Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

9

Тимофей Крыжов только вид имел такой — что он тугого, медленного ума. А в натуре он был мужик расторопный и быстрый и сделал все точно, как уговаривались ночью.

У коровника стояла подмазанная в дорогу пароконная подвода; прикрытые сеном, в ней лежали мешки со съестным припасом, с овсом для лошадей, чугун для варки пищи, таган. Сам Тимофей, назначенный главным скотогоном, тоже собрался, приготовился как мог. На нем были та же ватная стеганка, тот же длинный, до земли, брезентовый плащ, но вместо кепки с поломанным козырьком он надел меховой треух, прихватил из дому и упрятал под сеном подшитые валенки, бараний тулуп. Впереди не лето, осенние, а там и зимние холода, как знать, куда заведет дорога, воротишься ли домой до снега или придется переживать зиму где-нибудь в чужой стороне. А первое дело для человека — вовсе не еда даже, справная, прочная одёжа...

С Тимофеем были его внуки — Гришка лет четырнадцати и еще другой внук, от второй его невестки, тоже Гришка, одиннадцати лет, для различия называемый Гришка-мало?й.

— Готов, ничего не забыл? — спросила Антонина у Тимофея.

— Да вроде нет...

— Удостоверение куда дел?

— Тута, — показал Тимофей на голову. По-стародавнему, не доверяя карманам, которые могут и прохудиться, колхозную бумагу со штампом и печатью он засунул за подкладку треуха.

— Шапку потеряешь — и документ потеряешь, — не одобрила Антонина. — Переложи в другое место.

— Шапку потерять невозможно, — сказал Тимофей так, как будто это был неопровержимый факт. — Ее головой все время чуешь.

— Ну, смотри. Ну, значит, так... — стала повторять Антонина уже говоренное с Тимофеем — чтоб он не забыл и не напутал. — Ольшанск обходи стороной, не вздумай туда, на райцентр сейчас все — и конные, и пешие, там затор, битком набито, ты там и стадо растеряешь, еще и под бомбежку угодишь. Ночевать где остановишься — подальше от дороги отгоняй, куда-нибудь в лога, где селенья нет, где люди не ходят, так скотина целей будет. Да все сразу не спите, по очереди... Помни, тебе, главное, за Дон убраться, к Дону спеши как только сможешь. Держи на Фатеж, на Тербуны, потом на Митряшевку. Там Дон мелкий, броды. На мост не пустят — бродом пройдете. А перегонишь на ту сторону, — должны там быть люди, начальство по скоту, они тебе определят, что дальше. Может, прям там стадо примут, а нет — укажут какой район, тамбовский, воронежский... Сдавать будешь — бери обязательно документ по всей форме, с указанием, сколько голов, какой вес. Без документа ни одной головы никому не давай, потом нам государство по документу вернет, понял, а не будет документа — это нам чистый убыток, никто нам тогда ничего не вернет и спросить не с кого будет...

Тимофей — с черным заросшим лицом, окруженными чернью глазами, тощий, мосластый — мрачно кивал головой. Рядом стояла его старуха, она оставалась с хозяйством, чтоб не пошло все нажитое прахом — сад, ульи, хата с новой шиферной крышей, новой банькой на огороде.

— Ну, раз понятно — не теряй время, трогай, — сказала Антонина.

— Погоди чуток, счас... — ответил Тимофей. — Курну вот только на дорожку.

Достав кисет, он стал скручивать цигарку. Руки его тряслись. Надо было, вероятно, обнять свою старуху, поцеловаться с ней, но Тимофей сроду ее не обнимал, не целовал. Цигарка, которую он скручивал, просыпая табак, последняя эта минута, которую он вот так растягивал, — это и было его прощание со старухой, с которой он мог больше и не свидеться, с родной деревней, в которую он мог больше и не вернуться...

Он высек кресалом искру на ватный фитиль, затянулся жадно. Глубоко, пустил дым из ноздрей.

— Ну, бывай тут... — сказал он старухе, в пять-шесть торопливых затяжек искурив самокрутку. — Будешь ульи в омшаник ставить — гляди, рядном получше укрой... За меня не переживай. На германской не пропал, на гражданской не пропал — я и тут не пропаду. Отгоню скот — и возвернусь. Жди!

Кинув наземь окурок, Тимофей с лицом, ставшим еще более мрачным и каким-то ожесточенно решительным, повернулся к стаду, а старуха его истошно взвыла, заголосила, запричитала, как голосят и причитают только по покойнику.

Распахнули ворота в ограде скотного двора, подпаски Гришка-большой и Гришка-мало?й защелкали длинными кнутами, стали выгонять коров и телок. Поодаль щелкали другие кнуты, раздавались другие крики, разноголосое блеянье — это от кошарни плотно сбитой кучей гнали овечье стадо.

Коровы и овцы точно понимали, что в неурочный этот час их гонят не на выпас, не на водопой, что это их отлучают от дома, от привычных им стойл и кормушек, от родной деревни, родного пруда под косогором. Выйдя на деревенскую улицу, они не хотели идти по ней прямо, в поле, останавливались несогласно, норовили завернуть в проулки или совсем обратно, назад к коровнику и кошарне. Гришка-большой и Гришка-мало?й неистовствовали, не жалеючи, сплеча хлестали по коровьим бокам и спинам, пинали ногами под зад овец, чтоб сдвинуть их с места.

