Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

5

Пока студенты с незатихающим гомоном быстро и голодно уничтожали картошку, лук, отдававшие зеленцой помидоры, ломти деревенского хлеба, источавшего далеко вокруг такой густой, смачный дух, что от него слюна сама бежала на язык, — Антонина прошла в поле, к копнам, поглядеть, каковы снопы, что делается с зерном.

Высокая густая стерня была серебристо-серой от обильной утренней росы. Сапоги Антонины вмиг мокро заблестели, на стерне за ней потянулся неровный темный след.

Верхние снопы в крестцах и вершинный, семнадцатый, были сухи, хрустко отзывались под рукой, а предпоследние и, особенно, нижние, лежавшие на земле, насквозь пропитала сырость, зерно в колосьях влажно набухло, разминалось пальцами в тесто.

С сокрушенным чувством переходила Антонина от одной копны к другой. По-настоящему, по-хозяйски, прежде чем класть такие снопы в скирд, их надо проветрить, просушить... Да когда уж тут сушить, нечего об этом и думать!

Мягкий, бледно-алый свет всходившего солнца стлался по жнивью; тонкая, синеватая тень от Антонины двигалась рядом с нею и была так длинна, что пересекала почти все поле. Словно бы ожили, зашевелились, лучисто засверкав, мириады росных бисеринок, нанизанных на каждую стернинку. Сапоги на Антонине, набравшие влаги, заметно потяжелели, холод росы проник внутрь, к ногам. Самый это радостный для души, для сердца, пронизанный свежестью, бодрящим приливом сил, и самый, неприятный для работника в поле час — пока не сошла, не обсохла под лучами солнца роса. Каждое утро студенты мокнут в ней почти до пояса, леденят ноги, — сапог ни у кого, как только они терпят, бедные, в своих спортсменках, тапочках, брезентовых туфельках и полуботинках! А утра — по-осеннему неспешные, лишь часам к десяти, одиннадцати разгорается день, приходит ощутимое тепло...

— Четыре скирда!

— Пять!

— Нет, четыре! — обжигаясь о горячие кружки с чаем, спорили между собой студенты, когда Антонина возвратилась на стан. Они считали, сколько еще осталось работы.

— Наши деревенские к обеду бы управились, — не без укора студентам, просто так подала свой голос Антонина. Ей вспомнилось, как, бывало, стремительно росли в поле скирды, как красиво пестрели бабьи сарафаны, косынки, как до самого темна скрипели телеги, подвозя снопы, взмахивали вилы; скирдовка, обмолот для деревенского народа, как и сенокос, тяжкая, но и милая сердцу страда; дети дошкольные — и те увязывались помогать...

— За полдня? Четыре скирда? Ну-у!.. Это только в кино так! — не веря Антонине, отозвался из кучи ребят черненький Игорь. Он, уже знала это Антонина, никогда ни во что не верил сразу, с первого слова, все ему казалось сомнительным, неправдоподобным: «Да ну!», «Не может этого быть!»... Тут же обязательно отыскивался кто-нибудь, чтобы его поддержать или оспорить.

Раздались такие голоса и сейчас.

— Так сколько их работало, ваших-то? Конечно, если сто человек поставить...

— И не надо сто, просто уменье, навык. А мы что? Первый раз в жизни вилы тут видим...

— Харч не тот! Не тот харч! — прогудел чей-то деланный бас, повторяя какую-то известную студентам шутку.

— Ну, а если и мы до обеда сложим, тогда что? — к Антонине из массы студентов задористо, озорновато выскочил Федя Лободин, — всех выше на целую голову, смешновато длиннорукий и худоногий от своего не по фигуре короткого, драного пиджачка.

— Что тогда? Тогда... Скажем вам всем колхозом спасибо, снабдим хлебом, яблоками из нашего сада, да и проводим вас.

— Правда?! — повскакивали студенты, плотно обступая Антонину.

— Почему ж не правда? Как председатель вам говорю. Это вот, — показала Антонина в поле, на копны, — последнее за вами дело, ничего больше от вас не потребую, покончите — и айда! И так уж поделали сколько, за всех наших мужиков. Колхозу и не расплатиться! — шутливо добавила Антонина.

— Ой, девочки! — обнимаясь, закружились студентки. Кто-то задел шаткий стол, грязные миски, ложки со звоном полетели на землю.

— Начинаем! Отставить чай! К черту! — командно орал Федя Лободин, размахивая вскинутыми руками, хотя вовсе не ему следовало распоряжаться, он даже звеньевым не был. — Все слыхали, задача ясна? Кто там еще с кружками, девочки, красавицы, или у вас уши заложило? По звеньям — р-разберись!

Николай Иванович, несколько растерянный от такого непредусмотренного взрыва энтузиазма, моргая под стеклышками очков красными веками, пытался вмешаться, что-то сказать. Но его никто даже не услышал.

Шумной толпой, как на штурм, подхватывая на ходу вилы и сосновые жердины для подноски снопов, студенты уже двинулись со стана в поле по алмазным россыпям росы, сбивая со стерни ее драгоценное сверкающее убранство...

6

С первого дня, чтоб в работе были лад и порядок, студенты поделились на звенья. Одни подносили на жердинах снопы, другие поднимали их наверх, на растущий скирд. Нелегко таскать по неровному, в гребнях, полю, по густой, как щетка, стерне, цепко хватающей ноги, но и подавальщикам приходилось тяжко: ну-ка, перекидай тысячи снопов с земли на высоту двухэтажного дома! И руки повисают, и поясница разламывается. Поэтому через час-другой звенья менялись местами.

Одно не могли студенты: выводить правильно углы скирда и вершить кровлю, чтоб хлеб пребывал в надежной сохранности, чтоб никакой дождь не мог протечь внутрь. Это делали деревенские, и лучше всех — дед Калашник, большой мастер такой работы.

