когда совсем постарше стали, когда Антонине сарафан выходной, праздничный, сшили, туфли нарядные справили, — для улицы, для хороводов, возраст-то невестин уже, надо же себя показывать, на семнадцатом ее году, — тогда вот что-то промелькнуло между ними, оставило зарубки на памяти и теплом всякий раз грело сердце при воспоминании.

Однажды они из Ольшанска с воскресных базарных торгов вместе ехали. Антонина отбилась от своих в толпе, в рыночном многолюдье, сколько ни искала — не нашла, и пришлось ей идти домой в одиночку, пешком. В поле ее нагнал Аверьян; возил с отцом продавать масло, отец остался на ярмарке кончать свои торговые дела, потолковать с нужными людьми, а Аверьян с пустыми бочками на телеге на малорослой крутобокой гнедой один тарахтел по дороге назад в Гороховку. Был он без шапки, волосы у него отросли густые, длинные, русые, вьющиеся на концах, была на нем голубая рубаха навыпуск, подпоясанная витым шнурком с кисточками, черные штаны в светлую полоску, хромовые сапоги — припылившиеся, но все равно с блеском. Они, Лопуховы, хорошо уже жили, денежно, маслобойка приносила доход.

Аверьян посадил Антонину, и они поехали дальше вместе под жарким дневным солнцем, узкой полевой дорогой, стиснутой с обоих боков рослыми, бледно-зелеными еще хлебами, с шумом обметавшими колосьями тележные спицы, свешенные с грядки босые ноги Антонины, — обувку она сняла, когда пошла домой, чтоб не тратить ее зря и чтоб легче было ногам.

На покосах стояли огромные копны, пахучего сена, кой-где оно лежало еще в валках, просыхая, сенной дух кружил, дурманил голову — так пряно, сильно пахло молодое сено, разогретое щедрым солнцем.

Антонина не заметила, как, в какой момент Аверьян свернул с дороги на покосы, к копнам. Лошадь они бросили, она с повозкой ушла от них к валках хрупать свежескошенную, еще волглую траву, а они, развалив копну, лежали на сене под огромным небом в белых облаках, о чем-то говорили. Антонина плохо понимала — о чем, не запомнила ни одного слова, да слова и не значили ничего, значило то, что они были вдвоем, одни в безлюдье поля, и это волновало Антонину до удушья в груди, почти до дурноты какой-то, беспамятства. Так она не была ни с одним еще парнем. Она отвечала что-то Аверьяну, какие-то слова срывались с ее сухих, сразу потрескавшихся губ. Потом Аверьян стал хватать ее за грудь, навалился, стал целовать беспорядочно, куда попадали губы; кофточка трещала на ней, задралась юбка, оголив ее колени, бедра. Антонина отбивалась, отталкивала Аверьяна руками, выворачивалась из-под него, а сама истомно таяла от сладости этой борьбы, жгучих, как яд, поцелуев, от дерзких прикосновений Аверьяновых рук, шаривших по всему ее телу. Истомленные, обессиленные, они затихали, потом тут же снова поднимали в сене возню, задыхаясь от его знойно-вязкого духа, от поцелуев, таких долгих, что Антонине казалось — сердце ее неминуемо лопнет, разорвется, если она не глотнет сейчас воздуха.

До главного в тот раз не дошло, и вообще на этом все и кончилось, Аверьян вскорости переселился на лесопилку, а потом разорили их семью, усадьбу, и они виделись изредка, и то издали, и ничего подобного этому дню в сене у них уже не было.

А там Аверьян совсем исчез, перестал появляться в деревне. Говорили, уехал, чтоб не тыкали его отцом, кулацким происхождением, куда-то на юг, на корабельные заводы...