Вся деревня до последнего человека высыпала из хат, сбежалась со дворов, огородов, отовсюду, кто где был — на коровий рыдающий мык, на жалобное, как плач, блеяние овец. Доярки, роняя слезы, кидались к своим любимицам — хотя бы погладить напоследок, поцеловать в звездочку на лбу. «Милая ты моя Зоюшка!», «Ласточка ты моя хорошая, родненькая!»

Настя Ермакова в самой середке стада обняла беломордую чернуху Ладу, повисла у нее на шее...

Антонина не ожидала, что угон стада вызовет такой взрыв скорби, такие горестные всеобщие слезы. Подосадовала на себя, что не подумала, взбудоражила так деревню, — не по улице надо было бы гнать, на виду у всех, а округ, задами. Да разве все сообразишь в спехе да на нервах!

Стадо и окружившая его людская толпа вышли за деревню и долго шли вместе. У людей все никак не хватало духу оборвать свое провожанье, расстаться с коровами. А те все оглядывались на женщин, мычали. Все еще, должно быть, имели надежду, что их пожалеют, воротят назад. Потом люди все же стали приотставать, останавливаться. Стадо уходило вперед, одно, в сопровождении только подпасков, стреляющих кнутами, да Тимофея Крыжова сзади всех, замыкавшего шествие, совсем почти невидного в поднятой стадом пыли.

Антонина с другими женщинами стояла на пригорке, как и они — сквозь слезы глядела вслед, и было у нее такое чувство внутри, как будто это от нее самой оторвалась, отделилась какая-то ее часть, оставив на своем месте саднящую пустоту.

Такого стада, как в «Заре», ни у кого не было в районе. Уйму сил и старания отдала ему Антонина. Годами оно собиралось. Сколько всяких звонков было, переписки, деловых свиданий, сколько разговоров с большим начальством! Сама ездила в племхозы, в соседние области даже, уговаривала там — продать, поменять, что угодно взять с колхоза, но только уступить облюбованную телочку. Зато и ферма вышла — что ни корова, то красавица по всем статьям, сказочной удойности, рекордистка...

Что же теперь станет с ними — с Ладой, Зоюшкой, Ласточкой, всеми другими? Холили, поили только ключевой водой, каждой этой коровы, что гнал сейчас Тимофей Крыжов в неизвестную даль, в областной газете портреты печатались, наравне с людскими...

Стронуть-то стало стронули, а может — зря? Что бы сказал Николай Иванович, окажись он сейчас тут, на этом бугре?

Может быть, и не похвалил бы, не похвалил!..

10

Антонина нередко думала так: что бы сказал Николай Иванович, будь рядом с нею или узнай он о том или другом ее решении, поступке.

Но хотя ее и заботил порой этот суд Николая Ивановича, в этих ее попытках предугадать его слово вовсе не было того опасливого беспокойства, с каким иной подчиненный думает о мнении начальства. Николай Иванович был самым главным в районе, и власть у него была большая, многое можно было сделать этой властью, но Антонина его нисколько не боялась, потому что ни сам Николай Иванович, ни власть его, как он ее творил, не внушали людям трепета, что может последовать нагоняй, наказание. Беспокойство было другого рода: не заслужить одобрения Николая Ивановича. А это было куда обидней, чем получить разнос самыми крепкими словами. Николай Иванович разносов устраивать не умел, он даже голоса не умел повышать, — только искренне, глубоко огорчался и говорил, страдая за ошибшегося человека и за попорченное дело: «Что ж это ты, брат, как же это ты?»

Он появился в районе на посту секретаря года полтора назад. Считать по календарю — вроде б недавно, но такой счет тут не подходил, верней было мерить по-иному — по делам в районе, какими был отмечен этот срок. А если мерить так, да еще сбросив три месяца войны, которая все перевернула на совсем иной лад, — то, пожалуй, можно было только подивиться, как много успели и как широко разворачивались в своих намерениях, планах...

В сравнении с теми, кто возглавлял район прежде, Николай Иванович был никого не повторяющим, на свой собственный, особый лад, человеком. Жизнь у него была такая: рос на городской окраине, в рабочей слободе; как было назначено судьбой для таких, как он, — в четырнадцать лет уже вставал на рассвете по гудку, в толпе слободского люда торопился к заводским воротам. Начал с подручного слесаря, а там переимчивость, быстрый разум, трудолюбивые руки и самого вывели в слесаря.

Дальше все в жизни Николая Ивановича было связано уже с революцией, партией. Шли на город белые войска; рабочие плохо вооруженные дружины сражались с ними у стен города, — лежал в цепи замасленных тужурок и курток и Николай Иванович, стрелял из винтовки, старательно считая патроны, потому что их было не густо и тратить надо было только наверняка... Когда боролись с разрухой, восстанавливали промышленность, Николай Иванович на своем же заводе возглавлял партячейку. Завод, на нынешние мерки, был небольшой, коммунистов — горстка и все молодые, но дел у них было множество, все самое для завода важное лежало на их плечах, и годы эти Николая Ивановича многому научили. Не по-школьному, не за партой с книжками, — свою выучку на партработника Николай Иванович прошел в гуще рабочего люда, полуголодного, едва-едва прикрытого плохонькой одежкой, знающего цену каждой копейке и каждому куску хлеба для своей семьи — и потому резкого и прямого, подчас ершистого, колючего, совсем не простого в обращении, но правдивого, честного, не умеющего пользоваться хитростью и обманом и уважающего тоже только это: правдивость, честность, прямоту. Это была школа, которую не заменить никакими книжками, постигнутое Николаем Ивановичем крепко пригодилось ему, когда он потом много лет работал в горкоме партии.