Как раз, когда студенты, рассыпавшись по полю, поначалу пока все огулом, стали сносить в одно место снопы, и подошел из деревни дед Калашник.

Ни ростом бог его не наградил, ни статью; он и смолоду был хлипкий на вид, дробный, а к старости и вовсе измельчал. Реденькая бороденка у него была совсем седой, клочком кудельки, брови нависали тоже белые, кудельные. По седине — преклонных лет был Калашник. Оно и верно — преклонных: за семьдесят ему уже перевалило. — Всегда он кряхтел, подымаясь на ноги, кряхтел, садясь, морщась от поясницы; глядеть со стороны — ну, не подняться Калашнику, не сесть, а уж к работе — и вовсе не годен. Но ему надо было только подняться да шагнуть раз, другой, размять свою поясницу и кости, а там понемногу в теле его оживала резвая еще сила, так приладившаяся за долгий век к крестьянской работе, что и молодым не всегда было поспеть за Калашником. Студенты, случалось, всем скопом выбивались из сил, подтаскивая снопы, а Калашник, по колена в соломе, действуя наверху вилами, не только не замаривался один против всех, а еще покрикивал на студентов, чтоб быстрей подавали...

Когда копны на поле стоят часто и близко одна к одной, да много подносчиков и в работе веселый, добрый азарт, — закладка скирда происходит быстро, во мгновение ока.

Антонина и моргнуть не успела, как уже обозначился будущий скирд, как дед Калашник, скинувший латаную овчинную шубейку, в серой линялой сатиновой рубахе уже возвысился над работающими на пружинном ворохе соломы, споро, но без суеты рассовывая, укладывая снопы на нужные места, каждый сноп одним только движением вил, без подправки и перекладывания, — такой еще сохранился у него глазомер и такая точность рук.

Студенты будто и вправду задумали одолеть работу штурмовым порывом, одним дружным, неистовым натиском. Скинув с жердей у подножия скирда принесенные снопы, они тут же полубёгом устремлялись за новыми снопами, клали их на жерди, сколько могло удержаться и сколько кто мог поднять, и тем же полубёгом, приседая от тяжести, разгоряченные уже до пота, тащили ношу к скирду.

— Э-эй, сторонись, задавим! — нарочито страшно кричал Федя Лободин, в паре с Игорем подруливая к скирду с такой высокой кучей снопов на носилках, что заднего Игоря совсем было из-за них не видать, мелькали только его расклешенные брючины, тяжело намокшие росою и шумно хлеставшие по стерне.

Где-то раздавался испуганный девичий вскрик — снопы свалились с жердяных носилок на середине пути; кто-то под такой же собственный вскрик и смех окружающих, споткнувшись, сам валился с ног в колкую мокрую стерню.

Антонина не стала стоять без дела, вместе со студентами принялась метать снопы на скирд, под вилы Калашнику. Снопы были велики, тяжелы, от иных даже гнулась рукоять вил.

Всякая работа руками всегда была Антонине по душе, в охотку, многолетнее пребывание в председателях не сделало ее человеком стола и бумаги, не убило в ней тяги к простому черному труду и способности чувствовать от него радость. Куда бы, в какой бы уголок обширного артельного хозяйства ни заглядывала она, — если люди работали — и ее непременно тянуло помочь, показать — как надо, как лучше. Доярки доили — садилась с ними и Антонина выдоить одну-две коровы; вычищали из свинарника навоз — и Антонина бралась за лопату; рыли под силос траншею, набивали ее зеленым травяным крошевом — и она помогала землекопам до пота, до горячего дыхания, вместе с другими уминала силосную массу; косили комбайном хлеб — Антонина лезла к штурвальному на мостик, тоже постоять на солнцепеке, в пыли, летящей полове; взвешивали хлеб, чтоб везти на госзерносклады, работа не бабья, мужская, да и то не для всякого мужика, — Антонина все равно хваталась за углы мешков, помогала класть их на весы, с весов на полуторку...

Калмыков однажды осудил ее за такие привычки: «Умаляете свою руководящую роль, Антонина Петровна, растворяетесь в массе. Ваше дело — давать команды и спрашивать с исполнителей».

Но Антонина не могла иначе, такой был ее нрав, такой характер. С самого раннего детства видела она вокруг себя труд и сама выросла в нем, — как же было расстаться с тем, что было всей ее жизнью, ею самой? Пускай бы даже и захотела она — так руки б не позволили, не согласились пребывать в праздности, нетрудовой чистоте. Не сложить их было бездельно, отдыхаючи, и потому без всякого расчета тратила себя Антонина на любой труд, нужный колхозу, — ради него самого, труда, не затем, чтоб показать сельчанам — вот, мол, какая, депутат, член райкома, орденоноска, а не гнушаюсь лопатой, граблями, вилами, не гнушаюсь замарать руки. Это в ней чувствовали, понимали, и за это в деревне уважали и любили ее по-особенному, всем от этого она была своя, близкая, ни от кого никаким расстоянием не отделенная. Да и ей от такого ее характера и привычки была только польза: в любом колхозном деле все ей было понятно, все сложности и секреты, потому что не одними глазами смотрела, а и руками своими щупала, руками знала — где что и как... Такой и отец ее был Петр Никитич, совсем не мог командовать, только указывать людям, впереди всех в каждую работу лез, где потяжелее — за тот конец и хватался... И ходил всегда не как начальство, а как рядовой колхозник, в такой же измаранной одежде, и до самого конца своего так и не приучился за столом в правлении сидеть; разговоры с народом, советы с бригадирами колхозными у него больше на ступенях крылечка шли, под дымок самокруток из его холщового кисета...

— Самолеты! — крикнули у скирда.

Они летали каждый день, по многу раз, свои и фашистские, иногда — даже непонятно чьи, но в нынешнее утро это были первые.

Все приостановились, кто где был, задрали головы. Мигом примолкли голоса, осеклись на половине.