...С хрипотцой в горле от долгой жажды, отвычки говорить с людьми Аверьян продолжал свой рассказ дальше — как семь суток шел днем и ночью ярами, целиной, глухими дорогами, избегая большаков, среди раненых и гражданских беженцев, как не один раз он и эти люди попадали почти что в полное окружение да вырывались. Антонина слушала с замиранием, столько страшного он говорил, но ей хотелось знать про него и другое, сразу, в минуту, всё — как шла его довоенная жизнь, женат ли он, где его дом, семья, и кто у него есть, какие дети, где воевал он, — и она спрашивала про всё это, перебивая его своими вопросами.

Он отвечал тоже отрывочно, вперебивку.

— А нигде меня и не носило особенно, я как тогда в Николаев уехал, добрые люди присоветовали, так все там и жил, специальность у меня была электросварщик, деньги получал хорошие... Поначалу в общежитии койка, потом комнату дали, двенадцать метров... Нет, так и не оженился. Хотел на одной, да чтой-то не понравилась потом, раздумал... Часть наша много где была, с июля самого, — под Борисовом, под Смоленском, на Брянском направлении. Народ побьют, на формировку — да опять... Я пулеметчик был, со станкачом, «максим» — знаешь? На колесах который. Покрошил я их! Бо-ольшая б, должно, цифра вышла, посчитать. Я позицию всегда с умом выбирал, где-нибудь в тенёчке, под кустом, под деревом. Замаскируюсь — с трех шагов не углядишь. Подымутся, пойдут, — они поначалу все нахрапом лезли, густо, — тут я их и валю... На передовой главное — без горячки, спокойненько, чтоб голова была ясная... Иной, как ошалелый, садит всю ленту дуром, а я очередями, прицельно, наверняка. Наведу не спеша, поправочку на расстояние, на ветер, — они и брык один за другим... Если по машинам, мотоциклам, — особая лента, бронебойно-зажигательная. Хоть одну — а в припасе всегда держал, на случай. Они и горят тут же, с первой очереди. Станкач — машина верная, бьет сильно, далеко, прицел удерживает точно, это не то, что тыркалка этот, дегтяревский, с диском... Конечно, надо еще уметь...

Аверьян говорил без похвальбы, просто как мастер говорит о своем ремесле, которое он постиг.

— Да ты прямо героем там был! — не удержала Антонина в себе этого восклицания.

— Ну, героем — не героем... — похвала не тронула Аверьяна, он эти слова как бы пропустил мимо. — Там иначе нельзя, вот что! Раз на передовую попал — или ты их кроши, или они тебя в два счета ухайдачат... Ну, а зачем мне свою жизнь терять, другой уж не будет... К тому ж не трехлинейка эта, хлопалка, в руках была, а станкач, им воевать можно...

Аверьян передохнул, облизнул языком шершавые губы.

— А пришел я, между прочим, к тебе не случайно. Шел — всяко путлял, и так приходилось, и этак, в какой стороне стрельбы нет — туда и сворачивали. А как вышел я вчера на Ольшанский район, так и решил — ну, буду теперь держать курс на Гороховку. Родные все ж места, давно не бывал, Антонина там, любовь моя когдатошная, с ней повидаюсь!

— Надумал! — хмуро усмехнулась Антонина, скрывая, что слова эти про давнишнюю любовь пришлись ей по душе. Помнит, значит! И в такое время вспомнил, когда немцы по пятам догоняют, когда иной бы подумал — не задерживаться надо, а на попутную машину да поскорей, подальше в тыл... Но вслух она сказала, вкладывая в свои слова неверие и укоризну: — Десять лет, как ни больше, нужды такой не имел. Должно, и не помнил даже!

— Кабы не помнил — я бы тут сейчас не сидел, — сказал Аверьян веско. — Если хочешь знать, я и жену себе не завел, что помнил. Ко мне ведь многие девки с этим лезли, сами. Парень я, как видишь, не кривой, не хромый, отдельную комнату имел, получки выгонял побольше инженеров, одевался — шик, картинка, в выходной желтые полуботиночки, коверкотовый костюм, рубашечка шелковая, белая, с отложным воротничком... Приду с ребятами в парк пива выпить, стою у ларька с кружкой, а девчата парочками тут же мимо — шмыг, шмыг, глазами — зырь, зырь... Но мне ни одна не нужна была, я об тебе помнил!