Говорят, каждое возвышение меняет человека, иным придает чванство, чиновную важность. Николай Иванович и на горкомовской должности оставался прежним, каким был, каким воспитала его рабочая слобода: простым и прямодушным, открытым и понятным для каждого, верным своим обещаниям и словам. Так же, как привык он на заводе, в партячейке, в свободное время он ходил по рабочим квартирам, дворам, кварталам, чтоб своими глазами видеть быт, семейное устройство трудящегося люда, их заботы, нужды, радости, чтоб не кабинетно, не через бумаги, телефон или отделившись от собеседника столом, а в тесном живом общении, в непринужденных встречах самолично узнавать, слышать всё, что думают люди, чего для себя хотят, куда устремлены их мечты. И на свадьбах его можно было повстречать, и на семейных праздниках, и на похоронах старых рабочих, навечно сложивших на груди свои натруженные, мозолистые руки. С какими только делами не шли к Николаю Ивановичу, не останавливали его на улице! Даже при семейной ссоре не стеснялись нести ему свои огорчения, чтобы Николай Иванович помог, рассудил, уладил; иные одинокие матери просили вразумить, наставить на верный путь своих парней, сбитых с толку дружками, ступивших на плохую дорожку... Люди, обращаясь к нему, подчас даже и не помнили толком его должность, служебные функции, как и сам он их подчас забывал в круговороте дел, всего, что со всех сторон стекалось к нему, напирало, тормошило, требовало решения, его участия. В городе, для его жителей, для рабочих, среди которых иные помнили его еще у тисков, с напильником в руках, он был больше, чем работник горкома, — он был Николай Иванович, давно всеми знаемый, давно всем известный, которого привыкли видеть повсюду, без которого невозможно было себе представить ни одного мало-мальски значительного события — ни закладки нового цехового корпуса, ни пуска новой трамвайной линии, ни открытия нового рабочего клуба, ни выпускного вечера в школе рабочей молодежи. Простое его имя звучало для людей как высокое должностное звание, потому что Николай Иванович, нисколько нарочно об этом не заботясь и не думая даже, сумел заслужить самое важное — стопроцентное доверие к себе. Люди знали, что в любом, самом трудном, сложном случае ему можно вручить свою судьбу, знали, что никого еще не оттолкнул он сухой казенностью или невниманием, ни разу не отстранился от беды, горя пришедшего к нему человека, не сделал всего, что только в возможностях, силе...

А ведал он, собственно, узкими, специальными вопросами: кадрами для промышленных предприятий, их подбором, подготовкой.

По-разному можно ими ведать. Сотни людей были обязаны Николаю Ивановичу тем, что выросли с его помощью, при его содействии в специалистов, стали надежным костяком, опорою городских промышленных предприятий.

Нелегкие, изнурительные двадцатые годы, когда и голод, и холод терзали людей, когда работали, не жалея себя, не считая времени, у всех оставили свои зарубины в памяти, а у кого — еще и на здоровье. Случилось так и с Николаем Ивановичем. Жизнь в городе, дымные заводские цехи, постоянная нервная напряженность, поздние заседания с табаком — были только во вред его болезни, врачи гнали его на свежий полевой воздух, поближе к сельской природе с ее целительной силой. Переходить на пенсию, становиться инвалидом? Рано, и не жизнь это для такого человека, как Николай Иванович. Тем более что и силы еще есть, и желания работать еще сколько...

Вот так и оказался он в Ольшанском районе.

Приехал с женой, обыкновенной, невидной женщиной под стать ему по годам. Квартира ему была приготовлена традиционная, секретарская: четыре комнаты с кухней в отдельном кирпичном доме. Он глянул, крутнул хмуро-усмешливо головой по поводу такого усердия, такой ненужной, непозволительной расточительности. В райцентре с жильем туго, молодые специалисты после вузов работать приезжают, а поселять — негде. Зачем же для двух человек такие барские апартаменты? Да еще забор сплошняком вокруг усадьбы... Занял две комнатки в общем коммунальном доме. Попросил только водопровод в квартиру подвести, — у жены больные ноги, трудно ей ведра от колонки таскать.

Само собой понятно, что сельским хозяйством Николай Иванович прежде никогда не занимался, не говоря уже о том, что никогда не изучал нужных для этого наук. Но на рубеже двадцатых — тридцатых годов ему приходилось частенько бывать в селах и деревнях уполномоченным на разных кампаниях, глаз у него был зоркий, ум — цепкий, схватывал он на лету, с полслова, и ко многому он, городской житель и рабочий человек, сумел тогда приглядеться и многое постичь.

Но сам Николай Иванович считал, что в сельском хозяйстве он незнайка, и открыто про это говорил, не делал из себя фальшивого знатока, как иные это делали, потому что понимали так: если ты партийный руководитель, то везде и всюду должен всех поучать и всем указывать, произносить свое решающее, командное слово. А если где не силен, то прячь это поглубже, чтоб не было урона твоей фигуре и авторитету.

И вот эта откровенность Николая Ивановича, на какую не всякий бы рискнул, не только не снизила у районного народа к нему уважение, но, напротив, всем даже понравилась, как-то сразу всех подкупила и расположила к новому секретарю, ибо искренность никогда не может умалить человека, умаляет его неискренность, потуги казаться не тем, что он есть на самом деле, кичливость, чванство и прочие такие качества.

