Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава шестнадцатая

Лабунский ехал в Заволжье, где не нынче-завтра собиралось подняться кулачье. Только тем и задерживался «чапанный»{29} бунт, что не было у него главаря. Лабунский ехал по эсеровским явкам, на кулацких подставах, с коротенькой бороденкой, в рваном полушубке под дырявым зипуном. Кто едет? Никто не знал. И все-таки механика явок действовала отлично. Пара «шалых», — она же — «разоренные», — завертывала в городишко: здесь Лабунский ссаживался с саней и шел в аптеку. — «Провизорша Анна Ефимовна Гельбрас...» — «Есть такая...» Провизорша глядела сухой колючкой. «Что нужно?» — «Да, вот... рецептик...»

Дальше — чудо. Лабунский кажет листик чистой бумаги, и в Анну Ефимовну тотчас же вселяется бес самой бурной деятельности. «Секундочку... Халат снять...» Она ведет Лабунского на край городка, за огороды, в мещанский домик. Здесь путешественнику дают умыться и перекусить, укладывают его спать в спаленке с образами и старинным пузатым комодом у стены. Лабунский долго разглядывает коробочки, фотографии, рюмочки с деревянными пасхальными яйцами и глиняных барашков, аккуратно расставленных на комоде. «Русская интеллигенция, — думает он, — никогда не была по-настоящему действенной. Даже народники... В массе своей и они бездействовали. Яд непротивления отравлял самосознание. Анализ поглощал динамику...» На этом кончаются мысли. Ему кажется, что он заснул и проснулся одновременно. Между тем прошла ночь. Мужик с кнутом трясет его за плечо. «Пора, браток... Не гоже лошадь знобить». Так ехал Лабунский из города в село, из села в деревню, из деревни в город. Провизорша передавала его лавочнику; лавочник — часовщику; часовщик — школьному учителю; но никто из них не догадывался, что едет вождь «чапанного» бунта...

Механика явок безотказно действовала до Волги и за Волгой, до самой Кипели, но здесь случилось непредвиденное. В Кинели Лабунскому следовало задержаться для выяснения обстановки. Хитрый «чапанный» вождь остерегался прямых расспросов. На явочной квартире показалось ему подозрительно. А разведка исподволь требовала времени. Февральский день был короток, мороз жесток, и его щекочущий запах проникал даже в избы, а в животе «катались андроны». Лабунский начинал уже клясть судьбу, не подозревая, что она старается для него изо всех сил. На большой Кинельской улице судьба столкнула его нос к носу с Батуевым. Как ни удачна была театрализация, Батуев сразу узнал Лабунского и развел руками.

— Да что это с вами? Да куда же вы?

К вечеру Лабунский очутился в Несмышляевке, в избе старого Елочкина, и, рассупонившись, красный, потный и довольный, глотал, обжигаясь, огненный «Иван-чай».

— Слушайте, Авк, — говорил он Батуеву, — мы с вами не вчера познакомились. Кажется, черт вас возьми, могу спросить прямо: чем тут у вас пахнет?

— Знать не знаю, — отрезал Батуев, — и, главное, знать не хочу. Коли угодно, спросите старика. Ему все известно. А вы его сына из беды выручили. Спросите...

Дядя Максим чесал спину.

— Сиверко, больно сиверко, — повторял он, внимательно разглядывая Лабунского, — каляно... А чем у нас пахнет? Да что... Богачей много. Привыкли, как бывало: пыхтят, стучат молотилки. Ну и... А бедных-то еще побольше. Вот теперь ждем погоды... Один — лошадь забыл завозжать. У другого — гужи ослабли, кобыла сама отпрягается. Маята.

Лабунский рассердился.

— Балаганщик, дед, ты! Я сына твоего от беды спас, а ты со. мной как? В объезд да боком. Чего боишься?

— Бояться — у меня в мыслях нет.

— Врешь, бетонная голова.

— Не вру.

— Да, русский мужик, православный, не может, чтобы не бояться. Вот я положу иголку на бумажку, а снизу поведу магнитом, ты и помрешь со страху: волшебство!

Батуев расхохотался. Но лицо дяди Максима сохраняло грустное выражение важности и спокойствия. Он медленно покачал головой.

— Балаган и будет. А про дело я вам, сударь, так скажу. За Степку благодарность вам вечная. Только вы меня не трожьте.

— Кто тебя трогает?

— Вы, сударь. А я за большевиков жизнь отдам!

— Эге! С каких это пор, дядя Максим? — воскликнул пораженный Батуев.

— Как ты ко мне ночевальщика намедни приводил, — так с энтих самых пор. Есть такой — Карбышев, Аксен привел. Огласил мне тогда Карбышев по приказу и от себя, что есть большевики. И уж так я все понял!

Лабунский взглянул на Батуева. Но тот смотрел в сторону. «Сукин сын», — подумал Лабунский и сказал:

— А ты бы и меня про большевиков спросил. Сам, поди, знаешь: где одно, где другое, а правда посередке.

— Бывает, бывает, — согласился старик, — однако спрашивать мне вас, сударь, не приходится.