— Ну и что ж ты... если помнил... — затрудненно произнесла Антонина, до краски в лице смущенная таким прямым, откровенным признанием Аверьяна. — Что ж ты не открылся, не приехал? Письма даже ни разу не прислал! Иль на марку денег не хватало? — спрятала она себя за шутку, за слегка язвительный тон.

— А зачем бы я был тебе нужен? — спокойно, как не раз обдуманное, сказал Аверьян. — Подумай, кто ты и кто я? Могло бы что у нас произойти? Ты вон кто — председательница, член партии, депутат, орденом награжденная, а на мне то еще клеймо... Ну, заявился бы я сюда. Ну, допустим, и у тебя ко мне старое ожило. Я ведь знаю, ты по мне сохла, мне говорили подружки твои, и сам я это видал, чуял... Не случись так в тридцатом годе, мы б с тобой поженились, это точно... Мне ни до тебя, ни после ни одна девка так не нравилась... Ну, так вот, значит, допустим — пришел бы я к тебе со сватаньем... Пошла б ты за меня, даже если б захотела? Представляешь, что поднялось бы? Такое б вокруг этого завертелось! Да не додустили б ни за что, и тебе б свету белого не стало, и мне б только одно — бежать да подале. Вся бы сразу власть тут же вмешалась, и вперед всех — партийная, что ты себе ради блажи анкету, всю биографию портишь, их таким делом конфузишь. Они тебя идейно воспитывали, воспитывали, а ты — на тебе, за классового врага замуж собралась! Вот что было бы!

— Да какой же ты враг?! — воскликнула Антонина. В словах Аверьяна слышалась застарелая боль, проевшая ему душу, бередившая ее, как незаживающая рана. — Ну, отца твоего — верно, да и то зазря, перегнули, отобрали б одну маслобойку — и дело с концом. Ну, а ты при чем? Сын за отца не ответчик, себя ты полностью обелил рабочим своим стажем, трудом своим...

— Сын за отца! — болезненно покривился Аверьян. — Так только говорилось. Ты другой дорожкой шла, ты этих делов не видела, они тебя не коснулись... А на деле так было: клеймо пришлепано, записано в графу — и тащи на себе по смерть, не отмоешься! Я учиться на рабфаке хотел, сунулся, а меня — круть, верть, так, сяк, прямо не говорят, глаза в сторону... Короче — не приняли. Я рабочий вон какой был, меньше ста процентов не давал, ко мне учеников ставили, чтоб кадры учил. А в комсомол подал — не приняли. Прямо — опять ничего, другие для вида зацепочки нашли... Наградами, премиями — обходили! На красной доске разные морды — ударники, стахановцы. А я показателями не хуже — а меня нет! Пошел раз в партком, впрямую — почему? Опять глаза туда, сюда, словами круть, верть, — вот то, вот се... Мало, мол, одних показателей, еще общий облик... Те, дескать, идейный уровень повышают, в кружках занимаются, а вы не ходите, на лекциях не бываете... Чепуха! Один человек мне, наш, цеховой, верно сказал — чего ты ломишься, ничего ты не добьешься, клеймо на тебе, понял?

Клеймо! Классово чуждый элемент ты, так к тебе всю жизнь и будут с подозрением присматриваться, а поверить — все равно не поверят. И дальше чернорылого работяги тебе ходу нет, не рвись, не пустят...

Лицо Аверьяна, темное от щетины, дорожной пыли, стало еще темнее, глаза ушли куда-то вглубь, под брови, спрятались во мраке глазниц; Антонина только моментами видела их напряженный, острый блеск.

— Сколько ж ты в себе накопил! — жалея Аверьяна, сказала она.

— Побыла б ты в моей шкуре — накопила!