Николай Иванович мог встретиться с каким-нибудь колхозным председателем, агрономом, зоотехником, бригадиром или просто дедом каким-нибудь деревенским, прожившим долгую жизнь, отвести в сторонку, или прийти к такому человеку в дом, или зазвать в свой райкомовский кабинет, закрыть поплотнее дверь, чтоб не помешали беседе, и сказать: «Слушай, объясни мне, пожалуйста, вот такое дело, — как ты на это глядишь и как ты это понимаешь...»

И начать выспрашивать что-нибудь специальное: когда, в какие сроки и по какой погоде лучше всего сеять гречиху, и почему это раньше у мужиков на здешних землях она всегда преотлично родила, а теперь, при агрономах, тракторах и передовой науке родит куда хуже, а то и вовсе пропадает, пересевать другими культурами эти площади приходится.

Или про уток — чем их, чертей, кормить, чтоб быстрей росли и прибавляли в весе? Вот один дед в одном селе говорит — они лучше всего на речной ракушке развиваются, проверенный способ, старый, ловите ракушку, дешевше утки обойдутся, — верно ли? Не чудит ли этот дед?

Поговоривши так, не спеша, дотошно все выпытав, Николай Иванович потом выпытывал про это же у другого, у третьего... Уж если что его заинтересует, занозит, уж если есть нужда что-то решить, что-то предпринять, — он любил, чтоб картина была точная, чтоб прощупано было со всех сторон, всякие мнения положены на весы. И тут для него не значило, кому принадлежит мнение, в каком чине, в какой должности этот человек.

Было, однако, в районе одно место, где Николай Иванович сразу же почувствовал себя в родной своей обстановке. Это в МТС, на широком ее дворе, заставленном машинами и прицепными механизмами, в ее приземистых кирпичных мастерских, где воздух постоянно пропитан запахами керосина и масла, полон железного скрежета и грома, жужжания сверлильных и токарных станков, звонких ударов молота о наковальню. Тут все ему было, прямо по поговорке, видать «насквозь и даже глубже», и ни у кого ничего не требовалось спрашивать. А слесарей-ремонтников Николай Иванович купил мгновенно и навечно тем, что когда соскучившиеся его руки сами, невольно, потянулись к инструменту, опытный глаз тут же сказал эмтээсовским слесарям, что одной рабочей породы с ними новый секретарь, — так уютно, как может это быть только при долголетнем навыке, ложились в его ладони гаечные ключи, рукоятки тяжелых молотков и широких напильников...

Фигурою Николай Иванович был заметен — высок, большая голова. Волосы на ней уже поседели почти, стали серо-стальные, с ковыльным блеском, лицо — в глубоких складках, постарелое, а глаза, тоже серые, смотрели дружелюбно-внимательно, всегда в собеседника, не скользили мимо, и так, как будто Николай Иванович от каждого с интересом ждал, что-то человек ему сейчас скажет, откроет новое, чего он еще не знает, но что ему обязательно пригодится. Жизнь, что течет, бурлит, творится вокруг, люди, что ее делают, — это ведь штука такая: сколько ни гляди, ни присматривайся, ни вникай, а всегда найдется что-то неожиданное, еще не познанное, не замеченное раньше...

Правая рука у Николая Ивановича была задета в плече белогвардейской пулей, тогда еще, при защите города. Долго вообще бесчувственно висела вдоль тела, потом понемногу ожила; хоть и не с такой силой, как до ранения, но Николай Иванович приспособился ею двигать и мог работать почти любую работу. Писать только было ему неловко. Когда наступала такая необходимость, он левой рукой клал правую на стол, вставлял в пальцы карандаш или ручку, обязательно с пером «рондо», и выводил медленно, крупно, по буквам. И подпись свою проставлял не закорючкой поспешной, а тоже крупно, отчетливо, всеми буквами: «Ромашов».

За годы, как деревни стали жить по-колхозному, в Ольшанске руководителями перебывали разные люди, знающие и мало знающие районный быт, сельское хозяйство, крикливые и тихие, говорливые и молчуны, всякую оставили по себе память. Знал район и таких, для которых важным было одно: чтоб колхозы в срок, а еще лучше — досрочно, выполнили поставки государству. Всю свою энергию они тратили исключительно на это. А куда секретарь, туда, в ту же точку, и районный аппарат весь нацелен...

Николай Иванович не одну только «первую заповедь» помнил, не для нее одной старался, тратил свое время и труд. Ему было не безразлично, в каком достатке живут люди, богаче ли год от году колхозные кассы, прибавляется ли что в артельном владении, а трудодень — в весе.

— На огородах вытянут, — говорили иные председатели про деревенский люд, оправдываясь и как законность, неизбежность принимая сложившийся ход артельных дел.

— Да ты отдаешь себе отчет, чего ты говоришь, куда это приведет деревню? — впадал в волнение Николай Иванович. Лицо его белело даже, а щеки загорались нездоровой краской. — Мы что — социалистическую деревню строим или только продукт из нее гребем? Во что же мы колхозника таким путем превратим? Нам колхозник нужен не формальный, которому колхоз не мил, не дорог, а только одна тягота, вроде повинности. Крестьянин должен в колхозный строй душой и телом врасти, целиком, без остатка. Один к этому путь, — возьми вон Ленина, почитай, — экономическая и всякая прочая выгода, — принимался он горячо вразумлять тех, у кого артельное благосостояние плохо двигалось с места, кто не умел его поднимать, не видел особой важности, чтоб росли культура деревни, благоустройство. — А кто ж такого колхоза захочет, как ваш, кто ж его любить станет больше своего двора, огорода? Плакатов-то, я вижу, у вас хватает, да призывами одними дела не сделаешь. Лозунгами от старой психологии крестьянина не оторвешь. Людей не заклинания переделывают!