Высоко, в прозрачной дымке неба, навстречу встающему солнцу туманными голубыми крестиками летели двухмоторные «юнкерсы». Ушей достиг их крепкий, басовитый, как бы спрессованный гул.

Куда они шли, с какой целью? Бомбить райцентр, станцию, тыловые дороги, забитые беженцами? Или к донским переправам, тоже с беженцами, госпитальными повозками и машинами, встречным движением войск, на подмогу тем, кто, изнемогая, из последних возможностей все еще сдерживает фронт?

Казалось, они гудят так натужно от тяжести своего груза, который едва хватает сил им нести.

Лица у всех на земле, смотревших вверх, изменились: посуровели, помрачнели. «Юнкерсы» еще только гудели в поднебесье, но кому-то где-то были уже уготованы смерть и раны, что-то было уже неумолимо обречено пожарам и разрушению...

7

Мать, медленно, осторожно ступая, мелкими шажками шла по двору к дому с пустой миской в руке. Она только что кинула курам просо и размоченные хлебные корки, сбежавшиеся на ее зов куры торопливо клевали на пятачке плотной черной земли возле сарая. Другая рука матери была приподнята и слегка протянута вперед — чтоб не натолкнуться ненароком на что-нибудь по дороге. Восьмой год как у матери разлилась в глазах темная вода, городские врачи обещали, что операция ей поможет, не совсем, но часть зрения все же вернет. Если бы не война — операцию уже сделали б этим летом...

Привычно, знакомо было видеть Антонине мать, медлительно, осторожно ступающую по двору с очередным хозяйским делом. Но, входя в калитку, она даже сбилась с шага, задержалась невольно, на миг. Никогда раньше не чувствовала она этого так, не замечала, а тут ее словно бы пронзило насквозь — насколько же мать неотделима ото всего, что вокруг, что, с потерей глаз, еще оставила ей жизнь — от дома, сарая, огорода, этого двора с грязной тачкой, испачканными навозом лопатами под плетнем, веревками для сушки белья с нацепленными на них деревянными прищепками... Вроде бы все по отдельности, Само по себе — мать и домашняя утварь, мелочи домашнего хозяйства, быта, а в действительности — одно целое, и не разъять на части... Потому и жива еще мать, на ногах она, что на привычном ей месте, в привычных каждодневных делах. Как же оторвать ее ото всего, что же с ней станется? Впервые так резко, до боли внутри себя Антонина почувствовала всю невозможность такого разлучения. Все равно как старое, обломанное, израненное дерево, что приспособилось и живет и могло бы еще долго, долго жить уцелевшими своими ветками, оторвать от последнего питающего его корня...

В доме, посреди горницы, лежали четыре мешка с собранными вещами, все же остальное было на своих местах, как прежде. Только портрет отца под стеклом в рамке да еще такую же рамку с фотокарточками родни мать сняла со стены и поставила на пол, прислонив к мешкам.

В черном зеве печи тлела горка красных углей, пригорнутых к чугунку со щами, на шестке стояла сковорода с оладьями, накрытая эмалированной миской.

— Поешь Тоня, — сказала мать, — а то когда ищ вырвешься...

Антонина скинула платок, жакетку, присела к столу.

Мать налила в миску щей, принесла, Поставила на стол сковороду с оладьями. Движения ее были медленны, но все получалось у нее точно: щи не пролила, сковородой не промахнулась, с ощупкой, но опустила на железный кружок-подставку. Слепла она постепенно, несколько лет, и за это время и дом, и двор, и всю домашнюю работу освоила на ощупь, и ни разу не случалось такого, чтобы она что-нибудь опрокинула, разлила, разбила. Она продолжала делать по дому и хозяйству всё, что делала и раньше, зрячей, только движения ее стали неуверенно-осторожными, слабыми, щупающими. Часто Антонине хотелось вмешаться — из жалости и для помощи, отстранить мать, самой в миг, в минуту сделать то, над чем она так долго, так медленно копается, да тут же она удерживала себя, свое нетерпение и свою жалость, — не надо, пускай уж мать делает, как получается у нее, только бы не чувствовала, что стала совсем уже ни на что не годна, что ее жалеют, а пуще того — не доверяют, берегут от нее вещи, посуду...

— Макариха заходила, — сказала мать, — говорит, никуда с места трогаться не будут, много продуктов не увезть, а без них — это с голоду подыхать. Будут сидеть тут. Не всех же подряд они убивают. Немцам, говорит, тоже работники нужны…

— Так и сказала? — спросила Антонина, торопливо хлебая деревянной ложкой капустные щи.

— Так и сказала, — подтвердила мать. — Всё они уже обдумали, рассудили.

— Ну, холера! — качнула головой Антонина, искренне про себя удивляясь. — Уже, стало быть, готова к фашистам на службу!

Макариха, неряшливая, всегда кое-как одетая старуха с большим крючкастым носом, жила неподалеку, через несколько домов, с невесткой и тремя ее пацанами. Сын ее работал трактористом в МТС, получал хорошо — и зерном, и деньгами, в закромах у них было много всего, одного хлеба сколько скоплено; Макариха про семейные достатки никогда точно не говорила, предпочитала помалкивать, но можно было догадываться. В доме у них стояли никелированные кровати, шкаф с зеркалом.

— А про Кольку, говорит, — продолжала мать, — если кто докажет, что он комсостав, так младший, и куда ж было деваться ему, не по своей воле, мобилизованный... А в партии он и не состоял никогда.

Зло комком, тесня дыхание, поднималось у Антонины к горлу. Она хорошо помнила, как Макариха, являясь, бывало, в правление что-нибудь выпросить или в сельпо, когда туда привозили дефицитное, редкое и собиралась большая очередь, всегда напористо, крикливо утверждала свои права, свою первоочередность, выставляя Колькины заслуги: он, дескать, передовик-механизатор, он колхозу и пашет, и сеет, всю работу своим трактором делает, всех кормит. Война началась, едва Кольку повесткой в район, в военкомат, позвали, а Макариха уже пришла в правление с кучей всяких нужд, как мать военнослужащего, защитника Родины. И Макарихе всегда уваживали, сдавались перед ее напором, крикливо?! требовательностью, — выписывали, что она просила, пропускали вне очереди вперед...