Антонина не стала возражать, в ней как-то не поднималось чувство против Аверьяна за эту кипевшую в нем злость от воспоминаний о старых обидах, испытанных несправедливостях. Внутренне она даже соглашалась с тем, что Аверьян по-своему прав, что злость и обида его законны, есть у него для них основание: не по вине, конечно, нее он свои расплаты, а незаслуженная обида жжет человека сильнее угля из печи...

В молчании прошло какое-то время, Аверьян поостыл, сказал уже обычно, без раздражения, опять с той доверительностью, с какой говорил ей своей признание:

— Вот почему я о себе вестей и не давал. Ну, а сейчас вот к тебе взял да пришел. К тебе — поняла? Не просто на Гороховку поглядеть, мне на нее — тьфу, и вспоминать не хочется... Уж если верней, совсем чтоб верно сказать, — за тобой пришел.

Аверьян даже шумно выдохнул воздух с последними словами — так ему душно сделалось вдруг, много, видно, было заключено для него в последних этих словах и не так-то легко было ему решиться их выговорить.

— Как, то есть, за мной? Зачем? — ничего не поняла Антонина. Разум ее спрашивал и недоумевал, а сердце в груди вздрогнуло, ощутимо, толчками погнало по телу жаркую кровь, — в загадочных словах Аверьяна оно уже расслышало то, что еще не расслышал, не понял ум Антонины.

— Что — зачем? — резковато, преодолевая так свою стеснительность, сказал Аверьян. — Ну, чтоб жить нам с тобой вместе...

— Чтой-то ты говоришь — не пойму... — Щеки Антонины обдало жарким пламенем, она сама почувствовала, как они вспыхнули, зарделись. Благо, в полумраке ничего этого было не видать. — Ты сказал — за мной? Вроде как увезть меня куда-то хочешь. Так я ведь не сама по себе, Аверьян, у меня колхоз, я себя от него оторвать не могу. Иль я не так поняла? А потом, ты вот говорил только что, дескать, неровня мы, потому и подойти с таким раньше не смел... Так теперь ты это в сторону отставляешь? Ничего ж вроде не переменилось, и теперь все то помнится. И теперь языками молотить смогут... Почему?

— А теперь потому, что всему этому конец.

— Чему — всему?

Антонина как поглупела: чуяла за словами какой-то смысл, а схватить не могла, мешало ей сердце своим волнением, весомым стуком, жаром крови.

— Ну, другие порядки идут.

Аверьян выговорил это без прежней своей твердости, как будто не очень хотел произносить эти прямые слова, полностью обнажающие его мысли, — лучше, если бы Антонина не требовала их, а догадалась сама.

— Ах, вон ты что! — Кровь у Антонины сразу отхлынула от головы, виски даже будто обручем стянуло. — Вон ты что... — повторила она медленно, уже совсем по-другому осознавая Аверьяна, сидевшего перед ней в напряжении: он знал, что это решающий в их разговоре момент, что он покажет ему Антонину, как он сейчас показал ей себя, открыл ей свое сокровенное.

— Постой! — В первую очередь она только удивилась как-то — таким неправдоподобным показалось ей то, что Аверьян для себя принял как нечто уже явное, вполне уже свершившееся. — Постой, так ты что ж думаешь… Нет, неужто ты вправду думаешь, что государству нашему уже совсем конец пришел, не устоит оно?

— Не думаю, а так оно и есть.

— С чего ж ты это взял? Если много городов сдали, если отступление... Так не все ж время так будет, соберется и наша сила!