Неказистый вид Ольшанских деревень и деревушек с почернелыми соломенными крышами, озелененными травою и мхом, с дырявыми чугунками и ведрушками на кривых кирпичных трубах, казался ольшанцам естественным, как сама природа: каждый встречал все это с рождения, да так и привыкал смотреть, не замечая убогости, безобразия. Степная, скудная лесом полоса, — какую еще кровлю, кроме соломы, мог сладить себе на доме местный мужик, никогда прежде не знавший в своем трудном быту хотя бы даже малого достатка...

— Что же это такое! — первым возмутился Николай Иванович. — Двадцать с лишним лет Советской власти, Днепрогэс построили, Магнитку, Турксиб проложили, домны, какие у нас действуют, у капиталистов таких нет, а у вас в деревне все еще гнилая солома на хатах! Да как же вы это терпите, такой позор? Средств нет? Материалов? Ерунда, не такое уж это дорогое, невозможное дело, просто это привычка — от былой нищеты и бескультурья!

И Николай Иванович загорался азартом, нетерпением скорее все переделать на новый, лучший лад, скинуть все соломенные крыши, выбивал где-то в области шифер и кровельное железо и сам распределял — кому в какую очередь, выводил все население района на общественные субботники чинить дороги, мосты, водостоки, сажать деревья в придорожной полосе. В планшетке, которая постоянно висела у него через плечо на тонком ремешке, была тетрадка, а в ней — сделанный им подсчет: если каждый житель района посадит одно дерево, только одно дерево, и то в итоге получится целый лес, вытянутый вдоль дорог; красота для глаз, тень и прохлада путникам, защита соседним полям от суховейных ветров...

Исстари все деревенские баньки топились по-черному. И пожары от них бывали, да такие, что полселения сносило огнем, и угорали в них купальщики, случалось, что и до смерти, — чего только не бывало в этих баньках и от них.

— Что ж это такое? — задумался однажды Николай Иванович, наполняясь знакомой уже районному люду непримиримостью, что означало, что он постарается тут же заразить своим гневом всех вокруг и превратить это в немедленное, неотлагательное действие. — Двадцать с лишним лет Советской власти — и такое дикарство, пещерный быт! В Ермаковке шестьсот дворов, тьма народу, а бани приличной нет. В Волоконовке еще больше, под тысячу дворов — а бани нет! Весь район в банном отношении в пещерных временах еще пребывает!

И Николай Иванович, надолго теряя покой, помогал строить общественные бани в крупных колхозах, опять разворачивал целую кампанию, движение за новый быт, за чистоту и здоровье, за детские сады и ясли, высчитывал, сколько мыла потребляется на человека в год и сколько населения приходится в районе на каждого врача, фельдшера, как изменилось медицинское обслуживание в сравнении с прошлыми временами и как еще вырастет в недалеком будущем, когда построится новая районная поликлиника и там-то и там-то в деревнях будут открыты фельдшерские пункты...

Любое доброе начинание, любая затея, прибавлявшая что-то полезное, нужное, толковое, — встречали в нем живой, душевный отзыв.

Прошлой зимой на районном слете передовых свекловичниц, последовательниц Марии Демченко, Антонина робко заикнулась в разговоре с ним: растут дети в Гороховке, радио в каждом доме, слушают песни, музыку, сами хотят научиться играть. Вот если бы к обычной семилетней да еще музыкальную школу!

— Смотри-ка, до чего уже дело дошло! — удивился Николай Иванович. — Гороховка себе музыкальную школу требует! А что? — серые глаза его тепло заблестели. — Вот это и есть рост культуры села при социализме! Давно ль в деревнях грамотных на пальцах считали, кто четыре действия арифметики осилил — за ученого человека слыл... И вот, значит, уже этого мало, вчерашний день, кроме грамоты еще подавай, чтоб свои скрипачи, свои трубачи...

— На пианине учиться хотят.

— Ладно, пускай на пианине. Эх, не выдержит только районный бюджет!

— А мы на свои, на колхозные средства учение устроим...

— Не лопнет ваша казна-то, прикидывали? Инструменты покупай, преподавателям плати... Их ведь целая куча потребуется!

— Кучу не осилим, — сказала Антонина, доставая свои сметы. — И не нужна нам куча, а всего два человека: чтоб на пианине учить, да еще для духового оркестра... Этих хоть сейчас можем приглашать!

...Позади сильно грохнуло, как в грозу, когда совсем близко ударяет гром. Показалось даже, что дрогнула, качнулась под ногами земля. Тут же грохнуло еще раз, еще, — и загремело, покатилось окрест, до самых дальних холмов и обратно.

Все, кто стоял с Антониной на пригорке, разом обернулись.

Над Гороховкой поднимался темный дым, косо вымахнул узкий язык оранжевого пламени.

По головам ударил рев моторов; мелькнул в глазах немецкий «юнкерс»; он круто наклонял крылья, заворачивая.

Антонина вскрикнула, не заметив этого, не услыхав. Вскрикнули женщины, — крик раздался одновременный, общий. И, сорвавшись, все толпой побежали в деревню, на дым и пламя...

11

Антонине уже не хватало дыхания, грудь изнутри точно палило огнем, но она все равно бежала. Платок, сорвавшись с головы, мотался за спиной, била по плечам коса, растерявшая шпильки. Глаза, опережая бег, сами рвались из глазниц вперед: скорее узнать, увидеть — куда ударили с «юнкерса» бомбы.