Мать помолчала, присев на лавку, держа сухие, морщинистые руки на коленях, сутуля острые худые плечи.

— Оно ведь и правда — страх подаваться от дома... Что у нас с тобой — ничего против людей нет, а все ж таки тоже добро: хлеба пудов двадцать, проса десять пудов, огурцов кадка насоленная, капуста... Картошки за двести ведер, цельный подпол... Пеструха, поросенок, куры... Что с собой заберешь? Курей еще в плетенке увезть можно, поросенка в мешок завязать, а хлеба, картошки — мешок, другой... Надолго ли хватит?

— Так что ж — из-за картошки этой самой поганой к фашистам в холуи определяться? — сдерживая себя, сказала Антонина. Ей послышалось, будто пример Макарихи вызвал у матери какие-то колебания в душе, и она, излагая свои раздумья, ищет подхода, подступа к тому, что пока не решается ясно выразить.

— Что ты, как можно! Да пропади все пропадом! — поспешно сказала мать, выпрямляя свою сутулость. — И картошку эту отымут, и самих изведут. Макариха дура, ум куцый, это в ней жадность все... Нехай, нехай, она ищ хлебнет горюшка!

— А другие как? — спросила Антонина. — Что думают?

— Да что... Я всех не обспрашивала. Да оно и так видать. У всех ум врастопырку, и туда, и сюда... Ведь жизнью наживалось, не в один день... Чаплюшка какая ржавая — и та нужна, черепок глиняный, битый, а без его и курёнка не напоить... А главней всего — огороды. Огород кормилец, на нем все держится. Дом, скажем, сгорит, — земляночку исделать можно, в одном исподнем остался — и то еще не полная беда, коли с огородом... Что ни то, а родит он, кормилец, ботвой одной — и то от голоду убережет... Легко ль тут решить? Вот и посуди людей строго! За тобой уж разов пять прибегали, твоего слова ждут. Будто ты всех умней, одна за всех порешить можешь...

Антонина не доела щи, но голод все же перебила теми ложками, что успела торопливо проглотить, той парой оладей, что дожевывала уже на ходу, накидывая платок и застегивая жакетку.

Она отматывала от палисадника вожжи и тут увидела Раису, бегущую со стороны правления.

— Звонят, что ли? Из райкома? — встревожилась Антонина.

— Да нет, пока не звонили еще. Там народ сидит, есть кому послушать. Это я бричку вашу увидала, перехватить вас. Я портреты собрала, Антонина Петровна... Еще вот знамя в правлении... — Тут только Раиса перевела дыхание, протараторив все без передышки, с лету. — Его от древка только отцепить. Я вас дожидалась. Куда прятать будем? Я так думаю — надо где-нибудь зарыть, в овраге, например, чтоб никто не знал и подсмотреть не мог.

— Как зарыть? Какие портреты, какое знамя? Что ты болтаешь? — Антонина ничего не поняла из Раискиных слов.

— Вождей портреты! Пока есть время. На всякий случай! Я подумала — а вдруг не успеем? Ведь если их оставить — они же будут над ними издеваться, выкалывать глаза. И знамя из правления. Знамя обязательно надо спрятать, знамена всегда спасают...

— Никак ты без горячки не можешь! — рассердилась Антонина.

В правлении действительно находилось знамя, вернее сказать — просто красный флаг на сосновом древке, но хороший, нарядный, из шелка. Свернутый и покрытый парусиновым чехлом, он стоял в кабинете Антонины, в углу, за сейфом. Его вывешивали над крыльцом колхозного правления в праздничные дни — Первого мая и седьмого ноября.

— Не смей убирать!

Антонина представила, как это выглядело в глазах людей, когда Раиса снимала в клубе со стен портреты, как это отзывалось в их душах, и рассердилась еще больше, гнев захлестнул ее всю. Ведь что значит так сделать! Еще и немцев здесь нет, а Советская власть уже прячется, спускает свой флаг.

— Повесь немедленно все обратно! — закричала Антонина. — Слышишь? Ну и дура же ты. Дура! Садись, едем!

Антонина так сильно хлестнула кнутом лошадь, так дернула вожжами, что Раиса, не успевшая как следует сесть в бричку, едва не вылетела из нее от рывка.

Какие-то подводы, много, целый обоз, высоко нагруженные, накрытые брезентом, с людьми, сидящими на них, стоящими возле, виднелись на улице, на дальнем ее конце, смотревшем на большак.

— Что это? — спросила Антонина.

— Беженцы, — сказала Раиса. — Они уже больше часа стоят. Вас спрашивали.

— Зачем?

— Надо им что-то.

— Откуда они?

— Я не узнавала. Только не наших мест, дальние.

На крыльце правления стояло и сидело несколько стариков, курили самокрутки из газетной бумаги. Даже древний Игнат Фомич, весь перекрюченный ревматизмом, бог знает сколь давно не отходивший от своей хаты, тоже присутствовал тут, — доплелся на больных ногах...

Старики поздоровались с Антониной, но ничего не спросили. И Антонина ничего не сказала, не спросила — зачем, по какому случаю такое сборище. Все и так было понятно, без вопросов и слов. Что могла сказать им Антонина, чем утешить, успокоить? А произносить пустые слова она не любила, не произносила их никогда и не терпела, когда слышала от других...