— Да ты раскрой глаза, погляди! — нервно двинувшись к ней всем корпусом, перебил ее Аверьян. Заговорил напористо, горячо: — Что ты видишь, что знаешь, копаешься тут с коровами да курями, что тебе известно? Тебе по радио набрешут и в газетке для бодрости набрешут — ты и веришь, и повторяешь, как попка! А я там был! — весь так и дернулся на табуретке Аверьян. — Я не по газетке, я своими глазами видал, какая их силища прет, какие у них танки, а что у нас. Ихняя пехота из автоматов сыплет, так и бреет подчистую всё, а у наших в руках одни пукалки пятизарядные, девяносто первого года... По танкам пол-литрой с бензином! Вот и вся наша техника против ихних танков. Готовились, готовились, шумели про свою мощь, шумели: «тройным ударом на удар», — и вот он, тройной — пол-литра! Остановишь их пол-литрами, как же. Под Смоленском «хенкели» по макушкам берез носились, из пулеметов чесали так — головы не поднять, чуть не колесами нас давили... Ничего не боятся, броня на них стальная. А наши «ишаки» — «рус-фанер», чесанут по нему разок, он и горит, бедняга... Нет уж, на старой границе не удержали — теперь не удержишь. Там из бетона укрепления были, и то не помогли, а тут нигде ничего, ровная земля... Только им на танках и катиться. Москву уже окружают, ты и это не слыхала? А Москву возьмут — всё, хана, кончен бал, погасли свечи. Только за Урал отступать, в болота, в комарьё... Да они и туда придут. Нашу дивизию три раза разбивали, человек пятьсот каждый раз только и оставалось. Это от десяти тысяч! Я поначалу воевал люто, еще вера была, хорошая машина в руках. А потом вижу — напрасно всё! Они наших кладут и кладут бессчетно, а сами почти без потерь. А вот как с госпиталя убегал, да гусеницами нас давили, — тут уж я нагляделся, последняя вера пропала... Смотри сюда, я тебе перечислю...

Аверьян выставил перед собой пятерню, другой рукой стал загибать пальцы.

— Кадровый наш состав, самая сила, где? Перебит весь. Раз! Авиацию они еще при самом начале на аэродромах сожгли, она и взлететь не успела, — два! Танки, — «броня крепка и танки наши быстры...» — я их за все время и не видал, где они, куда подевались, должно, там же, с самолетами, погорели... Три! Все базы продовольственные, склады военные, всё, что годами скоплено было, — всё уже там, на его территории. На пушку три снаряда в день выдают, повоюй тремя снарядами... Четыре! Ленинград окруженный, Москву обходят, Донбасс у них весь, Тулу, заводы оружейные, не сегодня-завтра возьмут, а может, и взяли уже... Пять! Еще считать? Иль хватит? Чем воевать, кому? Старики, что ль, с печи слезут, они одолеют? Ну, что ты так на меня глядишь, что? Думаешь, потому говорю, что все-таки подлюка, вражина, как меня считали, фашистам рад, при фашистах мне лучше будет? Черта лысого, было б так — уж давно сто раз я им мог сдаться. Три раза? на передовой был и все три раза? в окружение попадали. Мы по лесам, по болотам скрозь них шли, а они в рупоры кричат: «Рус, Иван, выходи, сдавайся, хлеба дадим, каши дадим!» А у меня ноги в крови, плечи в крови — я станкач свой тащу без патронов, четыре пуда железа, в болотной жиже захлебываюсь, хлеб — уж забыл, какой он... Только надо все ж когда-то разумно поглядеть. Нет у нас такой силы, чтоб с ними сражаться. Что было — истрачено, с неба — не упадет... Вот это я понял крепко, эту вот неделю, что от них без передыху чесал. Беги — не беги, смысла нету, куда б ни убежал — настигнут все равно. Только ноги трудить да под ихние бомбы соваться...

— Что ж ты задумал? — спросила Антонина одними губами.

— А ничего. Одежу вот эту сменю, на обычную... В такой одеже они сразу схватят, в лагерь пленных загонят. Где-нибудь поначалу пересижу, а там — поглядим, толкач муку покажет... Есть у меня знакомый, можно сказать — дружок, в госпитале лежали, отсюда верст сто, на Корочу... Звал к себе в деревню. За двоюродного брата объявит. А ты — за жену мою сойдешь. Тут тебе оставаться нельзя, останешься — петля сразу, сама понимаешь. Каждая собака тебя тут в районе знает, продадут... Ну, вот я тебе все и сказал.