Сначала ей показалось — в правление, оно же и горит. Но затем она разглядела: правление цело, снесло угол клуба, разворотило на нем полкрыши, вздыбив железные листы, а огонь — это жарко, с треском, горит сарай на дворе у Насти Ермаковой и копешка сена, сложенная сбоку него.

Настина мать, выскочившая простоволосой, оглушенная взрывом, от которого дрогнула и перекосилась вся хата, с плачем норовила сунуться в огонь: в запертом сарае визжал поросенок, истошно кудахтали куры.

— Мама! Мама! Не надо, успокойтесь! — успела перехватить ее Настя. — Вы ж сами сгорите!

Мать вырывалась, запертый поросенок визжал.

Какие-то красноармейцы, неизвестно откуда, подбежали на помощь Насте. Один с грубой, нужной решительностью, подавляющей непокорство, безрассудный порыв, сгреб Настину мать в охапку, зажав ей руки, поднял и понес в сторону от хаты, другой оторвал от загородки слегу, сбил концом задвижку с сарайной двери, распахнул ее. Но поросенок не выбежал, визг его тоже прекратился, видно — он уже задохся: вся внутренность сарая была полна бушующего малиново-красного пламени; оно клубами рванулось наружу, когда распахнулась дверь.

— Избу береги, девка! — крикнул Насте красноармеец, отбегая от сарая; жаром ему опалило брови и ресницы, они порыжели и закурчавились. — Тащи ведра, поливай крышу, а то перекинется — сгоришь без остатку...

Антонина побежала дальше, узнавать, все ли живы, кто еще пострадал.

Возле клуба в кучке женщин стояла Раиса, с ног до головы в мелу, с кусочками штукатурки в растрепанных волосах, какая-то вся перекошенная, бледная, похожая и не похожая на себя. Она была в клубе в момент взрыва, копалась в книгах в библиотечных шкафах, отбирала самые ценные. Ее ударило воздухом и швырнуло на пол. Вокруг падали стропила, доски, кирпичи с печной трубы, пласты штукатурки, но ни одной большой раны она не получила, только множество мелких царапин и заноз, — просто чудо, что посреди такого разрушения осталась жива и даже невредима. Она еще не опомнилась как следует и выглядела одурелой, в лице ее странным образом мешались страх и какая-то неестественная улыбка. Раиса сама не верила, как ей так повезло, и рассказывала окружавшим женщинам, где она стояла, как рвануло, как вмиг она очутилась на другом конце зала и как падали с потолка балки, в щепу кроша стулья и скамейки.

Учительский обоз еще не покинул деревню, находился на прежнем месте около хат и дворовых плетней. Учителя как раз собирались трогаться — продукты были уже получены, уложены, — и тут загрохотали бомбы. Бомбежка была для обоза не в новинку, под нее попадали уже не раз, поэтому и женщины, и дети испугались меньше деревенских. Даже лошади проявили приученность — не вздыбились, не шарахнулись прочь, остались стоять, как стояли, только дрожа, плотно прижав уши к головам. Дрожь и сейчас волнами пробегала под шерстью лошадиных крупов, — лошади тоже понимали смертное значение визга немецких бомб с неба и сотрясающих землю разрывов.

В обозе шла суета поспешного отправления. Женщины торопливо отвязывали от заборов вожжи, выплескивали воду и запихивали в повозки ведра, из которых поили лошадей, иные уже трогались, выворачивая на уличные колеи.

Учитель в плаще увидел Антонину и, широко шагая, заспешил к ней, — по своей деликатности не мог уехать так, не поблагодарив еще раз, не попрощавшись. У него был смущенный вид, смотрел он тоже немного смущенно, как бы извинялся, что надо ехать, что покидает деревню, где так по-доброму к ним отнеслись, в такие минуты, когда она в дыму пожара, что ничем не может помочь Антонине, как бы ни хотел это сделать.

— Поезжайте, поезжайте! — приказала ему Антонина, прочтя в его лице эти его чувства и видя, что он медлит отходить, затяжкой расставания как бы искупая свою невозможность быть сейчас здесь полезным. — А то вернется — да опять шуранет...

— Это случайный, — с пониманием сказал учитель про «юнкерс». — Наскочил, швырнул — и дальше. Есть у них такие — просто разбойничают...

Подводы, одна за одной, гремели, бренчали мимо, учителя звали с них, махали ему руками.

— А вы-то как же? — спросил учитель, взглядывая на Антонину своими светлыми глазами. Хороший он был человек — в них было какое-то почти родственное беспокойство за нее, за всех деревенских жителей, взглядом своим он как бы спрашивал: сознает ли Антонина и все остальные тут, в Гороховке, что это уже совершенная очевидность — что немцы придут сюда, что это дело уже совсем короткого времени, всего нескольких часов?

Поговорить они не успели — с очередной подводы снова замахали, закричали учителю; должно быть, это были близкие ему, семейные люди; он прощально поклонился Антонине, побежал к обозу.

Кучка народу, в основном старики и мальчишки, стояла позади правления, на голом скате к пруду, разглядывала бомбовую воронку.

Подошел Иван Сергеич, определил опытным глазом военного человека:

— Обычная сотка!

— А там вон, у деда Калашника на огороде — у-у, какая! — показывали мальчишки руками.

Старики, любопытствуя, заковыляли по выгону, на дедов огород.

В самом конце его, у межи, зияла чернотой огромная ямища, окруженная глыбистым валом вывороченной земли и глины.

— Ого-го! — Мальчишки, глупые, даже принялись прыгать на краю ямы в восторге от ее ширины, двухметровой глуби. Стенки ямы, обожженные пламенем взрыва, белели, точно в изморози, источали синеватый, тошнотно-едкий дымок.