— По какой причине?

— Гадать не стану, а приехали вы сюда не с добром. Верно?

Дядя Максим глядел сурово. У Лабунского под ребрами потянуло холодком.

— И не мне след у вас спрашивать, а вам меня слушать. Есть у нас власть — хорошая, чистая. А вы к кому нанялись? Не стыдно? Ноне они вас тут ждут, будто с надобностью, а засим что будет?

И Лабунский, и Батуев слушали самым примерным образом.

— Что будет? — с тревожным любопытством осведомился Батуев.

— А вот... Был у нас крестьянин. Увидел раз девушку-нищенку, польстилась она ему, он ее замуж и принял. Разодел, в санях, что ли, катал, — да! А она все нищенского своего дела не бросала, — чуть что, сейчас с рукой: «Подайте!» Он ее — бить. Знамо дело, она смирялась. А наделает из тряпья кукол, зажмется в чулане за крючком, посажает их по углам да и ходит, кланяется, тоненьким голоском выводит: «Подайте милостыньку, христа-ради!» Мужик однова услышал, крючок сорвал, уцепил девку за волосья., да под зад из дому. Вот вы, господа, и сообразите, что к чему!

— Не понимаю! — сказал Батуев.

— Ты, Аксен, понять не старайся. А им, — дядя Максим показал на Лабунского, — им очень надо!..

Батуев проснулся задолго до света. Взглянул на часы: пять. С остервенением зевнув, сел на скамье и осмотрелся. Старика в избе не было. Острый огонек самокрутки попыхивал в той стороне горницы, где было вчера постлано Лабунскому для спанья.

— Авк! — вдруг сказал Лабунский. — Долг кончается там, где начинается невозможность!

— Очень хорошо, только вы меня оставьте, пожалуйста, в покое, — жалобно отозвался Батуев.

— Вот тут-то и начинается невозможность. Не могу оставить.

— Это — свинство!

— Карбышев — начальник инженеров района?

— Да.

— Пристает?

Батуев оживился.

— Ужасно! Что ни сделай, все не так, ни к сроку, ни к отчету, — беда!

И он принялся рассказывать о приезде Карбышева на позицию под Несмышляевкой, — о том, как Карбышев третировал, наскакивал, умничал, выдумывал, грубо и дерзко критиковал; как все это было обидно для самолюбия взрослых и образованных людей, которые ни с того, ни с сего попадали в положение мальчишек-недоучек, и что надо было бы с этим покончить, — но как?

— Просто, — сказал Лабунский, — надо жаловаться.

— Кому? Азанчееву?

— Глупо.

Лабунский круто повернулся на своем соломенном ложе. Самокрутка вспыхнула и ярко осветила на одно короткое мгновенье его напряженное, решительное, жесткое лицо.

— Авк! — почти крикнул он, — а вы и не чуете?

— Не чую!

— Так слушайте, черт возьми! Старик ваш прав. «Чапанный» бунт — дурацкая затея. Рву с кулачьем. Сегодня же еду в Самару. Завтра начинаю служить в Красной Армии...

— Да возьмут ли вас?

— Ого! Тряхну Карбышева, Азанчеева... Возьмут! А тогда...

— Ну?

— Тогда мы свалим Карбышева.

— Каким образом?

— Вы напишете в Москву...

— В Москву?

— Да. Величке в ГВИУ. Моя жена отвезет письмо. Величко растает и...

— Ваша жена?

— Ну, да... Моя новая жена...

— Не знал, — поздравляю!

— Софья Борисовна... Артистка оперетты... Сейчас она — в Самаре. Но только...

— Что?

— Только надо, чтобы жалоба на Карбышева шла не от одного вашего лица. Ведь не вам одному он грубил?..

— Конечно! — восторженно подхватил Батуев. — После рекогносцировки Волжской Луки он даже следствия требовал... Есть люди, есть!..

— И отлично! — сказал Лабунский. — Жена поедет в Москву, ей надо по театральным делам. Возьмет письмо. И Карбышева мы спихнем. Я сяду начинжем района. Вы ко мне помощником... Теперь чуете?

— Пожалуй, да!

— С ложью-то, господа, весь свет пройти можно, — вдруг заговорил дядя Максим, входя в избу и видя, что постояльцы его не спят, — да зато уж назад николи не воротишься...

— Брысь! — рявкнул Лабунский.

* * *

Эсеры врали: будто едет главарь, будто приехал, будто храбрее его на свете нет. Но кулаки уже не верили. «Смылся, пужливый черт!» — с ненавистью кричали они. Было ясно, что медлить больше нельзя ни часу. Колчак открыл наступление на фронте в шестьсот километров. Белые захватили Уфу. Пятая армия, измученная, обескровленная, почти не сопротивляясь, откатывалась к Волге. И вот в то самое время, когда значение волжских укрепленных позиций могло стать решающим фактором борьбы, огонь восстания вспыхнул под Самарой, перекинулся к Сызрани, Сенгилею, Ставрополю, Мелекесу и заполыхал по всему Самарскому укрепленному району сплошным пожаром стычек, схваток между красноармейскими отрядами и бандами повстанцев-чапанов. «Ур» становился западней. Надо было как можно скорее раздавить мятеж, вожаков выловить, а шайки истребить. Задача не из легких...