Внутри тоже скопился народ, в таком же вопросительно-ожидательном настроении. Но тут большинство составляли женщины, потому как мужчинам курить в помещении было неловко, а не курить — тоже никак нельзя. Среди женщин Антонина заметила много таких, которые поутру отправились на колхозную работу и должны были находиться на фермах, на току и в других местах. Но, видно, работа стыла в руках, не было к ней охоты, общее беспокойство гнало людей в кучу, вроде того, как при грозе и стадо сбивается вместе, потому что так кажется понадежней, защищенней. Нюра Фокина, что дежурила ночью, тоже была здесь. А ведь пошла в ясли, и сейчас ей надлежало быть там, при детях. Значит, что же — матери не понесли в ясли детишек? Мария Таганкова, заменившая настоящего счетовода, призванного в армию, а при нем состоявшая в помощницах, сидела, как и положено, за своим столом, перед ней лежали какие-то бумаги, но работой Мария не занималась, обсуживала с женщинами поступавшие слухи, как быть, на что надеяться.

— Звонил кто? — входя, спросила Антонина у Марии Таганковой.

— Никто ни разу, Антонина Петровна, — ответила Таганкова. — Мы уж тут во все уши слушаем, едва тренькнет — кидаемся, а это он сам по себе, только обманывает...

Антонина с ненавистью посмотрела на деревянный ящик телефона. Уж лучше бы не было его, не мучились бы ожиданием, действовали бы сами, по своему соображению... А то вот — сковал и молчит, проклятый ящик!

Может, уже и связи нет?

Антонина сняла трубку, покрутила ручку. В мембране шелестело, потрескивало, моментами затихало почти совсем, так что казалось — связи действительно уже нет, станция не откликнется.

Но станция отозвалась.

— Райком! — приказала Антонина.

Ответил опять Калмыков. Видно, тревожные там творились дела, в Ольшанске, если с ночи все еще не было Калмыкову замены.

Одно сейчас было нужно Антонине, для одного этого она и назвала телефонистке райком: если уж оттуда, из Ольшанска, нечего сказать ей делового, не подоспело еще оно, то хоть услышать дружескую теплоту голоса, ободрение себе и поддержку, чтоб почувствовать, здесь, на этом конце провода, что не забыта там, в райцентре, не брошена, что волнение, которое она сдерживает, да не может полностью сдержать, понимают, угадывают, как настоящие товарищи — сердцем своим вместе с нею в этом ее волнении и, как могут, стараются передать ей свое мужество, свою душевную силу. Да, пускай, она баба, баба, что ж ее за это осуждать, другой все равно она не может быть, потому и ведет себя соответственно, надо же это понимать, иметь к ней снисхождение!

Но у телефона был Калмыков, чуждый душевным тонкостям и не в такие-то времена, к тому же — усталый после бессонной ночи, от продолжающихся звонков. Его, вероятно, уже из себя выводили эти звонки, одни и те же вопросы. Ну, зачем снова и снова звонить, зачем снова и снова одно и то же спрашивать? Что за нетерпячка, слабонервность такая у людей, никакой дисциплины! Всем сказано, объявлено: попусту не паниковать, не самовольничать, все делать только по приказу. Что здесь неясного? Значит, остается одно — спокойно, выдержанно ожидать команд!

Антонина искала теплоты, ободрения, но Калмыков ее точно холодной водой облил:

— Товарищ Петракова... товарищ Петракова... — ворчливо заскрипел он в трубку своим жестяным голосом, на Антонину изливая набравшуюся в нем досаду. — Я вас понимаю, вас можно понять... Но это все женские эмоции, простите за прямоту, отбросить их надо, они сейчас абсолютно не к месту... Выдержки, выдержки побольше, как полагается настоящему коммунисту! В панику легче всего удариться, а задача руководящего районного состава — проявить сейчас предельную стойкость, железную дисциплину... Враги как раз на этом свои расчеты строят, что у нас нервы сдадут, все мы от одного страха перед ними в бегство кинемся. Представляете, что получится, если мы действительно поддадимся малодушию? В один миг развалим, растеряем все районное хозяйство, все, что вырастили и собрали. Никто нас за это не похвалит, трусами, даже изменниками, пособниками врага нас сочтут, и будет совершенно правильно! Только в случае крайней опасности, вот такая установка, ясно? Что, частичную эвакуацию скота? Нет, лично я разрешить вам это не могу... Там, где частичная, — там это уже как лавина с горы.. Нет, нет, и слушать не хочу, без Николая Ивановича такую ответственность я на себя не беру! Не могу, не могу взять, указания на эвакуацию района еще никто не давал... Что делать? Я же вам уже объяснял: работать, нормально работать, усиленными темпами сдавать госпоставки. Для армии, для фронта. Да, да, это все, что сейчас требуется, это главная наша задача. Это наш удар по врагу, удар тружеников тыла! Никакой расхлябанности, нервозности, паники, решительно пресекать подобные факты! Райком слушает, да, Калмыков слушает!

Это он кричал уже не Антонине, а в трубку другого телефона.

Резкость Калмыкова обидела Антонину. Женскими эмоциями он шильнул ее все же зря. Не пощадил в ней женщину, от соблазна съязвить не удержался! Ну да, баба, она и сама согласна, но разве это женские эмоции у нее, если вникнуть? Совсем это не женские, а то, что на ней хозяйство, общественное добро, что годами копили, добывали тяжким трудом, вся деревня на ней со всем населением, дети, старики — и те, что по избам, и те, что на крыльце молчаливо курят сейчас, что верили и верят ей, надеются на нее, как на главную власть и на первую тут голову...

Она решила больше не соваться к Калмыкову, бог с ним, а то совсем накричит, еще в чем-нибудь обвинит ее!

Может, она и заслужила такую резкость. Там, в районе, конечно же, видней, туда донесения идут подробные, со всех сторон, наверное, есть связь с воинским командованием, обязательно есть, как же без этого, нельзя, а уж те все видят ясно... Неужели б Калмыков стал говорить, чтоб ждали, работали, как обычно, сдавали урожай, не зная дела на фронте, можно ли еще ждать или уже нет? Он ведь тоже ответ несет, и не за один колхоз, поболе...