— Это двести пятьдесят кэ-ге, — определил Иван Сергеич.

— Ну, Калашнику повезло!.. — качали головами старики. — Могла прям в трубу угодить!

— Матвееве в чугунок!

— Знатный был бы сёдни у Калашника обед!

— Мне б такую ямку возля дома, я б из ей омшаник исделал...

— А еще больше могут они бомбу кинуть?

— А то! И полутонные есть, и тонные.

— Это что ж такое будет, если тонная?

— Что? — Иван Сергеич усмехнулся, как повидавший такие виды человек. — Да вот ахнула б здесь — и всего огорода нема, и дедовой хаты нема, и вообще б полсела сдуло!

Старики крутили головами, поверить было трудно, но и как было не поверить, стоя перед такой ямищей, — вон аж куда, до самой воды пробило...

«Юнкерс», верно, и вправду был случайный, разбойный, бомбы сбросил неприцельно, только напугать. Кроме сарая у Насти Ермаковой да клуба — ничего больше не пострадало, все другие бомбы угодили по огородам и пустошам.

Но это все же было как некий знак, что война огнем своим и железом достала уже до Гороховки.

И Антонина, точно перешагивая внутренне какой-то рубеж, в который она до сих пор, несмотря ни на что, не верила, как-то охолодало, тоскливо и безнадежно подумала про себя, с тесным комком, собравшимся в груди, — «ну, началось!».

12

Не два красноармейца суетились на Настином подворье, тушили сарай и отстаивали от огня ее хату, а несколько, — Антонина рассмотрела это, когда снова оказалась возле пожарища.

Сарай уже рухнул, догорел почти, да и чему там было долго гореть — сухие жерди, плетневые стены, соломенная крыша. Благо, не дул сильный ветер, не несло по деревне искры и клоки соломы, а то и солдаты б не помогли, пошло б гореть все подряд.

А солдаты угодили как раз вовремя. Наискось, через улицу, стояли их два груженых, накрытых брезентом, забрызганных грязью ЗИСа.

Кончив хлопотать на пожаре, они вернулись к машинам; двое из них оказались шоферы; один сразу же полез в мотор и стал в нем что-то починять, другой, рыжеватый, белобровый, молодой совсем парень, с брезентовым ведерком пошел к колодцу за водой.

— И вы, стало быть, бегите... защитнички наши, сыночки дорогие... — утвердительно, как будто факт этот был ей совершенно ясен и она только отмечала его вслух, приговаривала Макариха из калитки своего дома, наблюдая, как солдаты чистились от сажи и пепла, сбивая пилотками со своих гимнастерок сизые хлопья, как плескали друг другу на черные руки из котелков воду, умываясь.

— Кто тебе сказал, бабуля, что мы драпаем? Мы выполняем оперативное задание командования.

— Задание... — передразнила Макариха. — Которые задание выполняют — они с немцем сражаются. Вот сын мой Колька — с первого дня тама. Может, уж и головушку свою сложил... А вы — эва где, вперед всех назад чешете... Да еще в кузова понахватали чего... Начальства на вас нет, проверить, чего там у вас. Может, наворованное что...

Ворчанье чернозубой, сморщенной Макарихи, с седыми патлами из-под платка, в засмыганной Колькиной стеганке, в которой он пахал на тракторе, совсем не трогало бойцов. Они беззлобно усмехались, не отругиваясь, им было даже вроде развлечения, что грязная, похожая на нищенку бабка шипит на них сквозь остатки своих съеденных зубов, что у нее такие черные на них подозрения.

Но рыжеватому шоферу, видать, это надоело. Аккуратно, струйкой налив в радиатор воду, он плотно закрепил пробку, кинул в кабину ведро и поманил Макариху:

— Иди-ка, бабуля, сюда!

Макариха недоверчиво оставалась на месте. Рыжеватый шофер откинул на заду кузова край брезента в комках присохшей грязи.

— Иди, иди, бабуля, не бойся. Гляди!

Макариха всегда была любопытной, любопытство и тут взяло над ней верх, — опасливо, недоверчиво, но она подошла, глянула, подымаясь на цыпочки. Под брезентом были длинные решетчатые ящики.

— Боньбы!

— Они самые, бабуля!

— Так куда ж вы их тащите! Их же на немцев надо, вон их куда надо везть, — ткнула Макариха в направление Волоконовки, Липягов. — Заблудились, нешто? Вот и выходит моя правда, что бегите, да еще оружию увозите...

— Куда их везть — это мы, бабушка, знаем. Ты уж тут нам не указывай... Не заблукаем. Лучше скажи, кто у вас тут самый главный начальник?

— Знамо кто — председатель!

— Где б его сыскать?

— А чего искать, искать не надо, вон начальство наше, — указала Макариха на Антонину.

Рыжеватый шофер и бойцы обернулись, они ждали мужчины, и сначала взгляды их, скользнув по Антонине, пролетели мимо, но Макариха подсказала:

— Антониной Петровной зовут...

Взгляды шофера и солдат возвратились на нее, в них было давно уже знакомое, надоевшее Антонине удивление мужчин, что на таком безусловно мужском посту женщина, и тоже знакомое Антонине, легкое растерянное сожаление: эх, баба, с мужиком-то было бы проще поладить...

— Антонина Петровна? Батюшки, как здорово, у меня тетка родная — и тоже Антонина Петровна! Ну, что ты скажешь, какое совпадение!