«Особый» отряд двигался на восток от Несмышляевки по незнакомым местам, без путей, целиной. Ныряя между сугробами, подхлестываемые вьюгой, люди тянулись гуськом, даже и не пытаясь разговаривать. Ветер срывал слова с их губ и отшвыривал в такую даль, что от слов ничего не оставалось. Зато какой-то странный звук, далекий и печальный, плыл над полем, заполняя весь его простор, и тогда чудилось, будто плачет воздух. Так они тащились долго, очень долго, пока не втянулись в лес...

На равнине свистело в полную мочь. Буран все усиливался, и ветер метался над полем, как неоглядная стая обезумевших от страха гигантских птиц. А в лесу было тихо. Качались только верхушки деревьев, бросая вниз комья снега и чуть-чуть поскрипывая. На полянах же царствовал покой. День кончался.

Лес все глубже и глубже проваливался во тьму. Он уже не казался обыкновенным лесом, какой всякому встречался сто раз; ночь постепенно превращала его в непостижимо-враждебную, жестокую тайну, подстерегавшую свои жертвы грозным уменьем губить без следа. Однако стемнело еще не вполне. Привычные глаза кое-что различали. И, хорошенько всмотревшись, можно было разглядеть впереди черную линию широкого лога.

— Стой! — тихо сказал командир «особого» отряда, — здесь, товарищи, разберемся...

У людей были багровые лица, белые брови, воспаленные глаза. Разведя людей на три группы, командир неслышно расставил их по местам.

— Ложись!

Поползли, проваливаясь в сугробы, обминая снег коленками и локтями, заботливо вскидывая кверху штыки и дула, одышливо хрипя и отдуваясь. Так дотянулись до переднего ската лощины и тут замерли. Ошибки не было: на дне ночевала банда. Кое-где дотлевали, курясь, остатки разложенных с вечера костров. Между кострами в навалку лежали спавшие люди. Ни охранения, ни даже отдельных часовых... Карбышев приподнялся и глянул на своих, — он вел правую группу. Они ждали, напряженно следя за каждым его движением. Он встал на ноги и взмахнул винтовкой, — они вскочили. Быстрый, легкий, он ястребком прянул вниз, и словно рванул за собой полсотню красноармейцев. Бойцы рассыпались по логу. Отчаянный крик не совсем очнувшегося от сна человека пронзил мерзлую тишь ночи. Крик еще не замолк, как грянули выстрелы. И тогда грохот пальбы, стоны и брань сразу слились в один общий, ни с чем несравнимый и не прекращавшийся ни на минуту звук рукопашного боя. Свалка кипела по всему логу, спотыкаясь на головешках вчерашних костров и отжимаясь красными пятнами на плотно утоптанном в борьбе снегу...

Одна часть банды осталась на месте. Другую повели «сдавать». В сумраке тяжелого зимнего утра серыми призраками брели раненые красноармейцы. Морозный ветер со свистом поднимал над степью пухлые груды снега и, перемешав его с песком, тучами нес вперед, леденя и насквозь прохватывая человеческое нутро, огненной болью втыкаясь в полуослепшие глаза...

К рассвету степная суматоха несколько улеглась. Поземка прибилась, и весело заискрился синий снег. Вздулось мерзлое, красное солнце, докарабкалось до гребня леса и здесь раскололось пополам. Облитые его светом снежные дали загорелись. Любуясь утром, Карбышев шел по лесной опушке. Она вставала передним прозрачной стеной раскидистых берез. Снег лежал по лесу гладко, наслоенный пелена на пелену, легкий, чистый, в искрах и блестках там, где ударяло в него сверху солнце, ласкающе-синий — в тени. Ровные, прямые, строгие, поднимались из снега стволы огромных елей. Какие-то старые, кривые деревья толпились по краям полянок. Низко опустив заснеженные ветки, они будто слушали ими величественную тишину. Над деревьями холодно просвечивало небо. Мороз звонко постукивал в лесу. За выступом рощи — просека, а по просеке — прямой ход к Несмышляевке. Карбышев вспомнил теплую избу дяди Максима и обжигающий горло «Иван-чай». Село, наверное, сильно опустело. Но дяде Максиму нет никакой причины уходить от своих. Впрочем... Карбышев старался представить себе трудность положения старого Елочкина в мятежном селе и то, как было бы всего правильнее ему поступить. Впереди красноармеец что-то кричал другим и показывал на выступ рощи, от которого крутым раскатом отбегал свежий след двух санных полозьев. «Сани недавно проехали», — подумал Карбышев, и посмотрел по тому направлению, куда указывал красноармеец. У прямой и высокой, крайней с угла березы вполне явственно и вместе с тем непонятно чернела фигура сидящего человека. Этот человек сидел на снегу, в полушубке, выставив ноги в серых валенцах к самому следу только что проехавших саней. Что же это такое? Возле человека накапливались красноармейцы. Некоторые, взглянув, отходили. Другие глядели, не отрываясь. И Карбышев тоже подошел. У березы сидел дядя Максим, наспех притороченный красным поясным кушаком за шею к стволу, синеватый, с чуть-чуть высунутым языком и с руками, удивительно похожими на две огромные прелые редьки. По всему было видно, что его сперва удавили, — может быть, этим же кушаком, — а потом привязали. Довезли же сюда, наверно, в санях, — живого или мертвого, не все ли равно? Но во всяком случае для того, чтобы получилось «на страх врагам». Работа была самая «чапанная»...