Телефон манил Антонину, точно бы жег ее своим присутствием в кабинете. Ей захотелось перекликнуться с Пастуховым. Вот с ним Антонина могла поговорить, не скрывая душу, — свои люди, одни сейчас заботы и на одном сейчас полозу...

Из правления ответил не Пастухов, кто-то другой. Сразу узнал Антонину, назвался, но Антонина не вспомнила — кто; часто так у ней получалось с людьми из других мест, — это ее в районе знали все, а она знать всех и запомнить не могла, сколько тысяч людей надо было бы держать в памяти...

— Митрофан Егорыч-то где там, далеко?

— Да тут у нас... беда у нас произошла, — сказал мужчина сквозь треск электрического тока. — С самолета немцы бомбу кинули, по мостику, людей на дороге побило. Кого на шматки, кого только поранило. Митрофан Егорыч туда побег, помощь там оказывает... А у вас там как, не бомбил немец?

— Пока только поверху летает, — отозвалась Антонина, думая, как разузнать про то, что делается на земле. — Что на большаке там у вас, народ все едет? Все едет, говорю? А военные? Что, что? — Антонина плотнее прижала к уху трубку — уж очень слабо, невнятно доносилась речь. — Не пойму — у Липягов? У Липягов уже?

— Проезжали тут с час одни на машине, — повторил голос из «Памяти Ленина», — не знаю — правда, не знаю — нет, сказали — у Липягов уже немец...

— Кто говорил, военные?

— Не, гражданские, с Заготзерна. Да и военные то ж говорят: под Липягами уже бой...

Тут слышимость стала совсем никуда, один треск. Антонина повесила трубку.

Липяги были центром соседнего района, от Гороховки до них всего верст тридцать, тридцать пять.

Должно быть, белизна залила Антонине лоб, да и слово это — Липяги — прозвучало на все правление и все его слышали, — с тревожно заострившимися лицами женщины смотрели на Антонину. Знали, угадывали — рядом где-то, но одно дело угадывать, а другое — услыхать знакомое всем и каждому название и через него совсем по-иному ощутить, в каком уже близком соседстве находится война. На минуту как бы онемели все, ждали, что скажет людям сама Антонина.

— Позвольте? — послышалось с порога, от входной двери.

8

Высокий мужчина, нагнувшись под притолокой, хотя была она совсем не низка, вошел в общую комнату. Должно быть, видеть колхозные правления было ему не в новинку, — он не стал осматриваться, водить взглядом по сторонам, глаза его сразу же обратились на кабинетик Антонины, и он, верно угадав в ней председательницу, прямо направился к ней, глядя на нее ясно-серыми и какими-то необычными, как бы светящимися изнутри глазами. Мужчина был в грязном брезентовом плаще с капюшоном, какие носят деревенские пастухи, в грубых сапогах, в мятой кепке, давно не брит, так что всю нижнюю половину лица покрывала густая чернота, но под плащом на мужчине был приличный темный костюм, из кармашка торчал кончик вечной ручки, да и лицо, глаза у него были такие, что сразу же, с первой секунды, было понятно — не пастух он и не рядовой колхозник, а человек образованный, скорей всего районный учитель, и явился он в правление не по личной своей нужде, с личными делами входят не так, другая бывает повадка, а по должности.

— Вы извините... — сказал он, облучая Антонину светом своих глаз и подходя к ее столу. — Я, вероятно, отрываю вас от неотложных дел... Я понимаю, как вы сейчас заняты. Но вопрос этот можно решить в одну минуту: да — нет. Если нет — что ж, значит, нет, не буду настаивать, поедем дальше, хотя, честно сказать, я очень надеюсь, что вы не отклоните мою, вернее, нашу просьбу. Со мной тридцать пять семей из Ясенковского района Черниговской области. Это семьи районных учителей, находящихся в армии («Правильно я подумала!» — отметила про себя Антонина). Четыре семьи приблудные, присоединились по дороге, не отказывать же, люди просили помощи, это было бы не по-человечески, не по-советски... Сорок шесть детей, помимо взрослых, а с присоединившимися — сорок девять...

— А в чем дело-то, что за вопрос у вас?

— Да дело-то вот какое... — вошедший человек смущенно как-то и растерянно приулыбнулся. — Понимаете, несколько дней назад, ночью, на шоссе... Обоз у нас длинный, двадцать две подводы, дороги забиты, всем вместе держаться трудно... А тут мы еще ошибку большую допустили в самом начале — все продовольствие, что было нам выдано, погрузили на одну телегу: муку, хлеб, масло, крупу, соль, сахар... Словом, ночью, в дорожной неразберихе, подводу эту мы потеряли. Остались без всякой еды... Шестой день едем буквально на подаянии, просим у жителей — кто что даст... Пока живы, но, честно говоря, впроголодь. Иногда днем приходится от бомбежек сворачивать в сторону, прятаться по ярам, балочкам, рощицам, дети просят есть, а дать нечего... Вот такое положение! — Человек со светящимися глазами опять смущённо приулыбнулся, развел руками. — Вина моя. Надо было предвидеть такой случай, не класть все на одну подводу. Или смотреть хорошенько в пути. Теперь вот из-за этой моей глупости, неопытности вынуждены страдать все...

Учитель замолчал, странная, неестественная полуулыбка его, которой он в сознании своей вины как бы согласно и готовно отдавал себя на суд и взыскание, истаивала на его лице, а из-под нее проступало, глядело на Антонину другое выражение, истинное выражение его души — усталого, истерзавшегося, исказнившего себя человека.