Рыжеватый шофер осклабился в широкой улыбке, так что все зубы выставились наружу. Антонина поняла: говорун, прибаутошник, шутник. В момент тетю придумал, для подхода!

А рыжеватый уже спрашивал, совсем натурально изображая серьезность и интерес:

— А вы случайно не Петухова по фамилии будете? А то, понимаете, где-то в здешних местах родня моя проживает, Петуховы... Ой, нет, простите, перепутал, — Курицыны...

— Ладно, брось ломаться, — остановила его Антонина. — Фамилия моя Петракова. Что надо-то, говори прямо.

Парень ухмыльнулся, что фокусы его разгаданы, тут же сменил свой тон и сказал уже просто, деловито:

— Надо вот что — литров пятьдесят горючки.

— Бензина?

— Хоть какого.

— Бензина нет.

— Ну, не пятьдесят — сорок. Тридцать даже.

— Совсем ничего нет.

— Ну, ведро, ведро хотя бы!

— Да пойми ж, не вру я, — нет у нас бензина. Откуда ему быть — автомашины у нас нет и не было, что им делать, бензином? Керосин есть.

— На керосине не поедешь... — озабоченно протянул шофер. Последняя живость окончательно угасла в его конопатом, измазанном шоферской грязью лице. — Да, дела... у нас в бензобаках — на донышке...

— Далеко вам надо-то?

— Далеко ли, близко... — не захотел ответить парень. Видно, Антонина спрашивала неположенное. Но он все еще надеялся на Антонину, добавил помягче, доверительно: — Дислокацию меняем. Мы из аэродромного обслуживания. У нас еще несколько машин, другой дорогой пошли, а мы вот решили выгадать...

— До эмтээс дотянете? Там бензин должен быть.

— Где эта эмтээс?

— В Ольшанске. Двадцать семь километров.

— Это что — райцентр?

— Райцентр наш.

— Не, с таким грузом туда нельзя... — кивнул шофер на тяжело просевший на рессорах ЗИС. — Ваши халупы и то бомбят, а там — и подавно... А рванут эти чушки — поминай ваш Ольшанск как звали... Ну, ладно, Антонина... Петровна, — слегка запнулся парень на отчестве, — раз нет — значит, нет, и нечего тогда балакать... Ребята, поехали! может, по пути где раздостанем... До следующей деревни сколько?

— Да рядышком, и семи верст не станет. Спросите там, у них мельница на двигателе, их местные шоферами в эмтээсе работали, на машинах завсегда заезжали... Глядишь, и найдется...

Антонине пришлось пояснять торопливо, — солдаты уже рассаживались по ЗИСам.

— Моховое название, а по дороге мосток будет, так через мосток не езжайте, как бы не рухнул под вами, он старый, трухлявый, сто раз чиненный, там рядом объезд есть...

Рыжий нажал на стартер своего ЗИСа, из-под кузова рванулся синий выхлопной дым.

— Зашшитники! — Макариха осмелела, видя, что бойцы уезжают, с ворчания перешла на полный голос, чтоб ее подальше было слыхать. — На яво земле бить врага сулились... И боньбы у них, и сами не ранетые, с руками-ногами, чего же вы, идолы, — не воюете? Мы, значит, как хошь, а вы на машинах... Мой Колька так бы не исделал...

— Ребятки! — вскрикнула Антонина, бросаясь к переднему ЗИСу. — Ребятки, погодите!

У нее застопорило дыхание — так сильно заколотилось сердце.

Рыжеватый шофер еще не захлопнул дверку кабины, Антонина ухватилась за нее.

— Ребятки, милые, вы оттуда сейчас... Как там, что? Удержат немцев иль нет? Скажите правду! Что нам тут-то делать, сердце разрывается... Видите, одни бабы, старики да дети, мужики наши все на фронте, одни мы, как сироты, ниоткуда толком дознаться не можем, что ж будет-то? Вы хоть скажите, вы ж военные, понимаете, с передовой...

Антонина выпалила все это одним духом, ее как прорвало — все, что она сдерживала, прятала в себе, вылилось разом, в этих ее быстрых, захлебывающихся вопросах с откровенным бабьим волнением. Но ей не было стыдно перед красноармейцами, они были не свои, чужие, видели Антонину в первый и последний раз, перед ними можно было предстать, как есть, со всей своей слабостью, страхом, — только бы узнать нужную правду. Кто же еще мог сказать ее сейчас, только они, вот эти фронтовые шоферы, так похожие на тех гороховских парней, что ушли летом по повесткам военкомата...

Рыжий сбавил газ, жалея тратить впустую бензин. Усмехнулся, но не насмешливо, не обидно; можно было догадаться, сколько уже раз бросались к ним с таким обнаженным волнением, такой тревогой, тоской, сколько приходилось им отвечать на такие вопросы жителей.

— Это, Антонина Петровна, командующим фронтом надо быть, с картами, телефонами, чтоб сказать — удержат, не удержат... Мы люди маленькие. Мы вот ночью на базу за грузом ездили, а назад уже не пробились, — нет аэродрома, перебазирован. Вот это мы знаем. Отходит фронт такая вот обстановка...

Из-за рыжего шофера в кабине высунулся боец, тот, что слегой сбивал задвижку с Настиного катуха и спалил себе ресницы и брови.

— Смываться вам надо, пока не поздно, вот что!

Он сказал жестко, как отрубил наотмашь. Возрастом он был постарше водителя и, видать, решительней и горячей.

— Иль вы тут пооглохли, артиллерию не слышите?

Дальше
Место для рекламы