— Товарищ командир, — сказал Карбышеву, смущенно оглядываясь, какой-то молоденький красноармеец, — там, в просеке, ребята хотят несмышляевского старосту кончать...

— Кого? — переспросил Карбышев, странным образом не понимая, о чем говорит красноармеец, кто такой несмышляевский староста, и все еще продолжая думать о дяде Максиме, — кого?

— Старосту... Ночью взяли...

— Ага!

Красноармеец был прав: между сидящим у дерева Елочкиным и тем, что готовилось сейчас совершиться в просеке, — прямая связь. И Карбышев быстро зашагал в просеку.

* * *

Тринадцатого марта мятежники сдали советским войскам город Ставрополь, и это было концом восстания. Карбышев вернулся в Самару. Но дел у него не убавилось, — наоборот. Он заседал теперь еще в военно-полевом суде над мятежниками и раньше позднего вечера домой почти никогда не возвращался. Лидия Васильевна скучала, томилась беспокойством ожидания, тревожилась всегдашним неведением: когда придет? Чем меньше видела она мужа, тем дороже и радостнее было ей его видеть. А когда он появлялся вдруг раньше, чем предполагалось, и весело прятал усталость под шуткой, неутомимо-быстрый и живой, она говорила себе: «Вот и счастье нынче свалилось». Никогда не были ей так милы торопливая мысль Дики и острый блеск его глаз, как теперь. Готовясь стать матерью, она любила в нем не только своего мужа, но еще и отца своего будущего ребенка. И от этого любовь не удваивалась, не утраивалась, а умножалась бесконечно. Вся жизнь Лидии Васильевны становилась любовью к мужу.

В один из дней, когда она, по признакам и соображениям, лишь ей одной понятным и доступным, поджидала Дику раньше обыкновенного, дверь карбышевской квартиры растворилась и на пороге обозначилась длинноногая фигура с удалыми глазами на опереточно-нетрезвом лице.

— Лабунский!

— Прошу любить и жаловать!

Он целовал руку Лидии Васильевны, кашлял, сморкался в грязный и рваный носовой платок, снова целовал и кашлял. Несмотря на мороз, он был одет легковато: солдатская шинель с прожженной полой, летняя гимнастерка под шинелью и на шее жгут свалявшегося шарфа. Лидия Васильевна мигом все это заметила, и ей стало жаль Лабунского: «Да, уж не голоден ли он?» Она захлопотала. Но вопросы набегали один за другим.

— А где жена?

Лабунский сделал рукой жест безнадежности.

— Окончательно?

— Э-эх! Сто пудов сентиментальной глупости — вот что такое тоненькая, худенькая Надя!

Он ухватил себя пальцами за кадык, словно для того, чтобы поставить его на место, и старая цыганская песня разлилась по квартире в раскатах гремучего голоса:

Я спою вам, друзья, про любовь,
Всех страданий виновницу злую.
Каждый вспомнит свою дорогую,
И сильней забурлит ваша кровь...

— Эх!.. Все бы объяснил, да гитары-ры не хватает!

Очевидно, он ничего не хотел объяснять, и Лидия Васильевна поняла это. Она не перестала жалеть его, но к этому чувству прибавилось еще что-то, совсем иное, тяжелое. И поэтому, кроме обычной радости, она испытала еще и облегчение, когда в квартиру вбежал Дика...

Перед Карбышевым стояло прошлое. И повернуто оно было к нему именно той своей стороной, которая только что остро вклинилась в настоящее эсеровским бунтом самарских кулаков. Всякие бывают совпадения, — порой самые удивительные. Но нужно же было эсеру Лабунскому появиться в этих местах именно теперь, когда мятеж еще дышал, издыхая!

— Здравствуйте! — с оттенком недоумения в тоне, быстро сказал Карбышев, — вот уж, действительно, «благодарю, не ожидал»! Откровенно говоря, я был уверен, что вы — на той стороне.

— На той? — пролаял Лабунский. — С какой же это стати?

— Насчет стати — не стоит!

— Лабунский почуял отталкивание и сейчас же усилил нажим. Он оглянулся.

Лидии Васильевны в комнате не было.

— Я — человек зрячий и... с нюхом. А вы хотите, чтобы я в контрреволюционном ватерклозете барахтался...

— Нюх не позволяет?

Лабунский еще усилил нажим.

— Дело не в нюхе, а в том, что хочу послужить, поработать честно. И вы мне обязаны помочь.

— Чем?