Почти каждый день случалось, что в Гороховку заезжали эвакуированные, просили хлеба, но так не просил еще никто. Антонине почувствовалось, что стоящий перед нею человек и не может попросить по-другому, настойчивей, требовательней, или, наоборот, жалостливей, взывая к сочувствию, а только вот так — застенчиво, несмело, растерянно полуулыбаясь, разводя руками, в полном признании своей вины, — как бы облегчая этим самым положение тому, кого не тронут его слова и кто захочет ему отказать. И если она, Антонина, сейчас ему откажет, он не станет повторять свою просьбу, убеждать, — без дальнейших слов покорно уйдет к своему обозу, ссутулив плечи, еще больше чувствуя тяжесть своей вины перед доверенными и доверившимися ему людьми и еще больше внутренне казня себя и терзая.

— Да, я же вам документы не показал... — спохватился учитель, опуская руку за борт пиджака. — Вот эвакуационная справка на всех с пофамильным списком семей, вот мое удостоверение старшего группы...

Он развернул бумажки, но Антонина не стала их брать. Что еще могли добавить эти бумаги: обоз стоял на улице, против окон колхозного правления...

— Пошли! — сказала Антонина учителю. — Мария! — позвала она Таганкову. — Найди Ивана Сергеича, пусть придет...

Трудные версты длинного пути были в усталости исхудалых, с выпиравшими ребрами лошадей, в их вяло поникших головах, сонно опущенных на глаза веках, в резком запахе конского пота, разившего от обоза.

Кроме учителя, ни одного мужчины больше не было при подводах, и при взгляде на обоз как-то совсем наглядно представало, что должен был чувствовать, ощущать этот совестливый, тихого нрава человек в роли старшего, какою режущею сердце мукою была для него его задача и его ответственность — одолеть все дорожные передряги и опасности, уберечь всех живыми и целыми и спасти от фашистского плена...

Антонина прошла вдоль подвод: женщины, женщины, молодые, средних лет, старые, совсем старухи — жены, матери, бабушки... Одеты по-дорожному, иные еще излишне тепло, как заставил их ночной холод — в толстых, даже зимних пальто, в плащах поверх стеганок, — кто в городских, прорезиненных, тонких, кто в таких, как на учителе, брезентовых, с кулями для головы. Ребячьи лица, ребячьи фигурки на возах среди одеял, подушек, чемоданов, корзин, узлов, мешков, ящиков, кастрюль, тазов, корыт, всякой домашней утвари. Попадалось и смешное: на одной подводе среди прочих вещей торчал метровый фикус, привязанный к палке, обмотанный марлей. Видать, дорог был владельцам, что и его захватили они в дорогу, не бросили, спасали от немцев. «Под Липягами уже бой, под Липягами...» — не могла забыть Антонина; словно чей-то голос повторял внутри нее эти слова.

— Вы Липяги проезжали? — спросила она учителя.

— Проезжали... Сейчас вам скажу, когда... Вчера в третьем часу пополудни. Не через самые Липяги, а стороной, но город все же видели. Там речка небольшая, не знаю названия. Мы поили лошадей, отдыхали в кустах, потом с темнотой двинулись дальше и вот всю ночь ехали сюда... А почему вас интересуют Липяги?

— Там уже бой идет.

— Что вы говорите! — учитель даже сбился с шага, точно споткнулся на ровном пути. — А вчера там было еще совсем по-тыловому... Ну, конечно, эвакуированных поток, военные обозы, машины, санитарные двуколки... Самолеты немецкие показывались, по ним стреляли... Но еще не чувствовалось, что немцы близко, что так скоро подойдут. Там еще даже ларьки с морсом были открыты, наши женщины бегали, покупали морс... Вот, значит, как! Тогда нам надо скорей двигаться. Если бой идет уже за Липягами — это что же... это...

Он не договорил, остановился под взглядом Антонины. Но в глазах его Антонина прочла, что было у него на языке...

— Только не говорите... про Липяги... нашим женщинам, — поспешно, вполголоса, чтоб не услышали в обозе, попросил учитель. — Я им объясню... как-нибудь по-иному... А то, знаете, от этих бомбежек все напуганы, нервы у всех уже на пределе...

Тут Антонина и учитель поравнялись с той самой подводой, на которой из груды вещей торчал фикус. Пожилая женщина в тяжелых мужских сапогах, в овчинной безрукавке поверх надетых на нее многих кофт, поправляла, подтягивала на лошади сбрую. На подводе среди мешков сидела девочка лет пяти, накрытая телогрейкой, в светлом платочке с горошинами, завязанном у подбородка, круглолицая, курносенькая, с большими темными глазами. Глаза девочки смотрели неподвижно, оцепенело, прямо перед собой, но чувствовалось — невидяще. В них были испуг и еще что-то такое непередаваемое, болезненное, какое-то такое сиротство, поглотившее девочку всю целиком, точно она осталась одна-одинешенька на всей планете и возле нее совсем никого и ничего, не только матери, родных, но вообще никаких людей, вообще никакой жизни.

— Это не наша. Потеряла родителей. Подобрали на дороге позавчера... — тихо, только для Антонины, сказал учитель. — Ничего не помнит — откуда, где жила, сколько ни спрашивали. Одно только имя свое сказала. Может, потом вспомнит, когда в себя придет. И не говорит почти ничего. Была бомбежка, все бежали, падали... А может, и убита ее мать... Везем вот, что ж делать. Маня, — сказал учитель девочке, — тебе не холодно, ты не застыла?

Глаза девочки не изменили своего выражения, смотрели так же кругло, оцепенело, по ним не видно было, что слова дошли до нее, что она их слышала.

— Может, ты походишь? Снять тебя на землю? Ну, чего ж ты молчишь? Побегаешь по земле?

Девочка слабо, отрицательно качнула головой, губы ее шевельнулись, едва слышно она произнесла: «не...»