У Аверьяна пересохло горло — от нутряного жара, душного волнения; голос его на последних словах хрипел. Он взял со стола кружку, сам черпнул воду, глотнул жадно, обливая подбородок, борта шинели.

— Ну, рассчитал ты!.. И за меня все рассчитал! — проговорила Антонина, наблюдая, как он пил, утирался широкой мозолистой ладонью.

— Рассчитал верно, — сказал Аверьян. — Побыла б там, со мной, поглядела б, что я, — и ты б так-то рассчитала.

Это яснее ясного. А иначе одно — пропадать. И ты пропадешь. Ну, тронешься ты отсюда... Ваши, говоришь, поехали? Думаешь, далеко они уедут? Сколько таких телег на дорогах я повидал! Стронутся, проедут сто, двести, триста верст, а потом все равно к немцам попадут. Иль под их танки, подавят их, иль бомбы на клочья разнесут... Спрашивается, на что надеялись, чего страдали? Ну, куда ты уедешь, за Дон? Да они там через пару-тройку дней будут. На Волгу? Они и туда дойдут. В Сибирь? И в Сибирь придут, это уж как пить дать. Конец один — власть ихняя будет, как по всей Европе. У кого сила — у того и власть. А сила — у них.

— И как же ты думаешь, я, по-твоему, на такое способная — вот сейчас все кинуть, всех кинуть, самой схорониться?

— Не знаю, способная иль нет, но если жить хочешь, разум хоть малый есть, мозгами шевелить умеешь...

Комок внезапно закупорил Антонине горло. Как он мог думать о ней так, рассчитывать на нее в своих планах? А ведь он рассчитывал, обдумывал, когда шел, не внезапно это у него родилось. Хоть не совсем уверенно, но все же предполагал он, что она на его слова согласится! Не было бы такого предположения, хоть какой, но надежды, — он бы не стал заходить сюда, в Гороховку, к ней, не стал бы вести эти свои речи... Как он мог так думать о ней!

Обида и гнев, в одинаковой мере, поднялись в Антонине до такой остроты, что даже слезы выступили у нее на глазах. Ничего не могла она произнести, ни слова, комок продолжал стоять у нее в горле. Может, вот на что он рассчитывал, надеялся — на одинокость ее женскую, на то, что старое чувство потянет ее, пересилит надо всем, соблазн женский, соблазн семейной жизни с самым когда-то ей любым мужчиной одолеет ее, задурманит ей голову, рассудок, и она забудет, кто она, что она, какой на ней долг, все продаст за эту приманку — быть с ним, быть женой, матерью...

Точно будто светлее стало у Антонины перед глазами: прежняя ясность разума возвращалась к ней. Она вспомнила колхоз, людей, дела, что ждали ее. Все это не то что забылось, но как-то куда-то отодвинулось на эти четверть часа, когда перед ней возник Аверьян, а с ним — и все то, что было запрятано, лежало где-то под спудом в ее памяти. Студенты, должно быть, уже пришли, надо их наделить хлебом, люди ждут ее распоряжений, еще столько нерешенного, а она сидит тут, черт-те что слушает, говорит сама... О чем, с кем!

— Уходи! — сказала Антонина тихо и гневно. Аверьян был ей гадок, только это испытывала она теперь к нему. Она даже видела его сейчас по-другому. Все, что было в нем красивым, вызывало у Антонины теплоту любования, — все это куда-то ушло, исчезло из его облика. Его темное, заросшее лицо с глубокими, заполненными мраком глазницами несло в себе теперь одну неприятную жесткость. Та сила, мускульная мощь, что поначалу была так впечатляюще хороша в его большом теле, теперь отталкивала, тоже была неприятна, потому что в решительной ее устремленности угадывалась готовность на всё, и на большое зло, даже на то, чтобы враждебно, опасно обернуться и против нее, Антонины.

— Значит, не желаешь... Зря! Ну, пропадешь, — кому, какая от этого польза?

Аверьян, видела Антонина, почувствовал, что ее наполняет, понял, но тон у него был уговаривающий, мягкий: он, похоже, еще сохранял надежду склонить Антонину.