— Берите с руками, с ногами, с головой. Запрягайте. Покрикивайте...

— Будто вам этого захотелось?

— А что же мне еще делать? Мое прямое место — в военно-полевом строительстве. Инспекторско-строительное отделение, — пожалуйста. Саперная часть, — прошу покорно. Так сяду на загорбок, что и не сбросишь. Вы меня знаете. Обоз — наплевать, хоть и обоз: сто двадцать лошадей с повозками — дело немалое. А инженерные батальоны при стрелковых дивизиях, саперные роты при складах?..

«Откуда он все это знает?» — вдруг пришло Карбышеву в голову. А Лабунский, уже обстоятельно поговоривший вчера с Азанчеевым и успевший набраться от него всяких сведений, бойко продолжал:

— Конечно, назначения в инженерные части идут через упроформы фронтовых и армейских штабов. Но...

— Знаете что, Аркадий Васильевич, — очень скоро и решительно скартавил Карбышев, — ешьте форшмак, пейте чай. О прочем — ни слова. Я не берльусь помогать вам в ваших делах...

Лабунский поперхнулся, глаза его выпучились. Он отодвинул тарелку с форшмаком и несколько мгновений сидел неподвижно, борясь с удушьем, всегда подступавшим к нему при сильных припадках злости. Он совладал со спазмой, — подавил ее. Но от этого лицо его покрылось буро-багровыми пятнами и сделалось похожим на маску святочного людоеда. Злость продолжала томить его. И, вспомнив о письме Батуева к Величке, он с трудом произнес:

— Умный человек может делать только очень большие глупости...

— О чем вы?

— О глупости, которую вы сейчас сделали и в которой непременно раскаетесь.

* * *

Колчаковский генерал Ханжин наносил удар Пятой красной армии в направлении на Самару. Атаман Дутов действовал в районе Оренбурга, Орска и Актюбинска, — ему противостояли Первая, Четвертая красные армии и Оренбургская дивизия. Район Уральска занимали белоказаки. Положение на южном крыле Восточного фронта грозило бедой. Тогда Оренбургскую дивизию развернули в армию (Туркестанская) и присоединяли к Четвертой. Образовалась группа из двух армий (Южная группа). Командовать ею назначен был Фрунзе. Потеряв Уфу, Пятая армия непрерывно отходила на запад, хотя и с боями, но без всякой надежды отстоять и задержать натиск. Самая неотложная и деятельная поддержка была необходима этой армии, и Фрунзе отлично понимал это. Но для оказания поддержки требовались резервы. А их не было. Выделить резервы можно было только, уменьшив растянутость войск Южной группы. Однако фронтовое командование и слышать ни о чем подобном не желало. Наоборот, оно приказывало отодвинуть левый фланг Туркестанской армии до Орска и сменить там ослабевшие части Первой армии. Кроме разногласий с фронтовым командованием, еще один вопрос чрезвычайно заботил Фрунзе: как сделать Волгу неприступной, обезопасить Самару и Саратов, встретить белых во всеоружии на позициях гигантской полевой крепости? План обороны и инженерной подготовки Самарского укрепленного района составлялся Карбышевым, и так как район этот входил в Южную группу, Фрунзе считал своей прямой обязанностью самолично вникать в карбышевские проекты и направлять их общий разворот. Помогал ему Куйбышев. Приветливый и простой, жизнерадостный и жадный до всего, что есть в жизни нового, он, как и прежде, мелькал по району, появляясь то здесь, то там, а то и сразу в нескольких местах, — так по крайней мере мерещилось иногда людям. Карбышев объяснял и показывал. Куйбышев всматривался, расспрашивал, вникал, взвешивал на чутких весах догадки и говорил: «Недурно это у вас получается». План строился так, что одно прикрывалось другим. Непосредственные подступы к городу — самарской позицией. Фланги самарской позиции — уступами томиловского и красноярского укреплений. Важный железнодорожный узел Кинель — передовой позицией. Волжская Лука упиралась в плацдармы у Батраков и Ставрополя. А плацдармы связывались усинской позицией. «Недурно», — говорил Куйбышев, и Фрунзе утверждал карбышевские проекты.

— Обратите внимание, земляк, — сказал как-то Карбышеву член Реввоенсовета, — вороны так и бродят у хлевов...

— Вижу. Но что это значит, не знаю.

— Как? К перемене погоды.

— Давно пора.

Карбышев уже начал привыкать к своеобразию некоторых ухваток своего младшего однокашника. И сейчас, взглянув в его веселое лицо и нарочно-хитрые глаза, понял: ухватка.

— А в чем иносказание? — спросил он.

Куйбышев расхохотался.

— Да, я о перемене военной погоды... Как бы и впрямь она на вашем «уре» не сломалась. Уж очень... здорово!

Штаб помещался в здании бывшей земской управы. Три ступеньки между двумя белыми колоннами вели в комнату дежурного адъютанта. Отсюда — дверь с надписью на стекле: «Председатель Самарской губернской земской управы», и за дверью — маленький кабинетик командующего Южной группой армий Восточного фронта.