— И одежды на ней никакой, в одном платьице была, — сказал учитель горестно; глаза его, смотревшие на девочку, даже утратили свой блеск, свет их заметно пригас, померк. Рядом с ней, рядом с ее крошечной фигуркой, сжавшейся под телогрейкой, он выглядел великаном — несоизмеримо большим, несоизмеримо высоким, несоизмеримо сильным, могущественно-всевластным великаном. Но то, что он был так высок, так огромен рядом с ней, — только еще разительнее передавало его бессилие перед ее бедой, перед постигшим ее сиротством, горькую его невозможность что-либо тут поправить, изменить.

— Так ты Маня, да? — спросила Антонина у девочки, неотрывно глядя в ее темные, большие глаза, в которых застыло безмолвное отчаяние.

Сухие, в корочках, полуоткрытые губы девочки опять пошевелились, она отвыкла говорить, губам было неловко совершать движения, нужные для звуков речи, — и девочка не произнесла, а скорее едва слышно выдохнула с теплом дыхания:

— Маня...

— Смотрите, сказала! — удивилась пожилая женщина в овчинной безрукавке, оставляя упряжь. — А я сколько ни пыталась ее разговорить, она мне даже имя свое ни разу не назвала...

Антонина почувствовала, как у нее вдруг защипало глаза, задергалось веко; горячо и щекотно навернулась слеза, смочила ресницы.

Давно уже, с той поры, когда Антонина поняла, что своей семьи, своих детей у нее уже не будет, прошли все эти сроки, у нее появилась, стала развиваться любовь к детям чужим, к детям вообще, вылившись в затаенную мечту, о которой знала только одна мать, — взять себе сиротку, мальчика или девочку, все равно, а то и двух, чтоб росли, как братик и сестричка.

Да все не выходило такого случая.

С теснотою на сердце смотрела Антонина на Маню, сгорбленно сжавшуюся под стеганой телогрейкой с запахнутыми впереди крест-накрест пустыми рукавами. Не тот ли как раз случай посылает ей судьба!

Ох, нет, не ко времени! Где уж тут думать об этом, в такой момент. Пусть уж Маня едет с подобравшими ее людьми. Через час они будут уже далеко отсюда, а кто знает, что станется тут с Гороховкой, что суждено ей, Антонине?

— Петровна!

Это кричала Мария Таганкова, впритруску торопясь к обозу.

За ней хромал Иван Сергеич, который начальствовал над колхозными кладовыми, всем инвентарем, имуществом и носил звание завхоза.

По годам его еще и по отчеству не следовало называть, только-только перевалило ему за двадцать, но в сороковом году, служа действительную, он побывал на финской войне, получил там ранение в ногу и обморозился; повадка держать себя с людьми была у него степенная, взрослей своих лет; кто-то из деревенских девчат, когда он вернулся, усмешливо, в шутку, стал величать его с отчеством, а там и пристало, закрепилось, и теперь уже без всяких шуток был он Иваном Сергеичем — белобрысым, в армейском бушлатике, с целым набором карандашей и ручек в нагрудном кармане гимнастерки. Из армейского госпиталя его отправили в том самом матерчатом ватном треухе, в тех самых нитяных обмоточках и ботинках, в каких мерз он в трескучих от стужи карельских лесах. Но дома Иван Сергеич скоро прифрантился: обмотки и неуклюжие, свиной кожи ботинки заменил на хромовые сапоги, мятый зеленый треух — на командирскую фуражку с лаковым козырьком и звездой, — сильно хотелось парню глядеться представительно и достойно, и, надо отдать ему должное, это у него получалось.

— Пойдете с ним, — сказала Антонина учителю. — Возьмите мешки, бидон для масла, кого-нибудь еще себе в помощь. Отпустишь, Иван Сергеич, продукты людям — муки, пшена, картошки, масла подсолнечного...

— А накладная, Антонина Петровна? Сколько, чего...

— Отпусти не жалея. А накладную — придешь потом, оформим.

Иван Сергеич замялся. В делах он был строг, насчет документации придерживался точных правил, его придирчивость даже в поговорку вошла: без печати и родной отец для него недействителен.

— Да не сомневайся ты! — подстегнула его Антонина, зная, чего Иван Сергеич мнется и медлит. — Будет у тебя документ. Просто надо поскорей. Нечего зря людей держать, им ехать нужно...

— Спасибо вам, товарищ председатель, я знал, что вы поможете, у вас такое доброе, хорошее лицо... — начал благодарить учитель, растерянно и как бы не веря, что такое трудное, как ему представлялось, почти невозможное дело решилось так просто и быстро. — Ведь сколько еще времени нам быть в пути, когда-то еще мы куда-нибудь доедем... У нас назначение в Саратовскую область, представляете, сколько это еще километров... А вы нам так помогли…

Горячая искренность его сбивчивых благодарственных слов даже повергла Антонину в смущенье.

— Ничего, ничего... — поторопилась она перебить учителя. — Нам это не разоренье. Сами можем вот так-то оказаться... Мария! — окликнула она Таганкову. — Погоди, не уходи... Вот что, — сказала она Марии, когда учитель и Иван Сергеич отправились, — сядь в бричку, съезди к маме моей, пусть даст одеяло стеганое красное, мое детское, что-нибудь из кофт моих старых, девчоночьих, что поменьше, носки шерстяные... Привезешь — отдай вот Мане, нужно ее одеть, ничего у ней своего нет...

«Липяги!» — опять выскочило у нее в голове, заслоняя все другие мысли, едва только Антонина сделала от обоза несколько шагов.

Сердце у нее застучало гулко, от толчков крови заломило даже в висках. Надо было решаться — и она решилась, враз отбрасывая все колебания. Нельзя больше ждать, что бы там ни внушал Калмыков, как бы ни осудил он ее действия, эдак досидишься — убить потом себя будет мало. Надо сейчас же, немедленно отправлять скот, а потом и все остальное... И самим тоже. Пусть без команды сверху, без приказа, — ладно, если взыщут, она за это ответит. Но ждать, медлить — больше нельзя, нельзя...

Дальше