— Уходи! — повысила она голос, поднимаясь с табуретки и отступая на шаг назад.

— Я ж добра тебе хочу, одного только добра, — Аверьян протянул руку — удержать ее, как будто она не просто хотела отдалиться от него, а отступала из-под воздействия его слов, и он боялся, что расстояние ослабит их убедительность. — Жизнь хочу тебе сохранить, пойми ты это! Сейчас не понимаешь — после поймешь, еще благодарной будешь. Только потому и шел к тебе. Ты ж мне люба, вот как люба, пойми, сколько я про тебя думал, мечтал, карточку твою берег... Ну, что тебе себя губить, зачем, чего ради, уйдем вместе, перебедуем, а там опять жизнь пойдет, какая-нибудь, а пойдет. И мы с тобой, с тобой... Я ж знаю, никого больше ты не любила, никого другого у тебя в сердце нет...

— Замолчи, слушать не хочу! — закричала Антонина, поднимая на него кулаки. — Ты с ума тронулся или что?

Аверьян хотел договорить, но осекся, как-то бессильно сник, — понял, почуял, должно быть, что напрасно; что бы он ни сказал еще, что бы ни добавил, а его слова и то, куда он зовет Антонину, все равно будут для нее речью тронутого умом человека.

— Ну, ладно... — произнес он глухо, в себя. — Тогда, значит, я больше тебя не увижу. Последняя, выходит, у нас встреча... Может, и меня где прихлопнет, как знать, что-то каждого ждет — и только худое... Обидно все ж таки, жизнь одна, второй не будет, а так она кувырком как пошла, так все и кувырком...

Аверьян заметно угас, говорил опять как вначале, устало, растягивая слова, и были они какие-то случайные — как будто это только одни уста его говорили, а сам он был где-то поодаль от своих слов, думал другое. Голова его отяжеленно приспустилась, подбородком к груди, лбом вперед, на лбу морщинились складки, они были не по летам, не по возрасту Аверьяна глубоки, резки, в них была зримая усталость, они гляделись, как след его нелегкой старой жизни, но еще более — как печать фронтовых бессонных недель, последних суток, последних часов...

— Ты только не думай про меня худо, вижу ведь, как ты думаешь... Я себя не жалел, трусом там не был. Вреда им тоже нанес, поболе многих других... Я и сейчас не дезертир. Только с такой ногой от них не ушкандыбаешь. Они на колесах все, гады. Слышишь, как они долбят? И всё в одном месте. Э, да где тебе разбирать, это я вот своим ухом понять могу... Это они у Липягов фронт рвут, последнюю уже оборону. А хлынут — считай, завтра уже возле Дона будут, такая у них быстрота... Вот какое дело-то! Помоги мне хоть, все ж не чужие вроде люди!

— Чем еще помочь? — неприязненно насторожилась Антонина, внутренне напрягаясь. Что еще он задумал, ничего доброго, путевого от него она уже не ждала. На обоз взять? На обоз можно. Так — почему не помочь? Так надо даже обязательно помочь: ведь все-таки он же боец, раненый, с незажившей раной.

Но Аверьян сказал:

— Дай мне справку, что я колхозник и по здоровью инвалид с детства. Документ спросят, понимаешь, документ мне нужно. У меня красноармейская книжка одна. А с ней — лагерь. Я ее порву, выкину...

— Вот ты себя губишь, это точно, Аверьян, — сказала Антонина, чувствуя, как опять в ней шевелится какое-то сожаление об Аверьяне, из-за того, что он с собою хочет сделать, и желание отвратить его от этого. — Поедем с нами! Не можешь идти — увезем на подводе. Не пустят их наши, успеем за Дон, пойдешь там в госпиталь, подлечишься...

— И что потом? Опять на передовую, под их пули? С пол-литрой на танки? С пукалкой против их автоматов? Нет, баста, они меня вразумили, это не война, когда — так, это просто одно убийство. Никуда не поеду. Что будет — то будет. Дай справку. Без нее лагерь, смерть, понимаешь?