Наступал час совещания у командующего. В комнате дежурного адъютанта собирались участники совещания — подходили Азанчеев, Карбышев и другие.

Стеклянная дверь кабинета сверкнула и выпустила двух человек, — один повыше, другой пониже, но оба худые, небритые и с такими истомленными лицами, будто, пролежав в земле по крайней мере сутки, только сегодня вылезли на свет. Однако они с увлечением толковали о чем-то. Это что-то возникло в разговоре с командующим и теперь уходило из его кабинета вместе с ними. Два человека были: новый начдив двадцать пятой Чапаев и комиссар его — Фурманов. Сегодня утром они приехали в Самару из станицы Сломихинской по экстренному вызову Фрунзе. Ехали четыреста верст через мороз, под огненным ветром, ехали четверо суток с горбухой черного хлеба в дорожном мешке, останавливаясь на станциях только для того, чтобы глотнуть горячего. Но горячее не было чаем: это была талая снеговая вода, перекипевшая в станционных самоварах, темная, пресная, с тяжелым земляным запахом. Теперь они собирались немедленно повертывать назад, в Сломихинскую. Зачем понадобились они здесь командующему? Чем грознее складывалось положение на фронте, тем упорнее искал и нащупывал Фрунзе возможность спасительных решений. Такие возможности были. Но не было... чего? Важнейших условий, без которых никакое решение не может стать делом. Некоторые замыслы Фрунзе не были для его помощников секретом; о других — даже шапка его не знала...

Фрунзе взглянул на часы. До совещания — минута-две. Но и это время не должно быть потеряно. Он перечитал и подписал уже заготовленное отношение в Самарский губисполком: «РВС Республики поручены 6-ому Полевому Строительству Вост. фронта срочные оборонительные работы, почему РВС фронта приказал оказывать Строительству самое энергичное и полное содействие. В исполнение означенного приказа РВС IV армии просит Самарский Губисполком: 1) срочно объявить в районе, который укажет Строительство, трудовую повинность; 2) предоставить всех рабочих и подводы указанного района в исключительное монопольное пользование Строительства; 3) освободить в означенном районе рабочих от мобилизации и всеобщего обучения; 4) предписать Губпродкому, Совнархозу и другим учреждениям выдавать Строительству мануфактуру, табак, чай, сахар, керосин, спички и др. предметы, в которых нуждается население, для расплаты натурой».

— Правильно? — спросил он Куйбышева, передавая бумагу.

Член Реввоенсовета тряхнул густыми волосами.

— Карбышеву будет полегче. Значит, решил его задержать?

— Решил.

Фрунзе позвонил, дверь распахнулась, и кабинетик наполнился людьми...

Азанчееву никак не удавалось вырваться из плена воспоминаний. Они вцеплялись в него, как в жертву, беспрерывно понуждая сравнивать настоящее с прошлым. «Comparaison n'est pas raison»{30}, — рассудительно повторял он, но ничего не мог с собой поделать. Так и сейчас, сидя в маленьком кабинете Фрунзе, с его серенькой обстановкой (земская управа!), на облезлом штофном креслице, он с тоской вспоминал офицерское собрание Преображенского полка. Широкая арка отделяла гостиную от столовой. В гостиной — мебель ампир, огромные батальные картины и портреты командиров полка. Посредине стены — большой темный холст: Петр Великий в старинной полковой форме. У простенков — диваны. Повсюду — пышные золоченые кресла и гигантская люстра под неоглядным потолком...

А Фрунзе говорил о том, что на правом крыле фронта войска Южной группы прочно удерживают большой плацдарм, что для непосредственной обороны Волги устраиваются системы укреплений, главным образом кольцевых, у Казани, Симбирска, Самары и Саратова и что хотя наступление Ханжина опять активизировалось, но задержать его необходимо.

— Сегодня мы должны обсудить идею контрнаступления с реальной стороны...

Азанчеев слушал то, что говорил Фрунзе, как бы из офицерского собрания Преображенского полка. Да, это так; будущего может не быть; настоящее должно перемениться; одно прошедшее — твердо, ибо его бережет воспоминание. Между тем выступил начвосо{31} Южной группы, за ним — чусоснабарм{32} Четвертой и еще другие начальники второстепенных управлений. Все хвалили мысль о контрнаступлении, и сами чем-то похвалялись, но ни один не сказал ничего, практически помогавшего делу. Азанчееву было так тяжко, и вид у него был такой подавленный, что это обращало внимание. Да он и сам понимал, что дальнейшее молчание его невозможно. Он сделал над собой жестокое усилие и как будто выскочил из пышной и величественной гостиной старого Преображенского полка.

— Товарищи! Мне очень трудно начать... Когда хочешь сказать правду, а она противоречит убеждению, — это очень трудно. Я прошу одного: спокойно и объективно взвесить факты. Да, Ханжин опять наступает. Да, Пятая армия разбита наголову. Почему — «наголову?». Потому, что она бежит, увлекая за собой Первую и Туркестанскую армии. Потому, что она бежит на Бугульму и Белебей, имея в виду Самару и Симбирск. Потому, что полки ее при первом натиске противника откатываются, сразу очищая огромные пространства. В штарме Пятой — полная растерянность и падение духа. Кругом — враждебная страна...

— Что вы этим хотите сказать? — спросил Фрунзе.

— Мужики... то есть крестьяне, ничего не забыли и ничему не научились. Восстание подавлено, но...

Куйбышев так круто повертывался туда и сюда своим железным телом, что кресло под ним трещало на всех гвоздях. Наконец, он не выдержал.

— Дичь! Вы говорите, Азанчеев, о крестьянах вообще, когда надо говорить о кулаках. Крестьяне вообще не бунтовали. Заметьте это. Зарубите. Не бунтовали! «Ничего не забыли, ничему не научились». Это не о крестьянах сказано, товарищ Азанчеев, — не о них! Думать по-вашему — восстанавливать армию и крестьянство друг против друга, предсказывать наше поражение в гражданской войне, пророчить гибель Советской власти...

— Я ничего подобного не говорил, — сказал Азанчеев, отдуваясь.

— Будто? Фронт крепок лишь тогда, когда надежен его тыл. Армия непобедима, пока ее поддерживает народ. Не дадим обижать крестьянство, нет, не дадим! Надо, чтобы оно чувствовало свою живую связь с Красной Армией, а вы... Об этом надо думать, а не о...

Если бы Куйбышев возражал не Азанчееву, его горячность, может быть, и показалась бы Карбышеву неосновательной, чрезмерной. Но он знал Азанчеева и допускал, что умный Куйбышев тоже разгадал главное в этом человеке: «Мысль изреченная есть ложь»{33}. Азанчеев был кругом неправ и тактически — тоже. Нет ничего проще и безответственнее, как сказать, умывая руки, что дело проиграно. Но ведь требуется совсем другое. Надо говорить о том, что необходимо для выигрыша дела. И Карбышев знал кое-что из того, что можно было бы сегодня об этом сказать. Он попросил слова.

— Когда Пятая отходила из-под Уфы, мост через Белую не был взорван. Как вам кажется, Леонид Владимирович, — подобные факты имеют значение с точки зрения организации контрнаступления?

— Я не знаю, чего вы от меня хотите, — огрызнулся Азанчеев.

Карбышев посмотрел на него своим пронзительным, немигающим взглядом. «Нет, брат, не корчись, а прямо говори».

— Как вы думаете, почему мост не был взорван?

— Наверно, впопыхах забыли.

— Может быть, это правда. Но, может быть, и не вся правда, а только часть ее.

— Это почему же?

— А вот почему. Маневр на гражданской войне имеет размах огромный. Отход продолжается неделями, месяцами. Средний суточный переход — десять, пятнадцать верст. Спрашивается: чем при этих условиях можно задержать натиск наступающего противника?

— Ничем.

— Ошибаетесь, можно. Есть средства. Одно из них — полное разрушение путей сообщения. Не делая этого, мы совершаем преступление. И наоборот. Начни мы наступать, успех маневра будет прямо зависеть от того, как быстро сумеем мы восстановить разрушенные переправы и построить новые. Я говорю, что можно и при теперешнем тяжком положении действовать активно. Говорю, чтобы возразить вам в основном: положение ничуть не безнадежное, и практическая возможность контрнаступления в наших руках.

Совещание кончилось. В кабинете, кроме командующего и Куйбышева, оставался один Карбышев. Фрунзе стоял перед ним в своей обычной позе непрерывно думающего человека, с руками в карманах.

— Итак, начало положено, — говорил он, — первая бригада двадцать пятой стрелковой дивизии овладела Лбищенском. Теперь туда едет Чапаев. Но Лбищенск — только самое начало. Кризис еще не созрел. Вы находите, что сегодняшнее совещание ничего не дало? Очень много... Очень... Надо все знать. И в этакое-то время вы вдруг назначаетесь главным руководителем военно-строительных работ Восточного фронта. Нет, нам без вас не обойтись. Вот и Валерьян Владимирович согласен.

— Как прикажете, товарищ командующий! — сказал Карбышев.

— Дело не в том, как я прикажу, а в том, что бросить Самару и уехать в Симбирск, когда здесь, именно здесь, а вовсе не в Симбирске, все решается, — нельзя. И вам самому должно быть ясно, что — нельзя. Группа наша берет на себя переход в контрнаступление. А условия? Если хотите знать, вы — одно из этих условий...

— Благодарю, товарищ командующий!

Давно, очень давно не приходилось Карбышеву слышать о себе таких значительных и высоких слов.

— Благодарю!

— Тогда — по рукам! Я так и поставил вопрос, когда сегодня говорил по прямому со штафронта. Мое условие: Карбышев остается в Южной группе до разгрома колчаковщины.