— Как же я тебе ее дам, подумай! — ответила Антонина. Душа ее была близка к отчаянию от невозможности пересилить упрямство Аверьяна и невозможности сделать то, что он хочет. — Ведь ты боец, военнослужащий, ты ж в армии еще, присяга на тебе, а я, выходит, своей рукой тебе документ на дезертирство дам?

— А без справки — лагерь. А лагерь — смерть. Видал я таких, что из плена, из лагерей ихних бежали. Там самый здоровый недели не выдержит, от голодухи загнется. Что тебе справка, кто будет знать, а мне это — жизнь!

— Не могу, не могу, Аверьян, что просишь, подумай! И нет у меня ничего, бумаги нет, печати.

— Печать при тебе. Я знаю, председатели ее всегда с собой носят, бумаги клочок найдется...

— Где при мне, на, проверь, — сказала Антонина. Тут она хитрила, лгала, — печать верно была при ней, в жестяной плоской коробочке в кармане жакетки.

— Ну, сходи, напиши, я подожду.

— Нет, Аверьян, не будет этого! Ты меня на это не толкай. Это совесть свою запятнать. Ты мне советы даешь, пророчишь, полную гибель уже увидал, ну и я тебе скажу: не будет их полной победы, и власти ихней над нами тоже не будет. Вот — доказать не могу, а чувствую, чувствую... А ты — здорово прошибешься в своих задумках, горе только себе наготовишь...

— Ладно, это мы еще поглядим, кто прав, — не слушая Антонину, оборвал Аверьян. — Пускай, думай про меня, что хочешь, как хочешь называй, но напиши мне справку, прошу! Неужто не жаль тебе будет, как я у них в лагере буду гнить, пальцы собственные от голодухи сгрызать? Что тебе стоит справка эта, дерьмо? Все равно я ее достану, не ты — другие дадут. Куплю, часы дам, у меня трое часов ручных с фрицев сняты...

— Ну и доставай! Покупай, меняй, а я тебе не помощница.

Антонина резко, напрямую двинулась к двери. Аверьян тоже встал, загородил ей дорогу.

— Антонина!

— Убери лапы!

— Тоня!

— Пусти, говорю! Я сейчас крикну, народ рядом!

— Ну, черт с тобой!

Аверьян опустил руку, сошел с дороги.

Антонина выскочила на улицу, встала, задохнувшись, глубоко хватая в себя воздух.

В ушах ее еще звучал голос Аверьяна, упрашивающий, под конец даже молящий, жалкий. Вот уж — и во сне не снилось ей никогда, что будет с ним встреча, да еще такая. Да еще такой разговор!

Сердце у нее глухо ныло в какой-то непонятной боли, хотя она знала, что поступила правильно, и если б вернуться назад, и все сначала — она все равно и во второй, и в третий раз сделала бы только так, на всё опять ответила Аверьяну полным отказом. И даже если бы он встал на колени, упал бы в ноги — нет, не дала бы она ему этой подлой бумажки…

Но все-таки Аверьян верно сказал — не чужие они люди...

В стороне правления что-то размыто темнело, гомонили какие-то голоса, молодые, звонкие. Ах, да! — очнулась Антонина. Это же студенты, они и правда уже пришли, ждут ее, надо же бежать к ним, распорядиться... Вон как припозднились, какие уже сумерки, им же скорей надо уходить... Где ж это Нюра, у нее для них продукты, что там с хлебом — управились, готов ли?

Мысли Антонины закружились, засновали, она почти бежала, торопясь на шум голосов.

И с каждым ее шагом то, что произошло минуту назад в ее доме, все более расплывалось во что-то зыбкое, наподобие сна, а сам Аверьян, который только что говорил требовал, умолял, — терял свою ощутимость, плоть, становясь как бы чем-то только примерещившимся, причудившимся на короткий миг сознанию...

Дальше