* * *

От молодых военных инженеров с Волги пришло в Москву письмо. Оно было адресовано в Главное военно-инженерное управление на имя Велички. Привезла и доставила его в ГВИУ молодая красивая женщина, брюнетка с лицом разгневанной греческой богини. Письмо передали Величке, но женщина осталась в приемной ждать, когда ее позовут. Величко был в те дни чрезвычайно занят. С одной стороны, он заканчивал книгу: «Военно-инженерное дело. Укрепление позиций и инженерная подготовка их атаки». С другой, — на нем лежало множество забот по главному руководству военно-строительными работами в Московском районе. Однако он, не откладывая, прочитал письмо. Это была коллективная жалоба на Карбышева, на его высокомерие, заносчивость, грубость и упрямство. Письмо было подписано двумя инженерами изыскательских партий и тремя строителями. Первая подпись была отчетливо выведена: «Авк. Батуев». Величко задумался. Ему всегда казалось, что он очень хорошо понимает Карбышева, знает, что он такое. Прежде всего военно-рабочий человек, который никогда никуда не опаздывает, ибо привык видеть в форме способ выполнения служебного долга. Затем — принципиальный человек, способный, когда надо, практически поставить вопрос, решительно сбросить прочь со счета все свои и чужие выгоды. Но вот умеет ли он играть поводами: то ослабить, то подтянуть их, с тем, чтобы властная рука чувствовалась постоянно, но не казалась ни грубой, ни жесткой? Жалуются на высокомерие, на заносчивость, на упрямство... Особенно — при укреплении плацдармов на флангах Самарской Луки...

Странно, очень странно! Величко поводил кругом мутноватыми глазами, и в глазах его была грусть, слезливая старческая грусть. Ему не хотелось разочаровываться в Карбышеве. Однако он взял красный карандаш и написал на жалобе: «Попросить тов. Карбышева укротиться, ибо нельзя распугивать людей. Величко». Дверь кабинета тихонько приоткрылась, и женщина с греческим лицом, доставившая письмо, осторожно просунула в щель свою изящную головку.

— Мне можно войти к вам, товарищ начальник?

Величко вскочил с такой легкостью, словно в нем вдруг развернулась какая-то очень тугая пружина. Привычке хорохориться при виде красивых женщин предстояло проводить его до могилы. Так старая лошадь-водовозка, ходившая когда-то под седлом в кавалерии, попав на парадное поле, где строятся и заходят эскадроны, слышит давно знакомые сигналы и скачет, вздыбив шею, чтобы пристроиться к шеренге первого взвода. Величко сбросил с носа пенсне, шаркнул, раскланялся и подставил кресло.

— Конечно, сударыня, конечно... Прошу вас, садитесь и рассказывайте. Вероятно, вы супруга одного из тех молодых людей, которые... Ох, уж эти молодые люди!

— Нет, — сказала женщина, — я жена Лабунского. Меня зовут Софья Борисовна. Я — артистка оперетты.

— Вот как, — озабоченно поднял Величко брови и слегка выпятил грудь, — вот как! Артистка... Оперетты... Это в высшей степени интересно. Может быть, вы даже и не знаете...

— Нет, я знаю. Мужчины всегда считают, что это очень интересно...

— Хм! А ваш муж? Он тоже — артист?..

— Нет, он не артист. Артисты — порядочные люди. А он...

Софья Борисовна вынула несвежий платочек и приложила к великолепным черным глазам.

— Что же он делает, ваш муж, сударыня?

— Он очень пьет... Он — бывший саперный офицер, его фамилия — Лабунский...

— Лабунский... Лабунский...

— Да. Очень пьет и до сих пор без службы... Вообще...

— Почему же вы от него не сбежите?

— А куда я побегу? Вот я приехала в Москву...

— Зачем?

— Я хочу устроиться в Московский театр. Помогите мне!

— О-о-о!

— Да, помогите! Я вас очень прошу! Мой муж отпустил меня с тем, чтобы я хорошенько ругала вам этого Кар... Карб... Но я не...

— Позвольте! А какое же дело вашему мужу до Карбышева?

— Понять не могу. Но он его не любит. Он никого не любит.

— А вас?

— Не шутите, я говорю серьезно. Помогите мне лучше устроиться в Московскую оперетту.

— А за что он не любит Карбышева?

— Он просил у него службы. А Карбышев отказал. Мой муж очень злопамятный. И, главное, он пьет...

— Я тоже пью...

— Боже мой! Я выпью вместе с вами. Только помогите мне устроиться...

Софья Борисовна была очень хороша в эту минуту. Ее нежные матовые щеки разрумянились. Полные розовые губы дрожали. А огненные глаза так смотрели на Величку, что у него мороз пробежал по спине. Но он не хотел пачкаться в этой истории. Он подошел к окну и взглянул на мокрую улицу, покрытую комьями снега и грязи, на сырые стены домов и обвисшее, как тряпка, сырое небо.

— Экая распутная... погода!

Затем вернулся к столу, взял красный карандаш и, зачеркнув свою первую резолюцию на жалобе волжских инженеров вместе с их подписями, написал вторую: «Отправить Карбышеву на усмотрение. Величко». После этого он обратился к посетительнице:

— Я решительно ничего не могу для вас сделать, сударыня. А муж ваш, как видно, чепухист, а может быть, и в самом деле негодный человек. До свиданья!

Дальше